Докер

Холопов Георгий Константинович

Книга лауреата Государственной премии РСФСР Г. К. Холопова состоит из произведений разных лет и разных жанров.

Особое место занимают в книге повести и рассказы, посвященные Великой Отечественной войне.

 

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

 

ГРЕНАДА

Роман

 

#img_4.jpeg

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава первая

МЫ ПЛЫВЕМ В БАКУ

Пятнадцатый день под палящими лучами солнца, от которых некуда деться на палубе нашей шаланды, мы плывем из Астрахани в Баку. Шаланда огромная, нагруженная многими тысячами мокрых бревен, сплавленных по Волге, пропитанная смолисто-йодистым запахом сосновой коры. Она сидит низко, чуть ли не черпая бортами воду, и еле-еле тащится за небольшим грузовым пароходом с помятыми боками. Дым от его трубы целый день стелется по палубе шаланды, вызывая наши проклятия. Лица у всех изнуренные, почерневшие, как головешки.

— Прокоптили нас, как рыбу кутум, — говорит моя мать. — Теперь нам никакие болезни не страшны.

Но люди на шаланде болеют, и чуть ли не каждый день кто-нибудь умирает. Никто в болезнях не разбирается, но умирают, как догадываются многие, от тифа, дизентерии, от теплового удара. Умерших тут же пеленают в залатанную простыню, в одеяло, сшитое из разноцветных лоскутков, в изъеденный молью ковер, привязывают к ногам какой-нибудь груз — кто что найдет! — и бросают за борт. Одному даже привязали медный кувшин, в котором женщины носят воду из родника. Кувшин узкогорлый и заполнялся очень долго.

Конечно, всех этих смертей могло и не быть, если б мы плыли не на лесной шаланде, перевозящей бревна, а на настоящем пароходе, как настоящие беженцы. Но мы «дикие» беженцы, каждый едет по своей воле и куда хочет. А потому не только врача, но и многого другого, необходимого в пути, нет на шаланде. Даже питьевой воды! Пресная кончилась на четвертый день плавания, и нам теперь выдают опресненную морскую. Она ядовитая по цвету и почти горячая. Держат ее в большом ржавом котле, который так сильно накаляется за день, что не успевает остыть даже ночью. От этой воды сразу же начинает тошнить. И люди целый день бредят пресной водой.

На шаланде вместе с нами плывут такие же, как мы, беженцы с Кавказа, уехавшие в Россию после падения Бакинской коммуны, когда город захватили англичане, или же в дни нашествия турецких янычар. Но плывет и много татар из Казани — лудильщиков и кузнецов; немцев-колонистов из-под Царицына — плотников и сапожников; крестьян из Саратовской, Самарской, Пензенской и других голодающих губерний. Татары и немцы везут свой нехитрый инструмент, крестьяне — деревянные сундучки да рваные полушубки. Лежат все на палубе вповалку измученные жаждой, голодом и солнцем.

Тросы между пароходом и шаландой натянуты как струны. Даже при небольшом ветре волны перекатываются через нашу палубу. Шаланда надсадно скрипит и, кажется, вот-вот развалится на части. Тогда на палубе начинают молиться. Отвернувшись, с неприязнью косятся друг на друга, и каждый призывает на помощь своего бога: кто — русского, кто — армянского, кто — магометанского или немецкого. Особенно истово на своих маленьких ковриках молятся казанские татары.

В знойный полдень, когда в палубных досках начинает плавиться смола, боцман нашей «старой калоши», спившийся старичок с козлиной бородкой, приоткрывает палубный люк, и мы, детишки, на брюхе пролезаем в трюм, долго на карачках ползаем в полумраке по скользким бревнам, вдыхая опьяняющий запах мокрой сосновой коры. В трюме сыро, а там, где пробивается вода, даже очень холодно.

Взрослые в эти часы не так сильно страдают от всяких невзгод: у них надежда, что если до Баку и умрут они все, то в живых останутся хотя бы детишки в трюме. Даже моя мать оставляет меня в покое, я не слышу ее голоса: «Гарегин, где ты?»

Город наконец-то показывается сквозь знойное марево.

— Баку! Баку! — слышатся крики.

На палубе даже безнадежно больные поднимаются на ноги. Каждому хочется посмотреть на город, который он оставил четыре или пять лет тому назад, в трудные годы войны. Каков он, Баку, сейчас, в 1922 году?

Потом все торопливо начинают упаковывать вещи.

Связываем и мы свои узлы. На каждого приходится по два. Дедушка наш, конечно, не в счет. У нас с Маро узлы полегче, там подушки и одеяла, а вот у матери и бабушки — тяжелые. У них — кухонная посуда. И все — из меди! И все кованое! В два пальца толщиной! Одна кружка, которой черпают воду, весит… больше пяти фунтов! Таз для умывания — около пуда! Бабушка говорит, что посуда эта досталась ей в наследство от прапрадеда; кружке и тазу, наверное, около двухсот лет, но они еще долго послужат людям.

Положив узлы рядышком, бабушка ласково говорит моей матери:

— Теперь давай приберем твою косу. Смотри, как она растрепалась за дорогу.

Мать нехотя, но покорно садится на сундучок, снимает с головы платок, и бабушка начинает расплетать ее косу. Она толстая, до самого пола.

Вокруг собираются любопытные. С удивлением смотрят на мать, цокают языком, хвалят ее отливающие синевой волосы.

Бабушка сердится, просит всех разойтись, но никто не уходит, хотя город все ближе и ближе подступает к шаланде. Кажется, что не мы, а город, широко раскинувшийся в котловине, со всеми домами, церквами, мечетями плывет нам навстречу. Все выше и выше поднимается колокольня русского кафедрального собора, все раздается вширь огромная, мрачная Девичья башня, и, словно в хороводе, кружатся, кружатся приземистые нефтяные вышки, далеко уходящие по берегу моря.

Я ношусь с одного конца шаланды на другой, выискивая наиболее удобное место для наблюдения. Но вот раздается голос матери:

— Гарегин, где ты?.. Иди сейчас же сюда!

Я нехотя возвращаюсь и сажусь рядом с матерью. Но внимание мое все равно приковано к берегу, к приближающимся пристаням, у которых стоят большие и малые пароходы с дымящими трубами, к снующим во все стороны парусным лодкам.

— Ну вот, нашим страданиям приходит конец, — закручивая косу вокруг головы и туго затягивая ее платком, говорит мать. Она усаживает на свое место Маро. Та уже успела распустить свои «мышиные хвостики».

— Мама, ну скорее! — торопит Маро.

Мать принимается расчесывать ее волосы. Бабушка встает с палубы.

— Конец ли страданиям? — грустно спрашивает бабушка.

— Уезжали мы в Астрахань всей семьей, а возвращаемся, вот видишь… — Мать не договаривает и, отвернувшись, вытирает слезы.

Да, тогда был жив отец. Были живы брат мой Степан и сестра Тамара. Отца мы похоронили в Астрахани. Он умер от воспаления легких, не успев оправиться от сыпного тифа. Это было зимой. Стояли сильные январские морозы девятнадцатого года. На кладбище из лазаретов свозили на дрогах сотни умерших от сыпняка и черной оспы — красноармейцев, горожан, понаехавших отовсюду беженцев. Меж могил горели костры, возле них стояла безмолвная толпа. А в сотне шагов саперы аммоналом взрывали мерзлую землю, в глубоких котлованах хоронили по сто, по двести человек сразу.

От сыпного тифа умер брат мой Степан. Ему было четырнадцать лет. С большой группой детей беженцев и красноармейцев его в эти январские морозы повезли учиться в Москву. По дороге, в нетопленой теплушке, пронизываемой всеми ветрами Калмыцкой и Киргизской степей, он заболел и умер. Перед Саратовом, на каком-то полустанке, его закопали в сугроб.

Сестре Тамаре был всего один год. Она умерла от черной оспы в степи, и ее похоронили среди песчаных барханов, поросших полынью и красной шелюгой. Летом степь здесь звенит от зноя и лишь коршуны парят в безоблачном небе; зимой — бушует шурган.

— Тогда и дед наш был здоров, — мельком взглянув на деда, говорит бабушка. Сложив руки на груди, она тяжело вздыхает.

Мы оборачиваемся. Дед сидит на выцветшем паласе у самого борта шаланды и широко открытыми выпученными глазами смотрит на приближающийся город, вздрагивая от каждого пароходного гудка. На его плечи брошен порыжевший овчинный тулуп, весящий больше пуда. На коленях — длинный и тяжелый кинжал, с которым дед никогда не расстается. Рядом лежат его самодельные увесистые кизиловые костыли, а в зембиле — его удивительные висячие весы.

— Да, нам еще долго будет тяжело, — печально говорит моя мать. — Спасти нас может только чудо. Может быть, помогут твои родственники? — Она искоса выжидательно смотрит на бабушку. — Среди них ведь есть очень богатые люди.

— Да, да, нам могут помочь, — скороговоркой отвечает бабушка. — Погосовы, наверное, помогут, и Балаяны тоже. Очень доброе сердце у Лизы Балаян.

Я часто слышу фамилию Балаян. По рассказам бабушки еще недавно Балаяны были богатыми людьми. У них в Баку — три дома!..

— Как они разбогатели? — отвечает бабушка на мой вопрос. — А у них прадедушка в окрестностях Шемахи нашел клад Александра Македонского — бочку золота. Потом они переехали в Баку и стали множить свои капиталы…

Шаланда наша причаливает к лесной пристани, занимающей большой прибрежный участок. Недавно еще все это принадлежало лесоторговцу Адамову. Фамилия Адамова аршинными буквами написана на стене конторы, на заборе, на крышах временных навесов, под которыми хранятся штабеля дорогих сортов леса. Много бревен и досок лежит в штабелях и под открытым небом.

Лесная пристань мне кажется очень знакомой. Где я видел точно такие же штабеля? Ну да, в Астрахани, на правом берегу Волги, в поселке Форпост. И там все стены были исписаны фамилией Адамова.

Не успевают с нашей шаланды спустить и закрепить сходни, как грузчики большими крюками с грохотом раскрывают и отбрасывают бортовые люки, подводят к ним высокие «козлы» с вращающимися валиками и сразу же начинают выгрузку леса из обширного трюма. Стоящие впереди берут на наплечные соломенные подушки бревно с обвисшей корой и с криком «Ялла!» бегут по пристани на берег. За ними — вторая пара, третья, четвертая, и все — бегом.

Глядя на них, мог ли я думать, что через семь лет вот на этой же лесной пристани, с артелью таких же грузчиков-лесовиков, буду нетерпеливо ждать прибытия из очередного рейса из Астрахани нашей «старой калоши» или другой подобной ей шаланды и так же кидаться к бортовому люку, пролезать через него в трюм и там, согнувшись в три погибели, целый день по колено в воде подносить и выталкивать из люка на валик «козла» мокрые доски и бревна?.. Нет, мне было всего десять лет, и я думал только о том, что волновало мать, бабушку, дедушку и Маро: где мы будем жить, что будем есть, надолго ли задержимся в Баку перед тем, как уехать к дедушке в деревню.

Мать нанимает для деда двух грузчиков, которых здесь почему-то вместо крючников, как в Астрахани, называют амбалами. Раньше дед еще мог встать на костыли и волочить за собой свои параличные ноги, а теперь, обессиленный дорогой, он даже рукой не может шевельнуть. Его надо нести вместе с тяжелым тулупом, сундучком и зембилем с весами. Каждый из нас берет свои два узла, и мы трогаемся вслед за амбалами. Я тащу еще дедовы костыли. Они точно сделаны из камня, и мне приходится идти, подавшись всем корпусом вперед.

Амбалы, ловко орудуя плечами и выкрикивая: «Хабардар, хабардар!», быстро проходят сквозь толпу встречающих и беженцев и выводят нас на берег, к стенам пакгауза пассажирской пристани.

Здесь так же многолюдно, как и на шаланде. Народ располагается прямо на земле.

Мы занимаем местечко у самой стены пакгауза, и бабушка первым делом стелет дедушке палас. Дед ложится и запекшимися губами просит:

— Воды!

Я выхватываю из рук Маро чайник и бегу за водой. Она широкой струей льется из высокого пожарного крана. Я набираю воды, напиваюсь вдосталь, потом лью воду себе на голову, снова пью. Удивительно вкусная вода! Снова набрав чайник, я бегу к деду.

Он присасывается к носику чайника и долго пьет большими рокочущими глотками. Потом плачет, просит, чтобы я и ему полил на голову. И снова присасывается к носику чайника.

— Это, сынок, — говорит дед, — шолларская вода, течет она с гор, самая вкусная вода на свете.

Вновь я бегу и приношу воду, на этот раз для матери и бабушки. Они пьют и тоже плачут от радости.

Я предлагаю воду и Маро, но она со скучающим видом отказывается. Когда же и где она успела напиться? Это для меня остается загадкой.

К нам подходят мужчина и женщина с красными повязками на руках.

— Беженцы? Семейные? — спрашивает женщина.

— Да, — отвечает мать, — семейные. — И лезет в сумочку за документами.

— Вот вам талоны на обед, — говорит мужчина. — А вот вам талоны на воблу. Кипяток можете брать вон в той палатке. Всем этим вы можете бесплатно пользоваться в течение недели. А потом… потом уезжайте.

— На ваше место прибудут другие беженцы, — с виноватым видом говорит женщина. — В этом месяце мы ждем четыре парохода, но многие приедут и на шаландах, как вы.

Мать и бабушка благодарят и крестятся. Маро строит мне рожу. Я ей показываю язык, потом кулак.

На огромном пустыре рядом с нами люди стирают белье, готовят на кострах обед, играют в карты, смеются, плачут, спят, вытянувшись на земле, подложив под голову узлы и котомки. Тут же рядом шумит летучий базар. Здесь же чинят обувь, на лотках продают всякую галантерейную мелочь, взад и вперед снуют продавцы «сладкой воды», мацони, халвы, горячих пирожков, сахарина, самодельных папирос. В толпе бойко промышляют маклаки, за бесценок скупая у беженцев вещи. Слышны звуки шарманки, играют «Маруся отравилась».

— Что бы нам продать? — советуется мать с бабушкой. — Без денег нам ведь никак не прожить.

— Не прожить, — печально соглашается бабушка и смотрит на деда. На нем овчинный тулуп, на поясе кинжал, под ним палас. — Надо бы у него что-нибудь взять.

— Никогда! — чуть ли не кричит мать. — Лучше умереть с голоду.

«А лучше ли?» — думаю я и украдкой смотрю на Маро.

Она что-то жует. Откуда бы это? И что? И это остается для меня загадкой.

 

Глава вторая

НАШ ДВОР

Дом, в котором мы будем жить, стоит на одной из центральных улиц, примыкающей к многолюдной Ольгинской, откуда совсем близко до порта и Приморского бульвара. Дом — в два с половиной этажа. В первом этаже — пустые, заколоченные магазины. Над ними — служебные помещения, антресоли, давно превращенные в квартиры. А весь верх дома занимают меблированные комнаты.

Антресоли обращены двумя окнами на улицу и одним окном и дверью — во двор, на общий балкон, который тянется с одного конца дома до другого. Комнаты низкие, в пол-этажа, со сводчатыми потолками, длинные, с крашенными в темно-коричневый цвет стенами. Некоторые из них разделены перегородкой на три и даже на четыре части.

Нам отводят антресоль, заваленную всяким хламом, между квартирами мережечницы, которую зовут Парижанкой, и бурового мастера Павлова. К счастью, антресоль посредине разделена дощатой перегородкой.

Полдня уходит на уборку. Мы с сестрой выносим мусор, а мать с бабушкой обметают стены, моют пол и окна.

Светлую половину антресоли, выходящую на улицу, мать отдает деду: только бы не ворчал! Бабушка стелет ему палас на полу, и дед, закутавшись в тулуп, ложится и сразу засыпает.

«Деду мебель не нужна. Но что поставить на нашу половину?» — думаю я, сидя на узлах.

У нашего окна останавливается человек. Я замечаю, что и брезентовая куртка, и кепка, и сапоги на нем в нефтяных пятнах. В руках человек держит по табуретке.

— Добрый день, соседушки! — говорит он. — Вот вам для начала. — И ставит табуретки на подоконник. Потом, перегнувшись через перила балкона, он кричит кому-то внизу: — Вартазар, нет ли у тебя на складе солдатских кроватей? Поищи-ка для беженцев.

Человек уходит, и мы молча переглядываемся. Сидим, боясь шелохнуться. Потом Маро осторожно берет табуретки с подоконника и ставит на пол. Мы продолжаем молчать. Проходит очень много времени, пока на балконе показывается Вартазар. Это дворник. У него пышные усы и косящий левый глаз.

— Возьмите кровати! — с раздражением говорит он. — И чем вам плохо было в Астрахани?

Мы выходим на балкон и втаскиваем в комнату две складные солдатские кровати.

Мать спрашивает у дворника:

— Это кто велел принести их — ваш домком?

— Какой он домком! — взбив свои без того пушистые усы, раздраженно отвечает дворник. — Ваш сосед справа. Буровой мастер Павлов, Тимофей Миронович. — Наклонившись к матери, он доверительно шепчет: — Коммунист! — и многозначительно поднимает палец.

Пока бабушка и мама скребут и моют кровати, в окне появляется соседка слева, Парижанка.

— Возьмите у меня кухонный стол, — говорит она. — Могу вам дать кое-что еще из посуды.

Мать бросает тряпку и идет за Парижанкой. В окно просовывается улыбающееся лицо человека в пенсне. В руке он держит старое эмалированное ведро.

— Не нужно ли вам ведро? — спрашивает он. — Оно, правда, дырявое, но если запаять… — Незнакомец как-то странно вышагивает перед окном: два шага назад — шаг вперед; шаг вправо — шаг влево; два шага вперед — шаг назад.

— Нет, спасибо, — благодарит бабушка. — Обойдемся пока чайником.

— Зря, зря, — качает головой человек в пенсне, то удаляясь, то приближаясь к окну. — Это хорошее ведро, оно нам служило больше двадцати лет. — Гремя ведром, он уходит танцующей походкой.

Нашу половину мы делим ситцевой занавеской еще раз пополам, но теперь вдоль. Одну часть мать отводит для жилья, другую — под кухню. Бабушка ставит туда керосинку, умывальный таз, посуду и выглядит очень счастливой.

Вскоре к нашему окну собираются соседки чуть ли не со всего балкона. Поздравляют нас с новосельем, спрашивают, как долго мы собираемся здесь жить, как мы ехали морем, какая жизнь в Астрахани. Одна бойкая старушка — зовут ее бабка Эмма — говорит какие-то добрые слова по-немецки, и Парижанка их переводит; другая что-то говорит по-грузински, и ее слова тоже переводит Парижанка; старушку азербайджанку мать и сама хорошо понимает, но и ее слова пытается перевести Парижанка. Она делает это шутя, весело, с удовольствием.

— О, какой здесь многоязычный двор! — удивляется моя бабушка. — Какую только не услышишь речь!

— У нас во дворе живет весь алфавит, от «а» до «я»! — смеется Парижанка.

— Как это понять? — спрашивает мать.

— А вот как: от азербайджанцев и до японцев! У нас сорок жильцов — двадцать три национальности! Армяне, грузины, греки, русские, украинцы, персы, — смеясь, перечисляет она, — поляки, немцы, латыши, таты — они же горские евреи, — просто евреи, китайцы, дагестанцы, туркмены…

Мать хватается за голову:

— Да ведь это Вавилон!

— Да, тут у нас иногда бывает и вавилонское столпотворение, это точно, — соглашается стоящая рядом старушка, сухонькая, чистенькая, с прижатыми к груди руками. Она мать бурового мастера Павлова, того самого, что принес нам табуретки. Зовут ее Ангелина Ивановна. — Вот приедут еще не то казанские, не то астраханские татары, тогда будет настоящий Вавилон!

— А может быть, у вас поселятся немцы-колонисты, — отвечает ей моя мать. — Ехали они вместе с нами. Откуда-то из-под Царицына, бегут от голода.

Ко мне подходят два мальчика и девочка. Они босые, черные от загара, в одних трусиках. Судя по их мокрым волосам, стоящим дыбом от соленой воды, они только что пришли с моря. Будь у девочки трусы тоже черные, то и ее можно было принять за мальчика. Но они у нее розовые. И еще — у нее девчоночьи большие синие глаза. А так — всем обликом она ничем не отличается от мальчишек. Такие же у нее выпирающие ключицы и худые мальчишеские плечи, и подстрижена «под мальчика». Ноги у нее, как и у мальчиков, исполосованы глубокими царапинами, а на левой руке химическим карандашом нарисован якорь, правда уже изрядно полинявший.

Мальчишка с черными бусинками глаз, с выгоревшим, почти белым чубом спрашивает у меня:

— Это правда, что вы два раза тонули в море?

— Нет, — отвечаю я. — Мы умирали от жажды. Не было пресной воды.

— А как же вы не умерли? — с удивлением спрашивает девочка-мальчик.

Я не знаю, что ответить, и пожимаю плечами:

— Так, взяли и не умерли.

— А ты хочешь с нами играть в лапту? — спрашивает второй мальчик. У него тоже разбойный вид и синяк под глазом.

— Давайте лучше в футбол! — говорит девочка-мальчик и дергает мальчишку с черными бусинками глаз за белый чуб.

Второй мальчишка дает ей сильного щелчка сзади и отбегает в сторону. Девочка-мальчик догоняет его и бьет ногой под зад.

Но на выручку приятелю бросается первый мальчишка, дает ей подзатыльник. Она оборачивается, дает ему сдачи, после чего бежит в конец балкона, за ней — мальчишки, за ними — я.

Уже внизу, во дворе, они мирятся, и мы начинаем играть в лапту. Но вскоре бросаем игру.

— Мы лучше сейчас тебе покажем наш двор, — говорит мальчишка с белым чубом. — Тебя как звать?

— Гарегин, — отвечаю я.

— А меня — Витя.

— А меня — Сашко! — говорит второй мальчишка, шмыгая носом.

— Но мы его зовем Топориком, — хмуро улыбаясь, говорит Виктор. — Не умеет плавать. Идет ко дну, как топор.

— А вот и научусь плавать! — задорно отвечает Сашко. — И получше вас!

— А это — наша Лара, — представляет девочку-мальчика Виктор, не обращая внимания на Топорика. — Наш лучший нападающий.

— И совсем не Лара, а Лариса! — протестует девочка-мальчик.

— К тому же тогда — и Пржиемская! — хохочет Топорик и обращается ко мне: — Сможешь выговорить: Пр-жи-ем-ская?

— А думаешь, твою заковыристую фамилию легче выговорить — Побегайло-Синегуб? Ха! — И Лариса кружится на одной ноге.

Виктор, оказывается, сын бурового мастера Павлова! Что мы соседи — это радует меня. А Лариса живет где-то в конце балкона. Матери у нее нет, а отец служит в таможне. У Топорика есть мать, но нет отца. Их квартира тоже где-то в конце балкона.

Обо всем этом я узнаю из первого же разговора с ними, направляясь к залитому водой подвалу, достопримечательности этого двора. Как и почему его залило — никто из моих новых товарищей не может объяснить. Знают лишь одно: случилось это несколько лет тому назад, в войну.

Я спускаюсь по лестнице вниз, смотрю в распахнутые подвальные двери. Черная вода. Гудят комары. Пахнет сыростью.

— И очень здесь глубоко? — спрашиваю я.

— Больше аршина. — Топорик шмыгает носом и, в свою очередь, спрашивает: — А в Волге ты ловил рыбу?

— Ловил, — говорю я.

— А правда, что там попадаются вот такие сазаны? — И он разводит руками, становясь на цыпочки.

— Правда, — отвечаю я. — И побольше ловил.

— Заливает! — смеется Виктор. — Таких больших сазанов и не бывает.

Знакомство с двором продолжается.

— Вот в первом этаже, — говорит Виктор, идя впереди, — до войны были всякие магазины. Винные, колбасные, мануфактурные, даже аптека. Сейчас в них, конечно, ни черта нет.

Его перебивает Лариса:

— Нет, есть! Там пустые бутылки, их можно достать и продать, получить денежки, купить халвы.

— А двери? Как открыть двери? — налетает на нее Топорик. — Ключи-то у Вартазара?

— Ну, ключи можно и самим подобрать, — равнодушно отвечает Лариса и по-мальчишески сплевывает сквозь зубы. — Мы с Федей лазили в прошлом году вон в тот магазин. Кроме бутылок там можно найти еще корешки от всяких квитанций. Вот такие большие! И разных цветов!

— Когда это вы лазили? — подозрительно покосившись на нее, спрашивает Виктор.

— Вот дурак! — говорит Лариса. И большие синие ее глаза вспыхивают лихорадочным огнем. — Ты же летом был в Георгиевске, гостил у своих родственничков.

— Гостил! — угрюмо передразнивает ее Виктор. — Я тебе дам шляться с Федькой!

— А ты мне ни отец, ни брат, ни сват! Тоже нашелся командир! — И она, положив руки на бедра, кружится на одной ноге.

— А в этих двух магазинах живут, ничего квартиры, — пытаясь погасить спор, говорит Топорик. — Вот эта — «императрицы Екатерины», матери Феди. Федю мы потом тебе покажем. Злой как черт и дерется всегда. Мы его зовем Грубая Сила. — Сашко поднимается на стоящий под окном топчан, покрытый какой-то дерюгой, заглядывает в щелочку в ставне и подмигивает мне: — Потом мы кое-что тебе и расскажем!.. А на этом топчане спит Федя.

Мы проходим мимо уборных с унылой очередью и поднимаемся на второй этаж.

Меня водят по флигелям дома. В одном — сапожная, в другом — мастерская китайских игрушек.

Над сапожной — еще надстройка, в одну комнату. Лариса ударом ноги распахивает дверь, кричит во всю глотку:

— Ничего не надо купить?

В пустой комнате у стены стоит тахта, покрытая рогожкой, на ней сидит человек. Это и есть японец. Перед ним на табуретке — небольшая коптилка. Наклонившись над пламенем, японец держит в зубах длинную металлическую трубку с утолщением на конце, что-то замешивает в ней и сильно втягивает в себя воздух. Мы вчетвером стоим на пороге и ждем, что он ответит. А он ничего не отвечает. Он сосет свою трубку, снова улыбается.

— Ничего не надо купить? — орет мальчик-девочка. — Хлеба? Папирос? Винограда?

Японец ничего ей не отвечает и, откинувшись к стене, сосет трубку и строит нам рожи.

Лариса с силой захлопывает дверь, и мы мимо флигелька поднимаемся на крышу, куда ведет широкая лестница.

— Почему этот японец молчит и улыбается? — спрашиваю я у Ларисы.

— А потому, что он с утра нажрался своего дурацкого опиума! — отвечает она, яростно жестикулируя. — А под вечер к нему придут три дурака, среди них один военный моряк, и он их будет учить английскому. Так и живет!

Но мы уже на крыше. Она большая и плоская, как стол. Покрыта асфальтом. На двух ее концах стоят футбольные штанги, за ними высятся крытые железом чердаки.

— Здесь мы играем в лапту и в футбол, — рассказывает Виктор.

— И в альчики, — добавляет Топорик.

— Альчики? — спрашиваю я.

— Ну, бабки! — отвечает раздраженно Лариса. — Не все ли равно, как их называть?.. А мяч лучше гонять днем. Вечером соберутся взрослые, и нас могут выставить.

— А вечерами, — рассказывает Виктор, — здесь играют в карты, пьют вино, приводят девочек…

Лариса отворачивается и говорит:

— Но спать все равно весь дом приходит сюда. Вот увидишь, как это интересно!

— Ну, конечно, не все, — возражает ей Виктор. — Кто боится воров, тот спит дома. Нерсесу Сумбатовичу или, скажем, нашему Философу никакая духота не страшна.

— Не спят на крыше только жильцы третьего этажа, — вступает в разговор Топорик. — У них и так высоко. И уличные балконы есть.

— А если дождик? — спрашиваю я.

Они вдруг втроем хохочут.

— В Баку — да дождик? Дождик здесь бывает только зимой, и то редко. А зимой и так все спят дома. Даже Грубая Сила! — говорит Виктор.

Интересно, что в этом доме почти у всех клички или прозвища.

Потом мне показывают чердаки. Лариса достает спрятанный в углу резиновый мяч, выбегает с криком на крышу, мы за ней, и начинаем гонять мяч. Виктор становится в воротах, Лариса — в защиту.

Мы с Топориком сильно бьем по воротам, даем «свечки», но мяч не падает на улицу. Удивительная крыша!

Позади нас раздается глухое рычание и ругань.

Я оборачиваюсь. В дверях чердака стоит долговязый парень, у него длинные обезьяньи руки; скорчив рожу, он потягивается.

— Черти, так и не дали поспать! Вот я вам еще поору! — грозит он нам.

— Грубая Сила, наш Федя, — ухмыльнувшись, говорит Лариса и с такой яростью ударяет в мяч, что чуть не валит им с ног Виктора.

А Федя, ругаясь, приближается к нам.

Он, видимо, года на два старше нас и на голову выше. Весь он какой-то костлявый и угловатый, с копной нечесаных волос на голове. Какая-то дурацкая ухмылка на губах. И руки, руки чуть ли не до самых колен!

Видя, что никто не испугался его угроз, Грубая Сила говорит:

— Ладно, пацаны, и ты, дура, — обращается он к Ларисе, — давайте поиграем. Условия такие: пропустите мяч — получите по «бамбушке», нет — получите по конфетке. — Он лезет в карман и показывает нам горсть конфет в цветистой обертке.

Вытянув вперед руки, мы вчетвером становимся в воротах.

Федя отмеряет одиннадцать шагов, долго целится и бьет пушечным ударом!

Хотя мы с вытянутыми руками бросаемся вперед, но мяч влетает в ворота.

Схватившись за бока, Федя хохочет до слез.

Виктор умоляюще просит:

— Только не очень сильно. — И покорно подставляет голову.

Согнув указательный палец, с каким-то вывертом Федя бьет Виктора по макушке. Это у него называется «высеканием искры».

Схватившись за голову, приседая, Виктор со стоном отбегает в сторону.

Зажмурив глаза, подставляет голову Топорик. Прикусив губу, Федя бьет. У Топорика брызжут слезы, но искр что-то не видно.

Федя подходит к Ларисе, но та фырчит, как кошка, и он испуганно отскакивает от нее.

— А это что за шпингалет? — вдруг, покосившись на меня, спрашивает Федя.

— Новенький… — отвечаю я каким-то писклявым голосом от страха. — Сегодня приехали…

Федя бьет ногой меня под зад, и я лечу на землю.

— Будем знакомы! — нагло смеется Грубая Сила и, сунув руки в карманы залатанных брюк, вихляющей походкой идет к лестнице.

Держась за голову, Виктор угрюмо становится в воротах и недобрым взглядом провожает Федю. Мы уже без прежнего азарта продолжаем игру. А вскоре спускаемся с крыши.

Придя домой, я узнаю, что приходила бабушкина богатая родственница — Лиза Балаян!.. Правда, ей некогда было посидеть у нас и поговорить с бабушкой, она куда-то очень спешила, и в комнату она не зашла, боясь запачкать платье, но, невзирая на это, все остались ею очень довольны! Она веселая и красивая женщина, вся в бриллиантах, обещала часто навещать бабушку.

— А мне она обещала хороший подарок. Угадай, Гарегин, что она может принести? — воркующим голосом спрашивает Маро, заглядывая мне в глаза. Иногда она может быть вот такой кроткой и ласковой.

— Тут и гадать нечего, — раздраженно отвечает ей мать. — Что можно дарить тринадцатилетней девчонке? Ситцу на платье или что-нибудь в этом роде. — И она уходит на балкон, сердито хлопнув дверью.

— Лучше б она догадалась оставить немного денег, — потирая руки и не смея поднять глаза, печально и виновато произносит бабушка. — Хоть бы на первое время.

— Нет! Вы ничего не понимаете! — мечтательно говорит Маро, не обращая на бабушкины слова никакого внимания. — Такая богатая женщина не может не принести что-нибудь необыкновенное. Правда, Гарегин? — снова воркует она и поправляет воротник моей рубахи.

 

Глава третья

ТОПОРИК, ЛАРИСА И ВИКТОР

— Новенький! — кричит с другого конца балкона Топорик, натягивая на себя рваную рубаху. — Хорошо тебе спалось в нашем доме?

— Хорошо! — отвечаю я.

— Правда, у нас хороший дом? — кричит он, идя ко мне. — Жаль только, что вы скоро уедете. А то бы мы дружили. И в школу ходили бы вместе. Это правда, что ты два класса кончил?

— Правда… Нам скорее надо уехать в деревню, — говорю я. — У нас дедушка больной.

Привалясь к перилам и закатывая рукава выше локтя, Топорик вдруг спрашивает:

— Ты собираешь какую-нибудь коллекцию?

— Коллекцию?.. А что такое коллекция?

Он сперва смотрит на меня с любопытством, не зная, шучу я или нет, потом — с сожалением, как на дикаря.

— Ну, не собираешь ли этикетки от винных бутылок?.. Обертки от конфет?.. Папиросные коробки?.. Спичечные коробки?.. Марки?.. Ну, бабочек хотя бы?..

— А зачем их собирать?

— Вот болван! — взрывается Сашко и чуть ли не кричит на весь двор: — Ведь надо ж что-нибудь собирать!

— А для чего? — не могу я понять.

Он задумывается, почесывая голову, потом еле слышно говорит:

— Чтобы не было скучно.

— А мне и так весело, — отвечаю я. — Ты, наверное, собираешь бабочек?

— Ну, еще этого не хватало! — морщит свой носик Топорик. — Я — филателист, собираю только марки. Можешь выговорить: филателист? Нет? Повторяй за мной: фи-ла-те-лист!

— Фи-ла-те-лист, — покорно повторяю я. — А Федя?

— Он у нас собирает песни. У него в тетрадке такие есть смешные! Обхохочешься! Потом еще он собирает монетки. У него есть даже одна золотая, персидская. Говорят, ей больше тысячи лет. Маленькая-маленькая и вот такая тонюсенькая! Грубая Сила ведь нумизмат, — ошарашивает он меня новым незнакомым словом и, довольный этим, весело шмыгает носом. — Ну-миз-мат! — по слогам повторяет Топорик. — Так называют тех, кто собирает монетки.

— А Лариса?

— Она киношница, — отвечает он с усмешкой. — собирает карточки кинозвезд и кадры из кинофильмов. Но альбомчик у нее совсем даже неплохой. Ты думаешь, достать ленту с Гарри Пилем или Вильямом Хартом так просто? Держи карман шире! Иной Харт стоит дороже даже «острова Борнео». Слышал про такую марку? Знаешь, где находится остров Борнео?

Мне стыдно признаться, что не знаю, и я спрашиваю:

— А Виктор? Он тоже что-нибудь собирает?

— Он у нас мастер на все руки, ему некогда заниматься коллекциями, — нараспев отвечает Топорик, пытаясь сесть на перила балкона, но я со страху хватаю его за рукав.

— Не бойся, — смеется он. — Я отчаянный! Ты думаешь, раз я не умею плавать, так и ничего не могу? — Он очень даже ловко садится на перила, подогнув под себя левую ногу, но не отрывает от пола правую, чтобы не потерять равновесия.

— Так вот мастер на все руки? — говорю я недоверчиво. — А может твой Виктор… фотографировать?

Топорик усмехается и снова смотрит на меня с сожалением, как на дикаря.

— Витя все умеет делать. Он все знает.

— Все, все, все?

— Все. Он может работать даже напильником и рубанком! Знаешь, что такое инструмент? Слесарный? Столярный? Знаешь? Ну, хорошо, — снисходительно говорит Топорик. — У него в кубрике есть даже верстак и небольшие тиски. Знаешь, что такое верстак, тиски? Знаешь? Скажи пожалуйста! А я думал, что ты болван болваном… Он как-то своей бабушке сделал табуретку, и ее не отличить было от настоящей. Он может сделать ключ к французскому замку. Может починить керосинку, у него есть даже паяльник. Знаешь, из чего он его сделал? Из медного пятака. Ведь это надо догадаться! Правда, здорово?

— Правда, — говорю я.

— Потом еще, — продолжает Топорик, прыгая с перил, — Виктор может рисовать масляными красками и фотографировать. У него есть и небольшой самодельный фотоаппарат. Потом снимемся все вместе? Только ему надо купить пластинки и бумагу, а то он не такой уж богатый… Ви-и-тя-я-я! — вдруг кричит Топорик на весь двор.

Виктор тотчас же показывается в окне с куском хлеба в руке.

— Ты знаешь, какой забавный наш новенький! — кричит Топорик. — Он ни черта не знает!

— Больно уж много ты знаешь, — хмуро отвечает Виктор. — Что ты кричишь?

— Потом покажем ему город? А то пойдет он куда-нибудь — и потеряется. Покажем?

— Ладно. Дай чаю попить. — Виктор скрывается в окне.

— Сыграем пока в «чижика»? — предлагает мне Топорик.

Мы спускаемся во двор. Из-под топчана, на котором, накрывшись дерюгой, спит Федя, он достает палку и «чижика», и только мы начинаем играть, Топорик говорит:

— А давай играть в другую игру: кто бросит палку дальше.

Он проводит черту, становится за нее, размахивается и бросает палку. Потом бросаю я. Моя летит дальше. Мы повторяем игру. И снова моя палка летит дальше.

— Знаешь, это неинтересная игра, — говорит Топорик. — Давай лучше пробежим на одной ножке. Кто дальше.

Но и здесь я обгоняю его. Тогда он хватает валяющийся у сорного ящика железный обруч и начинает гонять его по двору.

Обруч так грохочет по камням, что вскоре наверху все выбегают на балкон, и на голову Топорика сыплются тысячи проклятий.

— Топорик! — кричат сверху. — Смотри, утопим когда-нибудь в подвале!

Но он не слышит ни угроз, ни уговоров. Просыпается Грубая Сила. Непонимающе оглядывается по сторонам. Потом встает, подходит к Топорику. Удивительно, что тот никуда не убегает от него, а, наоборот, даже сам покорно подставляет голову под «бамбушки». И Федя приходит в отчаяние, с мольбой обращается к соседям, стоящим на балконе второго этажа:

— Ну, что мне делать с этим вундеркиндом?

— Убей его! — кричат сверху.

Топорик срывается с места, бежит к воротам. За ним бегу я. От Грубой Силы всего можно ждать!

В воротах нас встречают Виктор и Лариса. Они пропускают меня и Топорика на улицу и перед самым носом Феди захлопывают калитку.

Мы бежим на Барятинскую, скрываемся в первой попавшейся подворотне. Нет, Грубая Сила не преследует нас. Тогда мы выходим из нашего убежища. Сперва шагаем взад и вперед по Барятинской, потом поворачиваем на Ольгинскую, оттуда — на Кривую, обходим сад со странным названием Парапет и оказываемся на Коммунистической.

— Ну, как тебе нравится Баку? — спрашивает Топорик.

— Ничего себе город, — говорю я. — Но Астрахань лучше.

Меня подводят к витрине ювелирного магазина Мирзоева, уставленной золотыми часами, бриллиантовыми кольцами, серебряной посудой и хрустальными вазами; потом — к фруктовому магазину Усейнова, от пола до потолка набитому всевозможными фруктами; чуть ли не насильно тащат к недавно открывшемуся гастрономическому магазину Шахназарова, от одного вида полок которого, полных сыра, колбасы, маринадов и консервов, у меня текут слюнки, и спрашивают: есть ли такие магазины в Астрахани?

— Нет, — признаюсь я, — таких нет. Но Астрахань все равно лучше Баку!

— А в Астрахани есть Девичья башня? — преграждает мне дорогу Виктор, зло сверкнув черными бусинками глаз, и откидывает назад свой выгоревший, почти белый чуб.

— Башни нет, но есть крепость.

— Крепость и у нас есть, и получше астраханской, — говорит Топорик.

Меня ведут к крепости. Посреди площади Молодежи мы останавливаемся напротив крепостных ворот, и я говорю:

— Подумаешь, тоже крепость! Вот в Астрахани крепость так крепость! Там внутри крепости есть и собор. Самый высокий в мире!

— А у нас в крепости есть мечеть! — говорит Лариса.

— А в Астрахани есть Волга, — говорю я.

— А в Баку — Каспийское море!

— А в Астрахани, кроме Волги, есть еще две большие реки — Кутум и Болда!..

— Ты сам балда! — размахивая руками, кричит Топорик, грудью налетая на меня.

Я хочу дать ему оплеуху, но Лариса и Виктор разнимают нас, и тогда я говорю:

— Хорошо. А кто вас спас от турок и англичан?

Они молчат. Потом Виктор говорит:

— Конечно, Красная Армия.

— А откуда она пришла?

— Из Астрахани.

— То-то что из Астрахани! — ликую я. — И все военные пароходы тоже пришли из Астрахани!

— Верно, — соглашается Виктор. — Только не пароходы, а корабли. У меня папа как раз служил в Одиннадцатой армии. Когда армия из Астрахани шла на Баку, он заезжал к нам в Георгиевск, мы тогда жили у бабушкиной сестры.

Обернувшись к Дому просвещения, Топорик примирительно говорит:

— А вот с того балкона всегда выступает Киров. Перед пионерами и комсомольцами. Ты знаешь, кто такой Киров?

Я смотрю на него с презрением, ухмыляюсь:

— Еще бы! Как-никак Киров наш, астраханец. Это ведь он привел к вам в Баку армию из Астрахани.

— Киров — астраханец? — негодует Сашко и снова хочет налететь на меня, но его останавливает Виктор.

— Ничего не поделаешь, Топорик, — говорит он, — это правда.

— Да какая… какая же это правда, когда я слыхал, что Киров родился в Баку?

Позади раздается барабанная дробь. Мы оборачиваемся. По Коммунистической идут пионеры, большая колонна. Споры наши мгновенно прекращаются, и мы бежим через площадь, становимся на тротуар, где уже толпятся прохожие.

Пионеры идут четким строем, в белых рубашках и синих трусиках, в ярких галстуках, с длинными посохами, зажатыми под мышкой. У каждого за плечами — походный мешок, сделанный из наволочки или мешковины, на поясе — фляга или бутылка с водой.

— В лагерь! — затаив дыхание, шепчет Топорик. — Куда-нибудь за город.

— Да, — еле слышно шепчет и Лариса. — На берег моря. Хорошо сейчас там!

— А я тоже могу стать пионером, — вдруг говорит Виктор. — Отец у меня нефтяник, у них есть свой пионеротряд. Правда, пока он находится где-то за Азнефтью, но скоро его переведут в город.

Тут барабанная дробь прекращается, и пионеры поют: «Смело, товарищи, в ногу!»

— «Вышли мы все из народа», — подхватывает песню Лариса.

— «Дети семьи трудовой», — продолжает Топорик.

— «Братский союз и свобода», — басит Виктор, размахивая руками.

— «Вот наш девиз боевой!» — кричу я от радости, что не хуже их знаю эту песню, но Топорик дает мне щелчка, я бегу за ним, за мной — Виктор и Лариса, и так друг за другом мы несемся до самого Парапета.

Потом мирно направляемся домой, делая небольшой крюк по Кривой улице. Останавливаемся у витрины сапожной мастерской. Молча разглядываем сандалии — они всех цветов и размеров.

Вдруг Топорик открывает дверь мастерской и, став на пороге, кричит:

— Керосин есть?

Сапожники, сидящие в ряд за длинным верстаком, перестают стучать молотками, оборачиваются и непонимающе смотрят на него.

— А угли? — кричит Топорик.

Тогда один из сапожников стремительно откидывается назад, выхватывает из ящика колодку и изо всей силы запускает в Топорика. Но тот успевает захлопнуть дверь, и мы бежим по улице. Виктор, Топорик и Лариса заливаются смехом. У меня же от страха бешено колотится сердце.

На углу переводим дух. Нет, никто за нами не гонится.

— А в Астрахани вы играли в такие игры? — спрашивает Топорик, хитро перемигиваясь с Виктором.

— Нет, — честно признаюсь я.

— Теперь — я! — говорит Лариса. Она влетает в цветочный магазин, кричит: — Картошка есть?

— Дура, — нехотя отвечает ей цветочница.

Лариса, Топорик и Виктор хохочут во все горло, держась за животы. Смеюсь и я.

— А селедка? А керосин? А вакса? — выкрикивает Лариса.

Цветочница, выведенная из терпения, хватает швабру и бежит за нами, но мы уже далеко. Она грозит нам шваброй, а мы еще пуще заливаемся смехом.

— Теперь твоя очередь, — говорит мне Топорик.

— Хорошо, — соглашаюсь я, хотя мне страшно. Но игра эта мне все же нравится.

— Смелее, смелее! — толкает меня в спину Лариса.

Я приоткрываю дверь парфюмерного магазина и, придерживая ее ногой, кричу:

— Продайте нам арбуз!.. Ах, у вас нет арбуза?.. Тогда продайте картошку! Ах, у вас нет и картошки?.. Тогда продайте…

Кто-то сзади хватает меня за ухо. Я ору с такой силой, что вслед за мною от ужаса кричат все покупатели в магазине. Тогда меня хватают за второе ухо и приподнимают от земли. Человек спокойно выговаривает, что хулиганить у себя в магазине он не позволит.

Но его принимаются колотить Виктор, Топорик и Лариса, и, бросив меня, он бежит за ними. А я, зажав голову руками, заливаясь слезами, бреду куда глаза глядят. Уши у меня горят так, словно их прижгли раскаленным железом. В особенности правое.

