Когда я возвращался домой, на конке уже слышались разговоры о комете. Время от времени прорывались отчаянные нотки; так, один из пассажиров, которому сосед объяснил сущность астрономического известия, вдруг страшно побледнел, вскочил, поглядел на небо, а потом вдруг как зарыдает. Это смутило самых храбрых, и никто не пытался даже успокоить рыдавшего. Да и что можно было сказать ему? Высказать недоверие к известию? Но астрономы, очевидно, настолько зарекомендовали свою точность и добросовестность, что ни у кого в нашем, по крайней мере, вагоне не повернулся язык выразить сомнение. Даже сидевший рядом со мною лавочник не выразил его, а только покивал головой и заявил:

— Никто, как Бог!

Дамы, которые давно уже прикладывали платочки к глазам (не все, впрочем), ухватились за слова моего соседа и тоже высказали упование на Бога.

Этот последний, но очень важный ресурс, видимо, поднял настроение и даже самому рыдавшему придал духу. Он мог, наконец, заметить, что уж давно проехал то место, где ему следовало сойти. Наорав по этому случаю на кондуктора (это ведь постоянные козлы отпущения за чужие грехи), он слез, но, отойдя немного, остановился и стал внимательно осматривать небо. Это вызвало кой-где смех, и настроение еще поднялось; действительно, нельзя было без смеха смотреть, как он, задрав голову к верху, обводил глазами небосклон, а затем пожал плечами и высморкался двумя пальцами.

Придя домой, я был встречен вопросом жены:

— Как же ты себя чувствуешь?

— Благодаря пальто, очень скверно.

— Ну, что ты шутишь! Тебе, наверное, совсем не было жарко.

Я указал ей на мокрый лоб (следствие пройденного в пальто расстояния лишь от конки до дому и притом рощицею, в тени), но других доводов приводить не стал; это было бесполезно, настолько бесполезно, что жена не замедлила воскликнуть радостным голосом:

— А зато ты не простудился!

Оставалось только пожать плечами и сесть обедать.

После обеда ко мне, по обыкновению, зашел Бахметьев. Мы относились друг к другу совершенно непринужденно; поэтому я, взяв газету, улегся на балконе, а Бахметьев сначала пошел в сад к Вере, но потом явился тоже на балкон с тайным намерением помешать мне читать. Но сначала он, как путный, стал терзать свою бородку будто бы в задумчивости; наконец, не вытерпел:

— Ну, что ж вы об этом думаете?

— О чем? — вопросил я, прилаживая поудобнее необъятную газетную простыню.

— Да вот насчет кометы.

— Что ж я могу думать? Загремим в преисподнюю.

Наступило молчание; потом Бахметьев лениво процедил:

— Да, я то же думаю.

Опять молчание, и бородка предается усиленным пыткам.

— Странное ощущение, — начал снова мой собеседник. — Мне все как-то не верится, что должна наступить гибель, а в то же время нет-нет, да и пробежит по телу ледяная струйка, и вдруг станет страшно умирать.

Опять помолчали, но Бахметьев еще не отказался от роли следователя:

— А вы что испытываете?

Мне совсем не хотелось говорить и, особенно, на эту тему; я пробурчал:

— Я, напротив, чувствую жаркую струйку, осложненную действием горячего супа.

Бахметьев улыбается, но, видимо, не удовлетворен.

Из сада доносится голос Нины:

— А где Коля?

— На балконе с Александр Герасимычем, — отвечает голос Веры.

Нина является на балкон.

— Пойдем к нам, лежебоки!

Это была неправда, ибо нельзя назвать человека лежебокой только за то, что он углубится в бездны европейской политики; притом Бахметьев вовсе не лежал, а сидел комфортабельно в кресле, положив ноги на стул. Да, у женщин нет ни логики, ни точности в определениях, но… у них часто бывают красивые ножки, а это гораздо важнее.

Я, но обыкновению, поцеловал Нину в знак приветствия и торжественно возгласил:

— К чему, о женщина, должны мы оставлять свои удобные места?

— Ну, нечего разговаривать! Петя сегодня дома, и мы немножко побесимся; давно ведь не приходилось.

Я спустил ноги с дивана, но медлил; оно хорошо — побеситься, но как будто я был не в расположении; с другой стороны, Петя редко бывал свободен, ибо постоянно приносил себя в жертву губителям драматического искусства и, сверх того, состоял режиссером в одном из летних садов.

