Проснулись мы часов в 8 вечера и почувствовали страшную жажду; воды не было.

— Пойдем, поищем в мелочной кваса, — предложила Нина.

— А ведь это — мысль!

Пошли и нашли. Квас был не очень холодный, но зато позволил нам обойтись без пробочника, ибо достаточно было надрезать веревочку, как пробка летела в потолок, и из бутылки извергался каскад темно-желтой пены.

Утолив жажду, мы в добром расположении духа, отправились прогуляться к Николаевскому вокзалу — не ради поезда из Москвы (на это у нас не было надежды), а просто захотелось потолкаться среди людей.

Пьяных, конечно, было так же много или даже больше, чем вчера, и, чем ближе к вокзалу, тем чаще встречались нетвердо держащиеся на ногах фигуры и павшие под бременем выпитой водки тела. Но теперь мне бросилась в глаза черта, которой я раньше не замечал: пьянство принимало явно буйный и разрушительный характер. Пьяный идет, толкается, говорит сальности, бранится не совсем нежными словами.

— Ндраву моему никто препятствовать не моги!.

А то, проходя мимо магазина, размахнется, дррринь — стекло вдребезги!

Нина очень трусила и все пряталась от этих героев; да не будь меня, ей бы досталось; но меня герои все-таки стеснялись.

Тут, однако, справедливость требует отметить, что только поведение пьяных выходило, так сказать, из нормы, прочий же народ вел себя, как обыкновенно, если не считать коммунистического отношения к чужой собственности; последнее, впрочем, являлось вынужденным обстоятельствами; да и какой был смысл беречь и для кого оставленное хозяевами добро? Но и в этом отношении я не заметил особого излишества; даже золоторотцы, которых легко было узнать по слишком небрежному или слишком фантастическому костюму, отличались больше насчет выпивки, чем грабежа; но многие из них, вероятно, вздыхали:

— Поди ж ты, какой случай вышел? Бери, что хочешь, а брать-то не к чему и даже так, что не хочется.

Погромы на вокзалах и случай со спасенной нами девицею являлись, в сущности, единственными замеченными нами фактами, которые можно было подвести под категорию серьезных преступлений, но и здесь читатель даже из моего слабого описания может вывести непреложное заключение, что в погромах народ действовал под влиянием аффекта, а не особой разнузданности. Прошло это настроение, и мы опять стали тихими и скромными обывателями. Несомненно, вековая привычка к известному порядку вещей, известному складу отношений давала себя чувствовать и не позволяла слишком выходить из рамок, даже при отсутствии регулирующего начала.

Бросилось мне в глаза также и то, что народ уже не выглядел таким растерянным и озабоченным, как вчера. Помирился ли он с мыслью о гибели или хотел завить горе веревочкой?

За Литейным мы встретили одного нашего сослуживца; я с ним был на приятельской ноге и вообще на «ты».

Идет он, веселый такой, тросточкой помахивает; подходит к нам, здоровается; посмотрел, что я с Ниной, посвистал немного, но больше ничего не сказал.

— Сашка, ты что ж это не горюешь? — спрашиваю я.

— Чего ж горевать-то, чудак? Все равно, помирать когда-нибудь надо; днем раньше, днем позже…. э, черт ли в том! А зато я теперь вкушаю наслаждение полнейшей материальной обеспеченностью, даже, можно сказать, роскошью.

И он повернулся перед нами вокруг своей оси, если считать ее в каблуке. Посмотрел я на него; действительно, вид ослепительный: все с иголочки, сидит на нем великолепно и материал наивысшего качества; на руках перстни драгоценные, в манишке запонки если не нового, то настоящего золота; трость с набалдашником слоновой кости, резным, с мифологическим сюжетом весьма рискованного содержания; из жилетного кармана вынул золотые часы на толстейшей золотой цепи (не цепочке, нет!) Шик, блеск…

— Откуда все сие?

— А это я, видишь ли, устроился в одном палаццо на Фонтанке. Живу, можно сказать, первостепенным барином в сорока комнатах, только свежего хлеба не имею да вот еще самолично хожу к Фонтанке за водой.

— Не подобает это как будто твоему теперешнему положению, — скромно заметил я.

— Ох, сам знаю. Я бы и послал за водой, да никто не идет. Но зато все прочее… одежды, понимаешь ты, бездна, и вся точно на меня шита.

— Да и, вправду, на тебя: больше-то носить некому.

— А ведь правда! Я и не сообразил; ну, тем лучше. Да вы бы зашли ко мне, посмотрели на мое житье-бытье. Я сейчас иду к себе домой.

Очень хорошо вышло у него это «к себе домой».

— Что ж, пожалуй! Только вот мы на вокзал хотели зайти.

— Бросьте: никого и ничего там нет; одни крысы бегают. А у меня сегодня будет весело: соберется кой-какой народ, хотим поразвлечься перед смертью. Пойдемте-ка! Нина Сергеевна, не стесняйтесь, пожалуйте ручку; много знакомых увидите.

Саша подхватил Нину под руку и, болтая всякий вздор, повел нас «к себе домой».

Пришли. Палаццо, действительно, поразительный: огромные комнаты, прямо залы с дорогой мебелью всяких фасонов, чудными обоями; большой зимний сад.

Когда я взглянул на себя в громадное во всю стену зеркало, то даже сконфузился: очень уж невзрачной показалась мне моя фигура среди окружавшего нас простора. Даже Саша неодобрительно мотнул головой по направлению к зеркалу и заметил:

— Вот только изводить меня, что очень уж обширно; сараи, понимаешь ты, какие-то, а не комнаты. К тому же безлюдье; кричишь иной раз, только эхо отвечает какую-то чушь. Но вот мы дойдем сейчас до кабинета; там много уютнее.

После нескольких зал мы, наконец, добрались до этого самого кабинета; тоже большая комната, но обои и все прочее темного цвета, всюду удобные кресла, оттоманки, большой письменный стол со всеми аксессуарами. Да, здесь много удобнее!

— Электричества вам зажечь не могу, — сказал любезный Саша, — но я стащил в магазине две великолепные лампы: одну — настольную, другую — половую. Вот их мы и зажжем; в керосине-то отказу нет.

Зажгли, опустили занавесы, и в комнате стало еще уютнее.