Где-то в конце улицы меня нагоняют Виктор и Лариса, берут под руки, и мы молча идем домой.

— Это все из-за твоих дурацких фокусов, — говорит Виктор подбежавшему Топорику. — Тоже нашел игру! — и дает ему подзатыльника.

— Кто мог знать… — лепечет в ответ Топорик, принимая подзатыльник как должное.

— Кто мог, кто мог! Вот оторвали бы ему ухо, тогда б узнал, кто!

— Очень больно? — спрашивает Лариса, заглядывая мне в лицо. Она отнимает мою руку от правого уха, с ужасом произносит: — Смотрите, как оно вздулось!

Я дотрагиваюсь до уха; оно твердое, как дерево, и совсем бесчувственное.

В обход через двор, по черной лестнице, чтобы нас никто не увидел, меня приводят к Ларисе. Спрятать меня у нее намного легче, чем у кого-либо другого. Отец Ларисы домой приходит поздно вечером.

Меня укладывают на диван, суют под голову подушку.

— Хорошо бы ему спиртовую примочку, — слышу я шепот Топорика. — Или компресс. Как мне делают при ушибах.

— Но у него ведь не ушиб! — бешеным шепотом, готовая его стукнуть, возражает Лариса.

— Это одно и то же! — уже во весь голос авторитетно заявляет Топорик. — Как-никак у меня мама работает в больнице, мне лучше знать.

И Лариса уже ему не возражает, видимо надеясь, что он в этом деле понимает больше нее.

— А есть ли у нас спирт? — Лариса ставит стул к буфету, открывает верхнюю половину.

И тут раздается стон Топорика:

— Какую можно собрать коллекцию винных этикеток!

Я открываю глаза, потом ложусь на спину, чтобы хорошо видеть. Весь верх, все три полки буфета уставлены бутылками самой разной формы, украшенными удивительно пестрыми и разноцветными этикетками с надписями на непонятных языках.

— Спирта у папы нет, но я думаю, что его можно заменить коньяком, — говорит Лариса, рассматривая наклейки на бутылках и пытаясь их прочесть. — Ничего не случится, если Гарегину мы ухо намажем даже ликером «какао-шуа». Его у папы целых три бутылки, и одна как раз начата. Он вчера пил чай с ликером.

Лариса достает вату и бинт и, налив рюмку ликера, макает в нее ватку, мажет ею мне правое ухо, потом левое, потом за ухом, потом чуть ли не всю шею.

Виктор и Топорик перевязывают мне всю голову и велят, чтобы я спокойно лежал.

— В таких случаях больному хорошо бы дать и что-нибудь выпить, — говорит Топорик. — Да, да, я не шучу! — повышает он голос, услышав ироническое замечание Ларисы из соседней комнаты. — Мама всегда так делает.

Лариса приносит новую рюмку и наливает ликер. Топорик садится рядом со мной на диван и пытается меня поить. Крепко стиснув губы, я сперва мотаю головой, но… почувствовав аромат ликера, делаю глоток, потом второй, третий.

— Ура! — кричит Топорик, вскакивая с дивана. — Теперь наша очередь! Мама говорит — когда пьют за здоровье больного, тому сразу становится легче.

Они хохочут втроем, и Лариса расставляет на столе рюмки.

— Ничего, мальчики, если я вам налью из разных бутылок? А то папа может заметить.

Она берет из буфета первую попавшуюся под руку бутылку и цедит из нее в каждую рюмку несколько капель. Крепко закупорив бутылку, аккуратно ставит ее на место и берет соседнюю. И так она проходит по всем трем полкам.

Потом Лариса достает из нижней половины буфета большую коробку с душистыми сигарами, коробку папирос с удивительно длинными мундштуками, дает всем понюхать, и все садятся за стол.

— Курите, мальчики! — весело и бесшабашно говорит она, бросая Виктору спичечный коробок, но ни Виктор, ни Топорик до папирос и сигар не дотрагиваются. Виктор поднимает рюмку.

— Гарегин, за здоровье твоего уха!

Они звонко чокаются, пьют мелкими глотками и то и дело взрываются смехом.

— А что я вам сейчас покажу, мальчики! — вдруг говорит Лариса, ставя рюмку на стол, и бежит к комоду, достает из него какую-то растрепанную книгу на польском языке, торопливо перелистывает страницы и выхватывает спрятанную среди них открытку.

На ней изображена красавица с ярко накрашенными губами, с пышной прической. Через всю открытку написано: «100 000 поцелуев!»

— Эту открытку папа выиграл еще при царе, — смеясь, говорит Лариса. — В каком-то «веселом доме». Тогда еще мама у нас была жива.

— И что, твой папа сто тысяч раз целовал эту красотку? — с удивлением спрашивает Виктор, прочтя вслух «правила» на обороте открытки, куда аккуратным почерком красными чернилами вписано имя Сигизмунда Пржиемского.

— Нет, он поцеловал ее несколько раз и бросил. Ведь это только так пишется — сто тысяч.

— И что взрослые находят в поцелуях — не пойму! — Топорик пожимает плечами и шмыгает носом. — Я еле-еле выношу даже поцелуи мамы. А когда приходит тетя Оксана, лезет ко мне со своими ласками и начинает причитать: «Ох, ти, гарнэсэньке малятко мое, дай же я тебе пригорну та ще и поцілую», — я просто убегаю из дому… Когда я вырасту, я никогда не буду целоваться. А ты? — обращается он к Виктору.

— А я подумаю, — хмуро отвечает Виктор, спрятав глаза за чубом. — Может быть, не такие уж все дураки.

— А ты, Гарегин?

Но в ответ я горько плачу, отвернувшись к стене.

— Давайте, мальчики, — говорит Лариса, — сменим ему компресс. Может быть, у него все-таки осядут уши?

И она вновь принимается мазать мне уши ликером.

 

Глава четвертая

НАШ ДЕДУШКА

У бабушки целый день работа в кухне. В свободное время она сидит и вяжет у окна. А дедушка наш живет один на своей половине. В овчинном порыжевшем тулупе он часами неподвижно лежит на старом, выцветшем паласе, уставившись широко открытыми глазами в сводчатый потолок, или спит, тяжело и шумно отдуваясь, отчего у него шевелятся кончики длинных усов. Дед очень слаб, но очень много ест. Все, что мать получает по карточкам, она приносит и отдает ему, и он уже сам отпускает продукты бабушке. Веревочные весы с деревянными чашами, которые мы привезли из Астрахани, теперь висят посреди антресоли, мерно покачиваясь на сквозняке. Чаши весов чуть ли не касаются пола.

У изголовья постели деда стоят жестяные банки от монпансье и несколько продырявленных эмалированных тарелок. В банках он держит крупы, сахар, соль, а на тарелках — самодельные гири из кусков железа, заржавелых болтов и гаек, которые я наносил ему еще в Астрахани. Рядом на паласе лежит его тяжелый кинжал. В его ножнах, в прорези, хранится еще другой — маленький кинжал. Дед говорит, что этот маленький кинжал он подарит мне, когда я подрасту — мне исполнится тринадцать лет, — и я всячески и во всем стараюсь ему угодить.

Рыбу или мясо, что мать изредка приносит с базара, дед рубит большим кинжалом на несколько частей, взвешивает на весах, отдает одну часть бабушке, чтобы она приготовила обед, а остальные прячет около себя или велит строго хранить матери. Хлеб же он разрезает маленьким кинжалом. Крошки, оставшиеся на паласе, он собирает на заслюнявленный палец и долго сосет его, как маленький. Часто я отказываюсь от своей доли хлеба в пользу деда. Он плачет, но берет. То и дело он вспоминает где-то и когда-то недоеденный вкусный обед, сладости, недопитое вино и очень долго сокрушается по этому поводу:

— Ведь мог есть и пить, а не хотел. А теперь хочу, и нечего!

Мать не любит деда и за глаза называет его тираном. При нем, конечно, она ничего подобного не решится сказать. То же самое и бабушка. Они обычно храбрятся только на своей половине.

У дедушки печальная судьба. Не всегда же он был таким несчастным. Не всегда же он был и калекой. Я хорошо знаю историю его жизни, которую не раз мне приходилось слышать из уст бабушки.

Когда деду было пятнадцать лет и он еще был совсем не дедушка, а рослый и сильный парень, умер его отец, то есть мой прадед. С братом Ованесом, который был на три года старше его, они остались круглыми сиротами, потому что у них не было и матери.

Братья решили, что они будут жить вместе, накопят денег и лишь потом, через несколько лет, все поделят. У них был виноградник и фруктовый сад. Они дружно и весело работали, осенью возили фрукты на продажу в Шемаху или же за сто верст — в Баку.

Но на четвертый год виноград братья продали местному виноделу, а гранаты, орехи и яблоки дед повез в Баку. Год был урожайный, фруктами завалены базары, и, отдав скупщику свой товар за бесценок, дед пустился в обратную дорогу.

Недалеко от деревни ему встретились односельчане. Они остановили его арбу, посмеиваясь и перемигиваясь, стали расспрашивать, как он съездил в город, сколько выручил денег, какие купил подарки брату… и его молоденькой жене.

Дед ничего не мог понять. Тогда они сказали, что он олух, и если уж такой непонятливый, то так ему и надо, на месте Ованеса они бы, видимо, поступили с ним точно так же.

Дед поспешил домой. Там было пусто, точно все унесли воры. Пусто, ни зернышка не оказалось в амбаре. Настежь распахнуты были двери хлева: ни коровы, ни лошади. Дед бросился к соседям. Они удивились, что он ничего не знает о свадьбе Ованеса и о переезде его к жене в Кара-кенд.

Дед попросил у соседей лошадь и поскакал в Кара-кенд. До него было двенадцать верст.

На разгоряченном коне дед влетел во двор родителей жены Ованеса, но Ованеса не оказалось дома. Он побежал в хлев. И там не было брата. Тогда он перемахнул через забор, отделяющий сад от двора, и тут под деревом увидел брата и его молоденькую жену! Они срывали со склонившихся к самой земле веток ярко-желтую ароматную айву и аккуратно складывали ее в корзину.

Дед подскочил к Ованесу, в бешенстве выхватил из-за пояса кинжал — тот, которым теперь разрубает мясо и рыбу, — но молоденькая жена брата бросилась между ними и прикрыла собой мужа.

Дед отдернул занесенную руку. Но острый конец кинжала все же коснулся груди молодой женщины. Показалась капля крови. Кинжал отвалился в сторону, напружиненная рука деда повисла плетью, кинжал выпал из его разжавшихся пальцев, а вслед за ним и сам дед, словно подвернув ногу, повалился на землю.

Ценою какого усилия деду удалось задержать занесенный кинжал, видно из того, что его мгновенно поразил паралич, отнялись ноги.

Деда привезли в телеге домой. Его лечили целебной грязью и травами местные знахари, поили лекарствами доктора из Шемахи, но лечение не помогло. Не помогли и жертвоприношения в «святых местах», вплоть до древнего Эчмиадзина в Армении. Ноги у него отнялись на всю жизнь.

Заниматься крестьянской работой дед уже не мог, и соседи тогда надоумили его переехать в город, найти там какую-нибудь сидячую службу.

Дед сдал в аренду свою долю сада и виноградника и переехал в Шемаху к своим дальним родственникам. Это были добрые люди. Они приютили его у себя и сказали, что единственное дело, которым он мог бы заниматься в его положении, — это писать бумаги, но для этого ему надо много и терпеливо учиться грамоте.

— Ничего, научусь! — сказал дед.

Через год он уже мог сносно читать и писать по-армянски. Но этого было мало, чтобы стать писарем. Писарю надо было знать армянский и русский языки и арабский шрифт. Только в этом случае он мог рассчитывать на постоянный заработок. И тогда дед стал изучать русский и арабский. Арабский ему преподавал мулла, русский — учитель местной приходской школы.

Года через три дед поступил учеником в контору нотариуса, а еще через несколько лет арендовал на базаре лавчонку, открыл свою «контору по переписыванию бумаг». Вскоре он уже брал заказы и на составление бумаг, писал различные прошения, не гнушаясь также сочинением писем крестьянам.

Ему платили и деньгами, и натурой: маслом, яйцами, вином.

Но вскоре дед нашел и дополнительный заработок.

По природе своей он был сильным парнем, с крепкими руками. А когда у него отнялись ноги, то, как говорит бабушка, сила ног у него перешла в руки, и они стали вдвое сильнее.

Недалеко от дедовой «конторы» находилась кузница. У нее с утра до вечера толпились крестьяне. Кому надо было подковать лошадь, кому сделать новый обод на колесо. У кузницы частенько собирались базарные завсегдатаи, местные силачи, и мерялись силой, ломая подковы. Это зрелище в базарные дни — воскресенье и пятницу — собирало много народу. Здесь устраивались сборы и устанавливались призы победителям.

Однажды дед пришел на костылях тоже испробовать свою силу. Но над ним только посмеялись: «Ну где тебе, писарю, да еще калеке, ломать подковы? Иди с богом!»

Дед обиделся, но не ушел. Он стал в сторонку, наблюдая, как пыжатся силачи, пытаясь сломать старые подковы, выбрасываемые кузнецом за порог кузницы. И вдруг расхохотался.

На него посмотрели удивленно — не спятил ли человек? — и спросили, что с ним.

— Такие подковы у нас в деревне ломает каждый мальчишка, — сказал дед.

— Каждый? Хорошо! — выкрикнули в толпе и протянули ему подкову. — Может быть, и ты сломаешь?

Но дед швырнул ее прочь и сказал, что не желает марать руки о ржавую грязную подкову. Тогда взбешенные его наглостью парни из толпы влетели в кузницу, выхватили из кучи новую, еще не совсем остывшую подкову и, сунув ее деду под нос, спросили — не такую ли он думает сломать?

— Такую, — сказал дед.

Ему принесли скамейку, он сел, положил рядом с собой кизиловые костыли, подкинул подкову на ладони, примеряясь к ней, и стал рвать ее у себя на груди. Он разогнул подкову, согнул, снова разогнул и разорвал на две части. За исключением кузнеца, человека очень сильного, здесь никто никогда не ломал новых подков. И дед получил приз — около пяти рублей.

Когда весть об этом разнеслась по базару, прибежала новая толпа любопытных — продавцов и покупателей, — деда уговорили сломать еще одну новую подкову.

Дед согласился, но потребовал новый приз. Ему собрали около двух рублей, принесли самую толстую и тяжелую подкову, которую кузнец специально отковал для битюга-тяжеловоза.

Дед разорвал и эту подкову.

Тогда потрясенная толпа, уверенная, что деду никогда не сломать третьей подковы, снова собрала приз, но дед сломал и третью подкову, забрал все деньги и, взяв костыли, ушел победителем с базара.

И с того дня слава о нем как о силаче пошла по всей округе. Сила стала его второй доходной статьей. Она порой давала ему куда больший заработок, чем «контора». Но и «контору» с того дня стало посещать больше клиентов. Некоторые приходили с пустячными просьбами, но засиживались часами.

Прослышав о деде, к нему как-то приехал командир казачьего полка. Это был человек высокий, очень сильный, к тому же очень богатый. На Кубани у него были большие владения. Полковник ломал новые подковы, но не мог поверить, что это может сделать калека. Он пошел в кузницу, выбрал четыре новые подковы и в сопровождении толпы зевак направился в «контору» деда.

— Двадцать пять рублей за каждую подкову! — сказал полковник, положив перед ним «екатеринку».

Дед разорвал все четыре подковы, сразу став богатым человеком.

Через месяц полковник снова приехал — и снова проиграл деду большие деньги.

Еще через месяц он приехал с сотней лихих чубатых всадников и на этот раз предложил деду за сто рублей… вырвать с корнем дерево-трехлетку.

Бабушка рассказывает, что тогда она была девочкой, но хорошо помнит эту историю, о ней говорили повсюду. Наш дедушка будто бы заказал в духане обед, ему принесли ведро хорошего шемахинского вина, он сытно пообедал и крепко выпил и, став на костыли, в окружении большой толпы любопытных пошел искать подходящее дерево.

Но дерево выбрал сам полковник. Это был невзрачный с виду кривой кизил, глубоко уходивший корнями в землю.

Судя по рассказам бабушки, наш дед будто бы сперва сильно раскачал дерево, потом стал вертеть его то в одну, то в другую сторону, и лишь после этого, навалившись на костыли, которые при этом сильно погнулись, вырвал дерево с комками прилипшей к корням земли.

Полковник уехал и больше не показывался у нас в городке.

На этом, надо думать, и закончились испытания силы деда разными богатыми охотниками. С того дня больше никто не приглашал его на состязания.

На скопленные деньги дед купил участок земли и начал строиться. Потом женился.

 

Глава пятая

МЫ СОБИРАЕМСЯ В ДЕРЕВНЮ

Мать целыми днями ищет работу, но найти не может. Она приходит домой удрученная неудачами и все же не отчаивается. Мать любит говорить: «И на нашей улице будет праздник», думая этим успокоить нас. Через некоторое время ей удается устроиться сиделкой в госпиталь, ей дают паек. Паек получаем и мы. Но жить на него трудно, это хорошо понимаю и я. Мать берется за шитье. Но мы все равно живем в большой нужде. Редко у нас в доме бывает обед.

В тяжелую минуту мать говорит:

— Ничего, вот немножко поживем здесь, дедушка поправится, тогда поедем в Шемаху, а оттуда — в дедушкину деревню.

Она с большим удовольствием расписывает Шемаху. И какая красивая, и какой там целебный воздух, и какая вода. Подумать только: после обильного обеда достаточно выпить стакан, чтобы снова захотелось есть!

— Но главное — там много фруктов, — говорит мать. — Вот где, мой мальчик, ты поешь вдоволь яблок, гранат, айвы, груш и винограда. А тута, которую ты так любишь, растет у самых ворот дедушкиного дома. Ягод на ней бывает десятки пудов, можешь есть с утра до вечера.

Хотя я совсем не помню Шемаху, но все время думаю о ней и о дедушкиной деревне, они снятся мне и по ночам. Особенно меня донимает тута, на которой можно просидеть целый день и есть сколько угодно ягод.

Но праздника на нашей улице все нет и нет! Неизвестно и когда мы уедем из Баку. Надо, чтобы поправился дедушка, а он чувствует себя все хуже и хуже.

Однажды под вечер бабушка зовет нас к деду. Мы приходим и становимся вокруг паласа. Дед лежит с полузакрытыми глазами и почти не дышит. Он уже целую неделю не говорит, у него отнялся язык.

Мы долго стоим над дедом. Наконец он чуть приоткрывает правый глаз, смотрит на нас. Мне кажется, что он усмехается чему-то в ус. Потом медленно, еле-еле произнося слова, он говорит:

— Ханум… я умираю… Мы всю жизнь были вместе… Умри и ты… Пусть нас похоронят в одной могиле…

Бабушка падает на грудь деда и плачет навзрыд. Плачем и мы. Мне вдруг становится так жалко деда, что я плачу громче всех, ору на всю комнату. Тогда мать, бабушка и сестра перестают плакать и с удивлением смотрят на меня. А я плачу еще громче. Тогда меня берут под руки и выводят из комнаты. На нашей половине мы плачем все вместе. Хороший или плохой у нас дедушка — это сейчас не имеет никакого значения. Нам жалко его, потому что у нас нет другого дедушки. Когда я успокаиваюсь, мать и бабушка снова уходят в дедушкину комнату, а я выхожу на балкон, потом поднимаюсь на крышу.

Ребята там играют в лапту. Им, конечно, нет никакого дела до моего дедушки. Меня тоже зовут играть, но я отказываюсь. Меня спрашивают, что со мной, и я, плача, говорю, что у нас умирает дедушка.

Ребята молча стоят вокруг меня, потом Виктор говорит:

— Ты только не забудь взять у него свой кинжалик.

— Страшно! — говорю я.

— Дурачок, — говорит Топорик. — Вот возьмут и продадут кинжал с кинжаликом.

Ребята продолжают игру, а я возвращаюсь домой. Бабушка лежит в постели, у ее изголовья сидит мать.

— Заболела наша бабушка, — говорит мать. — Вот тебе рецепт, сходи в аптеку.

Я прячу рецепт и деньги в карман, говорю: «Сейчас пойду» — и прокрадываюсь в дедушкину комнату.

Затаив дыхание, я тянусь к выключателю. Он щелкает, как выстрел!

Веревочные весы с тяжелыми деревянными чашами, как всегда, мерно покачиваются на сквозняке, но сейчас они почему-то кажутся мне зловещими.

Скрестив руки на груди, дед точно спит крепким сном на своем паласе. Вот только не шевелятся кончики его усов. Но, может быть, он все же спит, а не умер? «Умер» — это, наверное, очень долгий сон?

Я на цыпочках делаю два шага по направлению к паласу. Потом — еще два, еще. Балансирую руками, чтобы не упасть. Нагибаюсь к подушке. Приподнимаю край. Запускаю руку под подушку. Нащупываю на ножнах широкого и тяжелого кинжала рукоятку обещанного мне кинжалика и вытягиваю его. Осторожно опускаю угол подушки и, пятясь, так же на цыпочках, тихо отступаю к двери. Выключаю свет — снова раздается выстрел! — и стремглав выбегаю из комнаты, настежь распахнув дверь.

— Гарегин, это ты? — раздается испуганный голос матери.

Но я уже лечу по лестнице, перепрыгивая через три-четыре ступени.

В аптеке мне дают какие-то капли и таблетки, и я с ними возвращаюсь домой. Бабушка лежит, отвернувшись к стене.

Мать велит мне идти к Виктору, но его дома не оказывается, и я снова поднимаюсь на крышу. Там теперь все сидят вокруг Феди, и он рассказывает какие-то сказки.

Я подсаживаюсь к ребятам, и меня просят показать мой кинжалик. Я протягиваю его Виктору, он внимательно осматривает его и передает Феде, а тот — дальше по кругу.

Потом, когда совсем темнеет, мы лежим с Виктором на его коврике, и я ему рассказываю о болезни бабушки.

— Ничего с нею не случится, — успокаивает меня Виктор. — По приказу еще никто никогда не умирал.

А я еще долго не сплю. Засыпаю я, видимо, только в полночь, потому что Маро утром с трудом будит меня.

— Вставай, вставай! — трясет она меня за плечо. Когда я сажусь на паласе, она вдруг с плачем убегает.

Я протираю глаза и бегу за нею.

Уже на балконе я узнаю от соседей, что ночью у меня умерла бабушка.

Дедушка, конечно, мог умереть, он долго болел. Но бабушка?

Бабушка моя была добрая, ласковая и безропотная. Мать любила ее, и они были как близкие подруги. Мать жалела бабушку и всегда старалась все делать за нее. То же всегда делала бабушка для матери.

Бабушка всю жизнь повиновалась деду. Каждое его слово для нее было приказом. Но никто не мог даже подумать, что приказом станут и его последние слова: «Пусть нас похоронят в одной могиле». Совсем здоровая, никогда и ничем не болевшая, она слегла вечером и уже утром не встала с постели.

Мать себе места не находила от горя.

Похоронили дедушку и бабушку в одной могиле, как того хотел дед.

Теперь мы еще больше осиротели. Из семьи в десять человек нас осталось только трое. По вечерам мать прижимает нас к себе и плачет. Плачем и мы с Маро. Жизнь нам кажется жестокой, несправедливой и безысходной. Если бы можно было скорее уехать в деревню! Но это так трудно сейчас сделать при наших долгах после похорон бабушки и дедушки.

— Только чудо может спасти нас, — говорит мать.

И мы ждем чуда.

А пока на нас обрушиваются новые беды. В город приезжает большая группа голодающих с Поволжья, и у многих в нашем доме отбирают часть жилья. У нас отбирают дедушкину половину. Наша половина становится проходной, потом ее делят на две части, оставив посредине проход для новых жильцов, и нам остается закуток в восемь метров. Второй закуток превращается в кухню на две семьи.

В нашей комнатке еле-еле помещаются две солдатские кровати, стол, два стула и посудный шкафчик.

— Ничего! — говорит мать. — Рассчитаемся с долгами и уедем в деревню. А там уж просторно.

В комнатке днем и ночью душно. Большую часть дня мы с сестрой проводим на балконе. Придя с работы, мать тоже выходит на балкон. Всем был бы хорош наш двор, не будь только вони и комаров.

Внизу выстроились в ряд шесть уборных. Около них всегда стоит очередь, она не уменьшается даже вечером. Ворота открыты чуть ли не круглые сутки, и уборными, кроме жильцов дома, пользуется вся улица. Иногда возле них происходят драки. Иногда жильцы ругаются с Вартазаром, требуя, чтобы после пяти вечера он запирал ворота на замок. Но Вартазар это не может сделать по той причине, что ему все владельцы магазинов на нашей улице платят «калым».

Много страданий приносят комары. Чтобы избавиться от них, надо выкачать воду из подвала, а на это у домового управления нет денег.

Да, душно во дворе, и комары не дают покоя. А в Шемахе и в дедушкиной деревне сейчас прохладно, говорит мать, там горный воздух, горная вода, деревья ломятся от плодов, сады полны цветов, и никакого комарья!

— Нет, нам надо скорее уезжать отсюда.

Мы ждем чуда, и через некоторое время чудо свершается. Приезжает брат моего отца, дядя Сурен. Я вижу его впервые, а наслушался рассказов о нем много. Убежал он из дому, когда ему было шестнадцать лет: повздорил с дедом, к тому же выдрал с товарищами бороду у школьного священника Тер-Минаса — за двойки, которые тот поставил им в четверти.

Дяде Сурену около тридцати лет. Он высокий и красивый. В него в первый же день влюбляются все женщины нашего двора. Живет он в Тифлисе. К нам он приехал, услышав от кого-то из родственников о нашем бедственном положении. О смерти своего отца и матери он, оказывается, ничего не знал. Отца он не жалел, но по матери сильно сокрушался.

Дядя Сурен рассчитывается с мамиными долгами, покупает нам обувь и одежду, нанимает арбу, на которой мы должны доехать до Шемахи; оттуда уже мы будем перебираться в дедушкину деревню.

И вот наконец-то наступает долгожданный день нашего отъезда в Шемаху. Мы ходим из квартиры в квартиру и прощаемся с нашими соседями.

Потом, окруженные ребятишками, мы возвращаемся в нашу комнату, чтобы захватить корзины с продуктами и кувшины с водой. Ведь нам придется целых три или четыре дня ехать по пустынной степи. Говорят, от Баку до Шемахи больше ста верст. Это, видимо, и на самом деле очень далеко.

В комнату входит дядя Сурен.

За эти несколько дней я подружился с ним, и он любит подурачиться со мной. Дядя Сурен очень сильный. Мать говорит, что силой он весь пошел в деда. И правда, дяде Сурену ничего не стоит взять меня под мышки и подбросить к самому потолку. А ведь я, хотя и щупленький с виду и небольшого роста (мне никто десяти лет не дает), все же не такой уж легкий.

Дядя Сурен берется за стол, чтобы взвалить его на спину, но я пристаю к нему с просьбой показать моим товарищам, как он подбрасывает меня к потолку, а то они не верят, что он такой сильный.

— Гарегин, некогда сейчас, — говорит дядя Сурен.

Но я знаю, что он добрый, и не отстаю от него, хожу вокруг него с поднятыми руками.

И он сдается. Отодвигает к стене стол, берет меня под мышки. Произносит: «Раз, два, три» — и со счетом «Четыре» подбрасывает вверх. Я лечу к потолку, чуть не касаясь его головой. Забавно видеть сверху восторженные лица Топорика, Виктора и Ларисы. И снова я поднимаю руки.

— Нет! — твердо говорит дядя Сурен. — Хватит!

Но я прошу его еще раз, в последний раз, подбросить меня, и он нехотя берет меня под мышки…

Я раскрываю глаза. Смотрю по сторонам. Да, это наша комната. Сводчатый потолок. Фанерная перегородка. Вот и чертик, нарисованный мною химическим карандашом, за что мне тогда попало от матери. Вот и посудный шкафчик и стол у окна. А вот на подоконнике сидит мать и заплетает косу. Я вглядываюсь в нее. Она мне кажется очень изменившейся и печальной…

— Ма, почему я в постели днем?

Мать вздрагивает, оборачивается, долго смотрит на меня каким-то отчужденным взглядом, потом откидывает за спину свою тяжелую косу, с воплем подбегает к кровати, падает на колени, хватает меня обеими руками за голову, целует, как безумная:

— Боже мой! Он поправился, он поправился, он поправился!

Она вскакивает, снимает со стены иконку и, поставив ее на стол, начинает горячо молиться.

— Боже мой! Он поправился, он поправился! — горячо шепчет мать.

— Почему ты так молишься? Разве что-нибудь случилось со мной? — спрашиваю я.

— Он поправился, он поправился, он поправился! — как безумная, повторяет она, выбегает из комнаты, а через некоторое время вместе с нею в комнату врывается чуть ли не половина жильцов нашего дома.

Они с изумлением смотрят на меня, потом начинают поздравлять мать, а та, склонив перед иконкой колени, кладет низкие поклоны.

Я не понимаю, что происходит. Пытаюсь встать с постели. Но мать бросается ко мне, говорит, что надо лежать, ни в коем случае не вставать с постели.

Тогда я сержусь и спрашиваю:

— Да что же случилось, наконец?

Мать садится ко мне на постель и говорит, что я немножко прихворнул — правда, ничего страшного не было, просто я жаловался на головные боли, — ну, а вот сегодня впервые чувствую себя хорошо.

— А почему мы не едем в деревню? Ведь вещи давно погружены на арбу.

— Это было давно, сынок, осенью, — сквозь слезы говорит мать. — Сейчас уже конец апреля, прошло больше шести месяцев. Видимо, не суждено нам уехать из Баку…

— Я болел шесть месяцев?

— Да, сынок, больше шести месяцев. Разве ты не помнишь, как ты упал и ударился об угол стола?

— Нет, — говорю я.

— Разве ты не помнишь, как вы играли с дядей Суреном? Как он подбрасывал тебя к самому потолку?

— Нет.

— Когда он в последний раз подбросил тебя вверх, его окликнул аробщик, тому не терпелось скорее уехать, Сурен обернулся — и не успел тебя подхватить. Ты ударился об угол стола и отлетел в сторону. Это было шесть месяцев назад! Шесть месяцев ты лежал без сознания, шесть месяцев я неотлучно просидела у твоей кровати. Я уже перестала верить в твое выздоровление, обила пороги у всех докторов, во всех больницах.

Мать обнимает меня и все шепчет: «Он поправился, он поправился, он поправился».

 

Глава шестая

ОТЕЦ

— Если б только был жив отец! — часто говорит мать и плачет.

Тогда слезами наполняются и мои глаза. Видимо, у меня был очень хороший отец, если мать так сокрушается по нему и говорит о нем только хорошее.

— Ты помнишь его? — спрашивает мать.

— Немножко — да.

— Он так тебя любил! Из города всегда привозил тебе гостинцы. Конечно, он их привозил и Степе, и Тамаре, и Маро, но для тебя у него всегда было припасено что-нибудь особенное. Он был добрый, славный отец. Второго такого вряд ли можно найти на свете. Он ни разу не только худого слова не сказал, но даже… плохо не посмотрел на меня. Вас он пальцем не трогал, хотя иной раз стоило и отлупить, в особенности Маро. Она приносила мне много огорчений. Она и по чужим садам любила лазать, однажды свалилась с самой макушки дерева и, конечно, разбилась бы насмерть, не зацепись юбкой за сук. — Мать, отвернувшись, утирает слезы, долго молчит. — А помнишь, сынок, как мы уезжали из деревни?

Я напрягаю память. Потом говорю:

— Вот вспоминаю… Черная ночь. Шумит и пенится река. Много народу. Люди говорят шепотом. Загоняют буйволов в реку, а они не идут.

— Скажи пожалуйста, ты помнишь все это! — удивляется и радуется мать и гладит меня по голове.

— А что это было? — спрашиваю я.

— Это мы уходили от турок. Они тогда захватили весь Кавказ и наступали на Баку… Страшная была та ночь. У брода, помнится, собралось больше тысячи человек — старых и малых… Переправлялись через реку бесшумно, иначе бы турки перерезали всех, как ягнят… Ведь у себя в Турции им ничего не стоило вырезать два миллиона армян!.. В ту ночь у брода тоже погибло много народу. Грудных детей матери сами топили в реке.

Я гляжу в полные слез глаза матери.

— Да, да, — говорит она, — всем совали в рот тряпки и бросали в реку. Как хорошо, что вы уже были большими и не плакали!

— А то бы и нас утопили?

— Думаю, да, сынок, приказ был такой. Топили в реке старух, которые боялись реки и буйволов. Топили людей трусливых, я говорю о мужчинах. Одного нашего родственника, отца дяди Сетрака, тоже утопили. Он был человек больной и, кроме того, боялся воды. Забили ему рот тряпкой, связали руки и ноги и бросили в реку.

Мне страшно от рассказа матери. Как хорошо, что я не помню всего этого!

— Ну, что ты еще помнишь? — пытливо спрашивает мать.

— Помню еще вот… Мы едем в фургоне по зеленому полю. Лежим на тюфяках и подушках. И вдруг в поле видим четырех ягнят, маленьких и красивеньких… Помню, что фургон остановился, кто-то подобрал этих ягнят и принес нам. Каждый из нас получил по ягненку, мы так и ехали с ними потом.

— Да, это правда, был такой случай, — говорит мать. — Тогда мы из дедушкиной деревни перебрались к молоканам. Отец твой в это время был в Баку, и нас по его поручению перевозил к себе его товарищ — дядя Афанасий. Я едва-едва успела побросать в фургон подушки и тюфяки и усадить вас в одних рубашонках. Дядя Афанасий очень спешил и боялся, что турки перехватят дорогу… — Она замолкает, потом снова спрашивает: — Ну, а еще что ты помнишь?

— Запах хлеба! Он такой вкусный, немного с кислинкой.

— Это ты помнишь запах ржаного хлеба. Да, ржаной хлеб пахнет очень вкусно. Такой хлеб умеют выпекать только русские. И солдатский хлеб пахнет хорошо. Мы его часто покупали у солдат, а то обменивали на белый калач, им ведь надоедало каждый день есть ржаной хлеб… Ну, а еще что? — спрашивает мать, подперев подбородок кулаками.

— Помню еще вот… Как будто бы отец спускается с горы и ведет за собой ослика, а на ослике сидит дедушка.

— Да, сынок, был и такой случай. Это произошло после того, как мы переехали к молоканам и некоторое время жили у них в деревне. Когда твой отец нашел нас там и узнал, что твой дедушка не пожелал уехать с нами, он решил пробраться в Шемаху и увезти его… этого изверга.

— Дедушку?

— Да, дедушку. Он и твоему отцу много горя причинил. Но Вартан был хороший сын и терпел все его издевательства. Он где-то достал ослика и вывез деда.

— А почему дедушка не захотел ехать с нами в фургоне?

— Ему было жаль оставлять дом и свою дурацкую «контору». Если бы ты только знал, сколько я пережила из-за него!

Мы молчим.

Мать долго еще спрашивает: а не помню ли я тот или этот случай, про деревню, про родню. Я догадываюсь, что она проверяет мою память, хочет убедиться, совсем ли я здоров.

— Вот мы и приехали в деревню! — с горечью говорит она. — Эти шесть месяцев, что ты болел, я не работала и наделала много долгов. Спасибо соседям, они во всем выручали. Не знаю даже, как и когда мы сможем их отблагодарить.

— Ничего, ма, — говорю я, — вот вырасту, пойду работать и тогда всем куплю богатые подарки.

Она смеется и спрашивает:

— А еще что помнишь, сынок?

— А еще я хорошо помню день смерти папы, — говорю я, глядя в потолок.

Мать начинает плакать, а я предаюсь воспоминаниям.

Астрахань дней гражданской войны всегда вспоминается мне занесенной снегом, с длинными безмолвными очередями за хлебом, с бесконечными похоронными процессиями. Умирали тогда от голода, от тифа, от черной оспы. До сих пор еще у меня в ушах стоит скрип колес и видятся прикрытые рогожей трупы на дрогах.

Я хорошо помню то утро… В детский сад я шел один, хотя обычно меня провожала мать, после чего сама шла на работу. Я долго кружил по пустынным улицам, все думая об отце, которому было очень и очень плохо. У меня окоченели руки и ноги. Дяденька, шедший мне навстречу, сказал: «Мальчик, потри нос». Я потер нос и повернул к нашему «садику».

Там пели песни. А я не пел. Потом там стали в тетрадках писать буквы, а я не писал. Потом все играли в кошки-мышки. А я играть не стал.

Дождавшись обеда, я съел пшенный суп и, спрятав хлеб с повидлом за пазуху, побежал домой. Бежал я кружным путем, чтобы только обойти Губернаторский сад, у которого нас всегда перехватывали бывшие буржуи и спекулянты: на всякие безделушки они выменивали у нас хлеб с повидлом.

У ворот дома я встречаю деда. Это очень удивляет меня. Ведь ему так трудно передвигаться на костылях!

Я отдаю ему хлеб, и он долго держит его в руке. Потом отламывает крохотный кусочек, кладет себе в рот.

— Дедушка, ты съешь хлеб, ты, наверное, очень голоден, — говорю я.

— Нет, сынок, — отвечает он, — ты лучше возьми этот хлеб, пойди к Губернаторскому саду и обменяй его знаешь на что?

— На золотые часы? Мне их предлагали вчера.

— Нет, сынок. Обменяй на цветы.

— Что ты, дед! — смеюсь я. — Где сейчас цветы? Такой холод — и цветы! Цветы бывают летом, зимой цветов никогда не бывает. И зачем тебе цветы?

А он меня не слушает и твердит одно:

— Пойди обменяй на цветы.

— Что ты, дед!

Тогда он говорит:

— Цветы нужны для твоего отца, сынок…

И тогда я мгновенно все понимаю! Я беру хлеб и бегу к Губернаторскому саду. Хлеб и кусочек повидла я держу в руке и выкрикиваю:

— Меняю на цветы! У кого есть цветы?

Ко мне подходят девочки и мальчики, старики и старухи, и когда я им говорю, что хлеб и повидло меняю на цветы, они называют меня дураком и сумасшедшим и, уходя, ругаются и грозят побить. Они думают, что я смеюсь над ними.

Замерзший, я то стою на углу, то хожу взад и вперед по улице, топаю ногами, и ко мне подходят все люди, спрашивают, на что я меняю хлеб.

Цветов ни у кого нет!

Улицы пустеют, кое-где зажигаются фонари. Небо по-прежнему голубое, кругом снежные сугробы, и светит круглая яркая луна. Светло как днем, будто бы и вечер не наступал.

А я все стою на углу, топаю ногами. «Никуда отсюда не уйду, — твердо решаю я, — пока не достану живых цветов!»

И вдруг ко мне бежит какой-то дяденька в полушубке. В руках у него долгожданные цветы. Еще издали он кричит мне:

— Э-гей, мальчик! Я думал — не застану тебя!

— Я совсем замерз! — кричу я ему в ответ. — Я очень долго жду.

— Но ты дождался, мальчик! В такой мороз не сразу сыщешь цветы.

Дяденька в полушубке подбегает ко мне и кладет в руки букет заснеженных цветов с острыми, свернутыми в трубочку лепестками.

Я отдаю ему одеревенелый кусок хлеба и повидло. Он прячет их в карман и протягивает руку.

— Дай лапу, мальчик. Что там у вас — свадьба или похороны?

— Тебе тоже спасибо, дядя. Похороны…

Мы идем в разные стороны.

Я вхожу в квартиру, где мы живем вместе с другими беженцами, почти радостно кричу:

— Дедушка, я достал цветы!

Все на меня смотрят удивленно, как будто никто меня не узнает.

В углу зала стоит стол, и на нем лежит отец.

У него на груди скрещены руки, в ногах и у изголовья горят тоненькие свечки. Бабушка, мать, соседки и еще какие-то заплаканные женщины стоят вокруг стола и о чем-то шепчутся.

Дед берет у меня цветы и кладет их на грудь отца. Потом говорит:

— Женщины, оставьте нас.

Все уходят в кухню. Мы с дедом остаемся одни.

— Ты — настоящий мужчина! — говорит дед. — Отец у тебя тоже был такой. Он был смелый и храбрый и, если что надо было, добывал прямо-таки из-под земли! Он любил песни и цветы. Цветы у нас есть. Теперь давай споем песню, чтобы душе его было весело в раю.

Дед затягивает какую-то старую армянскую песню, очень грустную и очень тягучую.

Посреди зала на крюке покачиваются деревянные чаши весов, по стенам зала трепещут тени от свечей, и дед поет, закрыв глаза…

 

Глава седьмая

НЕОБЫКНОВЕННАЯ ЛЮСТРА

Хотя мы по-прежнему думаем о поездке в деревню, но, не сговариваясь, стараемся об этом говорить как можно реже. Ведь, прежде чем уехать, надо рассчитаться с долгами, которые мать наделала за время моей долгой болезни. Нужны деньги и на дорогу. А где их взять?

Мы снова ждем чуда, хотя первое чудо — приезд дяди Сурена — не принесло нам счастья.

— Гарегин, — как-то говорит мне мать, — думаю, что с осени тебе надо пойти в школу. Ведь еще неизвестно, когда мы сможем уехать в Шемаху. А терять тебе еще один год нельзя. — Она тяжело вздыхает. — Так бы ты уже кончал третий класс, а придется еще только идти в третий.

— Ну и что? Зато буду учиться в одном классе с Виктором, Ларисой и Топориком! — с радостью говорю я. — Ведь они перешли в третий класс. Вот уж нам будет весело!

— Ну, насчет этого я не сомневаюсь, — улыбается мать, прижимая меня к себе. — Пошалить вы любите.

Проходит июль, август, и первого сентября мы вчетвером идем в школу.

Мать хочет проводить меня, но я прошу ее не делать этого. Ведь директор уважил ее просьбу, и меня приняли в третий класс «б». Что ей еще делать в школе? Я не маленький, чтобы меня водили за ручку.

Школа одноэтажная, невзрачная, с темными классами и длинным, не очень светлым коридором. Полы здесь почему-то натирают мазутом, и вонь от него стоит на всю школу.

Разве такая у нас была школа в Астрахани? Там классы всегда были залиты солнцем, школа была трехэтажная, во дворе росли большие акации и даже бил небольшой фонтанчик.

Может быть, единственное достоинство бакинской школы — что она недалеко от нашей улицы, сразу же за армянской церковью, и еще — что у нее большой двор, где можно и побегать, и погонять мяч. Правда, поиграть в футбол можно и во дворе церкви, он тоже большой.

В коридоре Виктор и Топорик подводят меня к классной наставнице, и Виктор говорит:

— Наш новенький, Мария Кузьминична! Звать его — Гарегин.

На меня смотрят внимательные, задумчивые глаза сквозь стекла очков. Раздается глуховатый неторопливый голос:

— Гарегин?.. Хорошее армянское имя, очень старое.

Она протягивает мне маленькую хрупкую руку, и я пожимаю ее изо всей силы. Мария Кузьминична улыбается, треплет меня за щеку:

— Сразу видно — разбойничек!

— Ага, — говорит Топорик, схватив меня за руку.

За другую руку меня хватает Виктор, и мы несемся по коридору. Позади скачет Лариса.

Потом мы бегаем по двору.

— А вон Вовка Золотой, из нашего класса! — толкает меня в спину Топорик, указывая на мальчика в бархатных штанишках, кучерявого, с миндалевидными глазами.

— Золотой?! — переспрашиваю я.

— Ну да! — подтверждает Виктор. — Отец у него знаешь кто? Хозяин ювелирного магазина. Мы как-то тебе показывали: на витрине — золото и бриллианты.

— А вот и наша Зойка Богданова! — толкает меня в бок Лариса. — Некоторые мальчики считают ее очень красивой. А ты?

— Некоторые!.. — Виктор звонко сплевывает сквозь зубы. — Ты лучше скажи — какие-то болваны!

Я смотрю на проходящую мимо нас Зою. У нее круглое лицо, курносый нос, голубые глаза. Косы перекинуты на грудь, повязаны пышными бантами.

Сторожиха бьет железной палкой в медный колокол, и все бегут в классы. Бежим и мы. Я рад, что мне не надо отвечать на вопрос Ларисы.

Мы с Виктором садимся за одну парту в конце класса. На три парты впереди нас садятся Лариса и Топорик.

Мария Кузьминична знакомится с новичками. Она вызывает девочку с первой парты — Таню Костомарову — и беседует с нею.

Виктор толкает меня в бок, шепчет:

— Ты не смотри, что учительница такая тихоня. При царе сидела в тюрьмах. А в Англии скрывалась от городовых.

Но Мария Кузьминична, невзирая на это, никак не внушает мне страха; она мне кажется доброй учительницей.

Новое чудо, которого так терпеливо ждет моя мать, наконец появляется в образе Лизы Балаян. После смерти бабушки у нас совсем забыли про ее богатую родственницу! Забыли и про подарок, обещанный ею Маро! И, видимо, зря.

В невообразимо широкополой белой шляпе, в белом пышном платье с алой розой, приколотой у ворота, ведя на поводке шустрого шпица, Лиза Балаян останавливается у нашего окна, шумно приветствуя Маро.

Маро выбегает на балкон и от растерянности… приглашает знатную гостью в комнату! Но та благодарит — она очень спешит по делу! — спрашивает, как учится Маро, есть ли у нее кавалеры, как поживает бабушка, как мама. Услышав от Маро про смерть бабушки и дедушки, гостья удивленно поднимает брови, не зная, как отнестись к этому известию, но выручает шпиц, который начинает бешено кружиться вокруг ее ног, и она еле-еле успевает перекладывать поводок из руки в руку.