Нина, видя мою нерешительность, хватает меня за ноги и тащит с дивана. Не ожидая такого коварства, я не защищаюсь и грузно шлепаюсь на пол; затем, сидя на полу, задумчиво произношу:

— Пожалуй, пойдем. Только в винт не хочу сегодня.

— Ладно. Вера, идем! — кричит радостно Нина.

— Сейчас, — пищит где-то жена.

Мы направляемся в другой конец двора. Петя уже взволнован:

— Чего вы там прохлаждались?

Из разных комнат выползает еще народ. Мы поем, шутим, выкидываем разные коленца, в которых Петя и первый мастер, и первый зачинщик; мы с ним танцуем pas de deux, танец диких кафров или папуасов (в точности не могу сказать, тем более, что это было нечто невообразимое), поем военную песнь команчей. Наконец, призываем к ответу четырехлетнего Шурку, Петиного наследника.

— Ты что ж не поешь?

— Я не могу: у меня лотик маленький.

Это справедливо, ибо мы ужасно широко разеваем рты, когда поем. Наблюдательность и логика у мальчугана замечательные!

Шурка еще раз отличается: отец наливает ему вина; он отпивает немного, поднимает рюмку к глазу и важно заявляет:

— Вино плевосходное!

Это производит фурор. Мы разражаемся хохотом, а Вера не упускает столь удобного случая наделить Шурку ласками, которые кажутся ему совсем бесполезными и излишними; но он стойко переносит их и только хлопает глазами.

Наконец, Шурке дают легкого шлепка, и он, помимо, впрочем, желания, отправляется спать. С ним исчезает моя веселость. Бахметьев тоже увядает и наконец спрашивает Нину, боится ли она смерти. Нина удивляется столь сногсшибательному вопросу: она очень боится, но зачем ему понадобилось это знать?

Оказывается, что ни она, ни Петя и вообще никто, кроме нас двоих, ничего еще не знают о комете.

Узнав о предстоящем крахе Земли, наше общество цепенеет; между нами проносится ледяное дыхание смерти, и мы погружаемся в бездну отчаяния. Женщины, как и следовало ожидать, начинают хныкать; мы мужественно крепимся, но не чувствуем себя от этого лучше.

Наконец, я встаю и приглашаю Веру домой.

Обыкновенно мы прощаемся сердечно, желая выразить в прощальном поцелуе все сожаление, которое чувствуем при разлуке, но на этот раз как бы исполняем формальность. Мы не охладели друг к другу, — я это чувствую, — но слишком заняты мыслью о предстоящей катастрофе, и перед этой мыслью блекнут все чувства: и добрые, и злые.

Возвратясь домой, я переживаю отвратительнейшую ночь.

Жена еще больше разрыдалась:

— Господи, Господи, как же это? Неужто умирать так рано?

Я держался пока крепко и утешал Веру:

— Перестань, голубка; разве ты — дитя малое?

— И Маня, этот маленький ангельчик, тоже умрет!

— Ей-то лучше всех: она и не заметит ничего, если мы не покажем вида.

Такие утешения не достигают, конечно, цели, и Вера плачет, пока не засыпает у меня на плече.

Я завидую ей, но не могу уснуть: призрак неизбежной и близкой смерти стоит передо мною, и я чувствую холод, леденящий мое сердце. Ужас наполняет все мое существо. Стараюсь отвлечь себя, но мысль упорно поворачивается к тому же пункту.

Я осторожно кладу голову Веры на подушку, встаю и подхожу к окну. На дворе белая ночь, но на юге блестит несколько звездочек, и мне теперь кажется, что это от них, вечно бесстрастных, исходит тот холод, который проникает меня до мозга костей и вызывает ощущение полной безотрадности; он замораживает мою душу, и я утрачиваю стремление к жизни: самоубийство представляется мне теперь совершенно логичным актом; даже более! — оно мне кажется желательным, потому вмиг бы разрешило все вопросы и уничтожило бы мучительнейшее состояние абсолютной безнадежности.

Я выхожу в столовую, зажигаю лампу и в десятый, кажется, раз принимаюсь читать «Мир, как воля и представление» в переводе Фета. О, это гигантская работа, подвиг из ряда вон!

Я никогда не мог понять, что хочет сказать переводчик, а того, что думал сказать автор, я и не пытался исследовать. Я не могу понять Фета и теперь, но трогательное зрелище борьбы его со смыслом слов Шопенгауэра, борьбы, в которой последний далеко не всегда остается победителем, утомляет, наконец, мой мозг; я иду в спальню и засыпаю тяжелым сном.