Меня особенно удивило то обстоятельство, что физиономия города почти не изменилась; на Выборгской стороне даже фабрики еще работали. Конка в Лесной еще ходила; разговорившись с кондуктором, я узнал, что они кончают сегодня в 12 час. дня, затем отправятся в депо получать жалованье, а затем по домам. И он, представьте себе, был как будто доволен этим!

Да, никаких признаков особенной паники я не заметил: публика на конке была в угнетенных чувствах, прохожие спешили как будто больше обыкновенного. Вот и все! Белые листы печального объявления были расклеены всюду, и я только удивлялся, как это не обратил на них внимания раньше. Но народа возле них почти не было.

Подъехав к разъезду у Нейшлотского переулка, мы сделались свидетелями интересной сценки: из дверей трактира выбросили кошку, ее стало рвать; через секунду оттуда же вылетел, вероятно, при постороннем содействии, пьяненький, остановился на панели, покачался, посмотрел на кошку и вдруг заорал:

— Городовой, возьми ее в участок! Не видишь разве? У, свинья!

И тут его тоже вырвало. Оправившись и видя, что поезд трогается, он неверными шагами побежал к вагону и стал карабкаться на площадку. Кондуктор, строгий законник, сначала предложил ему удалиться, но потом, благодаря нашему предстательству, оставил его в покое, потребовав лишь, чтобы он сел. Но пьяненький упорно молчал и ни за что не хотел садиться, хотя на ногах держался скверно. Так как он к тому же не хотел или не мог уплатить 6 коп., то кондуктор у Бабурина переулка стал «просить его честью». Пьяненький — ничего, слез без всяких препирательств и остановился посреди улицы; мимо него прошел первый вагон, второй; тогда пьяненький, хлопнув себя руками по бедрам, поднял недоумевающе плечи и процедил:

— Ска-а-жи-те!

Немного дальше на краю тротуара стоял, ожидая ухода поезда, маленький мальчугашка лет 3–4; на лице его было написано сознание важности возложенной на него задачи: ему было поручено принести молока в чайнике, и он вцепился в него обеими ручонками. Пьяненький посмотрел и на него, сделал ему ручкой и поплыл прямо но мостовой, но так, как будто это была палуба корабля во время сильнейшей бури.

Я смотрел на все это, а сердце у меня ныло примысли об участи, ожидающей, вероятно, и пьяненького, и мальчугашку, и меня.

Возвращаясь домой, я прежде всего отправился к Пете, но не застал никого дома, хотя квартира была отворена. Придя к себе, я узнал, что они все уехали на Николаевский вокзал и предупредили Василису, чтобы она посоветовала и мне немедленно ехать туда. Василиса только за тем и сидела дома, так как у нее все уж было готово. Я отпустишь ее в дорогу, а сам стал укладываться.

Разбирая свои бумаги, я наткнулся на связку старых писем. Боже мой, сколько воспоминаний нахлынуло на меня! Как водится в таких случаях, я сел в кресло и задумался.

Промелькнуло в моей памяти веселое, задорное личико, как бы говорящее: «Ну-ка, кто посмеет меня задеть?» Оно осветило некогда минуту моей жизни и затем вышло замуж за акцизного надзирателя. Промелькнуло и скрылось так же скоро, как скоро было забыто.

Вспомнилось и другое личико, бледное, умное, не то, чтобы очень красивое, но чертовски симпатичное… Ну, тут дело тянулось побольше. Вспомнилось еще многое, к чему уже не возврата. Вот и еще, и еще… Ah, si la jeunesse savait!..

Но как ярки и жизненны были тогда краски и как они бледны теперь!

Да, время безжалостно распоряжается с людским прошлым. Волна его исподволь смывает былые впечатления и вкусы, затем полегоньку подбирается к самим фактам и мало-помалу погребает в пучине своей и людские деяния, и людские надежды, и самих людей.

Мне сделалось так тоскливо, тоскливо. И, как нарочно, ни одного веселого воспоминания! И есть они, да не приходят на ум! Это ужасно! Этак погибнешь с тоски!

Для развлечения я пошел гулять.