На лестничной площадке показывается амбал с тяжелой ношей на спине.

— Аршак, я здесь! — подает голос Лиза Балаян, и амбал направляется к нашему окну.

Расплывшись в улыбке, Маро смотрит на меня, и ее взгляд так откровенно говорит: «Ну что, болван, говорила тебе, что такая богатая и знатная женщина не может не подарить что-нибудь необыкновенное?»

— Куда поставить груз, ханум? — спрашивает амбал.

Лиза Балаян велит поставить его в комнате, и, сопровождаемый Маро, амбал входит в наш закуток. Он прислоняется паланом к фанерной стенке, тяжело переводит дыхание, потом начинает медленно приседать на корточки, осторожно опуская ношу на пол.

Сестра кажется парализованной от изумления и счастья. Я никогда не видел ее такой. Правда, никогда ей не приходилось получать и такой большой, тяжелый подарок.

Продолжая перекладывать поводок из руки в руку, Лиза Балаян говорит Маро:

— Я принесла тебе в подарок необыкновенную люстру. Мой прадед купил ее еще в Вене. Это было почти сто лет тому назад. Правда, большая старина? Когда выйдешь замуж, ты эту люстру повесь в своем танцевальном зале, и она будет ярко освещать твою жизнь.

Наматывая на руку веревку, амбал уходит, еле сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, и на лестничной площадке на мгновение показывается молодой человек в тщательно выглаженном чесучовом костюме. Усталым голосом он стонет:

— Ну, Луиза!..

И Лиза Балаян, натянув поводок, стремглав несется за вертящимся как волчок шпицем, махая нам рукой, сверкающей бриллиантами.

Чудо неожиданно появилось и внезапно исчезло…

Мы с Маро садимся за стол и терпеливо ждем мать, боясь подойти к этой необыкновенной люстре, завернутой в рогожу, и тем более дотронуться до нее.

Вскоре мать приходит. Она кажется очень усталой и чем-то раздраженной. Маро рассказывает ей о приходе Лизы Балаян, о ее подарке, но что за подарок — не говорит.

Мать берет нож и разрезает веревки, которыми перевязана рогожа. Она отбрасывает в сторону одну рогожу, вторую, третью…

— Это что — люстра?

— Люстра! — с гордостью отвечает Маро.

— И к чему она нам?

— Она сказала, чтобы мы… то есть я… повесила в нашем танцевальном зале… — Заикаясь, Маро не успевает договорить фразу — мать плачет, и сестра с ревом выбегает на кухню.

— А я так и знал, что она принесет какую-нибудь дрянь, — говорю я со злорадством.

Я не знаю, чем кончилась бы история с люстрой, не появись в это время во дворе старьевщик Граф.

Мать зовет его наверх. Он поднимается к нам в своем неизменном запыленном фраке, с торбой за плечом. Конечно, он никакой не граф, а бедный казанский татарин, скупщик всякого барахла. Графом его назвали из-за его фрака.

Татарин внимательно осматривает люстру и говорит, что в таком виде ее, конечно, никто не купит. Нужен большой ремонт. А обойдется ремонт очень дорого, потому что на люстре недостает больше половины хрустальных подвесок.

— Что ты предлагаешь? — спрашивает мать.

— Продать без подвесок. На лом. Бронза сейчас всем нужна.

— И сколько дашь?

Граф лезет в торбу за безменом, пробует взвесить люстру, но это, во-первых, ему не под силу даже с нашей помощью, а во-вторых, безмен рассчитан только на пудовый вес.

— На глаз, из расчета четырех пудов, могу заплатить два рубля. Пятьдесят копеек серебром за пуд. В миллионах — могу заплатить закавказскими бонами, — говорит Граф.

— А может быть, прибавишь? — спрашивает мать.

— Мадам! — с достоинством говорит Граф. — Я никогда не торгуюсь.

Я переглядываюсь с матерью, и она соглашается на два рубля.

Пока Граф тщательно пересчитывает новенькие серебряные монеты, мы с сестрой, ликуя, снимаем с люстры хрустальные подвески.

— А из них можно сделать красивое ожерелье, — говорит шепотом Маро.

Деньги, вырученные за люстру, идут на покрытие долга братьям-керосинщикам, и мы снова остаемся без копейки. Тогда соседи советуют матери собрать кое-что из наших носильных вещей и свезти в сторону Хачмаса. Там, говорят, в аулах за каждую тряпку платят большие деньги. Могут заплатить и продуктами и фруктами. Сейчас как раз конец сентября, в это время в горах всего вдоволь.

После долгих раздумий мать собирает наши вещички в узелок, и мы с сестрой идем провожать ее на вокзал.

На дальних путях стоит небольшой товарный состав. В вагонах поставлены скамейки. Мать садится рядом с другими женщинами, и мы слушаем ее последние наставления:

— Не съедайте сразу весь хлеб и обед, я вам оставила на два дня. Не выходите вечером на улицу. На ночь хорошенько закрывайте двери и окна. Будьте осторожны с керосинкой.

Вскоре поезд трогается. Мы идем рядом с вагоном, переговариваясь с матерью. Она спрашивает:

— Что вам привезти из Хачмаса?

— Яблок! — кричу я, зная, что Хачмас — родина яблок. — Каштанов не забудь, каштанов! Я их очень люблю!

— Орехов! — кричит Маро.

Вернувшись домой, мы с сестрой гадаем, когда вернется мать, хотя она и сказала, что завтра к вечеру будет дома. Гадаем мы и о том, что она привезет кроме яблок и каштанов. А потом разогреваем обед… и съедаем по две тарелки супа и по большой тарелке рисовой каши. Пьем потри стакана сладкого чая и съедаем чуть ли не весь хлеб.

Утомленные походом на вокзал и обильным обедом, мы ложимся отдохнуть… и спим до утра!

За завтраком мы кончаем со всеми припасами, оставленными нам на два дня, и терпеливо ждем вечера.

Но мать вечером не приезжает. Не приезжает она и на другой день…

 

Глава восьмая

ОТЕЦ ВИКТОРА ТИМОФЕЙ МИРОНОВИЧ

Вечером Маро уходит ночевать к Парижанке, а меня чуть ли не насильно тащит к себе на ужин Виктор. Ангелина Ивановна кормит нас пшенной кашей с постным маслом, дает по стакану чая с карамелькой, но, вместо того чтобы потом идти спать, Виктор уводит меня в свой «кубрик».

Таинственный «кубрик», о котором я много слышал от Топорика и Ларисы, является частью кухни, отгороженной до самого потолка фанерной перегородкой. Здесь у Виктора библиотека, с разрозненными книгами энциклопедии «Брокгауз и Ефрон», купленными его отцом по пятачку за том на Солдатском базаре, и еще какие-то книги в толстых, тисненных золотом переплетах. Тут же на полках аккуратно сложены столярные и слесарные инструменты. А на верстаке закреплены тисочки, настоящие слесарные тисочки, в которые можно зажать кусок железа и выпилить из него что тебе угодно.

Здесь же, в «кубрике», — «радиостанция». Совсем недавно Виктор сменял свой самодельный фотоаппарат на несколько деталей для радио, и отец помог ему сделать небольшой детекторный приемник. Он смонтирован в фанерном ящичке, покрашенном черной тушью. От него отходят антенна и заземление, какие-то провода еще вьются вокруг ножек стула.

Виктор берет наушники, снимает их с дужки. Один протягивает мне, другой прижимает к уху. Мы склоняемся над приемником, жарко дышим друг другу в лицо.

Виктор начинает нащупывать рычажком «лучшую точку» на детекторе, то и дело откидывая назад свой чуб. В наушнике раздается писк и шум, но вдруг эта «лучшая точка» выхватывает из эфира чей-то голос.

— Может быть, Москва? — шепчет Виктор и перестает дышать мне в лицо.

— Москва? — Я тоже перестаю дышать.

— Слышишь? Говорят про МОПР.

— Нет, не слышу, — признаюсь я.

Виктор хочет усилить пищащий звук, пробивающийся в наушнике, но попадает совсем на другую точку, а здесь — что-то завывает.

Виктор снова передвигает рычажок, чтобы нащупать старую точку, но она уже потеряна, и он попадает на новую: откуда-то издалека еле слышится незнакомая речь.

— Может, Париж? — шепчет Виктор и опять перестает дышать. От волнения у него на кончике носа выступают капельки пота.

— Может, Берлин? — спрашиваю я и тоже перестаю дышать, еле-еле улавливая какое-то бормотание.

— Здорово? — шепотом спрашивает Виктор.

— Ага, — говорю я. — Скоро я тоже сделаю себе приемник.

В дверь стучит Ангелина Ивановна.

— Витя, пора спать.

— Я буду ждать отца, не мешай! — раздраженно отвечает ей Виктор.

— Он может сегодня не прийти совсем, так ты что — до утра будешь ждать? — повышает голос бабушка.

— А вот и буду! — не сдается Виктор. — Не мешай, мы слушаем радио, понимаешь — ра-ди-о-о-о!

Я сильно прижимаю наушник к вспотевшему уху, но незнакомая речь уже не слышна.

Мы разочарованно переглядываемся, и Виктор говорит:

— Теперь попробуй ты поискать.

Я берусь за рычажок и осторожно накалываю концом, напоминающим примусную иголку, кристаллик детектора. Еще раз, еще, еще… И вдруг — опять какой-то писк раздается в наушнике.

— Может, это Австрия? Вена? — с нарочито серьезным видом спрашивает Виктор, и теперь я понимаю, что он просто выдумывает названия станций, хотя ничего не слышит в наушнике.

Но я боюсь раскрыть рот, шелохнуться, чтобы не сдвинуть с кристаллика рычажок. Разве это так важно — откуда говорят, что говорят, говорят ли вообще? Главное ведь — приемник работает, в наушнике что-то слышится.

— Позовем кого-нибудь из соседей?

Виктор выбегает на балкон, я за ним, но навстречу нам идет Тимофей Миронович.

Виктор радостно хватает отца за руку, тащит в «кубрик», сует ему в руку наушник, второй прижимает к своему уху, но радио молчит.

— А совсем недавно еще говорила Вена! — говорит Виктор и тычет рычажком по всему кристаллику. Но «Вены» нет и нет. — Правда, Гарегин, Вена была лучше слышна, чем Париж?

— Правда, — отвечаю я, краснея.

— Да ну? — смеется Тимофей Миронович. — Вы слышали Вену? И даже Париж? На каком таком чудо-приемнике вам удалось их поймать?

— А что, разве наш не может?

Тимофей Миронович снова смеется. Потом говорит:

— Дай бог вам бакинскую станцию поймать, а вы — Вена и Париж! Ай, Витя, Витя! — Он гладит сына по голове, просит без его разрешения не трогать приемник, в нем много еще всяких недоделок.

Виктору теперь хочется скорее замять разговор о радио, и он тащит отца в комнату, выхватывает из его рук чемоданчик, сдирает с плеч брезентовый плащ, самого сажает на табуретку и, ловко шлепнувшись на пол, берется за сапог, тянет его из всех сил.

Я шлепаюсь с ним рядом, берусь за другой сапог.

Тимофей Миронович теребит меня за волосы, спрашивает:

— Не приехала мама, Гарегин?

— Нет, — говорю я. — Наверное, приедет завтра.

Сунув отцу под ноги шлепанцы, Виктор относит его пропахшие нефтью сапоги в кухню, обиженно спрашивает:

— Что ты так поздно, папка? Опять было собрание? Или поезд опоздал?

— Было собрание, Витя. Но како-е! — Тимофей Миронович встает, потягивается, и загадочная улыбка мелькает на его сухощавом обветренном лице. — К нам приезжал товарищ Киров. С планом строительства будущей электрической железной дороги Баку — Сабунчи! Привез с собою даже главного инженера строительства!

Ангелина Ивановна ставит на табуретку тазик с горячей водой, и Тимофей Миронович, засучив рукава, начинает намыливать свои большие мускулистые руки. Вода сразу же становится черной.

Ангелина Ивановна стоит рядом, прижав к животу полный кувшин.

— А что это будет за дорога, сынок? — спрашивает она.

— Ага, папка, расскажи! — просит Виктор и чуть ли не насильно отбирает у бабушки кувшин с водой.

Я тоже горю нетерпением узнать — что это за электрическая дорога?

— Ну вот, мы сейчас ездим на промысел в так называемых рабочих поездах. Им лет пятьдесят, а то и того больше. Придумали их для нашего брата господа нефтепромышленники. Вагоны старые-престарые. Света в них нет, крыша протекает, окна выбиты, пол заплеван. Тащится такой поезд до Сабунчей целый час, часто опаздывает. — Тимофей Миронович берет щетку и тщательно трет руки: запах нефти ведь очень стойкий. — Ездить в этих поездах, конечно, одно мучение, но главное — рабочий человек теряет бесценное время. А это время сейчас ему ох как нужно: и на работу, и на учение. Учиться ведь всем нам надо, — вдруг с мукой в голосе произносит он.

Да, я знаю: Тимофей Миронович совмещает учение на рабфаке с работой на промысле. Но посещать занятия ему приходится редко: он поздно приезжает из Сабунчей, много времени теряет на дорогу.

Павлов тянется к полотенцу, но Ангелина Ивановна прячет его за спину.

— Намыль-ка еще раз руки, воды много в кувшине.

Он послушно намыливает руки, но уже высоко над тазиком, и Виктор тонкой струйкой льет ему воду. Нет, теперь мыльная пена стекает белая и совсем чистая.

Вытирая руки, Тимофей Миронович подходит к столу. Мать ставит перед ним тарелку горячих щей.

— Ну и что предлагает Киров? — очень даже заинтересованно спрашивает она, нарезая небольшими ломтиками хлеб.

— Он говорит: наши рабочие поезда должны быть светлыми, теплыми, уютными — ведь в них ездит хозяин жизни — рабочий класс, создатель всех материальных ценностей. Ма-те-ри-аль-ных!

Хотя я знаю, что ни я, ни Виктор, ни бабушка не понимаем, что это значит, но мы молчим.

— Он и предлагает, — продолжает Тимофей Миронович, — начать одновременно с трамваем в городе строительство дороги Баку — Сабунчи. Электрической дороги! Первой в Советском Союзе. Чтобы по этой дороге бегали такие же красивые составы, как трамвайные: на электрической тяге, без всяких паровозов, копоти и грязи. Чтобы эти составы могли доставлять рабочих на промысел вместо теперешних часа или полутора за десять — пятнадцать минут.

— Ну и что? Решили строить? — нетерпеливо спрашивает Виктор.

Тимофей Миронович загадочно смотрит на него, спокойно хлебает щи и после небольшой паузы говорит:

— Да, решили.

Виктор обхватывает отца сзади за шею.

— Теперь ты, папка, будешь домой приезжать рано? Как все приезжают?

— Ну, для такого нехитрого решения, думается мне, нечего было и народ собирать, — почти сердито говорит Ангелина Ивановна. — Это Киров мог бы и сам решить, самолично. Кто откажется пересесть из грязного вагона в чистый? Да еще в светленький, да еще в тепленький.

Положив ложку, Тимофей Миронович вдруг раскатисто хохочет.

— Что, сказала что-нибудь не так? — настороженно спрашивает Ангелина Ивановна.

— Да нет, мать, Сергей Миронович просто так не станет собирать народ. Не такой человек! Раз вы, товарищи, говорит, не прочь ездить в чистеньких электропоездах, одобряете наши проекты, то тогда вам следует повысить добычу нефти, не срывать промысловые планы. Известно ведь, говорит, капиталисты нам наследства никакого, кроме разрушенных промыслов, не оставили, и нам не на кого, кроме как на самих себя, надеяться. Пора, говорит, смелее переходить на новые методы труда, изгнать с промысла ударное бурение, переходить на вращательное, искать новые богатые нефтью площади. Тогда у нас будут не только новые дороги, но и новые поселки, новые больницы, новые школы и клубы… Вот оно, мать, какое дело. Надо увеличить добычу нефти, стране вот как нужна она. А будет нефть — будет все.

Тимофей Миронович берется за ложку, но Ангелина Ивановна говорит:

— Ну, это я знала и без тебя. Не новое дело!

Тимофей Миронович хотя с виду как будто бы спокойно ест свои щи, но, вижу, думает, как ответить матери. Она старуха с норовом, строптивая.

Вот он отодвигает от себя тарелку и, закручивая цигарку, говорит:

— Дело новое или не новое, мать, а на этом собрании как следует пропесочили заведующего промыслом: большим барином стал в последнее время, совсем не появляется на участках. Давно думали просить снять его с работы, а вчера записали в решение, и Киров нас поддержал. Потом решили от слов перейти к делу, убрать к Новому году с промысла ударное бурение. Лично я вызвался обучить у себя вращательному бурению трех рабочих с отстающих участков. Потом еще решили устроить субботник, поискать на складах насосы, трубы, канаты, — судя по сигналам «легкой кавалерии», всего этого добра порядочно припрятано там. Потом решили еще сдать государству от каждой буровой скважины по пяти тонн железного лома, а таких скважин, как ты знаешь, не одна сотня на промысле.

Ангелина Ивановна смеется, машет руками:

— Хватит, убедил. Киров-то твой, выходит, голова!

— Голова! — Теперь и Тимофей Миронович смеется, — Я-то его хорошо помню еще по Астрахани. Как-никак служили в одной армии. И тезки к тому же по батькам. Правда, он в армии был членом Военного совета, вроде как бы командующим, а я всего-навсего простым красноармейцем.

— Ну и… Узнал он тебя? — затаив дыхание, спрашивает Виктор.

— Ну, всех, конечно, он запомнить не мог, Витя. Нас тысячи, он один. Я сам подошел к нему после собрания. Вспомнили бои под Черным Яром, в Калмыцкой степи, поговорили о том о сем. Вместе и приехали на его машине в город.

Сидя на сундучке, я гляжу на Виктора, а глазки у него блестят, словно говорят: «Вот какой у меня отец, Гарегин!»

«Хороший, — хочу я сказать ему. — Жаль вот, что у меня нет отца».

И я начинаю думать о матери. Где она сейчас? Удалось ли ей выменять что-нибудь на яблоки и каштаны? Не обидел ли ее кто?

Из раздумья меня выводит голос Виктора:

— Пап, а кто у Кирова сидел за шофера? Запомнил?

— Какой-то чернявый парнишка. Киров зовет его Тиграном. Зачем тебе?

— А так просто. — И Виктор широко улыбается, спрятав глаза за чубом.

 

Глава девятая

«РАДИ БОГА, ДЯДЕНЬКА…»

Сегодня уже четвертый день, как мы ждем мать из Хачмаса.

— Что, маманя твоя еще не приехала? — встретив меня на лестнице, спрашивает Федя и густо дымит толстой папиросой.

— Нет, — отвечаю я, думая, что это уловка с его стороны, что вот-вот он даст мне «бамбушку», и отхожу в сторону.

Но Грубая Сила, к моему удивлению, бросает папиросу в угол, свирепо чешет копну волос и говорит:

— Хочешь, давай вместе зарабатывать деньги? Пока вернется твоя мать. На пендыр и чурек заработаешь. Работа не пыльная.

— А какая? — спрашиваю я.

Он глядит на меня сверху вниз.

— Выходи к девяти часам к парадной, узнаешь.

Без четверти девять я уже стою на улице. Вместо Феди вскоре появляется его мать, становится на свое излюбленное место между воротами и парадным. Она, как всегда, сильно накрашена, затянута в корсет, делающий ее похожей на манекен, во рту папироса. Прическа у «императрицы Екатерины» пышная, красивая. Женщины нашего двора очень завидуют ее умению завиваться, но не решаются прибегнуть к ее услугам, хотя им часто приходится часами торчать в очередях в душных парикмахерских. На плечи «императрицы» накинута большая шаль с затейливыми узорами и тяжелой золотистой бахромой. Говорят — испанская.

«Императрица» играет бахромой шали и, чему-то улыбаясь, смотрит поверх толпы. Не глядя на прохожих, она в то же время разговаривает с ними: еле уловимым кивком головы, движением плеча и главное — глазами. Прохожие удивительно хорошо ее понимают. Вот от толпы отделяются двое мужчин и подходят к ней. Она мило с ними разговаривает, но твердо стоит на своей цене. Те начинают торговаться. Уходят, возвращаются. Но она не уступает. Тогда они уходят совсем. Вот перед нею останавливается высокий сгорбленный старик с палкой в руке. Мило улыбаясь и ему, она называет такую большую сумму, что он, точно ошпаренный, отскакивает. Но вот к ней приближаются два медлительных с виду мужика в огромных папахах. Сразу видно, из деревни. И похоже, что при деньгах. Они не торгуются. «Императрица» бросает папиросу и входит в ворота. Мужики молча, напряженно идут за нею.

И сразу же на улице появляется Федя. Глаза у него злые, ненавидящие. Он даже не смотрит на меня. А ведь сам сказал, чтобы я к девяти часам был у парадного… Я молча иду за ним. Выходим на ярко освещенную, многолюдную Ольгинскую. Народ валом валит в обе стороны. Кто уже нагулялся, кто только еще идет на прогулку. Веет прохладой с Каспия. Вот и Приморский бульвар. Я впервые иду сюда вечером.

Идем вдоль парапета набережной. Хотя нет ветерка и море кажется спокойным, но волны все же гулко рокочут на волноломе. На парапете в ряд сидят молодые люди. Все они торгуют контрабандой. Довольно громко они предлагают гуляющей публике заграничные духи, чулки, губную помаду, кокаин.

Подходим к ярко освещенному «Поплавку». Здесь дразняще пахнет шашлыком.

У самого парапета нацелена в небо труба на треноге, напоминающая самоварную. Вокруг — толпа. Человек в соломенной шляпе зовет охотников посмотреть на Луну. Он требует небольшую плату. Кто-то протискивается в середину круга. Человек в соломенной шляпе объясняет ему, что тот должен видеть в трубу.

— Темные пятна — это дно морское, — говорит он.

Вокруг сдержанно хихикают.

Мы идем дальше. Вот пристань, ведущая к городским купальням. Вдоль пристани стоят большие, освещенные керосиновыми лампами парусные лодки, разукрашенные флажками и цветами, с дорогими коврами на сиденьях. В каждой лодке сидят по три музыканта и играют на своих нехитрых, но звучных дудуках. У некоторых, кажется, вот-вот лопнут надутые щеки. Но нет, не лопаются! То одна, то другая лодка, набрав нужное количество пассажиров, отчаливает от пристани и, подняв паруса, уходит в темную ночь, на прогулку по Каспию. Вскоре вдали начинают мелькать их кормовые огни.

Федя тащит меня в боковую аллею. Она плохо освещена, здесь почти темно. Федя объясняет, что мы будем делать, передает мне электрический фонарик, потом вытаскивает из кармана и показывает на свету две белые отполированные кости.

— Слоновые? — спрашиваю я, беря их в руки.

— Из воловьих ребер, дурак! — зло говорит он. — Откуда в Баку могут взяться слоны?

Мы идем вдоль скамеек по темной аллее. Изредка я свечу фонариком. Идем все дальше и дальше. Вот наконец в луч света попадает нежная парочка. Он норовит не то поцеловать ее, не то что-то шепнуть на ушко.

И тут Федя со страшной силой ударяет зажатыми между пальцами костями и поет ошеломленной парочке:

Ради бога, дяденька… Сколько можешь, дяденька! Открывай сундучок, подавай пятачок. Я маленький чопчик, сел на мосточек, Люди играют, дудки забавляют. Маруся, Маруся, ты меня не бойся, Я тебя не брошу, ты не беспокойся. Кишмиш, курага, жарено варенье, Петуха зарезали, завтра воскресенье…

— Хватит, черт тебя возьми! — вдруг рычит мужчина.

Я отбегаю в сторону. Федя продолжает играть. Удивительно ловко и складно звенят в его руке кости. Вот он бьет ими по согнутому колену и поет уже «кавказские куплеты»:

На вокзале есть буфет, На буфете есть патент, На патенте есть портрет — Это самый Карапет…

— Хватит, мерзавец! — рычит мужчина.

— Нахалы! — говорит женщина.

Я еще на шаг отступаю назад и направляю луч света на парочку.

Прикрываясь одной рукой от света, мужчина торопливо лезет в карман, выхватывает какую-то бумажку и швыряет нам.

— Пшли вон, мерзавцы! — снова рычит он и топает ногой.

Федя хватает бумажку, и мы убегаем. Потом останавливаемся и переводим дыхание. Федя вертит бумажку в луче фонарика.

— Пятьдесят миллионов… А я-то думал, двести пятьдесят! — говорит он разочарованно. — Считай, десять твои. Можешь купить две ириски.

Снова идем вдоль скамеек, то и дело освещая их фонариком, высматривая во мраке очередную жертву. Вот опять попадается уединившаяся парочка.

Федя стучит костями:

Ради бога, дяденька…

— Пацаны, не старайтесь! — Девушка смеется. — Мы студенты.

Федя сразу же обрывает песню. И мы идем дальше.

— Жмоты проклятые! — говорит Федя. — Ненавижу студентов!

Потом спрашивает:

— Хорошая песня?

— Хорошая, — говорю я.

— Понял что-нибудь?

— Да, — отвечаю я.

— А что?

— Ничего! — Я смеюсь. — Как это понять — «жарено варенье»?

— Дурак! Не все ли равно, какое варенье, жареное или вареное? Главное — «открывай сундучок, подавай пятачок».

Он смеется. Мне тоже становится смешно.

— Хорошо играешь на костях. Вот не думал! — говорю я.

— Я знаю и другие песни. Сейчас услышишь.

На скамейке сидит компания: четверо мужчин и три женщины.

Мы останавливаемся на почтительном расстоянии.

И Федя запевает:

Есть в Батавии маленький дом, На окраине, в поле пустом. В этом доме в двенадцать часов Китаец-слуга снимает с дверей засов. И за тенью является тень, И скрипит под ногами ступень, И дрожит перепуганный мрак От споров, возни, скандалов И частых драк…

Голос у Феди тоненький, высокий, и когда тянет: «Дорога в жизни одна, ведет нас к смерти она», — он звенит, как струна, и кажется, что вот-вот лопнет.

Я свечу фонариком. Слушают Федю внимательно, с печальным видом. Вот женщина в широкополой соломенной шляпе с воткнутым в нее ядовито-зеленым пером раскрывает лакированную сумочку и протягивает бумажку.

Федя выхватывает из ее рук деньги, бросает: «Мерси» — и продолжает петь.

Видимо, «мерси» производит большое впечатление. И остальные женщины лезут в свои сумочки и тоже протягивают нам по бумажке.

Федя обрывает песню, и мы вместе, не сговариваясь, гаркаем:

— Мерси!

Женщина с зеленым пером на шляпе мурлычет печальным голосом: «Дорога в жизни одна» — и машет нам рукой, чтобы мы ушли.

И мы уходим.

— Понял, как обращаться с приличной публикой? — спрашивает Федя, шурша деньгами.

— Понял, — бурчу я.

— Это тебе не какие-нибудь там плюгавенькие студентики!

Я свечу фонариком. Федя рассовывает деньги по карманам.

— Сто двадцать миллионов! Считай, что к ирискам ты заработал еще пачку папирос «Египетские». Или порцию мороженого. Или кусок ореховой халвы, — смеясь, говорит Федя. — Хочешь, съедим по порции мороженого?

— У нас дома нет хлеба и сахара, — говорю я.

— Дурак! «Нет хлеба и сахара»… На это мы еще заработаем. До двенадцати часов еще далеко. — Он лихо играет на костях и, приплясывая, идет вдоль скамеек.

Я иду вслед за ним и свечу в темную аллею.

Наши «концерты» всюду проходят благополучно. Раз только я сильно пугаюсь, увидев на скамейке какую-то женщину с девочкой. Девочка мне кажется страшно похожей на нашу Зою Богданову. У нее на груди покоятся такие же две косы, повязанные пышными бантами… Такое же нарядное платье… У меня так и замирает сердце. Но, к счастью, это оказывается не она, а совсем другая девочка, и не из нашей школы.

Но замершее на какое-то мгновение сердце у меня не перестает от этого гулко стучать. Отчего бы это?

К двенадцати часам у нас оказывается достаточно денег — нам необыкновенно повезло! — и Федя ведет меня в гастрономический магазин Шахназарова. Магазин сверкает огнями, полон народа. Чего-чего только здесь нет! Особенно трудно отвести глаза от колбасного отдела. Большими гроздьями висит колбаса московская и полтавская, колбаса вареная и колбаса сырая. И так — вдоль всей стены, покрытой кафелем.

Пока я, разинув рот, обозреваю магазин, Федя покупает себе и мне по небольшому кульку сахару, по куску колбасы, и мы идем домой. Каждый из нас несет еще по грузинскому белому хлебцу, напоминающему маленького осетра. «Хвост» и «голову» мы, конечно, съедаем по дороге.

На углу мы останавливаемся у гудящей яростным пламенем раскаленной жаровни.

— А вот кому жареные каштаны! — кричит продавец.

Федя лезет в карман, шуршит бумажками.

— Купим по полфунта? — Он выжидательно смотрит на меня.

— Я очень люблю каштаны, — говорю я. — Когда вырасту, буду их есть каждый день.

— Дважды по полфунта, — говорит Федя продавцу.

Продавец хватает из стоящего рядом мешка две горсти сырых каштанов и швыряет их на раскаленную жаровню. Проходит секунда, другая, и наши каштаны начинают прыгать и плясать на ней, потом звонко лопаются.

Мы не сводим с них завороженных глаз.

Продавец ловко сгребает каштаны лопаточкой, швыряет их с разлету в кульки, кульки — на весы, поставленные под керосиновой лампой, и протягивает нам.

По дороге домой мы торопливо едим жареные каштаны, обжигая губы. Только горячими их и можно есть: тогда они и сладкие и мягкие.

Ступив на наш балкон, который в этот поздний час всегда уже бывает безлюдным, я вижу большую безмолвную толпу у нашего окна.

Что могло случиться у нас? Сердце у меня холодеет.

Соседи, оказывается, ждут меня… Они окружают меня, говорят какие-то ласковые слова, но удивительно: я их все меньше и меньше слышу, точно глохну… Потом я совсем перестаю их слышать… Еще удивительнее, что в моих глазах двоятся лица Парижанки, Люси, бабки Эммы и в отдалении — стоящих, точно парализованные, Виктора, Ларисы и Топорика.

Меня усаживают на подоконник, что-то долго и напряженно объясняют.

Я напрягаю слух, и до меня, точно откуда-то издалека, доносятся слова:

— Мать… под поезд…

И хотя соседи говорят, что с нею ничего не случилось страшного, я чувствую, что произошло именно страшное. Но что?..

Я ищу глазами Маро, но нигде ее не вижу. Тогда мне долго, жестикулируя, объясняют, что она убежала в больницу, да, да — в больницу, в железнодорожную больницу.

Я хочу встать, но мне не подняться с подоконника. Мне и рукой не шевельнуть.

Тогда меня берут под мышки и волокут в комнату. Укладывают поверх одеяла. Кто-то кладет мне на голову мокрую тряпку. Кто-то подкладывает под ноги газету…

Я закрываю глаза, чтобы ничего не видеть. Слышать — я уже ничего не слышу.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Глава первая

НА БУХТЕ ИЛЬИЧА

Проходит зима, потом весна и лето. Снова наступает зима, и снова весна и лето. А мы с Маро все пропадаем в железнодорожной больнице в ожидании, когда мать перестанут мучить операциями.

Мать лежит одна в палате. Так распорядился профессор Аскеров. Здесь же, у другой стены, стоит койка Маро. Иногда на ней ночую и я, если почему-либо вместо Маро приходится дежурить мне.

Мне так непривычно видеть мать без ее толстой длинной косы, которую еще недавно она расчесывала и заплетала с большой тщательностью. Лежит она вся какая-то прозрачная, худенькая, с белым колпачком, прикрывающим бритую голову. За эти семнадцать месяцев ее четырежды оперировали и постепенно отняли обе ноги выше колен.

Глядя на мать, я часто закрываю глаза и с ужасом представляю себе, как это должно быть страшно — оказаться под быстро несущимся поездом. И всегда в этих случаях чувствую себя виноватым. Ведь из-за меня и Маро она поехала в Хачмас, и там с нею случилось это несчастье. Чем ей помочь, как утешить — я не знаю, и это очень мучит меня.

Но самое страшное уже позади. Я слышу из разговоров сестер и нянюшек, что мать больше не будут оперировать, раны у нее хорошо заживают, и возможно, что скоро ее выпишут домой.

Этой надеждой мы и живем с Маро. Скорее бы домой, в наш закуток, огороженный фанерой!

Семнадцатый месяц изо дня в день после школы я прихожу в больницу. Это бывает около часу дня. Маро обычно уже с нетерпением дожидается меня на лестничной площадке, размахивая сумкой с книгами, потому что ей тоже надо спешить в школу, во вторую смену. Она передает мне халат, который я подпоясываю чуть ли не на груди, объясняет, что следует делать в ее отсутствие, и бежит на конку.

Я приношу свежую воду для питья, выгоняю мух из палаты, сажусь к матери на кровать и рассказываю ей о том, что поделывают и как поживают наши соседи, передаю приветы от них, потом рассказываю о городских новостях — засыпочных работах в Биби-Эйбатской бухте и строительстве трамвая.

— На Набережной и на улице Зевина уже снимают рельсы, по которым ходила конка, кладут новые, на новых шпалах! — с радостью сообщаю я.

— Где же это Зевина?

— Раньше она называлась Михайловская, рядом с Ольгинской, по пути в крепость.

Мать изумляется и спрашивает:

— Неужели в Баку и на самом деле будет трамвай? Вот не верится!

— Тимофей Миронович говорит, что будет в сто раз лучше, чем в Астрахани. Трамваи там зеленого, а здесь будут красного цвета. Там старые, а здесь — новые!

Мать еще долго изумляется моим рассказам, а потом мы с нею обедаем. Нам приносят два обеда, так распорядился профессор Аскеров. Иногда после обеда я ей читаю книги, которые при посещении больницы оставляет ей, наша классная наставница Мария Кузьминична. Очень любит мать стихи Некрасова и рассказы Тургенева. Слушая их, она всегда плачет.

Когда мать засыпает, я иду в конец коридора, где стоит фанерный стол на трех ножках, и там готовлю уроки. Если мне бывает трудно, я за помощью обращаюсь к кому-нибудь из выздоравливающих. Со многими из них я давно подружился.

Около шести вечера Маро возвращается из школы. Я ужинаю и иду домой — на другой конец города.

Вечерами я у кого-нибудь сижу допоздна, иногда — у Топорика, перелистывая страницы его самодельных альбомов с марками самых различных размеров, цветов и раскрасок.

Удивительно, как такой мальчишка, как Топорик, может быть серьезным и вдумчивым за своими марками! Порой мне кажется, что это совсем другой мальчик, и мне бывает тогда совестно звать его насмешливым именем — Топорик…

— Нет, марки нельзя трогать пальцами, — строго предупреждает он, протягивая мне пинцет. — Можешь погнуть зубчики. Или запачкать. Вот возьми лупу, посмотри. Видишь отпечаток? А что получится, если все будут хватать руками?

При каждой моей оплошности он сразу меняет тон и разговаривает со мной как с дикарем.

— А сейчас посмотрим, сколько стоит эта марка, которую ты мог так легко испортить, — говорит Топорик и перелистывает страницы своих толстых каталогов.

С ума сойти! Он их выписывает из Москвы! Собирается выписать и немецкие — из Дрездена и Гамбурга.

— Тебе, конечно, больше нравятся марки со слонами, тиграми и крокодилами? — с усмешкой спрашивает Топорик. — Так всегда бывает с начинающими филателистами. Не разучился еще правильно выговаривать — фи-ла-те-лист? Но красота марок бывает обманчива. И тогда какой-нибудь раскрашенный Мозамбик или Конго — знаешь, где они находятся? — стоит в сто раз дешевле невзрачненькой марки с королевой Викторией.

После альбомов Топорика и бесед с ним мне порой кажется, что я совершил кругосветное путешествие, побывал во многих неизвестных мне дотоле странах, узнал много удивительного.

Но чаще всего вечерами я пропадаю в «кубрике» у Виктора.

Здесь он всегда пилит, строгает, паяет. И я испытываю большое счастье, если он просит меня помочь ему, поработать каким-нибудь инструментом.

«Когда вырасту, я обязательно стану слесарем, — все чаще повторяю я себе. — Это самая интересная работа на свете». Иметь свой верстак с тисками, ящичек с набором напильников, клещей, больших и малых зубил, молоточков — моя заветная мечта.

Много радости я получаю, сидя за радиоприемником, который Виктор все время переделывает, что-то улучшая или меняя в нем. Прижав к уху наушник, мы часами бродим по эфиру.

«Когда у меня будут деньги, — твердо решаю я, — обязательно начну делать приемник. Виктор поможет».

В радостном волнении я прихожу домой; не зажигая света, ложусь в постель и долго не могу заснуть.

Ведь в жизни моей не так уж много радостей. Разве что — перевод из третьего в четвертый класс, чему, как мне кажется, я больше обязан стараниям Марии Кузьминичны, чем своим. За это время я дважды намеревался бросить школу: мне трудно. И не будь Марии Кузьминичны, не уговори она меня вернуться к занятиям, я вряд ли остался бы…

Мария Кузьминична очень внимательна ко мне. Ее задумчивые глаза так и следят за мною сквозь стекла очков. То и дело на уроке или на перемене я слышу ее глуховатый голос:

— Гарегин, покажи, как ты сделал задачку.

— Гарегин, хорошо ли ты понял урок по крепостному праву?

— Гарегин, не хочешь ли ты остаться после занятий, повторить русский?

Я уверен, что именно Мария Кузьминична время от времени посылает ко мне домой членов родительского комитета. Это очень толстые дамы, в широкополых шляпах, жены богатых нэпманов, от скуки занимающиеся благотворительностью. Они то приносят мне тетради и книги, то подарки к празднику — шапку, ботинки, а однажды принесли даже пальто на вате; правда, оно было с чужого плеча, очень велико мне, и его пришлось укорачивать. Но с этим очень хорошо справилась бабушка Виктора, Ангелина Ивановна.

А утром снова я иду в школу, из школы — в больницу, из больницы — домой. К вечеру я устаю смертельно. Но это и к лучшему. Тогда мне меньше приходится думать. А думы меня одолевают разные, но главным образом — о матери. Преследуют меня и страхи. То мне в мельчайших подробностях представляется, как мы втроем мучительно умираем от голода, то — как нас выселяют из нашей комнатки и мы не знаем, где нам жить.

В воскресные же дни я охотно с Виктором еду в Биби-Эйбат, и там мы проводим время до самого вечера. Здесь вот уже несколько лет идут работы по засыпке бухты. На отвоеванной у моря земле строится первый советский нефтяной промысел, названный именем Ильича. Уже сверкают тесом десять буровых вышек. Одни добывают нефть, другие ведут разведку. В разведочной буровой работает и отец Виктора. Тимофей Миронович добровольно перешел сюда из Сабунчей в траурные ленинские дни.

Я хорошо помню январский снежный день… Весь город, кажется, вышел на улицы — я впервые видел их такими многолюдными… У наших ворот в скорбном молчании стояли жильцы дома и напряженно прислушивались к гудкам… Гудели на фабриках, заводах, нефтяных промыслах, железной дороге, в порту… Трепетали траурные флаги на ветру…

Я хорошо помню и Тимофея Мироновича… Он стоял, наглухо застегнувшись в свою старенькую шинель со споротыми «разговорами», надвинув на глаза красноармейский шлем, и слезы струйками текли по его щетинистым щекам…

Конечно, он мог бы взять себе и полегче участок, но взял один из самых трудных на бухте. Здесь пока что во всех буровых вместо нефти добывают… грязь.

Что покажет разведка в новой буровой — интересует всех. Если нефть, тогда здесь поставят новые скважины. Если грязь, тогда бурить будут на других, дальних участках. А потому Тимофей Миронович в последнее время работает без выходных дней. И обеды ему на работу приходится носить Виктору. Чтобы ему было не скучно одному тащиться в такую дорогу, вместе с ним хожу и я.

Ну, а к тому же засыпка бухты Ильича в последнее время ведется особенно энергично, и нам интересно бывать на субботниках. В них принимает участие весь Баку. Сюда приходят рабочие фабрик, заводов, промыслов — с оркестрами, флагами, плакатами, как на праздник. Работают с песнями — везут ли на тачках землю, прокладывают ли дорогу, роют ли канавы для спуска воды из заболоченных мест.

Когда мы с Виктором устаем бродить по берегам бухты — забираемся в буровую к Тимофею Мироновичу и, затаив дыхание, наблюдаем за бурением скважины. Здесь всегда стоит неумолчный грохот. Грохочет ротор. Грохочут громадные бурильные трубы, поднимаемые тралом под самую крышу буровой вышки и навинчиваемые одна на другую. Грохочет попеременно то ручной, то ножной тормоз. Грохочет и мешалка, приготовляющая жидкую глину. Беспрерывно вращается ротор, и труба медленно, но все же заметно для глаза уходит в землю, вращая где-то там, на большой глубине, долото. Вращению долота во многом помогает жидкая глина. Она подается в буровую через специальный шланг и вместе с пробуренной землей потом растекается вокруг скважины, образуя грязевое озеро.

Хлопотливая, тяжелая, но интересная работа! В буровой партии у Павлова все трудятся с большим старанием, хотят скорее добраться до нефтеносного пласта, дать стране нефть. Ну и, конечно, порадовать Кирова.

О Кирове говорят здесь часто. Он на бухту приезжает почти каждый день. Его окружают то рабочие, пришедшие на субботник, то нефтяники, то какие-то приезжие ученые с толстыми портфелями, и увидеть его близко нам с Виктором никак не удается. А как хотелось бы!

Но однажды наше желание все же исполняется. Киров заходит в буровую к Тимофею Мироновичу. Удивительно, что у него совсем простой, а не богатырский вид, хотя, судя по рассказам, он должен быть именно богатырем. Ведь с какими только врагами ему не приходилось воевать на Астраханском фронте! Сколько ему и сейчас приходится работать в Баку!

Он одет как промысловый рабочий: простая кепка, простая косоворотка, брюки, заправленные в сапоги.

— Ну как, Павлов, работается на новом месте? — спрашивает Киров, протягивая ему руку. — Как тебе помогают? Что мешает работе? Чего не хватает?

И Тимофей Миронович, протерев паклей руки, здоровается и начинает подробно рассказывать о бурении, не забывая при этом поругать снабженцев Азнефти, которые привозят на промысел то плохие долота, то плохую глину, то старые, непригодные цепи.

— Ничего! — говорит Киров. — Приеду в город — дам им хорошую взбучку. Долота и глина будут. Еще чего не хватает? — Он становится у ротора и наблюдает за его работой. — Стесняться меня нечего! Просите не для себя, а для дела. — Положив руку Павлову на плечо, он вдруг смеется: — Ну как «мирный фронт»? Ничуть не легче военного? И даже хлопотливее?

— Да, на фронте все как-то было проще, товарищ Киров, — признается Павлов, задумчиво протирая паклей руки. — Знаешь, где друг, где враг. Здесь все сложнее. Много недоброжелателей из старых мастеров и инженеров. Некоторым хотелось бы скрыть богатства бухты — все надеются, что, может быть, вернутся старые хозяева. Открыто, конечно, не выступают, а исподтишка пакостят.

Виктор толкает меня в бок, я оборачиваюсь и изумляюсь: буровая чуть ли не вся полна рабочих с соседних буровых. Всем хочется поговорить и посоветоваться с Кировым.

А Киров вдруг спрашивает Тимофея Мироновича:

— Да, а как учеба на рабфаке? Справляешься? Не трудно? А то смотри, на первое время можем дать в помощь учителя.

Глядя в его доброе, улыбающееся лицо, я невольно вспоминаю рассказы, которые в разное время мне приходилось слышать о нем, и в особенности от Тимофея Мироновича. И не столько уж о его работе в Астрахани, сколько в Баку.

Кто еще за последние годы так много сделал для Баку, как Киров? Никто. И строительство трамвая и электрической дороги Баку — Сабунчи, и засыпка бухты Ильича, и поселки для нефтяников — все это его инициатива. Об этом знают все. Даже мы, мальчишки.

Но мальчишкам известно и другое. Киров — самый главный партийный секретарь в городе и в то же время самый сердечный человек. Мальчишки о нем много наслышаны от его шофера Тиграна, которому страшно все завидуют. Еще бы! Был Тигран беспризорником, негде ему было жить, нечего есть, и вдруг — шофер самого Кирова! С ума сойти!

 

Глава вторая

РАССКАЗ МАТЕРИ

Сегодня во время обхода профессор Аскеров появляется в коридоре в окружении большой группы молодых врачей-практикантов. Все они в белых халатах, с тетрадями в руках. Профессор что-то объясняет, и практиканты торопливо записывают. Идут они из палаты в палату.

Вот они заходят к моей матери. Профессор берет табуретку. Молодые врачи полукругом становятся возле кровати.

— Ну вот, Гоар-баджи, скоро можно будет тебе распрощаться с нами, — говорит профессор, садясь.

Мать грустно улыбается.

— Устала я от белых стен и запаха карболки. Да и вам приношу столько хлопот.

— Ну, какие там хлопоты! — сердится Аскеров. — Главное — ты чувствуешь себя хорошо.

— Спасибо, Исмаил Гасанович. За все, за все! — говорит мать по-азербайджански.

— Благодарить меня совсем незачем и не за что! — снова сердится профессор. — Ты лучше расскажи молодым хирургам про свою жизнь. Про детство, про родителей, про семью. В моей практике ты особая больная. История твоей жизни, возможно, многое объяснит. Это необходимо для науки.

Мать смущается и не знает, как себя вести при посторонних.

Профессор подбадривает ее:

— Ничего, ничего, ты рассказывай мне, на них не обращай внимания.

Сперва нехотя, сбиваясь и краснея, а потом, по-моему, даже с увлечением, мать рассказывает про свое детство. Профессор просит, чтобы она рассказывала подробно, ничего не утаивая — ни про хорошее, ни про плохое.

— Это нужно для науки, — повторяет он.

Я никогда не слышал рассказа матери о себе и тоже внимательно слушаю ее.

Родилась она в деревне, где-то недалеко от города Шемахи. Ей было всего месяц от роду, когда у нее умерла мать, и два месяца, когда во время землетрясения под рухнувшими сводами бани остался отец. И мать и отец у нее были очень молоды: матери было семнадцать, а отцу девятнадцать лет. Она у них была первым и единственным ребенком. Вырастить и воспитать сироту хотели бабушка Зарварт — мать матери — и бабушка Сона — мать отца. Родня с той и с другой стороны заспорила. Верх взяла бабушка Зарварт и увезла внучку к себе в деревню. Там она прожила до пятилетнего возраста. Однажды в летнюю пору, когда все ушли в поле и оставили внучку под присмотром соседней девочки, отцовская родня похитила ее и увезла в горы. Больше года бабушка Зарварт искала любимую внучку, нашла ее наконец и привезла к себе. Теперь ее редко выпускали из дому, позволяли играть только в саду. Но через некоторое время внучку снова похитили и на этот раз запрятали в надежное место. Бабушка Зарварт через сыщиков вновь нашла ее и поселила к брату Баграту, который жил в Шемахе и славился своим свирепым характером. Мать определили в школу. Под охраной водили ее туда, под охраной — обратно.

Так продолжалось два года. На третий, невзирая на грозные предупреждения Баграта, девочку все же подкараулили, схватили, запеленали в одеяло и, усадив на коня, снова увезли в горы. Тогда уж дед пришел к родне мужа своей дочери. Тут два деда, схватившись за кинжалы, бросились друг на друга, но их вовремя разняли, после чего они договорились, что их внучка будет воспитываться у бабушки Зарварт.

— Конечно, все это не могло пройти для меня бесследно. Я болела, была очень нервной. Меня возили по знахаркам, по святым местам, даже в Эчмиадзин, резали петухов для матаха — это жертвоприношение у армян, — но ничто не помогало. Я все болела, — рассказывает мать. — Меня преследовали кошмары, ночами я просыпалась в поту, с криком, и успокаивалась только у бабушки на груди. Я боялась переступить порог дома и целый день сидела в комнате взаперти. Ко мне не приходили подруги, как к другим девочкам, я не знала, что такое игра в куклы…

Мать отворачивается к стене. Наступает долгая и напряженная пауза.

— Ну, а как же ты в конце концов вылечилась? — спрашивает профессор.

— Не знаю даже сама. Может быть, мне помог дедушкин сад? Там кроме яблок, груш, слив еще росли апельсины и лимоны. Я их очень любила.

— Сколько ты в день съедала лимонов? — вдруг оживившись, спрашивает профессор.

— Три-четыре, — улыбаясь, отвечает мать, обернувшись к Исмаилу Гасановичу. — Ну, и столько же апельсинов. К осени у дедушки почти что ничего не оставалось на деревьях. Но он не сердился, он был добрый.

— Ну, а сколько ты съедала других фруктов, и каких именно? — снова спрашивает профессор, многозначительно переглянувшись с практикантами.

— Яблок, груш или там слив я ела мало, и то в зеленом виде. А вот виноград очень любила. Виноградник у деда находился сразу же за садом.

Мать все рассказывает и рассказывает, подробно отвечая на вопросы профессора. Молодые врачи торопливо записывают ее ответы.

— Да, у тебя было тяжелое детство, — говорит профессор.

— Очень тяжелое, — поправляет его мать. — Я избегала людей. Мне все время чудилось, что вот из-за угла, из-за деревьев набросят на меня мешок, завяжут глаза и увезут в горы. Я очень страдала от разлуки с бабушкой.

— Да, очень тяжелое, — соглашается профессор.

— У меня и замужество было тяжелое, — продолжает рассказывать мать. — Муж у меня был хороший, добрый человек. Он любил и жалел меня. Но вот свекор был извергом, не давал нам житья. Когда он с работы возвращался домой, не только я, но и золовки и свекровка — все мы прятались кто куда. Моим убежищем был стенной шкаф, сидела я там до тех пор, пока свекор не пообедает и не уйдет в свою комнату.

— Да, и замужество у тебя, судя по всему, было тяжелым, — вновь соглашается профессор.

— Я думаю, мне с двумя детьми и теперь будет не легче, — говорит мать.

— Да, тебе будет нелегко, — говорит профессор.

— Но ничего, — вдруг бодрится мать. — Бабушка научила меня в детстве рукоделию, и я, может быть, сумею найти себе работу на дому. Я могу и шить, ведь больше года я работала белошвейкой в Астрахани. На хлеб как-нибудь заработаю, а там и дети подрастут.

Профессор молча протягивает руку и гладит меня по голове.

Да, я знаю: теперь мне думать о матери и сестре.

Потом Исмаил Гасанович встает и делает заключение. Смысл его речи таков, что если бы моя мать не попала под поезд, то она могла бы прожить необыкновенно долго.

— У тебя железное сердце, — говорит он, обращаясь к матери.

Я очень горжусь словами профессора. И на самом деле: какая другая женщина могла бы выжить после всего случившегося? После четырех тяжелых операций?

— Ну, а сколько я могу прожить сейчас? — спрашивает мать.

— Я думаю, не менее ста лет, — очень серьезно говорит Аскеров, протирая полой халата пенсне.

Мать хватается за голову.

— Не дай бог! — произносит она по-азербайджански.

Когда, попрощавшись, все уходят, я даю матери напиться и говорю:

— Ничего, ма. Вот вырасту, и ты будешь жить лучше всех. Куплю тебе мягкую постель, пуховые подушки, будешь лежать себе и заниматься своим рукоделием. Тебе ни о чем не придется думать.

— Когда ты вырастешь, у тебя будут жена, дети, и тебе совсем будет не до меня, сынок. Думать мне надо самой о себе.

— Никакой жены у меня не будет! — сержусь я.

— Будет, сынок, будет.

— Нет, не будет!

— Так все говорят, сынок. А потом приходят жены, распоряжаются своими мужьями, уводят их от родителей.

— Но ведь ты же такой не была? — горячусь я.

— Я — другое дело, сынок. К тому же у тебя отец был и хорошим сыном, и хорошим мужем, и хорошим отцом. — Она снова отворачивается к стене.

Мать тихо, глотая слезы, плачет. Я вовремя вспоминаю, что я мужчина, что мне теперь думать о матери и сестре, что мне нельзя плакать, и не плачу.

В палату входит нянюшка с подносом в руках и певучим голосом говорит:

— Я принесла тебе обед, Гоар-джан. Сегодня котлеты и компот из свежих фруктов. И для Гарегина у меня что-то припасено. — Поставив поднос на тумбочку, она из кармана достает завернутую в лаваш куриную ножку и протягивает мне.

 

Глава третья

К НАМ ПРИХОДЯТ СОСЕДИ

К возвращению матери домой мы приготовили ей подарок — тахту. Матери ведь теперь целыми днями сидеть на одном месте.

Много горя мы хлебнули с Маро, пока плотник не сколотил нам эту тахту. За нее пришлось отдать все деньги, которые Граф дал за дедовский кинжал с моим кинжаликом. Вот на что наконец они пригодились!

Мать очень обрадовалась тахте, хотя она узенькая и короткая. Виноват в этом плотник. Он сказал: «Зачем вашей матери длинная Тахта, раз она у вас безногая? Да и доски нынче дорогие». Мы обиделись, но промолчали.

Худенькая, беленькая, без кровинки в лице, с белым колпачком на голове, мать сидит на тахте и говорит:

— Ну, слава богу, снова мы все вместе!

За эти долгие месяцы пребывания в больнице она, видимо, уже свыклась со своим положением. Или это мне только так кажется? Она кладет свои бескровные руки на стол, гладит их, горько усмехается:

— Вот какая я стала белоручка!

К нам все время стучатся соседи, поздравляют мать с благополучным возвращением домой.

— Детям теперь будет хорошо, — говорят они, — у них все же есть мать.

Мать грустно улыбается:

— Разве что детям я нужна…

Весь двор знает наше трагическое положение, и каждый из соседей по-своему выражает нам сочувствие. Если и не все, то многие искренне хотят нам помочь.

«Может быть, не так уж все страшно обстоит у нас, — думаю я, глядя, как тесно становится в комнате от соседок. — Может быть, нас и не выселят из дома, и умереть не дадут с голоду?»

С двумя простынями, хотя и старенькими и чинеными, приходит бабушка Виктора, Ангелина Ивановна. Три чашки и тарелки приносит мать Топорика. С цветами в вазе приходит бабка Эмма. Много разных вещей, необходимых в хозяйстве, приносит Парижанка. К нам даже приходит мать Феди, «императрица Екатерина». Она дарит матери шерстяной платок.

Потом заходит соседка Люся с мужем-китайцем. У него трудно выговариваемое имя, но по-русски его просто зовут Максимом. За плечом у китайца тяжелый мешок. Он скидывает его на пол, сосредоточенно развязывает узел на горловине, достает большой белый калач на восемь-десять фунтов и кладет на стол.

Оказывается, Максим только что с поезда, вернулся с Северного Кавказа, не то из Георгиевска, не то из Невинномысской, куда возил продавать артельные игрушки. Люся встречала его на вокзале и по пути домой, видимо, рассказала о нас.

Калач, лежащий на столе, белый и пышный. Такие хлебы, как мне приходилось видеть потом, выпекали только в северокавказских станицах. У них особенный вкус и особенный запах.

Закинув мешок за спину, китаец говорит:

— Кушайте на здоровье. Все будет хорошо!

— Макс! — произносит Люся. — Ведь они, оказывается, тоже из Астрахани. И Гоар вот служила в Одиннадцатой армии. Только она была швеей, шила для вашего брата белье.

Китаец гладит меня по голове и, порывшись в кармане, протягивает конфету.

Они уходят.

Мы долго молча сидим вокруг большого белого калача. Такого в Баку не сыщешь. К тому же он ведь стоит очень дорого.

Мать отрезает горбушку и протягивает мне. Ах, какой это вкусный хлеб! От одного его запаха кружится голова.

Потом к нам снова заходят Парижанка с бабкой Эммой. Они приносят в двух кастрюлях суп и котлеты — мы очень давно не видели настоящего обеда.

— Самое неприятное на свете, — говорит мать за обедом, — когда тебя жалеют. С детства я это ненавидела. Но у меня так сложилась жизнь, что жалеют меня и по сегодняшний день.

Я хорошо понимаю слова матери. Мне тоже бывает обидно, когда нас жалеют, говорят какие-то горькие слова. От жалости меня всегда пригибает к земле.

— Ничего, ма, — говорю я. — Вот начну работать, и тогда мы ни от кого ничего не будем брать.

Мать только улыбается на мои слова, а Маро просто нагло смеется.

— Совсем и нечего смеяться! — говорю я с обидой.

— Но, сынок, ты ведь еще маленький, — сдерживая улыбку, говорит мать. И вдруг она плачет. Да, ценою больших усилий ей удается скрывать свои чувства!

Маро… Та, разрыдавшись, убегает в кухню.

— Ну, совсем и не маленький, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать. — Многие мальчишки вон работают или торгуют ирисками и папиросами.

— И я что-нибудь могла бы делать, — говорит Маро из кухни.

— Нет, тебе нельзя, — вытирая слезы, произносит мать. — Ты девушка, тебе надо учиться.

— А Гарегину не надо, да? — сквозь слезы спрашивает Маро.

— Ему тоже, конечно, надо учиться. Вам обоим надо учиться. Но ты девушка, тебе надо в первую очередь. Неграмотных теперь парни замуж не берут.

— А я буду и работать и учиться, — выручаю я мать. — Вот увидишь!

— Я тоже, конечно, не буду сидеть сложа руки, — говорит мать. — Ведь как-никак я умею шить на швейной машине. Кроме того, я могу вышивать, могу вязать шали, торами они называются. Научила меня этому еще в детстве бабушка, царствие ей небесное… — И мать крестится. — Что бы я сейчас делала, если бы ничего не умела? Учись, сынок, твердо знай какое-нибудь ремесло! Хоть камни тесать! Тогда человеку ничего не страшно. Он нигде не пропадет.

— А это правда, мама, что раньше девушку могли выдать замуж, не спрашивая ее согласия? — вдруг ни с того ни с сего спрашивает из кухни Маро.

— Конечно, правда, — отвечает мать. — Мнение жениха, а тем более невесты совсем даже не было обязательным. За них решали родители.

— А ты меня не выдашь насильно?

— Дура, — говорю я. — Кому ты нужна?

Маро вбегает в комнату, сверкая глазами, готовая убить меня. Она в бешенстве.

— Если ты хочешь знать, болван, — она заносит надо мной кулак, — мне уже делали предложение! — И, снова разревевшись, убегает в кухню. За перегородкой я слышу ее всхлипывания.

— Я начну работать, и мы больше не будем принимать подачки, правда, ма? — спрашиваю я, не обращая внимания на горькие слезы сестры.

— Правда, сынок, — задумчиво отвечает мать. — Ведь ты мужчина. Только вот, сынок, что б ты мог делать? Какую работу?

— Почему бы мне не работать в игрушечной у китайцев? Они ведь добрые люди и хорошие мастера. Пусть тетя Люся попросит своего Максима. Я мог бы красить для них перья, строгать палочки, продавать игрушки.

— Продавать — нет! — строго говорит мать. — Их у тебя могут отнять беспризорники. Вон какие ужасы рассказывают про них.

— Не отнимут, — храбро отвечаю я. — Я с собой буду брать палку.

— Хорошо, — соглашается мать. — Я поговорю с Люсей. Она — золотое сердце. Чем приносить нам калачи, пусть лучше найдет тебе какую-нибудь работу.

Поговорить с Люсей матери удается только через несколько дней, когда та приходит к нам… с небольшой головкой рафинада. Сахар до половины упакован в синюю бумагу и напоминает пушечный снаряд.

Мать благодарит Люсю и от сахара отказывается. Он, видимо, стоит очень дорого.

— Глупости! — резко отвечает Люся и ставит «снаряд» перед матерью. — Будешь чай пить с сахаром. Мы из одной армии или нет? Из одной, Одиннадцатой, героической! Значит, должны выручать друг друга. Как в бою! — Она садится рядом с матерью на тахту, обнимает ее за плечо. — Ты знаешь, Гоар, что такое выручка в бою?

— Нет, — отвечает мать, — хотя догадываюсь. Мне в боях не приходилось участвовать. Те два года, что я прожила в Астрахани, я провела за швейной машиной. Шила день и ночь! Армия ведь была большая, всем нужно было белье.

— А я участвовала! Имею два ранения! — выкрикивает Люся, поправляя красную косынку на голове. — И две контузии! Я ведь, Гоар, была медсестрой в интернациональном батальоне тридцать третьей дивизии. Слышала про такой?

— Слышала. В Астрахани были еще мадьярский и другие батальоны.

— Правильно, были такие батальоны, — соглашается Люся. — Но самым боевым был интернациональный батальон. А в нем — китайская рота. Знаешь про это? Командовал ротой мой Максим.

— Нет, не знаю, — чистосердечно признается мать.

— Вот именно, не знаешь. А я знаю. Я свой боевой путь начала с этим батальоном еще во Владикавказе.

— Такие, как ты, ничего не должны бояться, — говорит мать. — Ты, видимо, была как огонь!

— Да, я была храброй, Гоар, — с радостью отвечает Люся. — Из-под самого огня выносила раненых. Порою не бывало простого бинта и йода, а бойца надо было спасти. И я спасала! Потом вместе с армией отступала через проклятые Калмыцкие степи. Это уже было в декабре восемнадцатого года. Слышала, наверное, что был за переход? В бурю и в стужу… Без хлеба и воды… По пояс в снегу… Да, — говорит Люся, вытирая концом косынки выступившие слезы, — жутко даже вспомнить. Из батальона в восемьсот человек больше половины переболели тифом. Многих похоронили в песках и в сугробах, многие осели во встреченных поселках, но наша рота дошла до Астрахани.

— А где вы поженились с Максимом?

— В Астрахани, после моей болезни. Ведь я тоже переболела сыпняком, Гоар. Лечила всех, лечила, а потом взяла да сама заболела. Ни черта не помню! — вдруг смеется Люся, затягивая косынку. — Спасибо Максиму, не бросил в снегах. Сделали из шинелей носилки и на них пронесли больше двухсот верст. Месяц несли!

Люся встает, и мать отодвигает сахарную головку на самый край стола.

— Дурочка ты моя, — говорит Люся. — Да разве мы с Максимом сможем пить чай, когда у вас нет сахара? Мы-то заработаем на сахар, у нас и руки и ноги есть, а где ты возьмешь деньги?

Мать не отвечает.

Взяв меня за руку, Люся приводит в игрушечную. Это большая полутемная мастерская с двумя окнами, выходящими во двор. Она к тому же еще сырая, с большими бурыми пятнами на стенах. Игрушек здесь много. Они лежат на стеллажах и в корзинках, гроздьями свисают с потолка.

В мастерской работают семь человек. Сидят они за одним длинным и низеньким верстаком, вроде сапожного, и каждый занимается своим делом.

Я с уважением смотрю на мастеров, которые еще недавно были бойцами храброго интернационального батальона, дрались с оружием в руках, а теперь вот из ваты и разноцветных перьев изготовляют удивительно нежных, почти невесомых петушков и курочек. А какие чудеса они делают из бумаги, какие фонарики и веера, какие поразительные пустотелые шары с поверхностью, напоминающей соты, или же крохотные гармошки, растягивающиеся на целый аршин!

Китайцы-мастера живут артелью. Главный у них — бывший их командир Максим. Он достает материалы для мастерской и потом развозит игрушки по городам и станциям Северного Кавказа. Там, говорят, у них осталось много друзей-фронтовиков, с которыми они воевали против Деникина. Часть игрушек продается и в Баку, хотя и с большим трудом. Здесь своих игрушечников хватает.

Люся отдает меня на попечение старшого мастерской. У него, как и у Максима, тоже трудно выговариваемое имя. Зовут же его просто дядя Саша. Он и по возрасту, видимо, самый старший в игрушечной. У него редкая бороденка, сморщенное лицо и вечно во рту торчит трубка.

Дядя Саша с грустью смотрит на меня и тяжело вздыхает. Потом смотрит на Люсю, на меня, снова на Люсю и опять тяжело вздыхает. Я понимаю его, он хочет сказать: «И что мне с ним делать?» Но говорит:

— Совсем плохо идут игрушки, не знаю, не знаю, куда их девать.

Но Люся на его жалобу сердечно отвечает:

— Тут нечего рассуждать: Максим велел!

Старик озабоченно смотрит на меня.

— Что ты умеешь делать, мальчик? — спрашивает он.

— Ни черта он не умеет делать, — сердито говорит Люся. — Поставь его пока на сортировку перьев. Потом научишь делать игрушки.

— Хорошо, — отвечает мастер, попыхивая короткой трубкой. — Будешь сортировать перья. Знаешь, как это делается? Не так просто, не так просто.

Люся уходит, а дядя Саша сажает меня на низенькую табуретку с кожаным верхом и вываливает из мешка на верстак гору петушиных, фазаньих, гусиных и всяких других перьев.

 

Глава четвертая

МАТЬ

Я слышал, что мою мать вытолкнули на ходу поезда из битком набитого тамбура вагона. Но на самом деле, оказывается, все произошло несколько иначе. Об этом я узнал как-то субботним вечером, когда Люся зашла к нам посидеть и покурить. Мать с нею всегда откровенна, да и Люся не имеет от нее секретов.

Уже было поздно, около двенадцати ночи. В комнате душно, мне не спалось. Сперва я не обратил внимания на разговор матери с Люсей, они беседовали о разных вещах. Потом, не помню уж после чего, мать стала рассказывать о своей поездке в Хачмас.

Я не прислушивался, историю эту я хорошо знал. Но вдруг мать о своей поездке стала говорить как-то иначе. Я навострил уши.

Мать с толпою таких же, как сама, пассажиров второй день ждала поезда. Это было на какой-то дальней станции. Поезда тогда ходили раз в день и были так набиты людьми, что попасть в них было почти невозможно. Люди висели на ступеньках вагонов, ехали на буферах и крышах.

Надо было ждать товарного состава или открытых платформ, на которые обещал всех посадить начальник станции. Но их все не было. Скорые же поезда здесь не останавливались. Мать уже пришла в отчаяние, когда к станции вдруг подошел комбинированный товарно-пассажирский состав, идущий вне графика. Огромная толпа пассажиров бросилась штурмовать поезд. Но двери вагонов были наглухо закрыты, и за ними с воинственным видом стояли проводники.

Мать с мешком яблок на спине безуспешно бегала от вагона к вагону, а потом побежала к паровозу, думая попросить машиниста подвезти ее на тендере, за что она решила отдать ему полмешка яблок. Но когда она поравнялась с первым вагоном, открылась дверь тамбура и какой-то веселый и важный человек в чесучовой рубашке навыпуск крикнул ей:

— Садись, красавица, довезем до Баку!

У вагона никого не было. Видимо, в нем ехали какие-то большие люди. Мать хотела пройти мимо, но остановилась, собралась спросить, сколько с нее возьмут за проезд, и не успела: проводник вагона, свесившись со ступеньки, ловко подхватил ее мешок с яблоками и бросил в тамбур, после чего протянул ей руку.

— Ах, какая у тебя коса, красавица! — сказал человек в чесучовой рубашке, когда она поднялась в тамбур.

Мать ответила, что коса у нее, конечно, красивая, но мучений с нею она перенесла немало. Вот и сейчас она вся растрепалась. Мать села на мешок и принялась приводить в порядок волосы.

Вскоре поезд тронулся, человек в чесучовой рубашке сказал ей несколько любезностей, велел проводнику никого не пускать на станциях и ушел.

Когда стемнело, человек в чесучовой рубашке пригласил мать к себе в купе пить чай. Она отказалась.

Еще через некоторое время он зашел в тамбур и пригласил мать поужинать с ним. Мать снова отказалась.

— Ты же, наверное, голодна? — спросил он.

— Ничего, — ответила она. — У меня есть яблоки.

Человек в чесучовой рубашке ушел и снова заглянул в тамбур уже поздно вечером. Он нетвердо держался на ногах, и от него разило вином. Заплетающимся языком он все говорил ей о косе.

Я раздвигаю выцветший залатанный занавес. Вижу сосредоточенное выражение лица матери. Люся же, положив ногу на ногу, нервно курит. Косынка съехала у нее набок. Гневно горят ее зеленые глаза. Я упираюсь подбородком в подушку, затаиваю дыхание.

Люся спрашивает:

— С чего же все это у вас началось?

— А с того, что он вдруг взял и чмокнул меня в щеку.

— В щеку?

— В щеку…

Люся изумленно смотрит на мать, сильно затягивается папиросой, потом говорит:

— Ну и что с того?

Мать не менее изумленно смотрит на нее.

— Как это «что»?

Люся поправляется:

— Я хотела сказать — а что случилось потом?

— Потом? — Мать растерянно смотрит на нее. — Я дала ему пощечину. Да, да, самую настоящую пощечину!

— Ай да Гоар! — восхищенно говорит Люся. — А он что?

— Он?.. Он только рассмеялся. Он сказал, что готов за каждый поцелуй получить три, нет — все десять пощечин!

— Ну, а ты что? — с любопытством спрашивает Люся. В ее губах так и перекатывается папироска.

— Тогда я сказала, что если он еще раз подойдет ко мне, то я… я… выброшусь из вагона.

— Вот дурочка! — сердито говорит Люся. — А он что?

— Он?.. — задумчиво произносит мать. — Он, видимо, думал, что я шучу. Когда он снова подошел ко мне, я раскрыла дверь тамбура и бросила за порог свою сумочку. В ней были все мои и мужнины документы.

— А он? — Лицо Люси становится напряженным, левый глаз сильно подергивается.

Я лежу с раскрытым ртом, боюсь шелохнуться.

— Он, видимо, все еще не верил моим словам. Попытался закрыть дверь. Потом грубо схватил меня за руку… Но я сильно оттолкнула его и выбросилась из вагона…

Люся закрывает глаза, потом опускает голову. Я прячу голову в подушку.

Наступает долгая пауза. Потом Люся говорит:

— Надо было прыгнуть по ходу поезда вперед, а ты, наверное, прыгнула назад?

— Да, я прыгнула назад, я не знала, как прыгают… И меня сразу потянуло под колеса…

— Если бы это случилось в последнем вагоне, было бы не так страшно, ты только бы сильно ушиблась, — говорит Люся.

— Да, да, — соглашается мать, — Но я выпрыгнула из первого вагона… Ветер растрепал мою косу, и вот-вот волосы могут намотаться на спицы колес… И тут вспомнились дети… Что они будут делать без меня, ведь у них, кроме меня, никого нет… И тогда я как-то неуклюже повернулась, чтобы спасти голову, и не почувствовала, как подставила под колеса вторую ногу. И вот, видишь, я осталась без обеих ног, но с головой и руками.

У меня сильно стучит сердце. Уткнувшись головой в подушку, я жарко дышу широко открытым ртом.

— Ну, а дальше? — спрашивает Люся.

— Что же дальше? — говорит мать.

— Но что случилось дальше? Ты много кричала?..

— Нет, по-моему, я не кричала. Я совсем не чувствовала боли. Я сильно ушиблась, и у меня сразу онемело все тело. Вот прошло почти два года, а у меня до сих пор болит вся левая половина.

«Об этом она никогда не говорила!» — с ужасом думаю я, кусая подушку.

— Но что случилось дальше? — опять спрашивает Люся. — Ночью?.. Утром?..

— Ночью прошли еще два длинных товарных эшелона… По грохоту колес на стыках я насчитала в одном тридцать два вагона, а в другом, который шел порожняком, сорок четыре… Я была в сознании и даже, видишь, могла считать и запомнить… Было темно, и машинисты, конечно, не могли меня увидеть… Я пролежала всю ночь и весь день… К счастью — головой намного ниже рельс, потому не истекла кровью… Было жарко, и сильно хотелось пить… Но вокруг — голая степь, солнце, от которого некуда деться… К вечеру я почувствовала, как рельсы будто загудели… Где-то далеко-далеко шел поезд… Как потом оказалось, это был не поезд, а дрезина. Путевые обходчики осматривали дорогу. Они подобрали меня, кое-как перевязали и за сто верст к ночи привезли в город. Остальное ты знаешь, — устало говорит мать.

Люся вдруг гневно стучит кулаком по столу.

— Тише, дети спят, — просит ее мать.

— Если бы я нашла этого мерзавца! Я бы разорвала его вот этими руками! — говорит, задыхаясь, Люся.

Я поднимаю голову с подушки и вижу ее гневные зеленые глаза. Да, такая может разорвать. Потом Люся говорит:

— Все-таки и ты виновата в своем несчастье. Разве можно при каждом таком случае бросаться под поезд? Ног не хватит!

Мать испуганно смотрит на нее и машет рукой:

— Что ты, что ты! Разве можно так говорить?

— Ах! — вздыхает Люся и тоже машет рукой.

— Нет, — говорит мать. — Ты не знаешь, какой у меня был муж. Никого и никогда я больше не смогу полюбить.

— Хотя бы ради детей, — говорит Люся.

— Нет, нет! — отвечает ей мать. — Во всех моих несчастьях виновата только моя коса, проклятая коса! Почему я не срезала ее в детстве?

— Дурочка ты моя, — говорит Люся и, обняв ее, целует в щеку. Оставив несколько папиросок на столе, она уходит, чтобы не разреветься.

Мать закуривает, что делает очень редко, и снова принимается за работу. Спица так и ходит взад и вперед в ее руке.

Во дворе тихо-тихо. Видимо, далеко за полночь.

Мне не спится. Я долго еще ворочаюсь в постели. Напрягаю память, чтобы ясно представить себе отца, но мне это удается с трудом — помню я его смутно…

Утром просыпаюсь очень рано, хотя сегодня воскресенье и можно поспать вдосталь. Мать тоже уже проснулась и, поставив на стол иконку с изображением Марии-богородицы, шепчет слова молитвы и усердно кладет поклоны.

Я иду в кухню, ставлю чайник на керосинку, чтобы напоить мать чаем. Возвращаюсь в комнату.

— Бог так несправедлив с тобою, почему же ты должна молиться? — говорю я матери.

Она испуганно машет руками:

— Нельзя так говорить о боге, сынок. Грех!

Но я ожесточен после вчерашнего ее рассказа:

— Можно! Никакого бога нет!

Мать бледнеет, каким-то отчужденным взглядом смотрит на меня.

— Нельзя так, сынок, нельзя. Грех!

— Нет, можно, можно! — стою я на своем.

— Ты мне причиняешь большую боль, сынок.

Но я этого не понимаю, и не хочу понимать, и все твержу одно и то же:

— Можно, можно, можно!

Я в бешенстве.

Вскакивает с постели Маро. Смотрит на меня ничего не понимающими, сонными глазами. Я приближаюсь к ней и кричу в лицо:

— А ты, дура, только и знаешь, что крепко спать!

— Что, что ты сказал? — Она хватает туфлю.

Во дворе раздаются какие-то крики. Мать настороженно прислушивается и прячет в ящик стола иконку. Я высовываюсь в окно.

Но в комнату уже на цыпочках входит Виктор. Увидев, что мы уже все проснулись, он от радости чуть ли не кричит:

— Гарегин, бежим на бухту! У папы ударил фонтан из скважины!

— Откуда ты знаешь! Кто сказал? — Я хватаю рубаху, сую ноги в сандалии.

— Только что приходил человек с промысла. Сказал, что папа и сегодня домой не придет, просит принести ему поесть. Правда, интересно, как это бьет нефтяной фонтан?

В комнату влетает Топорик.

— Ну, пошли? Я уже готов.

Я беру с буфета кусок хлеба, и мы выбегаем на балкон. Мать кричит мне:

— Гарегин, выпей чаю!

Виктор уходит домой, а мы с Топориком остаемся ждать его.

— Фонтан, фонтан! — раздается в разных концах двора.

Выходит на балкон Мармелад в одних кальсонах, волоча за собой простыню.

— А?.. Что?.. Где горит?.. — испуганно спрашивает он спросонья.

— Не горит! — Топорик смеется, — Фонтан ударил на бухте, Степан Степаныч. У Павлова! Там, где раньше добывали только грязь.

Натягивая на себя рубаху, выходит на балкон Нерсес Сумбатович. На другом конце балкона показывается Философ.

— Слышали о фонтане? — обращается Мармелад к Нерсесу Сумбатовичу. — А говорили: «Нет нефти на бухте! Фонтаны, которые били в прошлом году, случайные!» Везет же большевикам!

— «Говорили, говорили»! — передразнивает его Нерсес Сумбатович. — У Павлова рано или поздно всегда бьют фонтаны. Не зря же Киров перевел его из Сабунчей на бухту.

Услышав этот разговор, Философ уходит с балкона, хлопнув дверью с такой силой, что звенят стекла во всем доме.

Напутствуемый бабушкой, Виктор появляется с узелком в руке, и мы идем на улицу.

До Азнефти нам надо дойти пешком — конка с улицы Зевина и с Набережной снята и там прокладывают трамвайные пути, — а дальше поедем конкой до Баилова.

 

Глава пятая

НАШИ СОСЕДИ

Первой у нас во дворе просыпается моя мать. Выпив стакан крепкого чая, она начинает работать. Если тора с рисунком, например в шахматных клетках или с каким-либо затейливым узором, тогда мать на клочке бумаги делает одной ей ведомые расчеты с многозначными числами. И никогда не ошибается. Ни на одну петлю!

Вторым в доме поднимается Вартазар. Когда он встает «с левой ноги», то двор метет не поливая, отчего пыль поднимается до самой крыши. Вартазара зовут «бглы пшик», что должно, видимо, означать — не то усатая, не то блудливая кошка. У него пышные усы; иные их называют фельдфебельскими.

Вскоре на весь двор начинает грохотать мережечная машина. Встала и Парижанка!

В это время многие уже спускаются с крыши, навалив на себя одеяла и подушки. Выглядят они чумазыми, как беспризорники, ночующие под котлами для варки асфальта. Это от сажи, которая за день толстым слоем ложится на крышу.

Взрослые спешат на работу, дети — в школу.

Первой к нам во двор приходит молочница Нюра. Это пышная, с огненным румянцем на щеках хохотунья, всегда одетая в яркий сарафан. Она молоканка, родом из наших мест, а потому с особой нежностью относится к моей матери, которая часто по ее просьбе гадает на картах. Нюра — молодая вдовушка двадцати шести — двадцати восьми лет, и мать гадает ей то на червонного, то на бубнового короля.

Я ставлю на подоконник кастрюлю, и Нюра наполняет ее до краев молоком.

— Когда я рассчитаюсь с тобою? — печально произносит мать.

— А когда вырастет Гарегин, — широко улыбаясь мясистыми яркими губами, весело отвечает молочница.

Легко подхватив два двадцатилитровых бидона, она идет по балкону и стучится к соседям.

Часам к десяти во дворе появляются братья-керосинщики Али и Аюб. Керосин они несут в пятипудовом бидоне, на заплечном длинном палане, обшитом кожей. Братья дают нам керосин тоже в долг и на вопрос матери: «Когда я рассчитаюсь с вами?» — отвечают по примеру молочницы: «Когда вырастет твой сынок, ханум».

Но мать все же пытается ежемесячно рассчитываться с ними. Оба они славные ребята, все их любят и берут керосин только у них.

Потом приходит продавец хлеба. Он приносит удивительно вкусный «тондырный» чурек, посыпанный маком. И после него до самого позднего вечера во дворе раздаются голоса:

— Мед, мед, мед!

— Шааны, шааны, виноград шааны!

— Рыба, рыба, рыба! Такой товар бог давал! — Это рыбник расхваливает свежую лососину или осетрину.

Кричат во дворе продавцы зелени, икры, сыра, мяса, фруктов.

Только один Граф не кричит. Это потому, что он ничего не продает, а только покупает. С его приходом во дворе начинается веселое оживление. Ему выносят все, что можно продать. Иногда даже новые вещи. Граф платит хорошо, ничуть не меньше, чем на Кубинке.

К пяти часам многие возвращаются с работы. Душно в квартирах, а потому после обеда все выходят посидеть на балконе. Кто читает газету, кто беседует, кто что-нибудь мастерит, а кто просто щелкает семечки.

Обычно в это время домой возвращаюсь и я. За плечом у меня зембиль с продуктами. Когда я прохожу по балкону, то все оставляют свои занятия и с любопытством смотрят мне вслед. Иногда меня останавливают, спрашивают, что я несу, сколько я заработал за день. Иногда перебирают содержимое зембиля. Но я не обижаюсь. Мне даже приятно. Пусть взрослые видят, что не только они могут зарабатывать деньги.

— Маленький хозяин большого дома, — говорят про меня соседи и ставят в пример своим детям.

Я отдаю зембиль Маро, и она принимается готовить обед. Мы обедаем, пьем чай и после этого тоже выходим на балкон. Мать уже допоздна работает здесь, поставив рядом с собою на подоконник настольную лампу.

Вскоре собираются в кружок нардисты, и звон от ударов игральных костей разносится на весь двор. То и дело слышатся выкрики: «Шешу беш», «Ду беш», «Пянджу ду».

Пробуют голоса запевалы в квартире Кенигов. Потом немцы начинают петь свои церковные песни. Поют они долго и удивительно однообразно, и их пение прекращается только с приходом Нерсеса Сумбатовича. Он немедленно выставляет граммофонную трубу в окно и начинает крутить пластинки с куплетами Сарматова.

Сарматов поет на весь двор — голосок у него тоже не из приятных:

Я подчас теперь безумный, Ну, а вдруг бы так случилось, Что мне с неба куш огромный, Тысяч этак сто свалилось?

Сарматов хохочет визгливым смехом и поет:

Я женился бы, к примеру, Я б нашел невесту-душку, Но не выдру и холеру, А пикантную толстушку…

Сарматов снова хохочет, захлебываясь визгливым смехом. Но на него никто не обращает внимания. Его куплеты тоже всем изрядно надоели.

Женщины, как правило, собираются у нашего окна. Мать прислушивается к разговорам, но редко принимает в них участие и никогда, конечно, не прерывает своей работы. Я же в это время обычно сижу по другую сторону и готовлю на подоконнике уроки. Соседи всё доверяют матери. Иногда, прислушиваясь к их рассказам, я чувствую, как кровь приливает мне к лицу и начинают гореть уши. По этим рассказам я знаю всю подноготную жизни наших жильцов.

Очень часто разговоры ведутся обо мне. Гадают соседи: кем я буду, когда вырасту. Иногда об этом спрашивают меня.

— Слесарем! — отвечаю я.

Они с сожалением смотрят на меня. А я с удивлением — на них. Вот чудаки! Не понимают, что быть слесарем — это самое интересное занятие на свете.

В другой раз я отвечаю:

— Пожарником!

В третий:

— Водовозом!

В четвертый:

— Грузчиком!

Соседям все эти работы не нравятся. Они мне желают того же, что и своим детям: чтобы я стал инженером. Это мечта всех! Выше ни у кого фантазия не поднимается. Инженером! Как многоуважаемый Генрих Адольфович Шмидт, который проходит по балкону, точно проглотив аршин, и никогда не удосужится поздороваться с кем-либо, не то что поговорить. Что немец такой гордец и невежа — это никого не оскорбляет. Другого бы осудили, а ему все прощают. Он что бог у нас во дворе. У Генриха Адольфовича форменная фуражка с молоточками, а это что-нибудь да значит!

— Разве это самое важное — кем быть? Хоть амбалом! Важно, каким быть человеком, — точно про себя произносит мать, но я ее слова запоминаю на всю жизнь…

Позднее, часам к семи-восьми, соседи, любящие почитать газеты и книги или поговорить о жизни, собираются у кого-нибудь под окном, и чаще всего — у Философа. У него на балконе горит яркая лампочка, на подоконнике щедро разбросаны газеты и журналы, которые он приносит с работы. Каждый может почитать и посмотреть в них картинки.

Философ — человек с удивительно пышной шевелюрой и очень близорукий. Книгу он читает, уткнув нос в страницу. Стекла очков у него необыкновенной толщины.

Ходит Философ бешеным шагом, судорожно сжимая под мышкой лоснящийся портфель, набитый бумагами. И вечно — на улице, дома — курит, курит, порой задыхаясь от кашля.

Противоположность Философу — его жена. Женщина она широкая в кости, с крупными чертами лица, с большими, как у рабочего человека, руками. Голос у нее громовой, за что ее прозвали Иерихонской Трубой. Она тоже ходит с портфелем, но, в отличие от мужнина, тоненьким, совсем пустым. Но когда она возвращается с работы, ее портфель превращается в продуктовый зембиль, из которого выглядывают помидоры, картошка, баклажаны, свежий судак или сазан. Говорят, она работает женоргом не то в союзе рабис, не то швейников, и ей, конечно, некогда днем заниматься хозяйством. Вот почему, придя домой и принявшись готовить обед, Иерихонская Труба всегда обнаруживает, что у нее чего-то не хватает, и тогда она начинает обход соседей: за солью, перцем, маслом, луком, уксусом, чесноком. За это многие ее не любят, но все же относятся к ней терпимо, считают, что она не вредная женщина. К тому же, в отличие от некоторых соседей, она здоровается со всеми, даже с детишками, а самым маленьким иногда дарит тянучки.

На вечерних посиделках у окна Философ часто вступает в спор с соседями, и по любому поводу. Но есть у него, конечно, и любимые темы. Это прежде всего мировая революция. Кто победит в мировом масштабе: труд или капитал? Последует ли пролетариат других стран примеру русского рабочего класса, свергнет ли у себя власть капиталистов?

Что же говорит Философ по этому поводу? Он говорит, что если в ближайшие два-три года рабочие капиталистических стран не возьмут власть в свои руки, то тогда дело мировой революции надо будет считать пропащим. Худо придется и Советской России. Ее капиталисты раздавят, как ореховую скорлупу.

Любит Философ поспорить и о нэпе. Тут он тоже может говорить часами, доказывая соседям, что введение нэпа было ошибкой, что «кулак теперь схватит страну за глотку», что ни о каком социализме больше не может быть речи, и другие страшные вещи.

— Одним словом, караул! — любит подтрунивать над Философом наш флегматичный Вартазар, никогда и ничем не интересующийся на этих посиделках, но любящий просто так, без всякой затеи, послушать умных людей и перелистать свежие номера «Огонька» или «Красной панорамы».

Иногда наши терпеливые соседи вдруг взрываются и дают бой Философу. Они охотнее это делают, когда среди них оказывается отец Виктора, Тимофей Миронович. Вот уж когда поднимается крик на весь двор! Со всех сторон кричат Философу:

— А почему не принимаешь в расчет восстановленные фабрики?.. Заводы?.. Железную дорогу?.. Промыслы?.. А что ты скажешь насчет строительства бакинского трамвая?.. Строящейся дороги Баку — Сабунчи?.. Поселка нефтяников имени Разина?.. Почему видишь одно отступление, но не замечаешь наступления?.. Это всё построили и строим мы, без чужой помощи, на свои деньги, своими силами! Нобель не мог. Ротшильд не хотел. Манташев не интересовался. А мы строим! А как тебе нравится засыпка бухты Ильича?.. Фонтаны, которые бьют там?.. Правда, ведь здорово, что одна только буровая Тимофея Мироновича дает в сутки больше десяти тысяч пудов нефти?.. А говорили: нет нефти на бухте!

А некоторые кричат совсем уж обидные для Философа вещи насчет его близорукости, советуют снять очки.

Когда Философу уже становится трудно отбиваться от наседающих на него соседей, к нему спешит на помощь Иерихонская Труба. В руках она обычно держит ложку или стакан, в зависимости от того, готовила ли обед или пила чай в эту минуту, и пытается своим громовым голосом заглушить яростные крики.

Бежит на помощь Философу и Мармелад. Этот пытается успокоить и примирить соседей своей… медоточивой улыбкой.

Мармелад — плешивый господин сорока лет, маленький, кругленький, с вечно падающим пенсне. Он наследник владельца дома, в котором мы живем. До революции учился в Петрограде. Учился, учился, но так ничему и не научился. С тем он и вернулся к своему папаше. Думал потребовать свою долю наследства, но тут как раз буржуям дали по шапке, папаша его умер от расстройства, и вечному студенту пришлось выехать из богатой квартиры в третьем этаже в другую, на втором. Он поселился в одной из антресолей в конце балкона.

Зовут его Степан Степаныч, но за медоточивую улыбку ему дали прозвище Мармелад. И оно навечно закрепилось за ним. Есть у него еще одна характерная черта: его ноги всегда в движении, он минуты спокойно не может выстоять на одном месте.

Хотя прошло уже около трех лет после нашего приезда в Баку, но мне не забыть того дня, когда мы поселились в этом доме, не забыть соседей, дружелюбно встретивших нас, не забыть Мармелада, который появился у нашего окна с эмалированным ведром и великодушно предложил: «Не нужно ли вам ведро? Оно, правда, дырявое, но если запаять…»

В споре взрослых нам непонятна тысяча вещей. Что такое комбед? Военный коммунизм? Продналог? Троцкизм? Недвижимое имущество? И многое, многое другое. Когда совсем уж непонятным становится весь разговор, у нас вдруг пропадает всякая охота сидеть на балконе, и тогда мы срываемся с места, бежим на крышу. Там не так жарко, не так шумно, нет комаров.

Иногда мы на крыше читаем вслух какую-нибудь интересную книгу вроде «Спартака» или «Овода». Но чаще всего поем песни. Лежим себе кто на чем, смотрим на черное звездное небо и, не зная устали, самозабвенно поем. Любим мы и «Смело, товарищи, в ногу», и «Взвейтесь кострами, синие ночи», и «Молодую гвардию».

Ах, какие это чудные песни и какие в них замечательные слова! Если мы о чем и жалеем на свете, то лишь о том, что нам не пришлось вместе со взрослыми участвовать в революции и в гражданской войне. А успокаивает нас то, что угнетатели еще не перевелись на свете и нам еще придется сразиться с ними.

К двенадцати часам ночи песни на крыше замолкают, и вскоре все крепко засыпают на ветерке, который дует с Каспия.

Караулить дом остаются мать и Парижанка. Иногда внизу ночую и я. Это чаще всего бывает, когда ветерок с Каспия вдруг начинает крепчать и превращается в бешеный бакинский норд. Спать в это время на крыше мне всегда бывает страшно. Город заволакивают тучи пыли, и от нее нигде не бывает спасения. И тогда, взвалив на спину постель, я спускаюсь вниз.