Выйдя на Большую Спасскую, я пошел по дороге в Мурино и, пройдя Гражданку, вышел в поле. Пустынная дорога и пасмурная, холодная погода нисколько не способствовали рассеянию моей тоски. Серое, серое небо без малейшего просвета; высушенная солнцем и покрытая пылью трава давала такой же серый колорит уходящей в даль однообразной равнине; даже деревья точно посерели.

По направлению к Петербургу шла пара: старик и старуха; оба серые, согнувшиеся, оба с морщинистыми лицами, оба с палками; только старик казался повыше да чуточку поживее, лицо же старухи выражало одно тупое безразличие.

Мимо меня к Мурино проехал какой-то, с виду торговец. Старик обратился к нему:

— Поштенный, а, поштенный!

— Чего тебе, дедушка? — приостановил тот лошадь.

— Хочем мы тебя спросить; сказывают, планида есть на небе, знамение показывает.

— Какое там знамение! Прямо погибать будем.

Торговец, видимо, раздражен. Старичок в недоумении:

— Как же погибать-то?

— Да так же: притиснет тебя этой самой кометой, и дух вон. В ней-то, в штуке в этой, может, миллион пудов будет. Одно слово, светопреставление.

Молчание. Старик пожевал губами.

— Страшный суд, значить. Ах-ах-ах! Все за грехи наши.

— То-то у нас курица петухом запела, — внезапно прошамкала старуха. — Говорила, не к добру.

И замолчала, тупо уставясь перед собой. Но старичок еще не успокоился:

— Да кто сказал-то тебе?

— Кто сказал, кто сказал? Ученые люди говорят, которые знают. В городе объявления вывешены. Да вы-то, старички, чего обеспокоились? Вам и без кометы сегодня-завтра давать ответ Богу.

Старик пропустил мимо ушей жестокое замечание торговца, но тот и сам спохватился и постарался загладить проступок:

— А впрочем, коли хотите уехать, так начальство даром повезет по чугунке в Москву ли, в Варшаву ли.

Старик все жевал губами, а старуха все так же тупо глядела перед собой.

— Ну, мне недосуг. Прощайте, старички!

Торговец хлестнул лошадь и покатил дальше.

Постояли старички, еще больше как будто согнулись, потом повернулись и побрели через поле, задумчиво бормоча:

— Пришла пора Божья!

И шелест их шагов по высохшей траве словно подшептывал им:

— Пришла, пришла!

Я почувствовал, что по горло сыт удовольствием, испытанным от прогулки, и отправился назад. Минуты через две я оглянулся и проводил глазами стариков; и еще печальнее показались мне на сером фоне поля эти две серые же фигуры, медленно плетущиеся, понурив головы.

Проблуждав некоторое время около дачи, где жила Нина, но без желанного результата, я направился домой.

Проходя по Болотной через лесок, я увидел шедшую мне навстречу старушку в старомодном салопе и с большим ковровым ридикюлем в руках; она, очевидно, несла с собой и на себе все свое достояние. Далекие воспоминания юности, своеобразная тоска по родине охватили меня. Сколько раз в детстве я видал таких старушек и в таких салопах, и с такими же вуалями на лице, и всегда они казались мне не чем иным, как только старушками; а теперь мне показалось, что передо мною — реликвия прошлого, памятник одной из стадий моего развития. И сделалось мне так грустно, так грустно, как будто в образе этой старушки я увидел самого себя.

Где вы, золотые сны моей юности, где обольстительные мечты и широкие планы первокурсника-студента? Минуло только пятнадцать лет, а мне кажется, будто пятнадцать веков стоят между нами. Боже мой, Боже мой, где та наивная вера сердца во всемогущество правды, в непреоборимую силу хороших слов и теорий? Все прошло, все разлетелось, как дым, оставив горький осадок разочарования и тихой грусти. Да и могу ли я теперь, через 15 лет, оставив в стороне личные симпатии и антипатии, категорически считать что-либо хорошим или дурным? Где я найду для этого основания, достаточно веские для всех? Наконец, и с моей нынешней точки зрения… Ах, хорошие люди — не так хороши, а дурные — не так дурны, как казалось в 20 лет! Мы узнали закон светотени, рельефы сгладились, Карлы Мооры оказались Рошфорами или лордами Розберри, Францы Мооры превратились в дисконтеров. а Амалии… э, лучше не будем говорить об Амалиях.

От горя я залег спать в 8 часов вечера и спал не так, чтобы очень плохо.