Поставив настольную лампу на машину и прикрыв ее газетой, Парижанка в ночные часы всегда работает с особым вдохновением. На подоконнике, на полу, на стульях, на диване — всюду у нее грудами валяются скомканные простыни, платки, чадры, дамское белье. Мережечная машина гудит ровно и безостановочно. За работой Парижанка обычно вполголоса поет. Это — всегда песенки о любви и Париже.

Мать вяжет и слушает песенки. Спица, напоминающая копье, с утолщением на концах, с прорезью для нитки, так и мелькает в ее руке. Отдыхает мать, когда заканчивается нитка. «Заряжает» копье она медленно и раздумчиво.

В такие минуты мать обычно окликает Парижанку. Та охотно бросает работу, чтобы немного передохнуть, и, придя, садится рядом с матерью на подоконник. У них завязывается долгая и неторопливая беседа, и чаще всего — о любви.

А однажды Парижанка открывает матери тайну, рассказывает ей о своем женихе Шарле, который терпеливо ждет ее в Париже.

— Он у меня вылитый Мопассан! — заключает она рассказ, закатив глаза.

— И давно ждет?

— Пошел двенадцатый год.

— Терпеливый жених! — сквозь улыбку говорит мать. — А он кто, Мопассан?

— Писатель, великий француз! А мой Шарль — адвокат.

Она приносит книжку с рассказами Мопассана и показывает матери портрет автора.

— Видный мужчина, — говорит мать.

— Красавец!

Иногда Парижанка расчувствуется от собственных рассказов и прослезится. Но мать умеет как-то быстро ее успокоить, и тогда она пересказывает содержание песенок или же, вновь захлебываясь от восторга, рассказывает на этот раз про Париж.

По ее рассказам и я влюбляюсь в Париж. Я хорошо представляю себе и Эйфелеву башню, и Елисейские поля, и Монмартр. Мне кажется, что мы с Парижем старые друзья. Не потому ли я сохранил на всю жизнь какую-то нежность к этому городу?

В эти ночные часы за работой поет и моя мать. Но, в отличие от Парижанки, она поет удивительно грустные армянские песни. Если от песенок Парижанки становится весело и самому хочется петь, то в песнях матери каждое слово вызывает грусть и раздумье. Это песни про горькую разлуку, про несчастную любовь, про страдания человека на чужбине. В этих песнях передо мной всегда оживает трагическое прошлое армян, тысячелетиями боровшихся с чужеземными захватчиками — персами, арабами, сельджуками, монголами, татарами, турками, воскресают народные герои Давид из Сасунца и Вардан Мамиконян.

 

Глава шестая

ИСТОРИЯ С МЕЛЬНИЦАМИ

На четвертый день старшо́й ставит меня за красильный стол. Здесь обычно «доводятся» игрушки. Дядя Саша придумывает для меня окраску белых куриных перьев в желтый, синий, зеленый и другие цвета, хотя перьев всех цветов и окрасок больше чем достаточно в мастерской, ими забиты все ящики и мешки. Запаса хватит лет на двадцать.

Я чувствую, что для меня придумываются и другие ненужные работы, только чтобы чем-нибудь да занять: ведь в артели и самим мастерам не так уж много дела, они не знают, куда девать изготовленные игрушки.

И мне становится горько от обиды: меня жалеют. Противное чувство!

И хотя дядя Саша, попыхивая прокуренной трубкой, обещает научить меня тайнам производства китайских игрушек, показать и работу с ножницами, которыми прорезаются «соты» в склеенной из многих слоев тончайшей бумаге, я все чаще и чаще исчезаю из мастерской. Обычно дверь неслышно приоткрывается, и меня зовут играть в футбол.

Позевывая и потягиваясь, сбросив фартук, я выхожу из мастерской, точно по делу. У меня сосредоточенный вид, замедленные движения. Но, дойдя до лестницы, ведущей на крышу, я бегу по ней, перепрыгивая через три-четыре ступеньки, и с дикой радостью бросаюсь в игру.

В пропотевшей рубашке, иногда в синяках и в царапинах, я возвращаюсь и сажусь за работу. Мне никто не делает замечания. Как будто бы ничего и не случилось.

Как-то Люся спрашивает меня:

— Тебе очень трудно сидеть на одном месте?

Я киваю головой и прошу об этом не говорить матери, чтобы не огорчить ее.

— Беда с тобой! — вздыхает Люся. — Что же нам делать?

— Не знаю, — отвечаю я. — В мастерской так тихо и темно.

— А если тебе продавать игрушки? Бегать по улице?

— Вот эта работа больше по мне!

На другой день после школы дядя Саша дает мне большую палку с привешенными к ней нарядными курочками и петушками, сделанными из ваты и фантастически разукрашенными перьями. Я становлюсь у ворот нашего дома. Жду покупателей. Но никто ко мне не подходит, разве что мальчишки с нашего и соседних дворов. Никому игрушки не нужны.

— А ты покричи! — советует мне Люся, проходя мимо меня на базар. — Походи по улице!

Я хожу по улице, но кричать не могу: мне почему-то стыдно кричать. Я пробую покричать в подворотне, где никто меня не видит и не слышит, но вместо ясных слов: «Купите китайские игрушки! А вот замечательные петушки, курочки, хороший подарок детям!» — из горла вырывается хрип, от которого меня невольно бросает в дрожь.

Изредка ко мне подойдет какой-нибудь зевака, грубо переберет потными руками чуть ли не всех нежных и невесомых петушков и курочек и предложит в лучшем случае полцены.

Нет, видимо, с дорогими игрушками мне не справиться!

Тогда дядя Саша выдумывает для меня самую бесхитростную, простую в изготовлении и самую дешевую по цене игрушку — «ветряную мельницу».

Делается крестовина из двух обструганных палочек в сорок и семьдесят сантиметров. К ней булавками прикалываются пять бумажных мельниц. Их лучше вырезать из плотной бумаги, тогда они на ветру будут бешено вертеться. Но покупать бумагу — это удорожит мельницы. Поэтому я использую старые квитанционные книжки торговых фирм, представительства которых до революции помещались в нашем доме. Этих книжек, разных размеров и разных цветов, — горы. Кучами выгребаются они из захламленных и пропыленных помещений, в которых после ремонта открываются ателье мод, гастрономический, фруктовый и другие магазины.

Я беру в каждую руку по две мельницы и выхожу на улицу. Стою у ворот. Иду в конец улицы и возвращаюсь обратно. Снова некоторое время стою на месте. И опять иду в конец улицы. Нет, никто ко мне не подходит! Удивительно равнодушие взрослых! Раньше мне всегда казалось, что взрослые только и думают о том, где бы купить игрушки своим детям. Но нет, никто из них не делает этого! У них, взрослых, свои заботы. А солнце так сильно печет, и пятки так глубоко врезаются в раскаленный асфальт! Хорошо бы укрыться в тень, но как быть с мельницами? Хоть бы подул ветерок и завертелись бы они! Но нет, не дует ветерок. Сегодня тихий и знойный день.

Ко мне подходят два мальчика, придирчиво осматривают мельницы, один из них даже пробегает с ними до угла, но, вернувшись, отдает мне со словами:

— Мы лучше купим ириски. А мельницы сделаем сами. Не такая уж хитрая штука. Вот если бы ты продавал ириски! Ты, видимо, не стал бы их облизывать, правда? А то другие облизывают, чтобы блестели.

У меня, наверное, такой несчастный и жалкий вид, что Нерсес Сумбатович, возвращаясь в полдень домой, изумленно разводит руками, подходит ко мне и говорит:

— Здесь, у парадного, ты ни черта не продашь, Гарегин. В торговом деле надо проявлять инициативу. Знаешь, что такое инициатива? Без инициативы и конкуренции нет торговли. Сейчас, правда, это называется частной инициативой, но разве она может быть не частной, скажем, государственной? Конечно, нет. Потому-то государство и ввело нэп. Знаешь, что такое нэп?

Нерсес Сумбатович щиплет меня по привычке за щеку и входит в парадный подъезд.

Я задумываюсь над его словами. Нерсес Сумбатович уж понимает толк в таких делах. Коммерцией он занимается многие годы. Кем только он не был за свою жизнь! Владельцем винного склада и ресторана, гастрономического магазина и рыбного промысла. И сейчас он нигде не работает, не служит, а живет припеваючи. То ли он маклерствует среди персидских купцов, то ли промышляет на черной бирже. Нерсес Сумбатович — чуть ли не единственный из наших соседей, кто может позволить себе в полдень прятаться дома от зноя. Под вечер он тоже приходит домой раньше других. А пообедав, забавляется граммофоном, вечерами же читает книги, до которых он большой охотник.

Говорят, он копит деньги, думает открыть не то бильярдную, не то пивную. Ищет подходящее помещение.

— И-не-ца-ва-ти-ва… И-не-ци-ти-ва, — шепчу я про себя, стараясь вникнуть в тайный смысл этого слова, доселе неизвестного мне, и иду в сторону Молоканского сада, кое о чем, конечно, догадываясь.

На главной аллее в этом саду днем всегда сидят матери и нянюшки с малышами. На боковых — беспризорники и всякая шпана играют в карты и в кости. Я иду вдоль скамеек, протягивая детишкам свои мельницы. Но неподвижные мельницы не производят на них никакого впечатления.

Тогда я решаю схитрить и бегу по аллее. Бегу все быстрее и быстрее, и мои мельницы, словно нехотя, начинают медленно вращаться на булавках. Но я не останавливаюсь. Высоко подняв над головой крестовины, я теперь ношусь с ними и по боковым аллеям и, когда все мельницы уже вертятся с бешеной силой, снова врываюсь на главную аллею.

Вот тогда-то со всех сторон раздаются писклявые голоса:

— Мама, купи мельницу! Нянюшка, купи мельницу!

Я снова исчезаю в боковой аллее, снова вихрем проношусь по главной, довожу малышей до слез, и только тогда матери и нянюшки, проклиная меня, лезут в карманы за деньгами.

Приплясывая на раскаленном асфальте пятками и звеня медяками, я возвращаюсь в мастерскую за новой партией мельниц и снова бегу в Молоканский сад.

И так раз десять на дню.

К вечеру я получаю от дяди Саши свои проценты. Схватив зембиль, я стремглав несусь на базар.

— Ну, как твои дела, мальчик? — встретив меня на лестнице с полным зембилем продуктов, весело спрашивает Нерсес Сумбатович.

— Инеци… инеца… инецаватива! — кричу я и бегу наверх.

— Ну, то-то! — довольный собой, говорит Нерсес Сумбатович. — Будешь слушаться меня, и все пойдет у тебя хорошо.

Счастье мне улыбается и на другой и на третий день. Мы с Виктором и Ларисой потом приносим снизу гору квитанционных книжек. Выбираем самые чистые и мало исписанные. Мы думаем сколотить свою артель, самим заняться изготовлением мельниц. Виктор даже успевает настругать несколько десятков палочек для крестовин. Но задуманному делу не суждено сбыться.

Придя из школы, я сегодня дважды «прочесываю» Молоканский сад и Парапет. Но на третий раз на Парапете мне навстречу попадается Зоя Богданова. Она всегда в это время возвращается из Консерватории. Не только она, но и некоторые другие ученики нашего класса после уроков учатся музыке. Но в эту минуту лучше бы вся школа, все ученики Консерватории со своими папками для нот шли мне навстречу, чем одна Богданова!..

Мы стоим друг против друга, и от растерянности я все улыбаюсь, хотя чувствую, что веду себя страшно глупо. Вот так же я всегда теряюсь перед ней и в классе. Я редко с нею разговариваю, а если что и скажу, то обязательно невпопад. В таких случаях я завидую бойкому языку Топорика и неторопливой болтовне «дамского угодника» Вовки Золотого, его воркующему голосу и умению обхаживать девочек. Всех девочек в классе я дергаю за косы, как это делают и другие мальчики, но до двух тяжелых кос Богдановой, завязанных бантами-бабочками, я никогда не дотрагиваюсь. Она, конечно, по-своему должна это ценить, потому что, когда в школе проходила «неделя борьбы с украшательством» и мы у всех девочек срывали брошки, бусы и сережки, я даже пальцем не коснулся Зонных бантов, и на моих глазах их безжалостно сорвала Лариса; сама-то она подстрижена «под мальчика», и ей совсем ни к чему всякие банты.

В больших голубых глазах Зои я сперва вижу любопытство, потом — удивление, потом — возмущение и осуждение.

К счастью, я в руке держу единственную оставшуюся непроданной мельницу.

— Я это братишке купил, у меня братик есть, — говорю я.

А она дерзко мне отвечает:

— Я все видела! Нет у тебя никакого братика, врунишка.

И уходит, метнув в меня осуждающий взгляд.

А я, опустив мельницу к земле и волоча ее в пыли, возвращаюсь домой, не зная, куда деться от стыда.

«Что же мне делать? — думаю я, зажав руками голову, точно случилось большое, непоправимое несчастье. — Все, все пропало! Теперь она не захочет даже поговорить со мной, не то что гулять по бульвару или пойти в кино, как это делают другие».

Я долго сижу в каком-то оцепенении за занавеской.

Мне бы в этот день сидеть дома и не выходить больше на улицу. Но под вечер я решаю еще раз испытать счастье, беру всю груду заготовленных мельниц и с отчаяния снова иду на Парапет. Не может же мне дважды на дню попасться Зоя Богданова!

Меня сразу же окружает ватага парапетских мальчишек. Они просят показать им мельницы и уступить по дешевке. И вдруг рядом с собой я замечаю Вовку Мирзоева, или Вовку Золотого, как мы зовем его в классе, а на скамейке — его француженку, мадемуазель Мадо.

Вовка Золотой что-то говорит по-французски своей мадемуазель, та, пожимая плечами, что-то отвечает ему, и тогда он достает из кармана деньги, не глядя на них, сует мне в руку и, не дав опомниться, выхватывает у меня все семь мельниц.

Второй раз за день я стою посреди Парапета, готовый провалиться сквозь землю. А Вовка Золотой о чем-то весело ораторствует перед парапетскими оборвышами и бесплатно одаривает их мельницами.

Смеется мадемуазель Мадо, хохочет Вовка Золотой… А я бегу домой, ищу Люсю и говорю ей, что я больше не могу работать в мастерской и продавать игрушки.

Квитанционные книжки, которые мы с Виктором и Ларисой натаскали домой, я выбрасываю с балкона вниз, туда же швыряю заготовленные палочки для крестовин.

Потом я забираюсь на крышу и реву. Меня находит Виктор, садится рядом, успокаивает, и я рассказываю о случившемся.

— Ну, нэпмач Вовка, погоди! — грозит он. — Ты еще у нас попляшешь!

Но я уже о Вовке Золотом думаю меньше всего. Меня мучает завтрашний день: где бы заработать?

Откуда ни возьмись, на крыше появляется Федя.

— Что ты ревешь? — спрашивает он.

За меня отвечает Виктор.

— Дурак! — говорит Федя, подойдя к нам. — Распустил нюни из-за какой-то девчонки и какого-то нэпмача. Дал бы этому Вовке хорошую «бамбушку» — сразу бы отстал.

— Я тоже так говорю, — поддерживает его Виктор. И снова грозит: — Я ему завтра покажу!

— Плюнь-ка ты на эти дурацкие мельницы! — Федя трясет меня за плечо. — Я тебе найду другой заработок. И намного прибыльней.

Я вытираю глаза, недоверчиво смотрю на него.

— Да, да! Нечего на меня пялить глаза. Не веришь? Пойдем хоть сейчас.

— Петь, что ли? — спрашиваю я, вставая. — Нет, петь я не пойду.

— Да совсем не петь! — сердится Федя, но ничего не объясняет. Чем-то его смущает Виктор. — Завтра сам увидишь.

Он исчезает на чердаке, а мы с Виктором спускаемся вниз, расходимся по домам — готовить уроки.

Но через некоторое время Федя показывается перед нашим окном, и я выхожу на балкон.

— Пошли сейчас, — говорит он. — Я не хотел, чтобы Виктор знал. В этом деле нужен молчок.

Мы выходим на улицу. Сворачиваем на Барятинскую. Доходим до конца улицы и направляемся в сторону Молоканского сада. Уже почти совсем темно.

— В садик, что ли? — спрашиваю я. — Я уже был там сегодня.

— Иди и молчи. — Федя дергает меня за руку. — Вопросов никаких. Сам все увидишь.

Войдя в сад, мы идем правой боковой аллеей. Здесь я днем бегал со своими мельницами. На скамейках сидят; лица освещены тусклым светом фонарей, еле пробивающимся сквозь листву деревьев.

Федя подходит к какой-то компании. Навстречу ему поднимается хромой парень в папахе. Они отходят в сторону и о чем-то переговариваются шепотом. Потом приближаются ко мне.

— Значит, — отвечаешь за него? — Хромой кивает в мою сторону.

— Отвечаю, — говорит Федя.

— Платить будет сейчас? Или потом?

— Денег у него нет. Продаст — и принесет.

— Язык у него длинный или короткий?

— Он совсем без языка.

— А то можем отрезать. В нашем деле язык совсем ни к чему, не так ли?

— Я за него ручаюсь. Парень — что могила! — Федя звонко сплевывает. — Правда ведь? — спрашивает он меня.

Я молча киваю.

— Ну, будем знакомы! — Хромой протягивает мне руку. — Зовут меня Хромой Волк. — Он тычет себя пальцем в грудь, точно я могу спутать его с кем-нибудь другим. — Хромой, хромой, но, когда надо, горло все равно перегрызу. Как настоящий волк! Запомни! Запомнил?

Я снова молча киваю головой, хотя не понимаю, о чем идет речь.

Волк что-то быстро перекладывает из своего кармана в карман Феди, и мы, попрощавшись, уходим.

Молча мы возвращаемся домой. У парадного Федя спрашивает:

— Все понял?

— Все, — говорю я и тут же поправляюсь: — Не совсем, конечно.

— Ничего, сейчас все поймешь.

Федя заходит домой и возвращается с карманным фонарем. Мы поднимаемся на крышу. Лезем на чердак. Тут у окошка лежит его матрац, стоит кувшин с водой. Видимо, он иногда здесь спит или прячется.

— Свети, — говорит Федя, протягивая мне фонарь. Сам же садится на пол и развертывает на коленях переданный ему Хромым Волком небольшой сверток. Там оказывается кусочек чего-то коричневого, напоминающего жмых.

— Здесь целый капитал, — переходит на шепот Федя. — Сразу можно разбогатеть. Смотри! — он отламывает крохотный кусочек и скатывает его на ладони в шарик. — Вот такими порциями и надо продавать. Это анаша. Курят ее, смешивая с табаком. Штука запретная. Запомнил предупреждение Хромого Волка? Никому ни слова. Даже матери.

Я молча и с затаенным дыханием наблюдаю за ловкими движениями Феди. Он скатывает шарик за шариком и кладет их в толстую спичечную коробку, предусмотрительно захваченную из дому.

— Чтобы ты имел понятие, что это такое, тебе самому надо выкурить одну порцию. — Раскрошив в махорку кусочек анаши, Федя крутит одну цигарку мне, вторую себе. — Ты должен увидеть сказочный дворец с колоннами и танцующих баядерок на зеркальном полу. Потом расскажешь.

Он зажигает спичку, дает прикурить мне, закуривает сам, ложится на матрац и, положив голову на руки, задумчиво смотрит в окошко.

 

Глава седьмая

ВОВКА ЗОЛОТОЙ

Я чувствую сквозь сон, как Маро щекочет мне пятки. Мне трудно раскрыть слипшиеся веки, поднять зарытую в подушку голову. Но я все же пересиливаю сон, сажусь на кровати. Тогда Маро юркнула в постель и накрылась с головой одеялом.

— Вставай, сынок, — говорит мать.

Хотя еще очень рано, но она успела умыться, причесаться, сестра напоила ее чаем.

Мать уже раскладывает на столе свой нехитрый инструмент для вязания.

— Сейчас встану, — говорю я, хотя голова моя, как гиря, клонится к подушке.

— Вставай, вставай, — бодрит меня мать, энергично берясь за копье и наматывая на него привычным движением шелковую нитку. — Сегодня у нас нечего кушать, сынок.

Тогда я опускаю ноги на пол и иду в кухню. Нехотя умывшись, натягиваю на себя рубаху и выхожу на балкон.

— Ну, я пошел, — говорю я, наклонившись над подоконником.

— Приходи вовремя, в школу не опоздай, — предупреждает мать.

Во дворе ни души. Стрекочет мережечная машина Парижанки. Значит, около шести утра. До школы — целых два часа. Поеживаясь, я выхожу на улицу. Пустынно и непривычно тихо на ней.

Напротив нашего парадного, у двери кооператива, спит сторож, закутавшись в тулуп. Вартазар метет улицу, громко ругая и людей и лошадей. Воробьи копошатся в навозе, купаются в песке, звонко чирикая, слетаются на крыши и карнизы окон.

Я бреду в сторону бульвара. На гулкой и безлюдной Ольгинской — никого, кроме дворников. Вот пересек улицу водовоз. Вот в сторону пристани прошла артель грузчиков со свисающими с плеч паланами.

Я сперва иду вдоль парапета бульвара. Тихо плещется волна на волноломе. Рыбаки сидят, впившись взглядом в неподвижные поплавки. Потом сворачиваю в аллею. За кустами, на чахлой порыжелой траве, разметав руки, спят лодочники. Положив рядом свои ящики, в сторонке спят мальчики — чистильщики сапог. То тут, то там спят на скамейках бездомницы.

Я сажусь у изголовья женщины с большими синяками под глазами. Кладу ей в рот мятную лепешку, как учил меня Федя. Женщина чувствует освежающий аромат, раскрывает глаза, удивленно смотрит на меня. Я улыбаюсь ей и достаю из кармана вторую коробочку. Кручу ей цигарку, добавляя в табак измельченные в порошок комочки коричневой анаши. Женщина садится на скамейке, поджав под себя ноги, сладко позевывает, потом берет у меня цигарку и курит, жадно затягиваясь дымом.

— Ах, какой ты молодец, — говорит она, доставая из чулка деньги. — Ну просто молодец!

Я иду дальше. Бужу какого-то оборванца, скрючившегося на скамейке.

— А?.. Что?.. — вскакивает он и безумными глазами смотрит на меня.

— Есть курить, — говорю я.

— Да пошел ты к черту! — кричит он в ярости и снова, скрючившись, скрестив кулаки на груди, засыпает крепким сном.

Что сказала бы мать, увидев меня за этим занятием? Она, бедняжка, и на самом деле думает, что я пошел торговать газетами.

Меня окликает старец, сидящий на дальней скамейке. Он долго роется в кошельке. Я кручу ему цигарку. Анашу же он сам крошит своими жилистыми несгибающимися пальцами. Когда он закуривает, вставив цигарку в тростниковый мундштук, я протягиваю ему мятную лепешку. Он заворачивает ее в бумажку и прячет в кошелек.

— Выпью с чаем, — говорит он, улыбаясь беззубым ртом.

Чтобы не рассмеяться, я быстрыми шагами ухожу от него. Что может и хочет увидеть старик после курения?

Конечно, противная штука анаша, у меня вон вчера как болела от нее голова. Федя говорит, что это от махорки, что уж очень крепкая она попалась нам, но я думаю, что это от анаши. У нее такой приторный вкус.

А это, должно быть, очень смешно, что Федя каждый раз после курения видит сказочный дворец с колоннами и танцующих баядерок на зеркальном полу.

Я же с первой цигарки увидел удивительный сон: будто бы я принят в пионеры и нахожусь в лагере на берегу моря. Здесь в гранатовой рощице разбиты палатки. Вокруг искрящийся золотистый песок, сотни загорающих. А дальше — береговая полоса, зеленые воды Каспия…

Из размышления меня выводит смех. Он раздается в кустах, как барабанный бой. Я оборачиваюсь, ищу смеющегося.

На поляне, окруженной высоким кустарником, сидят четверо. Троих я сразу узнаю, это лодочники, хозяева парусников, и днем занимаются своим ремеслом; а четвертый, рыжеволосый, сидит, поджав под себя босые ноги, хохочет и щедрой рукой раздает из папахи золотые часы, кольца и драгоценные безделушки. Нахлобучив папаху на голову, он надевает себе на шею кулон, усыпанный множеством сверкающих камней, и хохочет, хохочет.

По этому кулону я догадываюсь, что ночью была ограблена витрина ювелирного магазина Мирзоева, а по гортанному смеху узнаю Ших-Али, прозванного за свои огненно-рыжие волосы Кырмызы, — грозу ночного бульвара, грозу Набережной и Парапета.

Затаив дыхание, я прохожу мимо, потом ускоряю шаг, а выйдя на главную аллею бульвара, бегу со всех ног.

На Набережной уже громыхают первые дроги и арбы, звенят колокольца первых караванов верблюдов.

Хотя в доме Мирзоевых произошло большое несчастье, но это ничуть не отразилось на Вовке Золотом. Он сидит передо мной и Виктором и, чавкая толстыми, мясистыми губами, что-то рисует. Я заглядываю ему через плечо: у него на бумаге пляшут чертики.

Я переглядываюсь с Виктором. Он грызет кончик карандаша. Значит, уже проголодался Виктор!

Не сидится в нашем мрачном классе. В окно видна улица, залитая солнцем. Мальчишки, раньше времени пришедшие во вторую смену, дразняще гоняют мяч за церковной оградой. Скорее бы наступила большая перемена!

Наконец-то сторожиха бьет железной палкой в медный колокол. Хлопают двери, визжат девчонки. Мы вылетаем из класса и несемся по длинному школьному коридору.

Ага, вот пришла она, старая толстая армянка, мадам Мирзоева. Она всегда появляется в большую перемену и первым делом раз десять целует своего Вовку. Ну, а как сегодня?

Она выглядит грустной и заплаканной. И целует Вовку всего только один раз, и то в лоб, как покойника.

Вовка Золотой садится на скамейку, и мадам Мирзоева прежде всего поит его рыбьим жиром. Противный жир, а он пьет с наслаждением и даже облизывает ложку. Мадам Мирзоева прячет серебряную ложку и бутылку в корзину, вытирает чистой салфеткой лоснящиеся жиром Вовкины губы и достает завтрак. Вовка хватает апельсины и прячет их в карманы.

Мадам Мирзоева кормит Вовку сперва бутербродом с черной зернистой икрой, потом бутербродом с ветчиной, потом бутербродом с каким-то странным зеленоватым сыром, от которого нехорошо пахнет, и оставляет ему еще один бутерброд — громадный кусок греческого хлеба, разрезанный вдоль и намазанный сливочным маслом в палец толщиной. Поверх масла положен кусок холодной телятины.

Вовка Золотой чмокает мамочку в щеку и, воровато оглядываясь по сторонам, бежит, чтобы скрыться куда-нибудь в укромное место.

Я подаю знак Виктору, и мы бежим за Вовкой. Тот уже успел пропасть из виду. Мы ищем его всюду и находим в… уборной.

— Может, половину отдашь нам? — осторожно спрашивает Виктор.

Вовка вскакивает и натягивает трусы.

— И нисколечко! — дерзко отвечает он, давясь телятиной. — Я сам хочу есть.

— И кусманчика не дашь?

— И кусманчика!

Сторожиха бьет железной палкой в медный колокол. Перемена кончилась. Слышен топот ног в коридоре. Все торопливо выбегают из уборной. Остаются только курильщики; давясь дымом, они торопливо докуривают свои папироски над урной. Но вот и курильщики убегают.

Я ударяю по надутым щекам Вовки, и на пол падает непрожеванный кусок телятины. Виктор вырывает из рук Вовки хлеб, а я из карманов — апельсины.

Вовка Золотой плачет. Я говорю, чтобы он замолчал, и бью его кулаком по голове. И он перестает реветь. Оказывается, он трус.

Виктор показывает ему кулак и говорит:

— Смотри, нэпмач! С сегодняшнего дня половина твоего завтрака принадлежит мне и Гарегину. Остальное можешь жрать сам. Поклянись, что ничего не будешь утаивать.

Мы с Виктором делим хлеб с маслом и торопливо, едим.

Вовка Золотой стоит, прислонившись к стене, и не знает, что ответить. Потом, когда Виктор чистит апельсины, он начинает реветь:

— Мои апельсины, я их очень люблю!

— А мы их просто обожаем, — говорит Виктор и бьет его ногой под зад, а немного погодя срывает с его бархатной курточки белый шелковый бант. — Будешь знать, как смеяться над Гарегином! Выдрючиваться перед своей мадемуазель Мадо!

И тогда Вовка Золотой клянется, что половину завтрака он будет отдавать нам, но за исключением рыбьего жира. Он его очень любит! Но на рыбий жир нам как раз наплевать. От одного его вида тошнит.

Виктор протягивает ему две дольки апельсина и говорит:

— Запомни, мы поступаем с тобой по-рыцарски.

И мы направляемся в класс. Позади с унылым видом плетется Вовка Золотой.

Идет урок обществоведения. Перед Марией Кузьминичной лежит книга, и она читает:

«Все это огромное количество людей собралось ночью, несмотря на то, что стихии были против них: лил сильный дождь, и они промокли до костей. Значительное количество было вооружено. Одни были с ружьями, другие с пиками, третьи с вилами, четвертые с дубинами, но многие явились без всякого оружия, кроме данного природой. Вся эта масса людей двигалась сквозь мрачную темноту ноябрьской ночи, останавливаясь перед трактирами для подкрепления и снова принимаясь шагать к месту своего назначения, к городу Нью-Порту, куда они пришли около девяти часов утра в сопровождении Фроста, их делегата в Конвенте».

Мария Кузьминична откидывается назад, устало проводит рукой по лицу.

— Павлов Виктор! — произносит она своим глуховатым голосом.

Виктор вскакивает.

— О чем я читала сейчас? Из какой книги? — Но ее внимательные, задумчивые глаза останавливаются на мне.

Виктор чешет затылок, оглядывается по сторонам.

— О чар-тис-тах, — шепчет на весь класс Лариса.

— Лариса Пржиемская! Нельзя ли потише? Ведь я еще не оглохла, — улыбаясь, говорит Мария Кузьминична.

— О чартистах, — опустив голову, тихо говорит Виктор, пряча глаза за свисающим чубом.

— Хорошо. Какое место занимал чартизм в истории английского рабочего движения?

Виктор снова оглядывается по сторонам.

— Большое, — шепчет Топорик.

— Огромное! — говорит Виктор.

— Садись. В следующий раз не опаздывай на урок. Кстати, это относится и к вам, — кивает она мне и Вовке Золотому.

Невзирая на отдельные неприятности, которые случаются с нами почти каждый день, мы с Виктором теперь сытно завтракаем в конце большой перемены. Кое-что приберегаем для Ларисы и Топорика. Как только мадам Мирзоева показывается в коридоре, у нас уже текут слюнки. Интересно бы знать, что она принесла сегодня? В одном мы всегда можем быть уверены: она не может приносить невкусный завтрак, Вовка Золотой не станет его есть.

Но в последние дни мадам Мирзоева заболела или же с нею случилось что-то другое, и вместо нее в школу приходит мадемуазель Мадо или же сам Вовкин отец. Старик садится в зале на скамейку, и Вовка завтракает при нем. Тем временем старик внимательно смотрит по сторонам, словно ищет кого-то в бурлящей толпе школьников.

 

Глава восьмая

ШИХ-АЛИ КЫРМЫЗЫ

Сегодня, когда мы с Виктором выходим из школы, меня на углу останавливает один из сидящих у церковной ограды «телохранителей» и говорит:

— Знаешь, мальчик, Ших-Али? Он очень хочет посмотреть на тебя, ждет на бульваре.

— Ших-Али Кырмызы?.. Меня?.. Зачем?..

— Он хочет угостить тебя рахат-лукумом, — нагло смеется «телохранитель», вставая.

— Пойдем вместе, — говорит Виктор. — Я знаю, в чем дело.

— Нет, я пойду один, — отвечаю я.

— Значит, дорогу сам найдешь? — спрашивает «телохранитель». — А то можем дать провожатого.

Их, «телохранителей», целая шайка. Многие из них, если не все, вооружены ножами и кастетами. Сидят они целый день вдоль церковной ограды, курят, щелкают семечки, играют в буру в ожидании, когда закончится смена и выйдут из школы их «подшефные». Нанятые богатыми родителями, они встречают и провожают их сыновей и дочерей, чтобы с ними ничего не приключилось в дороге. А на улице все может случиться. «Телохранители» могут охранять, но они же, нанятые другими, могут и нападать: отрезать косу, оглушить кастетом, отнять сумку с книгами, не выпустить целые сутки из школы и многое, многое другое. Они же могут грозить учителям, принудить их поставить хорошие отметки своим «подшефным». Шайка их имеет своего главаря, и этот главарь служит Ших-Али. Школа — одна из его многих доходных статей.

Мы с Виктором сворачиваем на Армянскую.

— Если ты думаешь, что это история с завтраками, ты ошибаешься, — говорю я. — Будет Ших-Али Кырмызы заниматься пустяками!

Виктор ошалело смотрит на меня.

— Хорошо! Если дело не в них, тогда почему это вдруг Вовка стал вести себя так нагло?

— Ему просто надоело делиться завтраками. Ты же знаешь, как он любит пожрать!

— Но тогда что ты мог натворить? И чтоб я не знал? — Виктор озадаченно пожимает плечами и искоса смотрит на меня.

Мимо проносятся Лариса и Топорик, шлепнув нас своими сумками. Но мы не собираемся бежать за ними, нам не до них.

— Кое-что, конечно, натворил, — говорю я, опустив глаза. — Жаль, что не могу тебе сказать…

Виктор останавливается, не зная, шучу я или спятил с ума. Побледневшими губами он произносит:

— Какой же ты тогда к черту мне товарищ? А еще кореш называется!

Останавливаюсь и я. Мне стыдно. Я молчу. Мне так больно потерять дружеское расположение Виктора.

— Тут дело посерьезнее завтраков, — говорю я. — Видимо, я не мог без разрешения Ших-Али Кырмызы вторгаться в его владения на бульваре. Ведь чтобы там чем-нибудь торговать, надо его агентам платить налоги. А я этого не сделал, хотя Федя и предупреждал.

Виктор с озадаченным видом продолжает путь.

— А чем ты торговал? Это что — секрет?

— Секрет. Я не могу нарушить слово. Я дал его Хромому Волку. А зубы у Хромого Волка такие же, как и у других волков. Горло перегрызет!

Теперь Виктор смотрит на меня озадаченно. Искорки любопытства сверкают в черных бусинках его глаз.

— Может быть, ты все же расскажешь, что это за Хромой Волк?

Я тяжело вздыхаю и на Парапете сворачиваю на боковую дорожку. Мы садимся на скамейку. Я начинаю подробно ему рассказывать историю с анашой.

Виктор долго молчит, спрятав глаза за свисающим чубом. Когда ему нужно, он не пытается его откидывать. Ему так, видимо, легче думается.

— Так вот что, — говорит он, выслушав меня до конца. — Тебе надо со всем этим кончать. Сегодня же! К тому же ты ведь раскрыл секрет, а за это не гладят по головке.

— Да, этого я не должен был делать.

— Вот видишь! А это потому, что они боятся огласки. А почему? Не знаешь?

— Нет.

— Не притворяйся дурачком! Потому что они мошенники и разбойники. — Он встает и рывком тянет меня за руку. — Пошли вместе. Я все объясню этому Ших-Али!

— Нет, я пойду один, — спокойно и твердо говорю я. — Провожатые мне не нужны. Сам справлюсь.

Я протягиваю Виктору свою сумку и один бреду на бульвар. Встреча эта с Ших-Али ничего хорошего не может мне сулить, это я понимаю.

Ших-Али Кырмызы сидит в тени старого дикого инжира. Раскосые листья ластятся к его мокрым плечам, рыжим прядям волос. Он молчит, срывает со свисающей ветки крепкие, несозревшие плоды, выдавливает из них горькое молоко.

В моих ушах звенит его гортанный смех.

Я сажусь на траву, вижу блеск его недобрых глаз, дрожание его тонких сухих губ. Он отпускает ветку инжира, достает серебряный портсигар с табаком, медленно и сосредоточенно крутит цигарку.

— Рассказывай, — раскуривая цигарку, говорит Ших-Али, не глядя на меня.

— О чем рассказывать? — спрашиваю я.

— О чем?.. Ну, хотя бы о том, как вы грабите сына Мирзоева, отнимаете у него завтраки.

Я облегченно вздыхаю и от радости, что его интересует эта, а не другая история, начинаю спокойно рассказывать.

— И каждый день вы отнимаете у него завтраки?

— Да, Ших-Али.

— И деньги отнимаете?

— Да, Ших-Али.

Он хохочет. Его смех гудит в моих ушах, как барабанный бой. Встав с травы и подойдя к цветочной клумбе, он срывает розу с бархатистыми лепестками, садится напротив меня и гадает на лепестках. Потом выворачивает карманы своих широких шаровар, достает носовой платок, развязывает узелок и показывает мне три новеньких хрустящих червонца.

— Вот видишь, этот платок прислал мне Мирзоев, отец этого Вовки, — говорит Ших-Али. — Старик просит строго вас наказать, убить, что ли. Как ты думаешь, что я должен сделать?

Я молча пожимаю плечами.

— Я должен вас убить. Три червонца, сам понимаешь, не такие уж маленькие деньги. Но я не буду убивать. Я сам сын бедных родителей. Я дам вам серебряный рубль, вы разменяйте его и покупайте себе на здоровье завтраки в школе. А этого сопляка Мирзоева оставьте в покое. Я должен охранять его покой. За это мне еще хорошо заплатят. Итак, вам серебряный рубль, мне — три червонца. — Он бьет в ладоши и говорит: — Васс салам, шит тамам, — что, видимо, должно означать: «Вот и делу конец».

Он протягивает руку, я пожимаю ее.

— Воровать вообще нехорошо, — говорит он назидательно. — Грабить — тоже. Надо быть честным. Как Ших-Али! Ну, иди. И запомни мои слова.

Запрокинув голову, он хохочет, потом растягивается на траве. Зажав в кулаке серебряный рубль, я встаю и, не оборачиваясь, иду вдоль парапета набережной, готовый прыгать от радости.

— К черту Хромого Волка, — говорю я себе. — Сегодня же рассчитаюсь с ним… и навсегда! — Я подкидываю в воздух тяжелую монету и ловлю ее двумя руками. — Если Ших-Али узнал о завтраках Вовки Золотого, то о проделках с анашой узнает подавно. Тогда мне уже несдобровать!

К моему удивлению, у выхода с бульвара я встречаю Виктора. В сторонке, привалясь к ограде, стоят Топорик и Лариса. Они, оказывается, ждут меня. Их интересует моя судьба. Вот чудаки!

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

Глава первая

ТИМОФЕЙ МИРОНОВИЧ

Мать выпрашивает у всех работу для меня и Маро. Об этом она говорит с Нерсесом Сумбатовичем, с Парижанкой, с Мармеладом и даже с Философом.

Парижанка вскоре устраивает Маро ученицей в шляпную мастерскую. Но мне никто не может помочь. Где найти работу для двенадцатилетнего мальчика и какую?

— Ну, рассыльным в магазине или курьером где-нибудь он мог бы работать? — спрашивает мать в отчаянии.

— Увы, на эти работы хватает взрослых.

Единственное, что все могут посоветовать матери, это чтобы я поскорее вырос.

Но однажды у нашего окна останавливается Мармелад. Придерживая пенсне, он долго смотрит, как мать вяжет тору.

При виде Мармелада меня всегда разбирает смех. Смешно от его медоточивой улыбки, от вечно падающего пенсне, от его манеры вышагивать на одном месте.

— Желая помочь в вашем бедственном положении, — говорит Мармелад, — я решил выкачать воду из подвала. Как вы смотрите на это?

Не прерывая работы, мать настороженно косится на него. Подозрительно гляжу и я.

— Этим, кстати, я… то есть мы все — я говорю о жильцах — сбережем дом от сырости, — продолжает Мармелад, сделав шаг вправо, потом влево, потом назад, — ну и, конечно, избавимся от комаров.

Вышагивая у окна, он излагает свой проект откачивания воды, то снимая, то напяливая на нос падающее пенсне. По этому проекту всю работу должны проделать мальчишки нашего двора, потому что это «самая мальчишеская работа». Он хочет предложить за каждое вычерпнутое ведро воды сто тысяч закавказскими бонами. Мне он предлагает возглавить работу.

«По курсу червонца выходит меньше одной десятой копейки, — прислушиваясь к его бархатистому, обворожительному голосу, высчитываю я в уме. — Сто тысяч — и одна десятая копейки!»

— Они, нахалы, конечно, могут запросить больше, — продолжает Мармелад, то удаляясь, то приближаясь к окну. — Но я больше не могу дать. Плачу-то я из своих сбережений, а не из казны. — Он улыбается мне, источая мед. — Если другие не согласятся, согласись ты. Скажи — тебе хватит и ста тысяч. Правда ведь, это громадные деньги? Тогда и другие согласятся.

Он то ли дурак, то ли наивен, как ребенок. Я не знаю, что ответить ему. Не представляю себе, как мы, мальчишки, можем вычерпывать воду из такого большого подвала.

— Я все думаю о вас, — говорит Мармелад, неутомимо вышагивая у окна. — Подумайте и вы обо мне.

— А почему бы вам не привлечь к этому делу взрослых? Соседей? — с недоумением спрашивает мать. — То, что сделают взрослые, не сделать детям.

Мармелад вдруг бледнеет и замирает на месте. Улыбка тотчас же исчезает с лица. Его маслянистые глаза меняют выражение, смотрят зло и колюче. Он снимает пенсне и медленно протирает его полой своей парусиновой толстовки.

— Соседей? Этих сволочей? — произносит он железным голосом. — Никогда!.. Я для них «бывший», буржуй, капиталист. Владей я сейчас домом, они бы у меня ползали на брюхе. А так — они независимые, у них за спиной Советская власть! Но ничего, ничего! — сквозь зубы выговаривает он и, точно спохватившись, надевает на нос пенсне, снова широко улыбается, снова маслянистыми становятся его глаза.

Хотя Мармелад работает в советском учреждении, имеет членский билет союза совторгслужащих, который хранит в нагрудном кармане пиджака и кстати и некстати показывает всем, он, судя по его последним речам на балконе, с каждым днем все больше надеется, что вот-вот его позовут в Баксовет и нижайше попросят как можно скорее «принять дом во владение».

— Да, да! — говорит сегодня Мармелад своим слушателям, расположившимся с газетами под яркой лампой у окна Философа. — Раз государство ввело нэп, так оно, надо думать, введет и многое другое. — Он в сильном волнении и неутомим в ходьбе на месте: два шага вперед, два назад, шаг влево, шаг вправо, шаг вперед. — Слышали? Говорят, американская «Барнсдальская корпорация», которой отказали в позапрошлом году, снова предложила свои услуги большевикам. На этот раз Советы как будто бы соглашаются на концессию. Хотят отдать большую половину бакинских промыслов. Американцы собираются взять на себя и переработку нефти. В Белом городе они для этого думают построить два крекинг-завода. Во всем этом я вижу хорошее предзнаменование, хорошее, — тянет он своим бархатистым голосом. — Пока кухарки научатся управлять государством, кто-то должен же вести народное хозяйство? Вот на помощь и приходит заграница.

— Вы думаете, власть в таком случае вернет бывшим владельцам недвижимое имущество, в том числе и дома? — не без иронии спрашивает Нерсес Сумбатович, наступив Мармеладу на любимую мозоль.

— Я думаю, да! — категорически отвечает Мармелад.

— У вас есть веские основания? — Нерсес Сумбатович прячет улыбку, но смеется глазами.

Он в этих вечерних спорах всегда ведет себя насмешливо и иронически. Не держит ничью сторону, хотя не так уж глуп, чтобы не знать, кто прав, а кто нет. У него своя думка, «ничейная сторона». Но Мармелада Нерсес Сумбатович открыто не любит и не делает из этого тайны. Мармелад отвечает ему тем же.

— Основания? — Мармелад багровеет. — Чтобы Советам избавиться от лишней обузы — разве вам этого мало? Посмотрите, во что превращен наш дом. Разве при моем покойном папаше он выглядел так? Я не говорю уж о подвале, залитом водой!

— Детский лепет! — смеется Нерсес Сумбатович.

Его поддерживает Тимофей Миронович. Он недавно вернулся с бухты, пообедал и перед тем, как идти на рабфак, вышел посидеть на балконе.

— Тогда надо думать, что Советская власть вернет бывшим хозяевам фабрики, заводы, промыслы? — говорит он. — Это ведь куда бо́льшая «обуза», чем дома́, не так ли? — И, сдерживая смех, усталой походкой направляется к спорщикам.

На помощь Мармеладу из комнаты выбегает Философ. С ходу, с издевкой, он отвечает Павлову:

— А почему бы и нет? Разве нэп — не шаг назад? Разве частный сектор не съедает государственный? Разве вы не видите, как мы полным ходом возвращаемся к капитализму? Почему бы в таком случае государству и частному сектору не породниться? Не врасти друг в друга? Не вернуть бывшим владельцам их недвижимое имущество?

— Почитайте Ленина! — с усмешкой отвечает Тимофей Миронович. — А слова Кирова на партактиве — забыли? Зря! «Нэп — это перестройка нашей артиллерии, как легкой, так и тяжелой». Золотые слова!

Павлов идет обратно, но Философ догоняет его и кричит в лицо, что он против догмы, что он вправе иметь собственное суждение обо всем, что он не пешка, что он…

Тимофей Миронович рассеянно слушает его, потом качает головой:

— Ох, и дадут же вашему брату по шеям на партсъезде! Ох, и дадут!

Но Философ в своем крике доходит до исступления, брызжет слюной, и понять нам что-нибудь становится невозможно. Взрослые же, видимо, хорошо его понимают. На помощь Павлову бежит Люся и очертя голову бросается в спор, ибо она «принципиально честный человек», как любит она говорить о себе. А защищать Люсю спешит Максим. Китаец всегда нетороплив в разговоре, и доводы у него самые простые: «Разве русский человек для того пролил столько крови, чтобы во всем уступить частному сектору, вернуть царя и помещиков? Ясно, что нэп — дело временное».

— Не передергивайте! — кричит ему Философ. — Я сам при царизме сидел в тюрьмах!

— Тем хуже для вас, — бросает ему Тимофей Миронович и снова хочет уйти, но сделать это не так просто. К тому же за Философа вступается оскорбленный Мармелад; тут он уж без медоточивой улыбки.

Мы с Виктором и Топориком сидим в сторонке на корточках, привалившись к перилам балкона, и молча наблюдаем за битвой. Хотя в этих спорах нам по-прежнему многое непонятно, но мы уже хорошо знаем, что нэп — это не только новые магазины и торговля, знаем, что защищает Тимофей Миронович в споре с Философом.

— Отец говорит: Философ никакой не коммунист, а знаешь кто? Троцкист! — шепчет мне Виктор.

— Да ну? — говорю я.

— Да, да. Слышали его и на промысле. И там он выступает. И жена у него троцкистая. Их там — целая компания.

— А? Что? — наклоняется к нам Топорик. — О чем вы?

Виктор отстраняет его.

— Не твоего ума дело. Лучше займись своими марками.

Топорик смертельно обижается, вскакивает и уходит.

Виктор точно боится, что в этих спорах могут обидеть его отца, а потому следит за спорящими, затаив дыхание, не спуская угрюмого взгляда с Философа. Кулаки его крепко сжаты и лежат на коленях. «Переживает», — думаю я, наблюдая за Виктором. И в такие минуты глубоко завидую ему. Завидую тому, что у него есть отец, к тому же такой непримиримый! Если бы у меня был отец, то я бы, конечно, тоже крепко его любил. И тоже переживал бы.

Хорошо иметь отца… «Неужели он совсем-совсем умер у нас?» — думаю я, закрыв глаза. Не верится мне в его смерть. «Может быть, он все же не умер?» Я пытаюсь представить себе Смерть, вспоминаю похороны дедушки и бабушки — и не могу. Умерший человек мне представляется… надолго уснувшим. Мне кажется, что однажды отец проснется в могиле, приподнимет крышку гроба, раскидает могильный холмик и вернется домой. Вдруг бы и на самом деле ночью раздался стук в дверь! Мы все вскочили бы с постели, и мать спросила бы: «Кто там?» — «Это я, — послышалось бы в ответ, — Вартан». И мать тогда бы крикнула: «Гарегин, Маро, откройте скорее дверь, это отец вернулся!»

«Я бы, наверное, с ним дружил, как Виктор с отцом», — думаю я и из отдельных черточек, хранимых в памяти и запомнившихся мне в рассказах матери и сестры, рисую себе его образ. Он среднего роста, широкий в плечах, немного грузноватый для своих двадцати восьми лет, потому что у него с детства больное сердце.

Я стараюсь представить себе, как бы мы жили при отце… У нас такая же квартира, как у Павловых, а не тот закуток, в котором мы ютимся сейчас. День у нас начинается с похода на базар. Еще до того, как идти на работу, отец будит меня, и, наскоро умывшись, я беру зембиль и бегу за ним. Ведь так водится во многих армянских и азербайджанских семьях. Мы идем по пустынным улицам, на которых попадаются редкие пешеходы. Дворники поливают тротуары, лениво помахивая шлангами, а некоторые метут улицы и без поливки, как это иногда делает наш Вартазар. Правда, ему за это всегда попадает от жильцов.

Я очень даже ясно представляю себе, как мы с отцом идем по базару. Обход мы начинаем с зеленного ряда. Здесь рябит в глазах. Отец выбирает пучки редиски, лука, кинзы и тархуна. К выбору тархуна он относится придирчивее, потому что любит его больше другой зелени. На тархуне к тому же можно настоять водку. У него в буфете хранится бутылочка, из которой он перед обедом наливает себе рюмку.

— А вот эта редиска лучше, папа, — говорю я.

Он знает мою страсть к редиске и позволяет выбрать ее самому. Потом рассчитывается с продавцом, и мы направляемся в мясной ряд. За версту слышен крик мясников, зазывающих покупателей. Мы идем из лавки в лавку. На крюках висят бараньи и коровьи туши.

— Отрежьте вот эту часть, — говорит отец мяснику. — Фунтик!

— Бери больше, дорогой, — советует мясник. — Такой товар бог давал, смотри, какое мясо.

Отец улыбается и говорит, что он не миллионер, и тогда мясник, размахнувшись, рубит топором мясо.

Потом мы идем в овощной ряд. Горой лежат помидоры, огурцы, баклажаны, перец, арбузы, дыни. Отец покупает огурцы и помидоры.

— Ты понюхай, папа, как вкусно пахнут дыни, — говорю я.

— Дыни мы купим в следующий раз, — отвечает он и проводит рукой по моей голове.

И я сияю от счастья. Мне уже никакой дыни не нужно.

Я кладу покупки в зембиль, и мы следуем дальше: он — впереди, я — шага на два позади. Ведь не так легко тащить зембиль, как это может показаться.

— Не тяжело тебе? — то и дело спрашивает отец, оборачиваясь.

— Нет, что ты! — говорю я и незаметно смахиваю пот со лба.

Потом мы идем по фруктовому ряду. Здесь тоже горой лежат яблоки, груши, абрикосы, сливы. Но отец покупает только виноград. И только шааны. Других сортов не признает. «Самый лучший виноград на свете — бакинский шааны», — говорит он.

— Кажется, все купили? — спрашивает отец, глядя на часы. — Ах да, не взяли еще хлеба.

Обычно у нас едят азербайджанский тондырный чурек, посыпанный маком. Вкуснее, конечно, не бывает хлеба на свете. Он так и хрустит на зубах.

— А может быть, сегодня купить греческий хлеб? — говорю я, когда мы оказываемся в хлебном ряду и видим образцы хлебов, прибитые большими гвоздями на дверях пекарен. — Или грузинский? А может быть, взять русский калач? Смотри, какой он белый и пышный!

Отец подсчитывает в уме и говорит, что к чаю купит тондырный чурек, а на обед возьмет русский калач. И мы торопимся домой.

— Не тяжело тебе? — спрашивает отец. — А то дай я понесу зембиль.

— Нет, что ты! — говорю я, перекладывая зембиль из руки в руку.

Дома мы пьем чай, и отец спешит на работу. Я собираю тетрадки в сумку, и мать принимается за уборку.

— Не задерживайся долго на работе, — говорит она отцу. — Осторожно переходи улицу, — говорит она, обернувшись ко мне.

Мы с Виктором и Ларисой бежим по лестнице. Лариса, как всегда, съезжает по перилам, балансируя сумкой, а Виктор перепрыгивает через четыре-пять ступенек.

Когда отец приходит с работы, я снимаю с него сапоги — ведь он очень устает за день, да жара такая большая — и несу его стоптанные чустики. Им, наверное, тысяча лет. Отец и сам не помнит, когда их купил. Но он ни за что не променяет эти старые чустики на новые. В них ему приятнее шлепать по квартире.

Умывшись холодной водой, он некоторое время отдыхает на тахте, мать накрывает на стол, и мы садимся обедать.

Потом, закурив, отец пьет чай и шутливо спрашивает меня:

— Ну, рассказывай, много ли ты сегодня шалил, сколько получил двоек?

Я смеюсь и говорю, что двоек у меня нет, а вот примеры, заданные на дом, не получаются, не сходятся ответы с задачником.

Отец делает глоток чая, кладет папиросу в пепельницу и говорит:

— Давай тогда решать вместе, хотя я никакой не математик, я всего только два года ходил в сельскую школу.

…Голос Философа доносится до меня словно издалека, я раскрываю глаза, смотрю по сторонам и долго не могу понять, где я, о чем спорят взрослые.

— А будущее? Вы не верите и не видите будущего? — спрашивает Тимофей Миронович, гневно наступая на Философа. — Будущее вот сидит перед вами! — Он подходит к перилам, энергичным движением проводит рукой по голове Виктора, потом по моей.

У Тимофея Мироновича добрая улыбка и мягкое прикосновение теплой руки. Мне чудится, что это отец гладит меня по голове.

 

Глава вторая

МЫ ВЫЧЕРПЫВАЕМ ВОДУ ИЗ ПОДВАЛА

Сегодня Мармелад собирает всех наших мальчишек во дворе для переговоров. Троих он позвал из соседнего дома.

— Вижу по вашим мордашкам, что вы уже знаете о моей затее. Гарегин вам все рассказал? Очень хорошо, — говорит он, потирая руки и одаривая нас своей медоточивой улыбкой. — Вы, чертенята, конечно, любите халву?

— Лю-юби-и-и-им! — орем мы дружно.

— Мороженое?

— Лю-юби-и-и-им!

— Хотели бы пойти на ковбойский фильм?

— Да-а-а-а!

— Прекрасно! — сюсюкает он, переминаясь с ноги на ногу. — Но, чтобы купить халву, мороженое, пойти в кино, вы, конечно, понимаете, нужны деньги? — Поверх пенсне Мармелад заглядывает каждому в глаза.

— Да-а-а-а! — орем мы.

— Прекрасно! Удивительно понятливый народ! — Мармелад делает два шага вперед, два назад, шаг вправо, шаг влево. — Но понимаете ли вы, что деньги не манна небесная и не падают с неба?

— Понима-а-а-ем!

А Виктор вдруг говорит:

— Ваш папаша, как нам известно, деньги не зарабатывал, но имел дома и рыбные промыслы.

Мармелад приставляет ногу и замирает на месте.

— Ну, эту философскую тему мы оставим для взрослых. Чтобы у вас были деньги, их надо заработать.

— А нельзя ли ближе к делу? — кричит Топорик, протестующе размахивая рукой.

— Прелестно! — Мармелад снова широко улыбается, глядя на нас маслянистыми глазами, — Я просто счастлив, что имею дело с такими деловыми молодыми людьми. С вами мы можем не только вычерпать воду из подвала, сохранить дом от разрушения, но и сдвинуть горы. Да, да.

— Надеетесь… белые вернутся, и вы снова хапнете дом? — улыбаясь, спрашивает Виктор, разгадав истинный смысл его затеи с подвалом.

— Мы эту философскую тему тоже оставим для взрослых. — Глаза Мармелада загадочно блестят за стеклами пенсне.

Но тут со всех сторон раздаются нетерпеливые голоса, и громче всех — Топорика:

— Ближе, ближе к делу!

— Вот к этому я и подхожу, ребятки, — отведя негодующий взгляд от Виктора, произносит Мармелад. — Я бы мог для выкачки воды арендовать мощный насос и в два дня осушить подвал. Но я этого не делаю по той простой причине, что много думаю о вас. Да, да, о вас!

— Врет и не краснеет, — шепчет позади Лариса. Она наклоняется ко мне. — Он нас принимает совсем за дураков. — Лариса фыркает и прячется за мою спину.

— Фыркать тут нечего! — повышает голос Мармелад. — Зачем мне брать насос, возиться с ним, когда эту работу шутя можете проделать вы и заработать себе на халву, мороженое и кино?

Слова его как будто выглядят убедительными, но мы чувствуем за ними ложь. Все молчат. Не очень уверенно чувствует себя и Мармелад, хотя ему легко удается спрятать глаза за стеклами пенсне.

Я смотрю на ноги Мармелада и делаю для себя открытие: не всегда его «ходьба на месте» бывает бессмысленным вышагиванием. Вот он делает два шага вперед, два вправо, два назад, два влево, и у него получается правильный квадрат. Как это я раньше не заметил!

— А как мы вычерпаем воду? — раздается нетерпеливый голос Топорика.

— Ведрами, ведрами, — охотно отвечает Мармелад. — Самыми простыми ведрами! Они имеются у каждого в доме. Взял ведро воды и — неси его на помойку. Не приходилось ли вам видеть, как работают в порту грузчики? Они идут вереницей в определенном ритме. — Он, видимо, еще долго распространялся бы на эту тему, но…

— Видели! — обрывает его Лариса и со всей присущей ей порою грубостью обращается к Мармеладу на «ты», чем выказывает свое полное презрение к нему: — Ты лучше скажи, какими деньгами будешь платить: советскими или закбонами? Как говорит Гарегин…

— Да, да, какими деньгами? — раздаются со всех сторон крики. Кричат и соседские мальчишки.

Закавказским бонам приходит конец, их давно уже не принимают в кооперативах. Всучить боны еще можно уличным торговцам, и то по самому низкому курсу: миллиард пятьсот миллионов рублей за один червонец.

— Человек я, знаете, не очень богатый, хотя, конечно, кое-что еще имею, — опустив глаза, начинает Мармелад.

— Золотишко, например, — довольно громко произносит Лариса.

Мармелад багровеет, но делает вид, что не слышит ее слов.

— Я подсчитал. За каждое вычерпнутое ведро воды мог бы заплатить сто тысяч закавказскими бонами. Только бонами! Никакого золотишка у меня нет. — Он бросает негодующий взгляд на Ларису, — За десять ведер вы заработаете кругленький миллиончик. Сразу же станете миллионерами. Даже Манташеву не снилось такое! — расплывается он в улыбке, придерживая пенсне. — Но я хочу сделать из вас не только миллионеров, но и миллиардеров. Да, да, миллиардеров! — кричит он, видя наши иронические улыбки.

— Вы, наверное, считаете их за дураков? — говорит Федя, высунувшись по пояс из окна.

— Это почему же? — Мармелад оборачивается. Лицо его мгновенно вытягивается от неожиданности, и он хватает на лету пенсне.

— Чтобы стать миллиардерами, пацаны должны вычерпать по десяти тысяч ведер воды. Не многовато ли?

— Позволь, позволь…

— Что тут позволять? — приходит на помощь Грубой Силе Виктор. — За десять ведер — миллион? Так, что ли, да? А в миллиарде сколько миллионов? Тысяча? Мы не маленькие. Арифметику знаем. Десять помножить на тысячу — и получится десять тысяч ведер, — Он свистит. — Ищите дураков в другом месте! Пошли, ребята.

— Правильно, пацаны, — говорит Федя и, захлопнув окно, спускается к нам.

Но Мармелад останавливает Виктора.

— Больно ты умный у нас, — говорит он, — Ты, конечно, богач. В деньгах не нуждаешься. У тебя отец коммунист. Тебе наплевать на нужды товарищей. А вот другие могут думать иначе. — И он многозначительно смотрит маслянистыми глазами на меня.

— Кто же это, интересно? — с угрозой спрашивает Виктор, закинув руки назад.

— Ну… например, твой кореш Гарегин. — Мармелад обращается ко мне: — Ты, Гарегин, конечно, согласен и на сто тысяч бонами, не правда ли? Ведь это не такие уж маленькие деньги, как кажется Виктору. Если собрать миллиард, на него можно много чего купить.

— Я что, — говорю я, опустив глаза. — Конечно, миллиард тоже деньги.

Позади Лариса шепчет Феде:

— Ты видел такого штрейха?

«Что это может значить?» — думаю я и в это время получаю такой силы «бамбушку», что долго из моих глаз, как из-под точильного камня, брызжут искры. Вот что такое, оказывается, «высекание искры»!

Но Мармелад, конечно, не замечает этого потока искр. Ликуя, он вышагивает по квадрату, потом по треугольнику, потом выделывает другие замысловатые фигуры.

— Вот видишь, вот видишь! — говорит он. — Гарегин согласен работать и за сто тысяч. А ты, как и твой отец, только и знаешь, что сеять смуту. Чертовы смутьяны! — ругается он.

Я вытираю рукавом слезы и говорю:

— Но, конечно, одному мне много не сделать. Как решат все, так и я.

Сзади меня гладят по макушке. Это Лариса. Она говорит:

— Вот паинька мальчик.

— Пошли, ребята! — командует Виктор и решительно направляется на улицу.

Все переглядываются — и расходятся. И соседские мальчики. Арифметику все знают хорошо. Ухожу и я, вытирая слезы. Но Мармелад быстрыми шажками догоняет Виктора.

— Хорошо, башибузук ты этакий! Грабь до последней нитки! Бери свои двести тысяч за ведро!

— За миллиард бонами пять тысяч ведер? Нет! — отрезает Виктор. — За ведро — миллион.

Мармелад снова догоняет его.

— Хорошо, башибузук ты этакий! Режь без ножа! Бери триста тысяч!

— Только миллион, — говорит Виктор.

— Четыреста тысяч! — кричит ему вдогонку Мармелад.

— Только миллион, — железно стоит на своем Виктор и добивается своего. Об этом я узнаю уже на улице.

Вскоре, бренча ведрами, мы собираемся у подвала. Мармелад ходит по двору как потерянный, предупреждает каждого из нас:

— Только учтите, платить буду за полные ведра. А так — два ведра буду считать за одно. И еще условие: каждому за день надо вычерпать не меньше ста ведер. Иначе наша работа не будет результативной. Тебе понятен смысл этого слова?

Да, конечно. Мы все хорошо понимаем.

Мармелад становится у помойки. В его руках корешок старой квитанционной книжки. На каждом листочке поставлена его крючковатая подпись.

Мы спускаемся друг за дружкой по скользким ступенькам подвальной лестницы, зачерпываем воду и поднимаемся наверх. К счастью, ступенек всего восемь. Девятая уже покрыта водой. До помойки надо сделать тридцать шагов. С пустыми ведрами мы бежим обратно, на лету хватая из рук Мармелада квитанционный корешок.

Вдруг сверху замечают нашу работу.

— Витя! — раздается голос Ангелины Ивановны. — Что это вы там делаете?

Виктор сердито отвечает:

— Ну, вычерпываем воду…

Собираются на балконе и другие бабушки. И все требуют объяснений.

Тогда Мармелад кричит им:

— А разве будет плохо, если во дворе не станет комаров? По-вашему — пусть лучше гоняют мяч, пусть бьют стекла?

Бабушки думают — и решают: из-за комаров стоит, конечно, потрудиться.

С кличем: «Смерть комарам!» — мы носим воду, а сами думаем кто о чем: Лариса, конечно, о новых открытках киноактеров и о своей заветной мечте — новой покрышке для футбольного мяча, Топорик — о редких марках, Виктор — о деталях для нового радиоприемника. Я же думаю о том, что смогу купить на заработанные деньги, чтобы обрадовать мать.

Приоткрывается ставня в квартире Феди, и в окне показывается «императрица Екатерина». На голове у нее, как чалма, накручено полотенце, во рту дымит толстая папироса.

— Если не перестанете орать под окном, ошпарю кипятком! — предупреждает она.

Женщина она решительная, и мы стараемся не бренчать ведрами. Удивительное дело, мы уже вычерпали столько воды, а ее ничуть не стало меньше в подвале. Девятая ступенька по-прежнему под водой.

Это беспокоит и Мармелада. Но он говорит:

— Это только так кажется, что вы вычерпали много воды. Для такого большого подвала, как наш, это — что капля в море. — И он вместе с нами берет ведро и, тяжело пыхтя, начинает носить воду, расплескивая ее.

Но к концу дня девятая ступенька все же показывается из воды.

Усталые, еле передвигая ноги, мы расходимся по домам.

У меня болят руки, ноги, плечи. Ладони ноют от натертых мозолей. Ночью я плохо сплю и с трудом просыпаюсь утром, когда меня будит Виктор. Позади него стоит Лариса.

Я вскакиваю с постели и вопросительно смотрю на мать.

— Ни я, ни Маро не смогли разбудить тебя, сынок. Я уж попросила Виктора, — говорит она. — Ты и чаю, видимо, не успеешь выпить.

— Выпьет в школе. Пошли! — командует Лариса.

Я беру со стола кусок хлеба, кладу в сумку и выхожу на балкон.

На улице Лариса говорит:

— Если мы будем идти таким шагом, то и завтра не придем в школу. — Она сталкивает Виктора с тротуара, меня бьет сумкой по шее и бежит.

Мы переглядываемся с Виктором — и бежим за нею.

На Парапете переводим дух. Лариса хохочет от всей души, и у нас с Виктором пропадает всякая охота поколотить ее. Мы мирно шагаем рядом.

Я спрашиваю Ларису:

— Что такое «штрейх»? Вчера ты так обозвала меня, помнишь? У меня от Федькиной «бамбушки» до сих пор болит голова.

— Ты, наверное, имеешь в виду «штрейбрейхер»? Как же это тебе объяснить? — Она с мольбой в глазах смотрит на Виктора.

— Не штрейбрейхер, а штрейкбрехер, — поправляет ее Виктор.

— Ну, это… как тебе проще объяснить? Ну, вроде предателя! — выпаливает Лариса.

— Предателя? — спрашиваю я, возмущаясь; значит, она могла сравнить меня с предателем!

— Разве не так, Витя? — ласково спрашивает Лариса, положив руку ему на плечо.

Но он отбрасывает руку и сердито говорит:

— Выпутывайся сама.

Лариса краснеет и выпутывается:

— Штрейх-брей…

— Штрейк-брехер, — спокойно поправляет ее Виктор.

— Я же сказала: штрейкбрехер, — возмущается Лариса. — Стыдно придираться! — И, обидевшись, она уходит.

— Лариса! — кричу я.

Но она все дальше и дальше уходит от нас. Мы догоняем ее. Идем рядом. В это время к нам подлетает Топорик.

— А я успел выпить чаю! — хвалится он. — Правда, обжег горло.

— Штрейкбрехер — это, конечно, предатель, — говорит Виктор. — Во время забастовок он соглашается работать за бастующих. Тут Лариса права, хотя и не совсем…

— И без тебя знаю, — сердито отвечает Лариса, тряхнув челкой, — подумаешь — ходячая энциклопедия! — И она накидывается на меня, размахивая перед моим носом сумкой: — А ты так и не читаешь газет? Так и растешь болваном?

Но через минуту мы уже мирно вчетвером подходим к нашей приземистой одноэтажной школе.

— Знаешь, какие в газетах бывают происшествия! — говорит Лариса. — Недавно поймали пирата. Вот забыла имя… Так он знаешь что сделал? Он взялся на киржиме перевезти в Персию беженцев с Волги, казанских татар. Обещал им там райское житье и работу. А в море отобрал у них деньги и золото, а самих убил и выбросил трупы за борт. Вот какой разбойник! Ужас!

Когда мы возвращаемся из школы и с ведрами снова собираемся у подвала, Виктор вдруг говорит:

— А зачем, ребята, воду нам носить на помойку, когда тут же у подвала можно поставить желоб и воду выливать в него. Не правда ли?

Все мы молчим, стараясь представить себе на деле его предложение.

— Хвалю за сообразительность! — кривя губы, говорит Мармелад, с неприязнью глядя на Виктора, и, вырвав из квитанционной книжки пять корешков, нехотя протягивает ему. — Это тебе премия.

Покраснев, Виктор прячет руки назад. Тогда Лариса вырывает у Мармелада корешки и засовывает Виктору в карман.

— А вдруг он одумается? Бери, дурачок, раз дают. А бьют — беги! — Она хватает меня за руку, и мы бежим на задний двор. За нами — все остальные. Здесь в складе у Вартазара мы находим несколько труб разных размеров, куски жести, ящики из-под стекла, всё тащим к подвалу и устраиваем желоб, поставив его под уклоном на ящики.

Теперь нам уже не надо бегать с ведрами по двору. Не надо их таскать и по лестнице. По двое мы стоим на ступеньках, на лету подхватываем протянутое снизу ведро и передаем его дальше.

Через каждые полчаса мы отдыхаем.

— Сегодня должна показаться и десятая ступенька, — говорит Мармелад и тяжело вздыхает. — А всех-то — восемнадцать!

Десятая ступенька и на самом деле к концу дня показывается из воды. Это приносит всем нам большую радость. Смотреть на нее собираются чуть ли не все жильцы нашего дома.

Но утром нас ожидает разочарование: десятая ступенька снова под водой!

— Отчего бы это? — гадает весь двор.

— Видимо, в подвале имеются подземные ключи, — унылым шепотом говорит Мармелад. — Ничего другого не может быть. Я банкрот.

Мы с ведрами в руках стоим у подвала и смотрим на мрачную, почти черную воду.

«Миллионерами» мы стали все, но «миллиардером» — никто.

— Воду могут выкачать насосы, но где набрать на них столько денег? — сокрушается Мармелад. Он не улыбается. Бесцветными и злыми кажутся его глаза. И ноги вдруг перестают выписывать квадраты и треугольники. Он словно окаменел.

— Ну как, хозяин? Ничего не получилось из твоей затеи? — спрашивает с балкона Нерсес Сумбатович.

Мармелад смотрит на него ненавидяще и отворачивается.

Нерсес Сумбатович смеется. Чему он радуется?

 

Глава третья

ПОИСКИ ПОДЗЕМНЫХ КЛЮЧЕЙ

Хотя Мармелад объявил себя банкротом, но мысль о подвале не дает ему покоя. Вот который уж день он до и после работы ходит по двору, заглядывая во все углы, о чем-то шепчется с Вартазаром, потом они спускаются по лестнице и, отбиваясь от комаров, долго и молча смотрят в раскрытые подвальные двери.

Сегодня Мармелад зовет меня к себе домой, протягивает две тянучки, сюсюкая и потирая руки, говорит:

— Ты, наверное, любишь тянучки, а? Покушай, покушай, Гарегин. Они сливочные, не чета дряни, которую продают мальчишки на улице.

— Спасибо, — говорю я. — Сладкое не ем.

— Это почему же? — спрашивает он, поверх пенсне заглядывая мне в глаза.

— Не люблю.

— А что же ты любишь?

— Соленое и горькое.

— Да ты садись, садись! — толкает он меня в грудь и чуть ли не насильно сует в руки тянучки.

Я беру тянучки, но не сажусь. Меня тошнит от голоса Мармелада, от его медоточивой улыбки. Обертка у тянучек клейкая, с прилипшей табачной пылью. Видимо, уж потаскал он их в кармане.

— Ты хороший и храбрый мальчик, — говорит Мармелад и гладит меня по голове. — Ведь хороший?

Я пожимаю плечами, зажав тянучки в кулаке.

— Ты получишь большую награду от меня, если найдешь в подвале подземные ключи. Ведь ты храбрый мальчик, не правда ли?

«Как же я их найду?» — думаю я, перекладывая тянучки из вспотевшей ладони в другую.

— Если бы ты вдруг да нашел подземные ключи! Тогда мы заткнули бы им глотки и снова начали вычерпывать воду из подвала. Смотришь — опять вам заработок. На халву, мороженое, кино.

— А как же я найду ключи?

— Попутешествуешь на плоту! Мы тебе сделаем плот! И карманный фонарь тебе подарю. Это будет романтическое плавание, не правда ли? — И, сняв пенсне, он усаживает меня на подоконник, сам садится и начинает во всех подробностях расписывать, как мне следует искать ключи.

— Хорошо, я подумаю, — говорю я, вставая. — Видимо, соглашусь. Деньги маме очень нужны.

Однако мне, конечно, страшно пускаться в это путешествие по темному, залитому водой подвалу. Чертей, возможно, там нет, но под водой ведь может оказаться что-нибудь неожиданное.

Я перебираю всех наших мальчишек, с кем мог бы пуститься в это рискованное плаванье, и останавливаюсь на Викторе. Федя тоже, конечно, согласился бы поехать со мной, но с Виктором надежнее. На него всегда можно положиться. С ним ничего не страшно. Когда на нас нападают мальчишки на улице, то кто первым бросается в драку? Виктор!

Ну, а кроме того, у Виктора есть оружие: старый штык и ружье монтекристо. Это тоже что-нибудь да значит. Монтекристо ему из Ленинграда ко дню рождения прислал двоюродный брат, а тронутый ржавчиной штык принес с гражданской войны его отец. На память. Винтовкой с этим штыком он однажды под Черным Яром отбился от четырех белоказаков. Правда, его сейчас уже не так берегут, как раньше, им даже помешивают угли в самоваре, но все же это памятный штык, его не выбрасывают.

Я нахожу Виктора в его «кубрике». Он сидит с сияющим лицом в наушниках, нащупывая рычажком точку на детекторе.

Виктор кивает на табуретку, я сажусь рядом с ним.

— Ничего не замечаешь на детекторе?

Я приглядываюсь и вижу, что он какой-то не похожий на прежний, на нем как будто бы два контакта вместо одного. — Знаешь, что я придумал? — восхищенно говорит Виктор, отбросив со лба чуб. — Закачаешься! Да еще как! О чем мечтает каждый радиолюбитель? Отыскать лучшую точку на детекторе. Отыскать быстро и не переставая слушать передачу. — Виктор снимает наушники и чешет вспотевшее ухо. — Точку, дающую среднюю слышимость, найти не так трудно. Но как продолжить поиски лучшей точки, не прерывая приема? Угадаешь?

— Ты мне загадки не загадывай, я не за этим пришел к тебе, — отвечаю я. — Да и какой из меня радиолюбитель?

— Ты знаешь, что я придумал? — снова восхищенно говорит Виктор. — Жаль, что ты ни черта не понимаешь в радио. Но должен понять. Если хочешь, чтобы мы дружили, ты должен стать радиолюбителем. Ведь это так интересно!

— Ну что же ты придумал?

— Двойной кристаллический детектор. Ты даже не представляешь себе, что это такое! — Он подвигает ко мне приемник, надевает наушники, берется за рычажок детектора. — У этого детектора, смотри, в чем преимущество перед другими. Если ты на нем нашел среднюю точку при помощи контакта номер один, в то же время можно отыскать лучшую точку при помощи контакта номер два. И не прерывая приема! Правда, здорово? Увеличив силу звука контактом номер два, я его оставляю в покое и начинаю искать еще лучшую точку контактом номер один. И так до тех пор, пока не найду самую лучшую точку. Ты понял, в чем его преимущество? В непрерывности слушания! — Он хватает тетрадку и рисует схему. — Смотри, проводник от блокированного конденсатора присоединяется к среднему витку катушки в точке B. Перемещением точек B и C подыскиваем наилучшую связь. Перемещением точки E производим настройку на волну. Можно… — Но, видя, что я чуть не засыпаю от его объяснений, Виктор швыряет наушники на стол, кричит: — Что ты хотел спросить?

Я рассказываю о предложении Мармелада. Виктор молчит, потом говорит:

— Соглашайся! И я войду в компанию. Будем вместе искать ключи. Это же чертовски интересно — попутешествовать по подвалу, посмотреть, что там делается. У меня знаешь какая мысль давно сидит здесь? — Он хлопает себя по лбу. — Раз нам не разрешают стрелять во дворе, не устроить ли тир в подвале? Правда, было бы здорово?

— Правда, — отвечаю я.

— А потом, — продолжает он, — и в самом деле, может быть, вода размывает фундамент и дом наш может провалиться? Может быть, Мармелад что-нибудь знает? К тому же, если ты всерьез думаешь заняться радио, то учти, нам очень пригодятся деньги Мармелада.

— И карманный фонарик он обещал подарить, — говорю я.

— Попроси и на меня фонарик. Если согласится, тогда и ты соглашайся.

Сегодня, придя из школы, мы с Виктором сразу же направляемся к Мармеладу. Он уже ждет нас. Мы идем на задний двор. Здесь Вартазар приготовил для нас два небольших бревна. Мы помогаем ему распилить их пополам, кладем бревнышки в ряд и наколачиваем на них доски. Вартазар и Мармелад помогают нам притащить плот к подвалу и столкнуть его вниз по ступенькам.

И вот, наконец, после долгих мучений, наш плот ложится на воду. Виктор осторожно забирается на него. Нет, плот не тонет. С шестом в руке я тоже становлюсь на плот. И теперь плот не тонет, хотя и сильно погружается в воду.

— Да это же настоящий фрегат! — смеется Виктор и бежит домой за оружием.

А тем временем у подвала собирается толпа. Посмотреть на наше «отплытие» приходят мальчишки и из соседнего двора. Все завидуют нам, просятся в нашу «команду», за исключением Топорика, конечно. Мы всем отказываем, Виктор говорит:

— Мы можем взять только Топорика.

И все дружно смеются.

Кроме оружия мы с Виктором захватили еще по карманному фонарику. Мы гордо показываем их всем и под напутственные крики собравшихся, в том числе Мармелада и Вартазара, отчаливаем от лестницы. Пригнувшись, въезжаем под мрачные своды подвала.

Нас сразу же атакует комариная туча. Я отбиваюсь шапкой, Виктор работает шестом, налегая на него со всей силой. Вскоре мы оказываемся в полном мраке. Виктор передает мне шест и включает свой фонарик, командуя, куда мне направить плот. Но фонарик его еле-еле светит. Плывем мы точно в подземной таинственной пещере. Черная затхлая вода вокруг нас переливается, как мазут, и зловеще поблескивает. От стен в бурых пятнах веет ледяным холодом.

— Страшно? — спрашивает Виктор.

— Страшно, — отвечаю я шепотом.

Мы плывем из одной секции подвала в другую. Молча и напряженно вглядываемся во тьму. Подвал кажется без конца и края. Ключей нигде не видно. Они ведь должны булькать и пузыриться, как кипяток, а в подвале — ровная гладь воды.

— Ну-ка, проверим, какая здесь слышимость, — говорит Виктор и стреляет из монтекристо.

Потом он дает пострелять мне. Наши выстрелы почти не слышны.

— Стрелять здесь можно хоть из пушки, никто не услышит, — с радостью говорит Виктор. — Вот был бы у нас тир, если, выкачать воду!

Свет в его фонарике медленно угасает, и тогда я включаю свой. Первое, что мы одновременно замечаем в луче света, это трещину в стене, вдоль которой плывет наш плот.

— Вот чего боится Мармелад! — со страхом произносит Виктор.

Мы подплываем к стене. Я провожу штыком по трещине. В воду большими кусками падает отсыревшая штукатурка. Я сильнее верчу штыком, и камень шевелится в стене. Осторожно мы вынимаем его из гнезда и кладем на плот. Камень известняковый, размером в три-четыре кирпича. В карьерах такие камни пилят простыми пилами, как дрова.

— А ты знаешь, куда выходит эта стена? — загадочно спрашивает Виктор. — Нет? А я знаю. — И он берет у меня штык.

Мы осторожно кладем и второй камень на плот.

— А вдруг дом обрушится? — говорю я.

— Что ты! — Виктор смеется. — Здесь же не настоящая стена, а каменная перегородка. Смотри! — И он стучит штыком по стене, точно по пустому ящику. — Интересно, что там может быть?

Свет в моем фонарике вдруг начинает быстро тускнеть, и мы оказываемся почти в темноте.

— Двигай скорее! — кричит Виктор.

Он берется за шест, а я осторожно опускаю камни в воду. Плывем мы молча, напряженно вглядываясь в свет угасающего фонарика. И лишь когда выплываем в центральную часть подвала, видим полосу дневного света, льющегося в раскрытые двери. Дальше уж плыть легко.

— Фу! — шумно вздыхает Виктор. — Вспотел!

— И я тоже, — говорю я.

— Что вы так долго? — спрашивает Мармелад, увидев нас в проеме двери. — Нашли ключи?

— Никаких там ключей нет, — говорю я. — А вот трещины в стене видели.

— Ну, плохо искали… — разочарованно разводит руками Мармелад, не обратив никакого внимания на трещины. — А я-то надеялся!

Навалившись на перила, Нерсес Сумбатович спрашивает с балкона:

— Ну как, мальчики, прохладно в подвале?

— Прохладно, — говорю я и, вспомнив, как мы с Федей как-то ели мороженое в приморском «Поплавке», смеюсь: — Как в «Поплавке».

— Скажи пожалуйста, они и про «Поплавок» знают! — удивленно вскидывает голову Нерсес Сумбатович и как-то странно смотрит на нас. А потом… бьет себя по лбу и с восклицанием «Эврика!» бежит к себе в квартиру.

— Что с ним? — спрашивает Виктор. Я пожимаю плечами.

На странное поведение Нерсеса Сумбатовича обращают внимание Мармелад и Вартазар. Они даже многозначительно перемигиваются.

Сегодня после школы я и Виктор первым делом принимаемся делать факелы. Потом опускаем их в банку с нефтью. И, как вчера, напутствуемые толпой, собравшейся у подвала, отчаливаем от лестницы.

Факелы горят ярко, хотя и сильно дымят. Это спасает нас от комаров. Их близко у плота не видно. Факелы светят далеко.

И чего это вчера нам вздумалось пускаться в такое плаванье с жалкими карманными фонариками Мармелада? Факелы — это другое дело.

Вот и долгожданная стена с трещиной. Причаливаем к ней. Виктор с трудом гасит факел, берет в руки ломик и молоток. Я свечу ему своим факелом. Он принимается долбить стену. Отсыревшие камни без особого труда отделяются один от другого. Вот мы вынимаем один из них, но он рассыпается в наших руках, как труха.

— Как же на таких камнях держится наш дом? — спрашиваю я.

— Я уже тебе вчера говорил: это не главная стена, а просто каменная перегородка между подвалами. Понял? — не без раздражения отвечает Виктор.

— Понял, — говорю я.

Виктор вынимает из стены еще два камня, и тут нам в лицо ударяет хотя и слабый, но дневной свет.

Я поднимаюсь на носки, заглядываю в брешь в стене. И не верю своим глазам…

— Ну? — спрашивает Виктор.

— Склад Юсупова?!

Я становлюсь на сложенные на плоту камни и, царапая локти и коленки, пролезаю в брешь, а перевалившись на ту сторону, плюхаюсь головой в раскрытый мешок… с очищенным миндалем!

— Посмотри, нет ли там веревки? — шепчет Виктор. — Плот привяжем.

Я хватаю горсть миндаля и запихиваю в рот. Из соседнего мешка хватаю горсть кишмиша.

— Ну? — спрашивает Виктор.

Но рот у меня набит, и мне не произнести ни слова. Виктор ждет, ждет и снова спрашивает:

— Ну? Куда ты там пропал?

Но я уже хватаю янтарный урюк.

— Ты что, оглох? — вдруг кричит Виктор. — Смотри, уеду, останешься один в подвале.

Угроза его сразу же действует на меня. Давясь, я проглатываю непрожеванный урюк и кричу:

— Сейчас!

Я бегаю по подвалу в поисках веревки. Нахожу на сложенных у стены мешках моток толстого шпагата. Рядом лежат нож и игла. Я отрезаю большой кусок шпагата и бегу к Виктору. Он привязывает один конец к плоту, второй протягивает мне и говорит, чтобы я его привязал к чему-нибудь надежному. Я делаю петлю и просовываю ее под ножку стола. Лишь после этого Виктор пролезает ко мне.

В подвале полумрак. Свет падает только сверху, сквозь толстые зеленые стекла.

Мы стоим потрясенные. Мы в царстве фруктов персидского купца Юсупова! Чего-чего только здесь нет! В раскрытых мешках — миндаль, урюк, кейса, фисташки, сушеные лимоны, очищенные и неочищенные орехи, финики с косточкой и без, крупный — с ноготь — изюм, кишмиш черный, зеленый, желтый, коричневый и других цветов, кишмиш с косточкой и без косточки…

Виктор хватает горсть кишмиша и запихивает в рот. Я следую его примеру.

— Без косточек! — говорит он.

Виктор хватает еще горсть, но уже из соседнего мешка.

— А эти с косточками!..

Я хватаю горсть миндаля и говорю:

— Попробуем с кишмишом!

Мы идем от мешка к мешку, перебегаем из одного конца подвала в другой.

У меня першит в горле от сладкого. Я кашляю. Кашляет и Виктор.

— Где бы достать воды? — оглядываясь по сторонам, спрашивает он. — Без воды много не съедим.

Бегаем по подвалу, заглядываем в ведра и банки, но они пусты. Но вот в стенном шкафу находим графин с красным вином.

Это нас немного удивляет. Ведь персы, как мы знаем, и вина не пьют и не едят свинины, колбасы, консервов, а многие даже такой вкусной рыбы, как осетр или севрюга.

Но я вспоминаю Юсупова — толстого, краснощекого, с бородкой и руками, крашенными хной, — и говорю Виктору, что наш купец, видимо, не такой дурак, понимает толк в жизни. Я беру со стола два небольших стакана, из которых персы обычно пьют крепкий чай, ставлю на мешок с миндалем, и мы начинаем кейфовать. Мы пьем вино небольшими глотками, закусывая миндалем и изюмом.

— А хочешь, я подыму этот мешок? — вдруг ни с того ни с сего говорит Виктор.

— А зачем? — испуганно спрашиваю я.

— А просто так! Могу я поднять мешок или не могу?

Покачиваясь, Виктор встает, пробует поднять мешок с орехами, потом — мешок с миндалем, потом — мешок с изюмом, но силы у него хватает только на то, чтобы поднять неполный мешок сушеных лимонов. Он ставит его на мешок с орехами, пытается взвалить себе на спину, но мешок опрокидывается, и сушеные лимоны с грохотом, как камни, разлетаются по деревянному настилу подвала.

— Давай лучше немного полежим, — говорю я, вытягиваясь на мешках.

На улице сильная жара, а здесь прохладно, даже холодно, и стоит непривычная тишина. Хорошо подремать на мешках с фруктами, хотя от них и пахнет мышами.

— Будем сюда приезжать каждую пятницу, когда у персов воскресенье, — сквозь сон слышу я голос Виктора. — У нас будет свой «Поплавок»! И тир мы здесь устроим. Назло Вартазару! Правда?

Но я уже засыпаю.

 

Глава четвертая

В ПОДВАЛЕ ОТКРЫВАЕТСЯ «ПОПЛАВОК»

Придя из школы, я вижу у ворот вереницу дрог, нагруженных бревнами. Во дворе им не развернуться, и бревна сваливают прямо на улице.

Когда дроги, грохоча, уезжают, артель грузчиков, возглавляемая самим Нерсесом Сумбатовичем, вносит бревна в ворота и складывает их у стены.

Интересно, зачем Нерсесу Сумбатовичу понадобилось столько бревен?

Ко мне подходит Виктор. Нерсес Сумбатович смотрит на нас с ухмылкой, потом щелкает пальцами и говорит:

— Мальчики, вы почти гении. Если бы вы только знали, что́ вы мне подсказали! Но об этом пока молчок! — Он приставляет палец к губам и загадочно подмигивает.

Мы с Витькой переглядываемся, пожимаем плечами и идем домой.

— Видимо, наш Нерсес Сумбатович малость того… рехнулся, — говорит Виктор.

— Видимо, — соглашаюсь я с ним.

Но рехнулся ли?

Утром весь наш двор высыпает на балкон, разбуженный звоном пил и стуком топоров. Внизу толпится человек двадцать пильщиков, плотников и других рабочих. Одни из них таскают с улицы бревна, другие распиливают эти бревна на части, третьи затесывают у них один конец наподобие карандаша.

Мы с Виктором бежим вниз. За нами — Топорик и Лариса. Подвальные двери со стороны улицы раскрыты настежь, и рабочие вносят туда затесанные бревна. Мы спускаемся по ступенькам. И видим удивительную картину: по грудь в черной затхлой воде стоят голые косматые люди и ручной бабой забивают бревна.

— Не пристань ли собираются здесь строить? — спрашивает Лариса, но ее вопрос остается без ответа.

Я не свожу глаз с голых косматых людей, облепленных комарами. Со свирепым видом и рычанием рабочие вновь и вновь поднимают высоко над собой бабу и со всей силой опускают на бревно. Оно хотя и медленно, но все же уходит в воду.

— Вы что, ребята, хотите опоздать в школу? — раздается позади нас голос Нерсеса Сумбатовича, и мы бежим домой за сумками.

Все пять уроков я мучительно думаю о работах в нашем подвале. Что же там могут строить?.. А когда наконец раздается последний звонок, мы вперегонки несемся домой.

Спускаемся в подвал. Там уже забиты последние сваи, плотники настилают пол, отгораживают эту часть подвала от остального высокой перегородкой.

— Не пристань ли здесь строят? — снова задает свой вопрос Лариса.

И тут Нерсес Сумбатович раскрывает нам свой секрет. Нет, оказывается, не пристань, но нечто похожее на нее: «Поплавок»! Да, да, самый настоящий «Поплавок»! У этого «Поплавка», судя по затее Нерсеса Сумбатовича, должно быть больше преимуществ, чем у настоящего, приморского, ибо он будет находиться в центре города, на одной из самых многолюдных улиц, недалеко от черной биржи.

Наверху, на лестничной площадке, появляется Вартазар.

— Витя! Гарегин! — зовет он нас. — Подите-ка сюда!

Я переглядываюсь с Виктором, и мы поднимаемся к Вартазару.

Дворник берет нас за руки и ведет на улицу. Куда, зачем? Мы чувствуем недоброе, пытаемся вырваться, но безуспешно: руки у Вартазара как клещи.

Он приводит нас к подвалу Юсупова, и мы тут, конечно, догадываемся, в чем дело. Оказывается, придя в субботу к себе в подвал и сев пить утренний чай, Юсупов вдруг заметил, что его стол залит вином, вином пахнут стаканы. Тогда он сообразил, что и мешок с лимонами не мог сам опрокинуться, и закричал:

— У нас были воры!

Приказчики обследовали подвал, и поиски воров привели к нам.

И вот мы стоим перед Юсуповым. Человек он толстый, с виду кажется очень добродушным, но чинит нам строгий допрос. Главное, что его беспокоит, — не замешана ли в наших проделках воровская шайка, нет ли взрослых?

Мы чистосердечно рассказываем ему обо всем. Он раскатисто смеется, хотя его приказчики стоят с каменными лицами и недобрыми глазами смотрят на нас.

— Если б вы не попались на вине, то, надо думать, и сегодня воровали бы у меня фрукты? — спрашивает Юсупов.

— Мы ничего не крали! — вспыхнув, говорит Виктор. — Мы не воры!

— Но немножко разбойники! — Купец качает головой и говорит, что воровать вообще нехорошо, а если мы когда-нибудь захотим миндаля или изюма, то нам следует просто прийти к нему, и он сам их даст с превеликим удовольствием.

— А стену я заделаю настоящим камнем, залью цементом! — вдруг кричит он, выпучив глаза. — Закую в железо! А с той стороны велю во всю стену нарисовать несмываемой краской огромный кукиш. Кукиш! Поняли, сукины дети? — Тут он хватает со стола графин и со всей силы бьет о пол.

Мы так перепуганы, что, выскочив из подвала, вместо того чтобы бежать домой, несемся сломя голову на бульвар.

Вечером Нерсес Сумбатович садится к нам на подоконник и говорит моей матери:

— Я задумал открыть небольшое дело, Гоар-джан, совсем маленькую закусочную. И знаешь, где? У нас в подвале. На эту мысль навели меня твой сынок и Виктор. Они, черти, оказывается, знают, куда скрываться от зноя и где лакать (он хотел сказать: вино, но вовремя спохватился) лимонад или квас.

— Я плохая советчица в таких делах, — отвечает мать, безразлично отнесясь к словам Нерсеса Сумбатовича.

— Ты думаешь, я забыл твою просьбу насчет Гарегина? Нет, Нерсес Сумбатович не такой человек! Я все время думаю о твоем сынке.

— Спасибо, — говорит мать.

— Устроить его куда-нибудь раньше мне было трудно, а теперь я сам завел дело, сам хозяин положения. Вот я и предлагаю: пусть твой сынок поработает у меня. Делать ему особенно будет нечего. Я буду хорошо его кормить и платить червонец в месяц.

Так я становлюсь маленьким официантом в этом необыкновенном «Поплавке». В нем холодно даже в августовский знойный день. С комарами же Нерсес Сумбатович расправился просто: он выпустил в воду ведро мазута…

Нерсес Сумбатович свое небольшое «дело» начинает с торговли пивом.

Ошалелые от беготни, в пропотевших рубахах, маклеры и биржевики с утра до вечера то одиночками, то группами влетают в наш подвал, жадно пьют на ходу пиво и снова бегут по своим нелегким, но прибыльным делам.

Нерсес Сумбатович, разливая пиво, внимательно изучает повадки посетителей. Многих он знает, многие его знают.

К концу дня он подсчитывает барыши и недовольно ухмыляется. Как-то он говорит мне:

— На кружке пива, видимо, много не заработаешь. Так, пожалуй, можно и в трубу вылететь. Ты знаешь, что такое труба, Гарегин?

— Нет, — отвечаю я.

— Ну и слава богу! В нашем деле важно, чтобы посетитель не торчал у стойки: он должен сидеть за столиком. Мы вот что придумаем для него. Попробуем дать ему заедки. — Посетителей Нерсес Сумбатович называет не иначе, как он, они, ему. Говорят, так на войне солдаты называют противника. — Ты знаешь, что такое заедки?

— Нет, — говорю я.

— Ну и слава богу! Надо будет, Гарегин, купить два-три фунта гороха, положить его часа на два в воду, потом сварить на тихом огне.

Вечером, придя домой, я принимаюсь варить горох. Помогает мне Маро. Время от времени она кладет в воду по чайной ложке столовой соли.

Наутро я раскладываю горох в розетки и ставлю на столики.

Первый же влетевший в «Поплавок» биржевик, глотнув пива, машинально протягивает руку к гороху, потом оглядывается по сторонам, выбирая столик.

За столики садятся и второй и третий клиенты…

К концу дня Нерсес Сумбатович подсчитывает кассу и снова недовольно ухмыляется. Мало прибыли!

— Теперь мы попробуем более сильное средство, мальчик, — говорит он. — Горох он прожевывает очень быстро, а вот если в придачу дать ему еще сухарики, тогда дело у нас может пойти веселее. Чтобы разжевать сухарики, он должен сделать лишний глоток. А из этих лишних глотков, мальчик, составляются и вторые и третьи кружки пива.

Весь вечер мы с Маро нарезаем хлеб на мелкие квадратики, сушим его на противне, обильно поливая ядовитой соленой водой. Наутро, еще до школы, я несу сухарики в «Поплавок» и ставлю их в розетках рядом с горохом.

Первый же посетитель садится за столик и выпивает под сухарики три кружки пива.

И так почти каждый. К полудню все столики в подвале оказываются занятыми.

Но Нерсес Сумбатович опять недоволен.

— Попробуем еще одно средство, Гарегин, — говорит он. — Надо пригвоздить его к столику. С трезвого, как говорится, что с козла молока. Пьяный же и много выпьет, и многого не заметит. Пену, например, недолив, а иной раз… и кое-что другое, мальчик. Купим-ка мы ему завтра воблы!

Я иду на пристань, покупаю целую рогожку воблы. Она стоит дешево, ею забиты все склады. Говорят, едят воблу только грузчики и пьяницы, хотя, как мне помнится, в Астрахани в годы войны за нее платили большие деньги.

На другой день в «Поплавке» на столиках появляется и мелко нарезанная янтарная вобла.

Воблой, сухариками и горохом Нерсесу Сумбатовичу удается наконец пригвоздить его к столику. Жизнь маклеров и биржевиков постепенно с улицы переходит в «Поплавок». Здесь совершаются большие и малые сделки, здесь покупают и продают иностранную валюту, меняют золото на боны, скупают большими партиями рельсы и лес, хлопок и рис, вино и рыбу. Здесь прохладно, здесь всегда холодное пиво. И заедки к нему!..

Но Нерсес Сумбатович все равно недоволен. Его пока не радуют барыши.

Вечером, когда в забитой людьми пивной не пройти к столикам, Нерсес Сумбатович, заряжая в своем закутке новую бочку пива, то добавляет в него ведро воды, то сыплет какой-то белый порошок для пены.

— А если с ним станет плохо? — спрашиваю я со страхом.

— Ни черта с ним не станет, мальчик, — говорит он, широко улыбаясь. — Ты лучше смотри и набирайся ума. В будущем все это тебе пригодится. Ведь захочешь сам стать хозяином, а? — Он весело напевает:

Я женился бы, к примеру, Я б нашел невесту-душку, Но не выдру и холеру, А пикантную толстушку…

Нерсес Сумбатович щиплет меня за щеку и говорит:

— А теперь иди домой, пора готовить уроки. Вот и Павлуша идет.

В «Поплавок» я прихожу до школы, потом после школы, а ухожу в семь вечера, когда приходит взрослый официант, длинноносый Павлуша: днем он работает в духане, а вечером подрабатывает в «Поплавке». Устаю я смертельно. Нет, это не пустяковая работа, как говорил Нерсес Сумбатович моей матери. Целый день я только и слышу его голос: «Принеси воды, Гарегин. Вынеси мусор. Вымой кружки. Подмети пол. Сходи за папиросами. Сбегай на базар».

Еле передвигая ноги, с гудящей головой, я возвращаюсь домой и сажусь за уроки. Но порою, не раскрывая учебника, я засыпаю за столом.

 

Глава пятая

Я УХОЖУ ИЗ «ПОПЛАВКА»

Около пяти часов дня Нерсес Сумбатович уезжает за пивом, и до его возвращения в «Поплавке» становится тихо и пустынно. Я вывешиваю на двери картонку с надписью «Пива нет» и начинаю уборку помещения.

В эти часы меня навещают наши мальчишки. Иногда мы в подвале даже готовим уроки, решаем трудные задачки. Все любят посидеть в прохладе, поболтать о том о сем. И все охотно помогают мне подмести пол, принести воду, полить тротуар перед подвалом. А я за это угощаю их пивом или лимонадом… за счет Нерсеса Сумбатовича, конечно.

Кой-кому я оказываю и посильную помощь.

— Вот достал редкую марку, «остров Мадагаскар», — по секрету шепчет мне Топорик, отведя в сторону, и вытаскивает из спичечной коробки марку с изображением гориллы. У него всегда все марки редкие! — Только дорого просят.

— Сколько?

— Сорок копеек. У меня только двадцать. — Топорик шмыгает носом и отводит глаза, — Потом такую не достанешь.

Я открываю кассу и протягиваю ему двадцать копеек. Он сует деньги в карман и умоляюще просит:

— Только молчок! Никому ни слова. Даже Виктору.

Про Виктора он, конечно, говорит между прочим, хорошо зная, что у меня нет от него секретов.

— Раз тебе нужны деньги, ты бы хоть продавал газеты, что ли, — говорю я. — Или папиросы.

— Папиросы мама не разрешает. Говорит — лучше ириски. А ириски мне почему-то стыдно. Может, продавать газеты? Но на них много не заработаешь.

— Все равно деньги! — нарочито грубо говорю я. — На твои редкие марки вполне хватит.

— Даже на кино останется и на мороженое, — хвастается Топорик.

А Виктор приходит задумчивый, зажав под мышкой журнал «Радио всем». Мы садимся за столик и начинаем разбирать очередную схему радиоприемника. Если раньше мы увлекались только детекторным, то в последнее время все чаще и чаще засиживаемся над схемами лампового.

— Тут есть хороший рефлексный приемник, — загадочно говорит Виктор, раскрывая журнал. — При одной лампе он может выполнить работу двух- и даже трехлампового приемника. Правда, здорово? — Он тяжело вздыхает. — Но схема сложная, приемник обойдется очень дорого.

— Нам бы что-нибудь подешевле, — стараясь не смотреть на него, говорю я, — подешевле, но не хуже.

— Есть и такой приемник! — Виктор листает журнал и тычет пальцем в замысловатую схему. — Это детекторно-ламповый приемник. Он может вести прием и на антенну и на электрическую сеть. Легко переключается из детекторного в одноламповый. Смотри на схему!

Касаясь друг друга головой, мы склоняемся над журналом. Виктор водит пальцем по схеме:

— Антенна присоединяется к зажиму A. Видишь A? В этом случае переключатель П-1 поворачивается вправо на контакт C, и антенна оказывается непосредственно соединенной с катушкой самоиндукции. — Но, видя, что я слушаю его рассеянно, Виктор дает мне «бамбушку», а потом устраивает мне экзамен: — А через что мы соединяем антенну с колебательным контуром? А? Скажи!

Я смотрю на схему, которая напоминает мне паутину, и ничего в ней не могу понять.

— Молчишь?

Виктор берет мой палец и водит по схеме:

— Антенну мы соединяем с колебательным контуром через разделительный конденсатор C-1. Запомни: C-1. Колебательный контур состоит из катушки Л-1 и конденсатора C-1. Конденсатор C-2 обязательно должен быть воздушным.

— А какой детектор на приемнике?

— Автор пишет, что лучше взять периконовый. Сплав цинкита и халькопирита. У такого детектора больше чувствительных точек, чем у обычного, он дает большую силу приема.

— А какие еще детали нужны для приемника? — спрашиваю я в отчаянии.

— Вот к этому я и подхожу, — смеется Виктор. — Переключателей — два, катушек сотовых — четыре, переменных конденсаторов емкости семьсот пятьдесят сантиметров — два.

— А где же мы достанем переменный конденсатор?

Конденсатор стоит дорого и к тому же редко бывает в продаже. Мы его не раз уже искали.

— А мы его сделаем сами, — говорит Виктор.

— Как?

— А очень просто. Купим несколько алюминиевых кружек завода «Красный выборжец», разрежем их пополам, выпрямим, а потом вырежем пластинки нужных размеров. Из этих пластинок и соберем конденсатор. Вот подробное объяснение, прочти.

Я читаю, потом спрашиваю:

— А где возьмем ящик для приемника?

— Тоже сделаем сами. Не такая уж хитрая штука.

Мы долго молчим.

— Сколько же будет стоить весь приемник?

— Я уже подсчитал: все детали и лампа будут стоить около десяти рублей.

— Ох, и дорого! — говорю я, качая головой.

Мы снова молчим, всматриваясь в схему приемника.

— А приемник можно собрать и по частям, — говорит Виктор. — Начнем с переменного конденсатора. С ним будет много хлопот. Для начала купим алюминиевые кружки. Они стоят по двадцать три копейки. Если купить шесть кружек, то это нам обойдется в рубль тридцать восемь копеек. На одном только конденсаторе мы сэкономим около четырех рублей.

Мы снова молчим. От моего решения зависит — быть или не быть этому приемнику. Конечно, очень соблазнительно сидеть вечерами за ламповым приемником и, прижав наушники, слушать, что творится в эфире, о чем говорят радисты, раскиданные по всему свету. Но и денег это стоит больших.

Я иду к кассе, долго не решаюсь ее открыть.

Виктор подбадривает меня:

— Ты ведь берешь не для себя, а для общего дела. А потом — чего тебе жалеть этого нэпмача? Ведь дела у него идут хорошо?

— Хорошо, — говорю я, берясь за ящик.

— К тому же экспроприация экспроприаторов — дело благородное, и не мы с тобой ее придумали. Твой Нерсес Сумбатович подлец, и все знают, что он обманывает посетителей «Поплавка».

Трудно выговариваемые и малопонятные слова, часто употребляемые Виктором, магически действуют на меня. Я открываю ящик, беру пятьдесят копеек и протягиваю со словами:

— Больше чем на две кружки — не дам. Нерсес Сумбатович может заметить недостачу в кассе. К тому же я двадцать копеек уже отдал Топорику на марки и тридцать Ларисе на камеру. Завтра купишь еще две кружки. Так понемногу соберем конденсатор, а потом и весь приемник.

Виктор прячет деньги и подмигивает мне:

— Мы с тобой будем слушать весь мир! Только нам надо еще изучить азбуку Морзе. Но это пустяк. Купим ключ и изучим. Я уже присмотрел его в магазине, стоит он два рубля.

Но я не даю ему договорить, поворачиваю его спиной и выталкиваю из «Поплавка». Виктор раскатисто хохочет. Смеюсь и я.

Часто ко мне заходит Федя. В последнее время он приоделся, постригся, выглядит не таким страшилой. Федю не надо угощать ни пивом, ни лимонадом. Он не просит и денег. Они имеются у него самого в достаточном количестве. Обычно Федя покупает у меня пачку душистых папирос «Зефир», спички, садится за столик, требует кружку пива и закуску и, закинув ногу на ногу, начинает кейфовать.

Иногда он учит меня новым песням. Хотя и реже, чем раньше, он продолжает по вечерам распевать на бульваре. У Феди есть и компаньон, мальчик с соседнего двора. Он тоже хорошо поет, знает уйму всяких песен и неплохо стучит костями. Мы зовем его Маэстро.

В последнее время Федя чаще других поет «Письмо матери» Есенина. Он и в «Поплавке» любит мурлыкать эту песню себе под нос, сделав меланхоличное лицо. По его словам, «Письмо» дает ему большой доход. Я не удивляюсь. Песню эту поют и многие посетители нашего подвала. Некоторые даже плачут, если уже успели изрядно выпить. Но я знаю, что песни все же не могут принести Феде больших доходов. Такие песенники, как он и Маэстро, сотнями бродят по бульвару. Многие теперь поют! Видимо, Федя занимается еще чем-то таким, о чем многие не имеют никакого понятия. Но я догадываюсь, хотя это только догадка. Не случайно, когда к нам во двор приходят братья-керосинщики Али и Аюб, Федя сразу же бежит к ним навстречу и они о чем-то долго шепчутся. Что их может связывать? Конечно, не керосин, а контрабанда. Но другие контрабанду покупают открыто — ведь это никем строго не преследуется, да и братья-керосинщики несут открыто свои узлы, открыто раскладывают товар на балконе и, как «аршин-мал-аланы», зазывают соседей. Кто у них покупает отрез английского шевиота или габардина, кто французские духи или губную помаду, кто еще что. А Федя и его мать если что и покупают у керосинщиков, то только у себя на квартире, без присутствия посторонних. Что же они могут покупать в такой тайне? Только что-нибудь недозволенное. А что это может быть? Конечно, только наркотики: кокаин и опиум. Однажды при мне Федя полез в карман за деньгами и вместе с мелочью вытащил синий тюбик. Тут же он стремительно спрятал его в карман и сильно побледнел, хотя и не догадывался, что такие тюбики я не раз видел в «Поплавке» у некоторых биржевиков, занимающихся тайной торговлей наркотиками. Ведь и анашу, которой я недолго торговал, я доставал через его агентов.

Но, несмотря на это, он сердечный и хороший товарищ, хотя выглядит грубияном и драчуном, сквернословом.

Как-то Федя мне сообщает по секрету:

— Знаешь, тебя скоро вышибут из «Поплавка».

— Кто тебе сказал?

— Это совсем даже не важно. Здесь и днем и вечером будет работать длинноносый Павлуша. Ведь дела у Нерсеса Сумбатовича идут здорово? Здорово! Ну, и несолидно, чтобы вместо настоящего официанта у него работал пацан вроде тебя.

— А мне он ничего не говорил, — с обидой отвечаю я.

— Жди! Скажет! А Павлуше сказал. Тот с первого числа уходит со старого места и будет работать только здесь. Не веришь? Вот тебе крест! — И он крестится.

— Что же мне делать?

Грубая Сила загадочно улыбается:

— На твоем месте я бы давно кое-что припас на черный день. Потом затеял бы какое-нибудь дело. И я бы вошел в компанию!

Я непонимающе смотрю на него.

— Болван! — сердится Федя. — Почему бы тебе не откладывать немного денег? Хотя бы полтинник в день? Ведь по двадцать-тридцать копеек ты всем раздаешь. Что — заметит? Ведь кассу он не считает. А уйдя из «Поплавка», занялся бы чем-нибудь.

Я чувствую, как густо краснею и у меня начинают гореть уши. Потом говорю:

— Ты мне советуешь воровать?

— Разве это воровство — пятьдесят копеек?

— Хоть копейка! Ты подумал, что скажет об этом моя мать?

Федя взрывается, в бешенстве вскакивает с места.

— Он еще будет спрашивать мать! Может, еще спросишь Нерсеса Сумбатовича? Скажешь еще, что это я тебе посоветовал?

Швырнув на стол монетку, он уходит.

А я остаюсь в тяжелом раздумье: «Что, если Федя говорит правду и Павлуша перейдет на постоянную работу в «Поплавок»? Что я тогда буду делать?»

Я вспоминаю печальное лицо матери, представляю себе, как это известие отразится на ней, и не нахожу себе места. Тогда я раскрываю дверь и становлюсь у порога. Мимо в вечернем полумраке движется людской поток. Но никому нет до меня дела. Изредка только кто-нибудь спросит:

— Мальчик, не привезли свежее пиво?

От разных мрачных мыслей меня отвлекают звуки пионерского барабана. Вот из-за угла показывается отряд союза швейников. Куда он направляется каждый вечер? Впереди идет барабанщик; он в тюбетейке, у него всегда очень серьезное лицо. Я его знаю. Это Мухтар Мамедов, он живет на Набережной, учится в шестом классе. Отец у него портной.

За барабанщиком несут знамя отряда, а там в стройных рядах идут пионеры в белых рубашках с красными галстуками.

Как только барабан замолкает, пионеры поют. Чаще всего:

Вперед, заре навстречу, Товарищи в борьбе, Штыками и картечью Проложим путь себе.

Мне вдвойне становится грустно, когда отряд поворачивает на Ольгинскую и удаляется в сторону бульвара. Я готов заплакать от отчаяния. Жаль, что у нас нет знакомых швейников, через которых можно было бы вступить в этот пионеротряд. Одна надежда — дождаться, когда откроют клуб нефтяников на улице Зевина, и вступить в отряд при нем с помощью Тимофея Мироновича. Он нам это обещал.

Возвращается Нерсес Сумбатович. Мы начинаем готовиться к вечернему приему посетителей «Поплавка». Потом приходит ненавистный мне длинноносый и нагловатый Павлуша, и я ухожу домой.

За чаем, вспомнив советы Феди, я спрашиваю мать — не пытался ли отец когда-нибудь заниматься коммерцией?

— Пытался. И не раз. Хотя отец твой умер таким молодым, сынок, что он толком ничем не успел заняться. Но строил всяческие планы в жизни. — Мать задумчиво откладывает вязанье и принимается рассматривать клубок ниток. — Он пробовал работать у дедушки в саду, в деревне. Но доходы были очень маленькие. Потом в Шемахе, в конторке деда, он некоторое время переписывал бумаги, но это тоже была нищенская работа. Тогда он уехал в Баку, устроился работать к богатым родственникам. — И мать вдруг как-то неожиданно улыбается. — Однажды один рыботорговец надоумил его повезти рыбу в Шемаху и на этом заработать большие деньги. Ну, отец твой согласился. Привез он целый фургон разной рыбы, одних осетров было больше двадцати штук. Лучшую рыбу он прежде всего разнес по родственникам — их хватало у него. Денег, конечно, он не стал брать. Оставшуюся же часть рыбы по своей стоимости продал соседям, знакомым и роздал в долг.

Мать снова улыбается, и мы с нею хохочем от всей души.

— И никакой прибыли он, конечно, не имел?

— Немножко имел, но ее совсем не хватило на то, чтобы рассчитаться с рыботорговцем. Рыбу следовало продавать немного дороже той цены, которую ему назначили. Но отец твой не мог так поступить. По его понятиям это было бы обманом. А обманывать он не умел.

— И что сделал рыботорговец?

— Ничего, что он мог сделать? Он посмеялся над твоим отцом и велел ему вернуть долг хотя бы по частям. Половину долга отец вернул, но вторая половина осталась за ним. — Мать строго смотрит на меня. — Учти, сынок, очень может случиться так, что этот долг когда-нибудь придется вернуть тебе.

— Через столько лет? — с ужасом спрашиваю я.

— Долг всегда остается долгом, и годы тут ни при чем, — говорит она с таким спокойствием, что у меня мурашки забегали по спине.

— И даже теперь, когда нет царя?

— Ну при чем тут царь! — Мать осуждающе смотрит на меня, берется за копье и снова начинает вязать свою тору.

Но я не могу успокоиться.

— А что, отец оставил расписку?

— Расписку? И где ты, сынок, так успел испортиться? — Мать качает головой. — Расписку берут у людей нечестных. Отцу ж твоему всегда верили на слово. Слово, сынок, дороже всякой бумажки. Запомни это и всегда старайся верить людям.

Мы долго молчим. Я все не могу прийти в себя от поразившей меня новости.

— Ма, — спрашиваю я, — а не оставил ли отец других долгов?

— Конечно, есть у него и другие долги. Они все записаны в его книжечке. Когда-нибудь я покажу ее тебе. Но будем надеяться, сынок, что его кредиторы окажутся добрыми людьми и не потребуют теперь своих денег. — Она с улыбкой смотрит на меня, и мне так хорошо становится от этого взгляда. — Их ведь все равно нет у нас.

— Нет! — весело говорю я. — Боюсь, ма, что мне придется уйти от Нерсеса Сумбатовича, и тогда мы совсем останемся без копейки. — И я рассказываю ей о том, что мне сообщил Федя.

— Это я знала, сынок. Рано или поздно тебе надо уйти из «Поплавка». Там не место для мальчика. Я уже договорилась с Парижанкой, ты будешь работать у нее вместо ее бухгалтера Наташи. Она как раз уезжает в Дербент, и Парижанка охотно возьмет тебя. Правда, Наташе она платила целый рубль, но та помогала и по хозяйству. Тебе она будет платить пятьдесят копеек в день.

 

Глава шестая

ПАРИЖАНКА

И вот я у Парижанки.

Комната, в которой она работает, завалена заказами. На полу, на столе, на диване, на креслах, на подоконнике — всюду валяются синие, розовые и оранжевые чадры из тяжелого шелка, громадные полотняные простыни, шелковое дамское белье, платочки, косынки, наволочки, цветастые маркизетовые платья.

Положив руку мне на плечо, Парижанка объясняет, в чем будет состоять моя работа, хотя я это знаю и без нее. Надо в каждом заказе сделанную мережку измерить шпагатом, «положить на метры», потом метры помножить на рубли и копейки, полученную сумму занести в гроссбух, выписать на каждую вещь квитанцию, копию квитанции пришпилить к заказу, рассортировать заказы по узлам, а потом разнести их по мережечным и красильным мастерским.

В полдень приходит Наташа, ведет меня по мастерским, знакомит с хозяевами и приемщиками заказов, и так начинается моя работа у Парижанки.

В городе всего две-три мережечные машины, а потому владельцы их всегда завалены заказами. Ложится Парижанка в два, в три часа ночи, когда жильцы нашего дома уже спят глубоким сном, и просыпается раньше всех, но, правда, позже моей матери.

Придя из школы, я сразу бегу к Парижанке, а с трех часов дня уже ношусь с узлами по мастерским. Сперва я иду к мадам Штибен на Коммунистическую, потом в красильню Тихомировой на Воронцовскую, потом к мадам Самойловой, рыжеволосой ведьме, на Молоканскую. Очень часто я разношу заказы, называемые Парижанкой частными. Их приносят ей на дом приказчики персидских купцов или же прислуга состоятельных нэпманов. За эту работу Парижанка берет двойную, а иногда и тройную плату. Особенно много частных заказов у нее бывает перед весенними праздниками. Обычно эти заказы мне приходится нести в старую часть города, в Крепость.

Вернувшись после обхода мережечных и красильных мастерских, я беру зембиль, и мы с Парижанкой отправляемся на базар. Это бывает между пятью и шестью часами вечера, когда на базаре уже почти никого не остается и последние продавцы зелени и фруктов за бесценок отдают свой товар — гнилой, засиженный мухами.

Парижанка покупает мятые помидоры, которые годятся только для варки томата, мятый, испорченный виноград, из которого можно приготовить разве что кислое, как уксус, вино, дурно пахнущее мясо, которое не всегда станут есть даже кошки и собаки.

Женщина она добрая, совсем не жадная, но вот с такими странностями.

С тяжелым, набитым продуктами зембилем, взваленным мне на спину, мы возвращаемся домой. Приходит бабка Эмма, начинает разбирать наши покупки и готовить обед. Удивительная это старуха! Родилась она в России, прожила здесь безвыездно всю жизнь, но не знает ни одного русского слова, не говоря уже об азербайджанском или армянском. С нею у нас во дворе разговаривают, как с немою. Парижанка, о которой говорят, что она не знает только собачьего языка, объясняется с нею по-немецки.

Бабка Эмма удивительна еще и тем, что из всего гнилья, что мы приносим с базара, ухитряется готовить очень даже вкусные обеды. В молодости она будто бы служила кухаркой у какого-то князя, потом была гувернанткой у выжившей из ума миллионерши. Обед бабка Эмма готовит на два дня, и Парижанка хранит его в холодильнике.

О, такого холодильника ни у кого нет у нас во дворе! Он — мечта всех, и в особенности Мармелада и Нерсеса Сумбатовича. Мармелад, говорят, за него сулил Парижанке большие деньги, но она будто бы сказала, что расстанется с ним, только когда умрет. Холодильник похож на комод, изнутри и снаружи обит цинком, сверху прикрыт белой мраморной доской. Внутри холодильника — вместительные полочки, внизу — большой цинковый ящик, который в летнюю пору каждый день набивается льдом или снегом, смотря по тому, что привезет разносчик с Верхнего базара.

Если у Парижанки вечером не бывает срочных заказов, тогда я свободен и могу делать все, что мне угодно. Чаще всего я пропадаю в «кубрике» у Виктора. Здесь и мне хватает работы. Хотя для сборки детекторно-лампового приемника у нас куплены только некоторые дешевые детали вроде ползунков, зажимов и контактных кнопок, мы, невзирая на это, первым делом принимаемся за изготовление крышки для приемника. С нею много хлопот. Конечно, крышку следовало бы сделать из хорошо изолирующего материала — эбонита или карболита, в крайнем случае из фибры. Но, за неимением их, нам приходится довольствоваться простой доской. Правда, мы ее чисто выстругиваем и отшлифовываем наждачной бумагой. Много времени у нас уходит и на высверливание отверстий для гнезд и клемм. Но главное ведь — пропитать парафином крышку. Мы достаем около фунта парафина, растапливаем его в большом противне, кладем в него крышку и держим до тех пор, пока не всплывают на поверхность последние воздушные пузырьки.

Крышка наконец готова, и мы долго любуемся клеммами и ползунками, ввинченными в нее, — они так приятно сверкают никелем.

Раз в неделю Парижанка идет играть в «Казино» или же в «Электролото». И в «Казино» и в «Электролото» она обычно выигрывает, и очень часто большие суммы. Особенно же ей везет в «Казино». Возвращается она всегда под утро или же утром, когда многие из наших соседей уже ушли на работу. Парижанка подходит к окну, у которого работает мать, и рассказывает о ночной игре. Она возбуждена, глаза ее сверкают, в такие минуты она, незаметно для себя, путает русские слова с французскими.

Но однажды счастье все же изменило Парижанке! Я хорошо помню то утро. Вартазар встал «с левой ноги» — он мел двор, не полив его предварительно водой, — и жильцы второго и третьего этажей высыпали на балконы и отчаянно ругали дворника за поднятую пыль.

И вдруг на нашем балконе появилась Парижанка. Она выглядела бледной, осунувшейся, подурневшей и, как показалось мне, заплаканной. Позади нее шел высокий, угрюмый, широкоплечий человек в брезентовом плаще с откинутым капюшоном. В руке он нес небольшой ярко-желтый фанерный чемодан. Я хорошо помню сапоги незнакомца: огромные, потрескавшиеся и гремящие. Помню и лицо незнакомца — оно поразило меня с первого же взгляда: квадратное, багровое, с сильно выдающимися скулами.

Ругань на балконе сразу же прекратилась. Многие из тех, кто был в нижнем белье, разбежались по своим квартирам. Низко опустив голову, ни с кем не поздоровавшись, даже с моей матерью, Парижанка прошла к себе, и за нею молча вошел человек с фанерным чемоданом.

Вся жизнь жильцов нашего дома проходила на виду друг у друга, и сохранить какую-нибудь тайну никому не удавалось. У нас во дворе все и всё знали о каждом вплоть до самых интимных подробностей. Это был южный двор, с жизнью, выплеснутой наружу.

Да, сегодня ночью счастье изменило Парижанке. Она проиграла человеку с фанерным чемоданом почти все свое состояние. Вскоре мы уже знали всё о нем. Он был землемером, работал на персидской границе. Приехал в Баку в отпуск. Попадая раз в год в город, он прежде всего шел в «Казино». Обычно в одну или в две ночи он проигрывал все свои сбережения и отпускные деньги. Но на этот раз ему повезло. Он делал небольшие ставки, легко выигрывал, вовлек Парижанку в опасную и затяжную игру, и среди ночи, думая отыграться, она стала увеличивать ставки, и это неожиданно решило исход поединка.

Эту печальную новость Парижанка во всех подробностях потом сама рассказала моей матери, горько плача и размазывая слезы по щекам.

— Странный и необыкновенный случай: я впервые проиграла, а он впервые в своей жизни выиграл.

— Что же ты теперь будешь делать? — после долгой паузы спросила мать.

— Не знаю. Я ничего не знаю. Одно пока ясно: не видать мне Парижа, моего Шарля! — Она застонала и снова начала горько плакать.

Тут к нашему окну подошли соседи, стали успокаивать Парижанку. Но сделать это было невозможно, каждый это хорошо понимал.

Она ушла к себе. Я заглянул в окно. Землемер дремал за столом, положив голову на руки.

До открытия банка еще оставалось больше часа. Не зная от отчаяния, куда себя деть, Парижанка велела мне взять зембиль, и мы пошли в магазин, чтобы купить что-нибудь к завтраку. Но когда мы возвратились, я увидел поразившую меня картину: землемер спал, завалившись на белоснежную постель Парижанки, положив ноги в пыльных сапожищах на спинку хрупкого кресла красного дерева.

Я не знаю, какие отношения потом установились между ними, только хорошо помню, что землемер, которого у нас во дворе сразу же окрестили Каменные Скулы, остался у нее. Парижанка велела мне обойти всех ее заказчиц и сказать им, что она больна и в ближайшие дни не будет работать. Я исполнил ее просьбу.

Что же будет с Парижанкой? Об этом думал весь двор.

О ней говорили разное. Много всяких небылиц рассказывали про землемера.

А через день весь наш двор облетела необыкновенная новость: Парижанка выходит замуж за землемера!

— Что же мне делать? — слышал я ее разговор с моей матерью. — Я ведь теперь осталась нищей. У меня ничего не осталось. Ничего!

— И мережечной машины? Ты очень глупо поступила. Разве можно так играть в карты? — сказала мать.

— Трудно поступить глупее, — ответила Парижанка и заплакала.

После свадьбы — это была печальная свадьба, иные похороны бывают веселее — Парижанка слегла. Кто мог знать, что навсегда? К ней приходило много докторов, но никто толком не мог разобраться в ее болезни.

Невыполненные заказы мне пришлось разнести по мережечным и красильным мастерским. Мережечную машину покрыли чехлом. Печально и тихо стало в квартире Парижанки.

А землемер с утра до вечера, один, мрачный и нелюдимый, пил. На столе перед ним стояла бутылка водки и тарелка с солеными огурцами.

Из разговора матери с Парижанкой я знал, что землемер строит всякие планы в жизни, думает заняться коммерцией и открыть зверинец.

Парижанка болела. За короткое время она так похудела, что ее трудно было узнать. Доктора выписывали ей всякие лекарства, я целый день только и бегал по аптекам, но она ничего не принимала и не ела ничего.

Потом Парижанка стала кашлять. До этого она никогда не кашляла, это могли бы подтвердить все жильцы нашего дома. А тут вдруг стала кашлять и харкать кровью…

Похороны Парижанки были такие же скромные, как и свадьба. Проводить ее собрались все те же соседи и владельцы красильных мастерских: мадам Штибен, мадам Тихомирова, мадам Самойлова…

Продав за большую сумму мережечную машину, землемер сильно запил и теперь часто буйствует в пустой квартире. Иногда слышно, как он бьет посуду.

Как-то он заходит к нам и о чем-то беседует с матерью. Потом, вытащив из кармана мешочек из замшевой кожи, в котором Парижанка хранила театральный бинокль, землемер высыпает на ладонь полную горсть сережек, колец и других драгоценностей. На какое-то мгновение его глаза загораются алчным безумным огнем, точно это отсвет от сверкающих камней, и тотчас же угасают, как только он прячет бриллианты в мешочек, а мешочек — в карман.

— Гарегин, подойди-ка ко мне! — зовет он меня.

Я подхожу.

— Вот тебе на завтраки. — И протягивает мне золотую пятирублевку.

Выйдя на балкон, землемер созывает к нашему окну соседей и говорит им, что он умирает в городе от тоски, а потому возвращается в милые его сердцу степи. Все имущество Парижанки он оставляет соседям. Пусть выберут комиссию и поделят между собой.

Он накидывает на плечи свой видавший виды брезентовый плащ с капюшоном, берет фанерный чемодан и, распрощавшись со всеми за руку, даже с детишками, уходит, гремя тяжелыми сапогами на железных подковах.

Минут пять на балконе царит тишина.

Первым нарушает ее Мармелад.

— Мне холодильничек, пожалуйста! Холодильничек! — кричит он, вышагивая по балкону. — Мне его обещала сама мадам из Парижа!

— Никакой дележки! — протестует Люся, гневно сверкнув зелеными глазами. — Имущество мы продадим и на вырученные деньги выкачаем воду из подвала. И это будет лучшим памятником Парижанке.

Смертельно побледневший Нерсес Сумбатович говорит:

— Ну зачем память о ней связывать с подвалом? Эти деньги можно потратить на что-нибудь более основательное… Потом, у нас во дворе столько нуждающихся!

— Вот выкачаем воду из подвала — и это будет самым основательным из всего того, что можно придумать! — отрезает Люся, приняв боевую позу и сдвинув косынку, как папаху.

Еще пуще побледнев, Нерсес Сумбатович говорит:

— Что ж это выходит: одной — память, а другому — гроб? Так вы меня по миру пустите. Мне тогда придется прикрыть «Поплавок». Какой же это к черту будет «Поплавок», если под ним не будет воды?

— Вот и хорошо, вот и хорошо! — радуется Мармелад, только сейчас сообразив, что предлагает Люся. — Я даже готов отказаться от холодильничка! — И он весело вышагивает по балкону, потирая от удовольствия руки.

— Соседи! — трагическим голосом произносит Нерсес Сумбатович, видя, что все начинают расходиться. — Вы режете меня без ножа.

— И очень хорошо! С нэпмачами пора кончать, — твердо отвечает Люся. — Завтра мы арендуем морской насос. Он мигом выкачает всю воду, до последней капельки!

— Соседи!.. — снова произносит Нерсес Сумбатович.

Но на балконе уже никого, кроме меня, нет. Он смущенно озирается по сторонам, потом спрашивает:

— Ну, что теперь будешь делать без своей Парижанки?

— Не знаю, — говорю я, пожимая плечами. — Чем-нибудь, наверное, займусь.

— А то возвращайся в «Поплавок».

Я смеюсь:

— Стоит ли? Раз Люся берется выкачать воду из подвала — она это сделает, будьте спокойны.

Зажав в руке золотой, я иду на биржу.

Золотые здесь свободно продаются и покупаются. Рубль за рубль. Я отдаю пятирублевку, и мне отсчитывают десять серебряных полтинников.

Я возвращаюсь домой, два полтинника отдаю Виктору на покупку лампы для радиоприемника, а остальные прячу под матрац. Это мой оборотный капитал. Я еще не решил, кем быть: газетчиком, папиросником или продавцом ирисок.

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

Глава первая

ЖЕНЩИНА В ЧЕРНОМ

Кто мог знать, что опасения матери насчет возвращения отцовских долгов окажутся почти пророческими?!

Это было на третий день после майских праздников, когда в городе отгремели гулянья, музыка, песни и, как повсюду, у нас во дворе тоже установилась необычная тишина. Уже было поздно, когда к нам постучались.

Я открыл дверь. Передо мной стояла женщина в черном. Она спросила маму, и я проводил ее в комнату, думая, что это или заказчица торы, или же продавщица шелковых ниток. А сам ушел за занавеску готовить уроки.

Но сосредоточиться я уже не мог. Не давала покоя женщина в черном, ее скорбное лицо. Нет, она не заказчица и не продавщица шелковых ниток. Тогда кто же она?

Я бросил ручку и откинулся на спинку стула. И тут я стал невольным свидетелем неторопливой беседы матери с этой женщиной.

Оказывается, женщина в черном давно знает нашу семью, она тоже из Шемахи. Зовут ее Анаид-ханум. Много лет тому назад — это, видимо, было еще за год или два до моего рождения — ее муж дал моему отцу взаймы деньги, которые отец полностью тогда не успел вернуть, а вскоре началась война, и семьи наши разъехались по разным городам. Анаид-ханум за эти годы потеряла и мужа, и родителей, и детей и теперь перебирается из Ашхабада в Армавир. Но у нее нет денег на дорогу. Нет, она не просит вернуть ей старый долг, а просто рассказывает матери о своем бедственном положении.

Я откидываю занавеску, присаживаюсь к матери на тахту.

— Вы, бабушка, знали моего отца? — спрашиваю я.

— Ба-буш-ка!.. Нет, сынок, до бабушки мне еще далеко. Но отца твоего знала хорошо, он часто бывал у нас в доме, дружил с моим мужем.

— Неужели это правда?

— Да, сынок, правда, и твоя мать может подтвердить это, ведь и она не раз бывала у нас.

Я смотрю на мать. Опустив голову, она пытается вязать, но слезы душат ее, она никак не может попасть копьем в петлю.

А женщина в черном потирает свой морщинистый лоб, вспоминает, как однажды мой отец и ее муж ходили на охоту, ничего там не убили, возвращаться с пустыми руками им не хотелось, и тогда они купили у другого, удачливого охотника двух зайцев, но дома признались в своей проделке и во время обеда много смеялись по этому поводу.

— Ну, еще что-нибудь расскажите! — прошу я.

Она долго молчит, пытаясь что-то вспомнить, и рассказывает, как отец любил чаевничать у них и как ее муж умел хорошо заваривать чай.

Я слушаю с удовольствием, хотя она рассказывает о пустячных вещах. Как это замечательно, что Анаид-ханум знала моего отца, видела, как он ходил, как смеялся, как разговаривал, как ел, как пил!

— Мы вам поможем, тетя, — говорю я.

Мать испуганно и вопросительно смотрит на меня: «Как? Чем? Откуда?»

— Я достану вам деньги на дорогу, — говорю я. — Приходите завтра в это же время. Остальной долг мы вам вернем потом… Когда я вырасту…

На глазах женщины в черном выступают слезы. Она говорит, что не думала, что мы находимся в такой бедности, не знала, что с матерью случилось такое несчастье, иначе бы она не пришла к нам. Но если мы все же сумеем хоть немного ей помочь, она будет век нам благодарна.

— А в тебе, сынок, — добавляет она, — я сразу узнала сына Вартана. Он тоже был отзывчивым на нужды людей.

При упоминании об отце слезы брызжут у меня из глаз. Я несказанно счастлив, что хоть немного похож на него. Теперь я готов для Анаид-ханум сделать даже невозможное.

Я выбегаю на балкон. Иду к Виктору. Но тот еще не вернулся с бухты, куда носил отцу обед: на промысле фонтанирует буровая, и Тимофей Миронович вот уже третий день не приходит домой.

Тогда я захожу к Топорику. Он приготовил уроки и теперь с лупой в руке сидит за раскрытыми альбомами с марками и наслаждается их обозрением.

Топорик молча выслушивает мою бессвязную речь о женщине в черном, потом спрашивает:

— А где ты ей возьмешь столько денег?

— Видимо, это тот самый случай, когда не обойтись без «инициативы» Нерсеса Сумбатовича. Пойду в «Пролетарий», — говорю я.

— Ты с ума сошел! — вскрикивает Топорик. — Там убьют!

— Рискну! Иначе мне и за неделю не собрать этих денег.

— А если пойти на бульвар? И торговать ирисками там до поздней ночи? — Топорик выжидательно смотрит на меня, положив лупу на стол.

— Это тоже рискованное дело, но больше полтинника не заработать. А в «Пролетарии» за сеанс можно продать две коробки ирисок, выручить три-четыре рубля. Как-то ведь я продал там две коробки.

— А если поймают? Мне рассказывали, как расправляются с «дикими» ирисниками. О Сергее слышал?

— Слышал. Но другого мне ничего не придумать.

Мы долго молчим.

— Чем же тебе помочь? — спрашивает Топорик.

— Пронеси под рубахой коробку ирисок в кино. Мне боязно идти с двумя, они будут торчать из-под рубахи. Билет я тебе куплю.

Топорик долго молчит. Особой храбростью он никогда не отличался, но и трусом его не назовешь, он всегда поможет товарищу.

— Хорошо, — говорит он, — пронести я тебе пронесу хоть три коробки. Хочешь? Мне это раз плюнуть, — храбрится он.

— Нет, три не надо, — прошу я его. — Ты пронеси одну.

Мы прощаемся, но у дверей Топорик останавливает меня.

— Знаешь, какое я сделал любопытное открытие? Чем ярче марка, тем беднее страна. И наоборот. Вот смотри, — тянет он меня за рукав к столу и листает страницы альбома. — Простая английская марка. Ничего в ней нет особенного. Король как король. Марка и маленькая и невзрачная, правда? А какова сама Англия? Владычица морей! Теперь посмотри, как выглядит ее африканская колония… ну, хотя бы Уганда. Марка вчетверо больше размером, в четыре краски. А что такое Уганда? Ничего, колония и колония… Или посмотри, как раскрашен португальский Мозамбик. Или Берег Слоновой Кости и Мадагаскар. Колонии французские, но у самой Франции нет таких красивых марок. Правда, смешно?

— Смешно, — отвечаю я, думая о «Пролетарии» и Сергее.

— Если ты тоже будешь собирать марки, узнаешь много интересного, — говорит Топорик. — Я твердо решил: когда вырасту, буду путешественником или археологом.

Я иду домой, Анаид-ханум уже ушла. Мать работает, тихо напевая про себя. Около нее сидит Маро. В руках она держит рваную туфлю и тихо скулит:

— Хотите вернуть старые долги, а мне не в чем выйти на улицу. У других девушек каких только туфель нет! Туфли и такие, туфли и сякие, туфли с бантиками, туфли с ремешочками!

«Да, положение отчаянное!» — думаю я и с этой мыслью ложусь в постель, накрывшись с головой одеялом.

С утра ирисники толпятся у дверей кондитерской «Эйнем» на Красноводской в ожидании, когда привезут свежие ириски ночного изготовления.

Говорят, знаменитый «Эйнем» находится в Москве, недавно переименован в «Красный Октябрь». Какое отношение к нему имеет бакинская кондитерская — никто не знает. Но о бывшем владельце «Эйнема», немце Хейсе, убежавшем в Германию, все еще напоминают прибитые на дверях кондитерской большие фирменные рекламы. Они голубого цвета, сверкают глянцем. На одной чистенький немецкий мальчик с распущенными волосами, похожий на ангелочка, несет рог изобилия, и из него широким потоком сыплются конфеты и шоколадки. На другой тот же мальчик кричит в телефонную трубку. Слова его приведены в стихах:

Алло! Вы дядя Эйнем, да? Пришлите нам скорей сюда Превкусное какао ваше. Оно понравилось мамаше, Наташе, малому ребенку, И Васе, нашему котенку…

Кондитерскую называют «Эйнем», а ириски — Эйнема. Слава у ирисок большая. Их едят и взрослые и дети. Они бывают разных сортов. Одни можно жевать часами, другие тянутся, как тянучки, а третьи, сливочные, — хрупкие и тают во рту, как помадки.

Мальчишки охотнее всего покупают черные, «железные» ириски. Их хватает надолго. Особенно большой спрос на эти ириски бывает в кинотеатрах «Форум» и «Пролетарий», когда идут ковбойские фильмы с участием Вильяма Харта, Руфи Ролланд и других американских «звезд». Тогда ириски раскупают нарасхват.

Дождавшись своей очереди, я покупаю три коробки ирисок и бегу домой.

Вся Красноводская уже звенит от звонких мальчишеских голосов:

— Ирис, ирис Эйнема! Эйнема ирис, Эйнема!

Дома я прячу две коробки под подушку, а с третьей выхожу на балкон. Свищу Виктора, но тот не отвечает, видимо, еще спит. Потом иду вниз, сажусь на скамейку у парадного подъезда. Раскрываю коробку, ставлю ее торчком к стене, чтобы все видели, какие у меня хорошие ириски.

Но покупателей утром мало. Разве что пробежит какой-нибудь мальчишка, схватит на лету ириску и, бросив монетку, скроется за углом.

Но, невзирая на это, я все равно выкрикиваю:

— Ирис, ирис Эйнема! Эйнема ирис, Эйнема!

Помогает ли это? Нет! И мне не остается ничего другого, как смотреть от скуки по сторонам, наблюдать за тем, что делается на улице, многолюдной с самого утра.

Удивительно, как она меняется на глазах, превращаясь из тихой, ничем не примечательной, в одну из главных торговых магистралей города.

Будят улицу чуть свет колокольчики первых караванов верблюдов, а за ними через некоторое время по булыжнику начинают грохотать дроги, телеги, фургоны, вереницы двухколесных арб. Весь этот поток направляется в порт, а через некоторое время — обратно из порта с кипами хлопка, шерсти, кожи, с мешками риса, изюма, миндаля, сушеных фруктов, растекаясь по близлежащим улицам.

Наша улица с каждым днем становится все многолюднее, Появилось много уличных торговцев. Они торгуют халвой, папиросами, ирисками, сахарином, камнями для зажигалок. В иной час дня и не поймешь, кого больше на улице — прохожих или торговцев.

Немало снует в толпе и биржевиков. Они нашептывают прохожим:

— Покупаем десятку, доллары, фунты, лиры турецкие.

Иногда улицу ватагами прочесывают беспризорники — полуголые, в лохмотьях, черные от сажи, вооруженные палками и крюками. То они совершат налет на магазин, то на прохожих, и тогда улица оглашается дикими криками.

Сидя у парадного или расхаживая взад и вперед перед нашим домом, я замечаю каждое новое лицо, «отдавшее якорь» на нашей улице.

Вот, например, горбун. Он невысокого роста, рябоватый, но странно — горб его не безобразит. Ходит горбун в синем пиджаке с длинными обвислыми рукавами, а на голове блином лежит серая вылинявшая кепка. Приехал он в Баку из Ростова. Лицо горбуна всегда напряженное, со стянутой кожей, как маска. Он никогда не улыбается. Смотрит как-то по-особому, поверх голов, избегая встречных взглядов.

Безошибочно выбрав в толпе нужного ему человека, горбун преследует его долго, то совсем близко подойдя к нему, то удаляясь и издали изучая его, пока не примет решение. Иногда он может даже грубо толкнуть прохожего, чтобы еще раз проверить себя. Но прохожий обычно никак и ни на что не реагирует. Жертва выбрана точно! Вот тогда-то горбун с нового захода стремительно проходит мимо него, перед самым его носом приподнимает свою заветную кепочку, а другой рукой твердо, без всяких колебаний вытаскивает у него из нагрудного или брючного кармана бумажник или срезает часы.

Сунув коробку с ирисками за пояс, я иногда долго кружу за горбуном, издали наблюдая за его артистической «работой». Ни разу еще его кепочка не приподнималась зря. Она, видимо, сильно отвлекает внимание прохожих. В то мгновение, когда горбун с нагловатым спокойствием очищает чужие карманы, у меня всегда холодеет сердце, перехватывает дыхание. Неужели прохожий никак не чувствует, что у него вытаскивают бумажник? Нет, никак! Идет он себе, думая о чем-то, разглядывая витрины, болван болваном. Ну, а остальные прохожие — тоже не видят? Это остается для меня загадкой.

Появилась у нас на улице и банда мешочников. Их трое, тоже гастролеры из Ростова — города, поставляющего жуликов на весь Кавказ. Судя по всему, ребята отпетые, с насмешливой гримасой на лицах и мутным блеском в глазах, по которым нетрудно угадать кокаинистов. Они хотя «работают» в какой-то сонливой отрешенности и безразличии, но тоже грубо и нагло и тоже наверняка.

Тянется по улицам вереница дрог, фургонов, двухколесных арб — везут большую партию риса. Мешочники замедляют шаг, идут по тротуару, вровень с последними дрогами. Потом один из них отделяется, с невинным видом пристраивается к дрогам, проводит финкой по мешку с рисом и, вытащив из кармана большую парусиновую торбу, подставляет ее под струю зерна. Торба быстро наполняется. Тогда мешочник выхватывает из кармана пучок сена или мочалки, затыкает дыру и преспокойно уходит с рисом в подворотню или парадный подъезд. Прикрывая его, туда же вслед за ним заходят компаньоны. Они относят рис дожидающимся их скупщикам, а через некоторое время снова появляются на улице с пустой парусиновой торбой под мышкой, фланируя взад и вперед в ожидании нового обоза.

Так они втроем целый день на виду у всей улицы похищают рис, сахар, сушеные фрукты. Иногда какая-нибудь старушка, увидев их проделки, всплеснет руками, вскрикнет от изумления. Тогда дрогаль соскочит с дрог, вытащит припасенную для такого случая большую иглу со шпагатом и начнет на ходу чинить порезанный мешок. Ну, а другие прохожие разве тоже не видят? И это остается для меня загадкой, как и очень многое из того, что происходит на нашей улице.

Отвлекает меня от размышлений трамвай. Поблескивающий свежей красной краской — бакинский трамвай. Он идет, весело и щедро позванивая, и вся улица расступается перед ним. Многие оборачиваются и, широко улыбаясь, подолгу смотрят ему вслед. Нет, к трамваю еще не успели у нас привыкнуть. Он все еще в новинку! И я тоже не устаю восхищаться им. Смотреть на него! Слушать его звон! Ведь еще год назад по улицам города громыхала конка, запряженная дохлыми лошадьми, и недобрая ее слава до сих пор свежа у всех в памяти.

Трамвай всегда полон народу. Утром и вечером в нем едут на работу или с работы. А днем он отдан во власть детишкам: став коленями на сиденье, уткнувшись носом в стекло, они на деньги, сэкономленные от завтраков или кино, катаются по городу, иногда делая по три-пять кругов: от Азнефти до вокзала и от вокзала вкруговую до Азнефти.

Что еще будет, когда в июле, через месяц, пойдут электропоезда в Сабунчи! Это первая электрическая дорога в стране. Ее вагоны еще красивее и светлее, а скорость, говорят, будет втрое больше, чем у трамвая.

Хлопают парадные двери, и с папиросой в зубах, задыхаясь от кашля, мимо меня бешеным шагом проносится Философ, судорожно зажав под мышкой портфель. Рабочий люд давно ушел на работу, и теперь идут совслужащие. Через минуту пролетает Иерихонская Труба. Нет, вечерами теперь у них не собираются посиделки на балконе (они даже вывинтили лампочку над окном) и Философ не учит соседей уму-разуму. Говорят, в его с женой речах хорошо разобрались и после недавнего съезда партии обоих исключили из партии, как троцкистов. За неверие в дело рабочего класса! Подумать только, они даже строительство трамвая не считают победой!

Аккуратно насадив на голову свою форменную фуражку таможенного инспектора с большой кокардой над козырьком, неторопливым шагом идет на работу отец Ларисы — Сигизмунд Владиславович Пржиемский. У него всегда серьезное и несколько перекошенное лицо, точно болят зубы. И красный нос — это оттого, что дома вечерами он попивает втихаря. И мне смешно. Я думаю: «Как же с таким кислым лицом он еще недавно мог бывать в «веселом доме», участвовать в «любовной» лотерее и даже выигрывать открытку-билет на 100 000 поцелуев? То-то, наверное, у него был глупый и растерянный вид! 100 000 поцелуев! С ума сойти!»

А вот и достопочтенный Мармелад! И при виде его мне трудно бывает удержаться если и не от смеха, то хотя бы от улыбки. Сделав два шага вправо, два влево, он заискивающе улыбается мне, источая «мед», и, сюсюкая, потирая у самого носа руки, спрашивает, хорошо ли я спал, как мое здоровьице, не хочу ли я тянучек. Хорошо еще, что он не спрашивает меня, как некоторых взрослых: «Скажите, меня могут посадить?» — «За что?» — «Ну, как-никак я же соседствую с Философом». — «Вас могут посадить за другое, а за это не сажают».

Потом друг за дружкой с зембилями в руках проносятся на базар хозяюшки нашего большого дома. И на некоторое время перестают хлопать двери парадного подъезда.

Лишь к десяти часам утра у парадного останавливается фаэтон, а ровно в десять с немецкой точностью на улицу выходит и наш многоуважаемый Генрих Адольфович Шмидт. Как всегда, он в выутюженном чесучовом костюме, чисто выбрит, в своей неизменной сине-зеленой фуражке с молоточками, приводящей в оцепенение наших соседей. Идет Генрих Адольфович задрав голову, точно он и на самом деле проглотил аршин. Конечно, он не удосуживается не только ответить на мое «доброе утро», но даже взглянуть на меня. Он и вправду бог у нас во дворе. Страшное слово «ин-же-нер»!

 

Глава вторая

ЗАБАСТОВКА ГОРНЯКОВ В АНГЛИИ

Потягиваясь и зевая, первым ко мне спускается Виктор. Через некоторое время приходит Лариса.

Они садятся рядом со мной на скамейку и сразу же съедают купленные ириски. Потом едят ириски в долг. Заодно с ними ем и я. Хорошо, что ириски «железные»! Коробку сливочных нам бы ничего не стоило истребить за полчаса.

Позади на лестничной площадке останавливается Нерсес Сумбатович. Смотрит на нас с сожалением, качает головой.

— Ах, Гарегин, Гарегин! — говорит он. — Ни черта, вижу, не выйдет у тебя из твоей коммерции. А ведь мог кое-чему научиться!

— Как заливать воду в пивную бочку? — с невинным видом спрашивает Лариса, обхватив колени руками и раскачиваясь на скамейке.

Нерсес Сумбатович не краснеет, не возмущается, а смеется:

— А ты и это знаешь, злая ведьма? Ну это не новость. Этим занимаются во всех питейных заведениях. Это хорошо знают и сами посетители. На одной пене ведь не проживешь.

— Смотря как жить, конечно! — усмехнувшись, говорит Виктор. — Если жить честно…

— Заладили себе: «Честно, честно». — Нерсес Сумбатович выходит из парадного. — Вы, дурачки, наверное, думаете, что честно живут ваши кооператоры?.. Пойдите, спросите кассиршу из кооператива, какой калым она выплачивает заведующему! Пойдите, пойдите! Потом у этого заведующего спросите, какую часть своих доходов он выделяет заведующему повыше! А потом у того спросите, сколько он платит за свое место.

— Так, по-вашему, выходит, что все — воры? — перебивает его Виктор, откинув назад чуб, и строго смотрит на Нерсеса Сумбатовича.

— Если и не все, то девяносто из ста, мой дорогой мальчик. Это самый вероятный процент. — Нерсес Сумбатович треплет меня за волосы. — Так, сидя у парадного, ты ни черта не продашь, Гарегин. Покупателя надо искать, а не ждать! Это закон всякой торговли. Забыл про инициативу? Покупатель ведь дурак дураком. Он обычно покупает не то, что сам хочет, и не когда сам хочет, а когда и что всучит ему продавец, хороший продавец, умница продавец. — Он щиплет меня за щеку. — К тому же, если вы втроем будете так энергично уничтожать ириски, то у вас будут одни убытки и никаких прибылей. Да! — тяжело вздыхает он, усмехнувшись каким-то своим мыслям. — Слышит, наверное, мои слова покойный Мирзабекянц и переворачивается в гробу.

— А чего ему там переворачиваться? — спрашиваю я.

— А потому, что он, как никто другой, знал, как зарабатывать деньги, и ему должно быть стыдно за вас. А ведь был простым грузчиком, пришел в Баку пешком из деревни. У него даже не было денег на дорогу. Когда его товарищи после работы садились есть шашлык, он садился с ними рядом, но ел черный хлеб и запивал его водой. Когда его спрашивали, почему он не закажет себе тоже шашлык, ведь он стоит так дешево, два шампура три копейки, он отвечал, что бывает сыт от одного его вида и запаха, зачем же еще тратить деньги? Вот какой это был человек! Так он сколотил небольшой капитал, открыл мастерскую, стал набивать вручную папиросы, через некоторое время взял к себе трех учеников, а к чему все это привело — вы знаете не хуже меня: Мирзабекянц стал одним из самых богатых людей в городе, широко известным табачным королем.

— Ну, если эксплуатировать чужой труд, то тогда, конечно, можно достичь еще и не такого. Он этим ученикам, наверное, платил копейки? — Виктор выжидательно смотрит на Нерсеса Сумбатовича.

— Эксплуатировал, эксплуатировал!.. — Нерсес Сумбатович снова взрывается. — Вбили себе в голову всякие глупости!

— А вы лучше приходите к нам в класс на урок обществоведения, Мария Кузьминична вам все объяснит, не такие уж это глупости, — улыбаясь, отвечает ему Виктор, снова пряча за чубом глаза, теперь смеющиеся.

— Вы не сердитесь, Нерсес Сумбатович, вы лучше купите ириски, они так хорошо действуют на аппетит, — ласково говорит Лариса, все раскачиваясь на скамейке.

Он лезет в карман толстовки, звенит там серебром, бросает ей в подол гривенник, говорит:

— У меня и так хороший аппетит, злая ведьма! Можешь сожрать за мое здоровье.

— Вы бы лучше поставили свечки в церкви, — говорит Лариса, засовывая в рот сразу две ириски. — За успех вашего «Поплавка» на новом месте!

— В бога я не верую, злая ведьма! — Словоохотливый Нерсес Сумбатович вдруг мрачнеет и, сутуля плечи, уходит неторопливым грузным шагом. Раньше он всегда ходил с высоко поднятой головой.

— А в черта? — кричит ему вслед Лариса.

Но Нерсес Сумбатович не отвечает, не оборачивается. Не любит он, когда ему напоминают про «Поплавок». После того как из подвала выкачали всю воду и заделали цементом трещины, откуда пробивались подпочвенные воды, ему, конечно, пришлось оттуда убраться. Подвал осушили и в нем открыли аптечный склад. Около месяца Нерсес Сумбатович ходил без дела, а вот недавно на соседней улице арендовал новое помещение. Но вывеску повесил старую. Он надеялся, что прежние его посетители последуют за ним. Но этого не случилось. У нового «Поплавка» (к тому же — без воды!) много конкурентов в этом районе: и первоклассные рестораны гостиниц «Старая Европа» и «Новая Европа», и несколько мелких ресторанов типа кавказских духанов.

— Горит наш Нерсес Сумбатович светлым пламенем, — смеется Лариса.

В это время на Ольгинской раздается высокий тенорок Топорика. Его, наверное, слышно на всех ближайших улицах.

— Газеты «Бакинский рабочий», «Заря Востока»! — кричит Топорик. — Всеобщая забастовка горняков в Англии!.. Экстренный выпуск!.. Буржуазия выезжает за границу!.. Принц Уэльский спешит в Лондон!..

Вскоре Топорик появляется перед нами — в надвинутой на глаза кепке с продырявленным козырьком и кипой газет под мышкой.

— Слышали?.. В Англии забастовка! — Он хватает ириску и сует в рот.

— Ну и что? — спрашивает Лариса, лениво двигая челюстями.

— То есть как что? — Потрясенный Топорик смотрит на меня, на Ларису, на задумчивого Виктора. — Смотри, что здесь написано! — Он бросает кипку газет на скамейку, берет одну, развертывает, читает: «Англия вступает в полосу великих классовых битв, каких не знала и не знает история английского рабочего движения. Совет тред-юнионов…» — Тут он точно спотыкается и чуть ли не давится ирисом.

Откинувшись, Лариса заливается смехом. Улыбается Виктор — это так редко бывает с ним, в его улыбке всегда есть что-то снисходительное. Смеюсь и я.

— Тред-юнионы… тред-юнионы… — точно испорченная граммофонная пластинка, повторяет смущенный Топорик и с надеждой смотрит на Виктора.

Но тот качает головой:

— Нет, не знаю. Потом спросим у Марии Кузьминичны. — И протягивает руку за газетой.

Хватает из пачки газету и Лариса.

Беру газету и я. Она приковывает к себе кричащими заголовками, набранными большими и жирными буквами на всю страницу: «Бастует 4 500 000 рабочих. Вся Англия превращена в военный лагерь. Войска приведены в боевую готовность».

Лариса говорит:

— Не понимаю, почему там, в Англии, не дадут царю по шапке?

— Там нет царя, там король, — не отрываясь от чтения, произносит Виктор.

— «Переговоры между правительством и шахтовладельцами, с одной стороны, и исполкомом союза горнорабочих и генеральным советом профсоюзов — с другой, кончились неудачей, — читаю я. — В 12 часов ночи на первое мая 1926 года началась забастовка горняков Англии…»

Лариса хватает меня за руку:

— «Курс фунта стерлингов продолжает падать»… Стерлинг что — деньги? Тогда почему его продают фунтами? Знаешь?

— Нет, — говорю я. — Это, наверное, что-нибудь вроде наших закавказских бон. Помнишь, в прошлом году их мешками везли на осликах персидские купцы, потом продавали не только фунтами, но и пудами. Ириска стоила десять миллионов. Одна штука!

— Деньги продают фунтами — с ума сойти! — говорит Лариса. — Ой, мальчики, смотрите, какие сегодня богатые «Происшествия»! Арест грабителя-убийцы. Арест шинкарей. Бегство арестантов. Убийство. Покушение на самоубийство. Несчастный случай…

— Ты замолчишь наконец? — кричит на нее Виктор. — Читать не даст!

— Ну ты послушай, какой несчастный случай! «В Нованах сын машиниста мельницы Кускова упал в чан с вином, захлебнулся, и его еле-еле откачали». Вот беда! — И она весело заливается смехом.

Виктор молча и грозно смотрит на нее поверх газеты. Лариса замолкает и подвигается ко мне. Виктор продолжает читать. Но разве может Лариса спокойно усидеть на одном месте, раз к ней попала газета! Она шепчет мне, не сводя глаз с Виктора:

— В «Эдисоне» идет «Женщина, которая убила». Вот читай: «В главной роли несравненная Эллен Рихтер». Пойдешь?

— Ну, этого еще не хватало, чтобы с девчонкой идти в кино! — метнув глазами из-под свисающего чуба, говорит Виктор.

— Нет, не потому, — шепчу я Ларисе. — Я договорился с Топориком, после школы мы идем… идем в одно место, у нас секретное дело.

— Ты не раздумал? — Топорик искоса смотрит на меня.

— Что ты! — говорю я. — Ведь я же дал слово Анаид-ханум.

— Ну, я побежал! — Топорик собирает газеты, сует их под мышку и, надвинув кепку на самые глаза, срывается с места.

Я гляжу ему вслед и думаю о том, что ему, газетчику, намного лучше и легче, чем мне, ириснику. Покупатели у Топорика взрослые, и он до школы всегда успевает продать свои газеты. У него еще остается время, чтобы гонять мяч во дворе армянской церкви. Мне хуже и труднее. До двенадцати часов дня не продать и полкоробки ирисок, мои покупатели — ученики младших классов, а они в это время занимаются.

В этом особенное неудобство учения во вторую смену. Но ничего, уже май, все сильнее припекает солнце. Вскоре мы сдадим экзамены, закончатся занятия (у первоклассников они заканчиваются на днях, вот счастливцы!), а в середине июня простимся и со второй сменой и с нашей школой, потому что перейдем в шестой класс, а шестой класс — это уже вторая ступень, другая школа, другие учителя.

Но пока я думаю… о вечере, о том, удастся ли нам пройти в «Пролетарий», продать ириски, выручить достаточно денег для женщины в черном.

Откуда-то издалека доносится голос Топорика:

— Забастовка горняков в Англии! Принц Уэльский спешит в Лондон! Стерлинги продают фунтами!

 

Глава третья

ИРИСКИ

За поясом под рубахой у меня спрятана коробка «железного» ириса; в кармане лежат наколенники, какие носят вратари футбольных команд. Вторая — запасная — коробка ириса спрятана под рубахой у Топорика.

По совету Виктора, мы берем в руки по учебнику. Может быть, «интеллигентным видом» нам удастся отвлечь от себя подозрение местных ирисников в «Пролетарии».

«Пролетарий» — единственный в городе кинотеатр, называемый «общедоступным». Билеты в нем стоят вдвое дешевле, чем в других местах. Здесь обычно идут американские боевики в двух, четырех и шести сериях. Они демонстрируются по нескольку часов подряд, без антрактов, и зрители потом выходят из зала, качаясь от усталости.

У кинотеатра всегда толпится большая толпа, много мальчишек. Касса продает билеты, не считаясь с количеством мест в зале. Из-за этого здесь часто происходят потасовки при впуске. Вперед вырывается тот, у которого сильнее кулаки и плечи. Ему достается и лучшее место. Остальным — в первых и последних рядах. Но многие оказываются совсем без места. Такие зрители садятся прямо на пол в проходах или же перед экраном.

По этой причине женщин редко можно встретить в «Пролетарии».

Мы с Топориком входим в зал с толпой взрослых. Хотя у нас вполне интеллигентный вид, но, невзирая на это, нас с ног до головы подозрительно оглядывает стоящий позади контролерши широкоплечий парень лет восемнадцати. Он в майке-безрукавке, которая сильно оттеняет его загорелое тело и мускулистые, татуированные до самых плеч руки.

— Смотри — Сергей! — шепчет Топорик, толкая меня в бок.

Да, это и есть главарь местной шайки ирисников Сергей, гроза «диких» ирисников. Шайка выплачивает «калым» заведующему кино, а потому ведет себя в зале по-хозяйски, вылавливает конкурентов.

Скамейки в зале длинные, сколоченные из кое-как оструганных досок, и зрители сидят, тесно прижавшись друг к другу. От духоты у многих пот градом льется по лицам. Некоторые сидят раздевшись, положив рубахи на колени.

Взрослые приходят в кинотеатр прямо с работы, а мальчишки — из школы. И те и другие приносят с собой поесть. Еще до того, как гаснет свет, весь зал начинает чавкать. Кто грызет яблоко, кто ест хлеб с сыром. Кто держит в одной руке кусок чурека, а в другой — круг колбасы, густо начиненной чесноком. Кто рвет зубами воблу.

Утолив голод, многие начинают щелкать семечки, потом кличут водоносов и ирисников.

По проходу, пригнувшись, пробираются мальчишки с ведрами, и белая жестяная кружка переходит из рук в руки, пока не напьется весь ряд.

За водоносами идут ирисники. Они хотя и бойко торгуют, но до середины ряда не доходят. Иначе бы им пришлось ступать на ноги зрителям.

Вот этим, хотя и редко, пользуются «дикие» ирисники. Пробравшись в кино, они не торопятся занять место. Как мы, например, с Топориком.

Мы садимся в последний ряд и терпеливо ждем начала фильма. Зал громадный, вместительный, но мрачный, и гудит, как улей.

Наконец свет гаснет, и на экране появляются два бандита в ковбойках. В руках у них ружья. Они подкрадываются к лесной хижине. А там двое золотоискателей дуются в карты, и перед ними на столе в мешочках лежит золото в крупинках. Один из бандитов приоткрывает дверь, а второй просовывает дуло ружья в окошечко…

В это время лента рвется, и зал погружается в темноту.

Раздается топот тысячи ног, оглушительный свист, хлопки, крики. Экран вспыхивает, и фильм продолжается. Выстрелило ли ружье — неизвестно. Уже другой кадр. На площади перед таверной шериф останавливает взмыленного коня. Навстречу ему идет враждебная толпа ковбоев. У каждого в руках по два длинных кольта. Но шериф не из трусливого десятка, он достает из кобур два своих кольта и начинает палить по карнизу таверны, сбивая с него шишечки, натыканные, видимо, для украшения.

Разинув рот, ковбои наблюдают за меткой стрельбой шерифа, и, когда тот сбивает последнюю шишечку, они прячут свои длинные кольты в болтающиеся у колена кобуры и приветливо машут рукой шерифу. Тот горделиво проходит мимо них и взбегает по ступенькам в таверну.

А два бандита, которые появлялись в первом кадре, оказываются в это время во втором этаже таверны. Они играют в карты и пьют вино из больших бокалов. На коленях у них сидят шальные красотки. Один из бандитов видит в окно шерифа, швыряет красотку на пол, второй в это время хватает со стола деньги, потом они раскрывают окна, со второго этажа бросаются вниз… и оказываются в седлах двух лошадей, стоящих рядом. Они срываются с места и несутся по городу.

— А где же Вильям Харт? — Топорик наклоняется ко мне.

— Не мешай. Он в другой картине.

— Когда я вырасту, я тоже буду бандитом, — горячо шепчет Топорик.

— Дурак, — говорю я.

Из таверны выбегает шериф с кольтами в руках, палит в воздух, и тогда все ковбои, сколько их есть на площади, бегут к своим лошадям, садятся на них, и начинается погоня за скрывшимися бандитами. Палит шериф. Палят ковбои. Палят беглецы, от пуль которых под ноги лошадей один за другим валится на всем скаку половина всех преследователей.

Я достаю из кармана наколенники, укрепляю их на ногах. Немного повременив, беру у завороженного, ничего не соображающего Топорика запасную коробку с ирисками, прячу себе под рубашку, а свою коробку раскрываю и становлюсь на колени. Пригнувшись, я лезу на четвереньках под соседнюю скамейку.

При слабом свете, отраженном от экрана, на котором теперь ковбои почему-то мчатся за индейцами, я вижу под скамейкой только ноги зрителей. Лес ног! Я стучусь в эти ноги, как в дверь. Зрители хорошо знают, в чем дело, и протягивают мне зажатые в потных ладонях пятаки и гривенники, а я им взамен — «железные» ириски.

С коробкой в руках, отодвигая головой чьи-то ноги, я на локтях пролезаю под следующую скамейку. Здесь, в кино, ириски оплачиваются щедро, никто не просит сдачи и никто не считает денег. За один рейс от последней до первой скамейки, имея при себе запасную коробку, можно заработать от трех до пяти, а то и больше рублей. Рискованное это дело, но денежное!

Снова я стучусь в ноги зрителей, протягиваю им ириски. И вдруг, видимо, вновь рвется лента: наступает полный мрак. Потом — тысяча ног грохочет об пол.

Я мгновенно вытягиваюсь вдоль под скамейкой, чтобы меня не затоптали. Пыль слепит глаза. Тогда я на ощупь плотно прикрываю коробку крышкой.

— Скорее бы дали свет! — шепчу я про себя.

Но вот топот ног начинает постепенно затихать, а взамен по залу со все нарастающей силой несется неистовый рев:

— Са-а-а-по-о-жни-и-ик!..

Зал ревет в тысячу глоток. И снова все молотят ногами.

Положив коробку на пол, я зажмуриваю глаза и затыкаю уши. Видимо, в таком положении я лежу долго, потому что когда я приоткрываю уши, то слышу только характерное жужжание киноаппарата. Я раскрываю глаза. Снизу мне хорошо видно на свет, какая густая завеса пыли стоит в зале. Возбужденные зрители, конечно, ничего этого не замечают. Они как одержимые следят за бешеной скачкой ковбоев. Индейцы куда-то исчезли, и теперь одна партия ковбоев носится за другой.

Я снимаю крышку с ирисной коробки и стучусь в чьи-то ноги. Стучусь терпеливо, пока человек не начинает соображать, в чем дело, и не протягивает руку под скамейку. Я беру у него серебряную монету и взамен кладу в ладонь четыре ириски. Рука исчезает, я же лезу под следующую скамейку.

 

Глава четвертая

ОТВЕТ ЧЕМБЕРЛЕНУ

Протискиваясь меж демонстрантами, наша небольшая школьная колонна наконец выходит на площадь Молодежи. Я еще издали вижу на балконе Дома просвещения человека в белом полотняном костюме. Размахивая зажатой в руке кепкой, он говорит речь. Я его вижу впервые.

А еще недавно с этого балкона всегда выступал Киров. Мы однажды слушали его вместе с Виктором. Он тогда держал речь перед пионерами. Их было несколько тысяч. Но мальчишек вроде нас, не пионеров, тоже было немало на площади.

— А Киров совсем уехал из Баку? — вдруг спрашивает у Марии Кузьминичны Топорик, опередив меня с этим вопросом.

— Да, — говорит она, — Сергей Миронович сейчас нужнее в Ленинграде. У нас новый секретарь ЦК, близкий товарищ Кирова — Левон Мирзоян. Послушаем, что он говорит…

— Английские лорды обвиняют Советское правительство, что оно разрешило профсоюзам нашей страны пересылать деньги борющимся горнякам Англии, — слышу я гневный голос Мирзояна. — Чемберлен дошел даже до такой наглости, что говорит, будто бы деньги, переведенные английским шахтерам, отпущены из… советского бюджета! Но этот твердолобый должен хорошо знать, что наше правительство не может относиться к советским профсоюзам по примеру некоторых правительств, которые мобилизуют против тред-юнионов полицию, флот, штрейкбрехеров и прочие прелести капиталистического режима. Советские профсоюзы — свободные профсоюзы! Они посылают и будут посылать помощь своим английским братьям!

Вокруг нас встречают эти слова аплодисментами. Аплодируем и мы. Наша колонна движется дальше.

— Не позволим цепным псам английского капитала вмешиваться во внутренние дела Советского Союза! — доносятся до нас гневные слова с балкона. — Руки прочь от советского народа!

— Про-о-очь!.. — несется тысячеголосый крик демонстрантов.

Мы обходим Дворец труда и мимо Парапета направляемся на митинг в школу. Вокруг нас песнями звенят рабочие колонны нефтяников. Над ними море флагов, плакатов и транспарантов. Кружатся на шестах двухметровые чучела, изображающие тройку предателей английских горняков: Томаса, Макдональда и Гендерсона. А вот чучело, непременный участник всех рабочих демонстраций — Чемберлен; как всегда, он смотрит в монокль, выставив вперед лошадиную челюсть. А за ним плывет над колоннами сам главный министр Англии, господин Болдуин, которого мы давно перекрестили в Оболдуя…

Улица рокочет от непрестанного гула. Кажется, весь город вышел протестовать против ноты английского правительства. Ее всюду читают с гневом. Неудивительно поэтому, что сегодня Топорик еще до начала демонстрации успел продать больше двухсот экземпляров «Бакинского рабочего». В ноте что ни слово, то ложь. Это может подтвердить каждый, кто отдавал в фонд помощи бастующим шахтерам дневной заработок или опускал в кружки сборщиков пятачки и гривенники, взамен получая нехитрый значок — «лампу шахтера».

Митинг у нас в классе проводит Мария Кузьминична. Она сегодня кажется особенно строгой. И очень взволнованной! В зажатом кулачке она держит носовой платок, то и дело касаясь им кончика носа.

— Наступает пора, когда мы с вами должны расстаться, ребята, — говорит Мария Кузьминична. — Вы уже почти взрослые люди, заканчиваете первую ступень. Потом у вас будет вторая ступень, потом — третья… Но о первой вы навсегда сохраните память: в стенах этой одноэтажной школы прошло ваше детство, а детство — самая прекрасная пора у человека… Ребята, — дрогнувшим голосом продолжает Мария Кузьминична, проведя платком под глазами, — не надо по случаю окончания школы покупать учителям подарки. Не нужны цветы. Не нужно устраивать подписку на выпускной вечер. Мы объявим сбор денег в фонд помощи детям английских шахтеров. Это будет лучшим нашим ответом на ноту Чемберлена!

Класс горячими хлопками встречает ее слова.

«Доехала ли Анаид-ханум до Армавира? — вдруг почему-то мелькает у меня мысль. — Хватило ли ей моих денег на дорогу?»

Мария Кузьминична протягивает Зое Богдановой, сидящей за первой партой, лист бумаги и говорит:

— Вот, Зоя, ты и поведешь запись. А я скоро вернусь. — И, чтобы не смущать нас своим присутствием, уходит.

Зардевшаяся от смущения, вся какая-то надутая, Зоя настороженно подходит к столу, исподлобья смотрит на класс и очень робким голосом спрашивает:

— Ну, кого на сколько записать?

Но ей никто не отвечает. Хотя все на Зою смотрят не без любопытства: точно не могла Мария Кузьминична поставить кого-нибудь побойчее вести запись! У всех сосредоточенные лица. Думают, переглядываются.

Тогда, еще больше покраснев, Зоя перекидывает на грудь косу и, опустив голову, начинает медленно развязывать свой необыкновенно пышный бант. Сегодня он у нее светло-кремового цвета — цвета чайной розы.

— Ну? — через некоторое время произносит Зоя, готовая разреветься.

Я весь в тревоге, но не знаю, чем ей помочь, растерянно озираюсь по сторонам и не могу понять, почему все время тычет меня локтем в бок Виктор и о чем он спрашивает.

В классе еще минуту царит тишина… И вдруг поднимается такой крик — орут сразу сорок человек! — что Зоя затыкает уши и валится грудью на стол.

— Меня! Меня! Меня! Меня! — кричат со всех сторон. — Двадцать копеек! Тридцать копеек! Сорок копеек!

Виктор снова тычет меня локтем в бок.

— Запишемся на полтинник, а? На меньше как-то стыдно, правда?

— Правда, — говорю я.

— Хотя на мой полтинник плюс твой полтинник можно было бы купить провод для новой антенны, правда?

— Правда, — говорю я, совсем не задумываясь над его словами.

Подбегают к нам Топорик и Лариса. Они тоже решают записаться по полтиннику.

А Зоя в продолжающемся шуме и крике вдруг ретиво принимается наводить порядок в классе и даже чересчур громко стучит кулаком по столу. Она называет фамилию ученика, тот вскакивает, говорит сумму, она торопливо записывает и выкликает следующего. Но ведет она эту запись неорганизованно: то по рядам, то взглянув в журнал, то кого ей вздумается назвать.

Но очередь постепенно все же подходит и к нам. Называет сумму Лариса. Потом Топорик. Потом еще трое других учеников. Встает Виктор. Вслед поднимаюсь я. Но тут почему-то Зоя обращается к Вовке Золотому:

— Вовка, ты, кажется, хотел сказать?

Я смертельно обижаюсь и сажусь.

Виктор зло смотрит на Вовку Золотого, говорит:

— Ну, этот может и ничего не внести. Какое ему дело до английских школьников? Нэпмач! — Это у него самое ругательное слово.

Я молчу, хотя весь киплю от возмущения.

Вовка Золотой встает. Некоторое время он глубокомысленно думает, красуясь перед всем классом. Ну как ему не красоваться! На нем бархатная курточка, какой нет ни у кого другого. Белоснежная шелковая рубашка с отложным воротником. Большой бант на груди. Поэтическая шевелюра. Ведь он у нас ходит в поэтах, пописывает стишата девочкам в альбомы. Он непременный гость на всех девчоночьих именинах и рождениях.

Правда, Вовка плохо учится. Но разве это имеет какое-нибудь значение для него? Учителя ведь все равно ставят ему хорошие отметки, за исключением Марии Кузьминичны конечно, она у нас строгая. Говорят: «Он необыкновенный ребенок, он еще покажет себя в будущем, разве вы не видите, какие у него задумчивые глаза?» А что он может показать? Болван болваном!

— Мне и рубля не жаль, — наконец произносит Вовка Золотой. — Запиши, Зоя, один рубль. Это мой ответ Чемберлену! — И он своими миндалевидными глазами обводит весь класс.

И класс ахает от изумления. Рубля до него никто не называл.

— Браво! — вдруг кричит Зоя. — Браво, Вовка! Вот это — ответ Чемберлену!

Вовка садится. У него очень утомленный вид. Зоя не без досады смотрит в мою сторону.

— Кажется, ты что-то хотел сказать, Гарегин?

Слова ее убивают меня. В них столько пренебрежения!

Ах, Зоя, Зоя! Видела б она хоть раз, как порой вечерами я скрываюсь в подъезде напротив их дома, слушая ее игру на рояле! Догадалась бы, как я терпеливо жду ее появления в настежь распахнутом окне с улетающими занавесками, пока она, усталая от игры, не ляжет на подоконник и не станет болтать ногами, как маленькая… Она не видит меня, а я ее вижу. И эта моя тайна дает мне столько радости, что я долго потом хожу по улицам, прижав руку к гулко бьющемуся сердцу…

Виктор толкает меня локтем в бок, шепчет:

— Перешиби этого гада! Но это я знаю и без него.

— Да, хотел! — кричу я Зое, вскочив. — Запиши меня на один рубль и пятьдесят копеек.

Класс снова ахает! Все оборачиваются в мою сторону. Смотрят со страхом и любопытством. Мыслимое ли дело — один рубль и пятьдесят копеек! Многие из учеников сроду не держали в руке таких денег. Это почти вдвое больше месячной платы за завтраки в буфете.

Тогда сразу же вскакивает Вовка Золотой. Глядит на меня ненавидящими глазами — они могут быть и такими, эти кроткие миндалевидные глаза! — и тоже кричит:

— Зоя, переправь меня на два рубля!

Он, конечно, не уступит мне первенства без боя. Это я хорошо понимаю. На то он и Вовка Золотой! Золотой, а не какой-нибудь. Ну, а ко всему еще ведь запись ведет Зоечка Богданова, а ради нее он готов на все. Но и я готов. Не дам ему красоваться перед всем классом.

Виктор снова толкает меня локтем в бок. Но меня и без того точно кто-то подбрасывает вверх, я выкрикиваю:

— В таком случае, переделай меня на два рубля пятьдесят копеек!

— Ой, девочки! — визжит от радости Богданова. — Гарегин вносит два рубля и пятьдесят копеек!

Класс сидит затаив дыхание.

Снова вскакивает Вовка. Лицо у него сейчас пунцовое. Не воркующим и бархатистым, а хрипящим голосом он говорит:

— Зоя, тогда запиши меня на три рубля!

— Ой, Вовка! — визжит Зоя, захлопав в ладоши. — Девочки, он записался на три рубля!

Но класс молчит.

Я растерянно оглядываюсь по сторонам. «Что делать? У Вовкиного отца ювелирный магазин, полный золота и бриллиантов. У меня — ничего, кроме коробки ирисок». Смотрю на Топорика, на Ларису, на Виктора.

Виктор снова толкает меня в бок:

— Не уступай! Потом что-нибудь придумаем!

Топорик тоже что-то показывает пальцами и тычет себя в грудь. Какие-то знаки подает Лариса. Я вскакиваю:

— Прошу записать меня на четыре рубля!

Тут же вскакивает и Вовка, у него пятнами покрылось лицо.

— А меня на пять рублей! — хрипит он.

А класс — все молчит. Все с ужасом смотрят на меня, ждут, как я теперь поведу себя, безумец.

Тогда, не помня уже себя, я выкрикиваю:

— А я прошу записать — шесть рублей! — и тотчас же чувствую, как точно кто-то кладет мне ледяные руки на плечи и начинает ими водить по спине.

Я закрываю глаза, потом открываю их, смотрю на Зою. Но она почему-то оказывается стоящей вниз головой. И все в классе сидят вниз головой! Лица их двоятся и троятся.

До меня только откуда-то издалека доносится визжание Зои:

— Ой, девочки!.. Ой, мальчики!..

Потом кто-то справа кричит:

— Вовка, не уступай Гарегину! Папочка твой все равно заплатит!

Я протираю глаза, со страхом смотрю на класс, но все сидят, как им положено, вверх головой. Вовка стоит белый-белый, потом молча садится.

И тут класс точно взрывается.

Сорок человек выскакивают из-за парт. Пляшут. Орут. Визжат. Хохочут.

— Ура! — несется со всех сторон. — Ура Гарегину!

Наплясавшись, все кидаются ко мне. Пожимают руки. Хлопают по плечу.

А у меня вдруг так сухо становится во рту, что не шевельнуть губами, не сказать ни слова.

«Шесть рублей! — с ужасом думаю я, закрыв глаза. — Неужели снова придется идти в «Пролетарий»?»

 

Глава пятая

«РУЛЕТКА»

На экране бушует буря. Многоэтажный пароход бросает из стороны в сторону. По верхней палубе мечутся двое: он и она. Их все время показывают крупным планом. Видимо, они — главные герои картины.

Огромные волны бьют в борт парохода, окатывают их брызгами. Она бежит на корму, ей что-то там очень нужно. Он нагоняет ее, хватает за руку, насильно тащит обратно. Она вырывается, но он снова нагоняет ее, и на этот раз она послушно идет за ним, с ужасом глядя на беснующийся океан.

Справа от нас на скамейке раздается громкое чавканье. Потом чавканье раздается слева и впереди. А вскоре чавкает уже весь зал. «Остров погибших тайн» — «грандиозный американский боевик в шести сериях, тридцати шести частях, с тиграми, леопардами, международными авантюристами и прочими прелестями», как написано на афишах, — рассчитан на много часов; и зрители подкрепляются тем, что успели захватить с собой; самое интересное в фильме ведь не всегда начало.

На экране появляется вторая пара. Он и она. Ни он, ни она как будто бы никак не похожи на авантюристов, но вот они пробираются в чужую каюту и начинают торопливо раскрывать большие кожаные чемоданы. В четыре руки они вышвыривают из них платья и костюмы, суют по карманам драгоценности и пачки денег, потом она достает небольшую шкатулку и выхватывает из нее какую-то бумажку. Судя по всему, это карта таинственного «острова погибших тайн», за которой они, видимо, и охотятся и которая принадлежит героям фильма, мечущимся по палубе парохода.

Но он вырывает у нее карту. Тогда она достает из сумочки дамский браунинг и наставляет на него. Он поднимает руки вверх. Она настороженно тянется к нему, чтобы взять карту обратно, но он ударяет ее по руке, браунинг падает, он бросается за ним, она хватает своего партнера за волосы, они падают на пол и начинают кататься по ковру.

То он, то она вот-вот, кажется, дотянутся до сверкающего никелем браунинга. Но в последнюю секунду что-то случается, и они снова оказываются в другом конце каюты…

— Ну, я пошел, — шепчу я Виктору и, взяв у него запасную коробку ирисок, опускаюсь на колени и на четвереньках лезу под скамейку.

Я стучусь в мужские и женские ноги, дергаю за брюки и полы юбок, и чавкающие зрители охотно протягивают мне медяки, а я им взамен — «железные» ириски. Они идут нарасхват. Коробки мне хватает только на пять рядов. И тогда я раскрываю запасную.

Удивительно, как охотно сегодня все покупают ириски! Пожалуй, до того, как я дойду до первого ряда, у меня и запасная коробка окажется проданной. Жаль, что я не смогу сразу же выбраться из-под скамейки! Опасно! Можно нарваться на наблюдателей из шайки местных ирисников, рассаженных в разных концах зала. Могут шум поднять и зрители. Они не любят, когда ходят по их ногам, мешают смотреть картину, к тому же такую захватывающую. До первого ряда мне все-таки придется доползти.

Что же, интересно, происходит на экране? В одном месте мне удается выглянуть из-под скамейки. Он и она все еще катаются по полу. Когда он пытается схватить ее за горло, она отшвыривает его ударом ноги, он отлетает к стенке, она снова пытается дотянуться до браунинга, но он вновь бросается на нее…

В это время из-под двери начинает хлестать вода.

«Пароход тонет!» — кричит она в ужасе, пытаясь сбросить его с себя.

Но он на этот раз крепко держит ее за горло и медленно душит.

Я ныряю под скамейку. У меня бешено колотится сердце. Я жадно хватаю широко раскрытым ртом воздух и еле-еле перевожу дыхание.

Придя в себя, я снова стучу в ноги. Некоторое время мне никто не отвечает. Видимо, у сидящих на скамейке точно такое же состояние, что было у меня секундой раньше. Но вот опускается рука, за протянутый гривенник я отдаю четыре ириски…

На экране — буря, пароход тонет, обезумевшие люди мечутся по палубе, сшибая друг друга. В толпе мелькает и убийца. Он бежит на верхнюю палубу, бросается к спасательной шлюпке. Куда ж делись герои фильма? Какова их судьба?

Я нащупываю в коробке ириски и пересчитываю их. «Всего пять штук! — радуюсь я. — Продам их и спокойно досмотрю картину. Интересно, как спасутся пассажиры? Что будет дальше? Как герои картины попадут на «остров погибших тайн»?

Передо мной — русские сапоги. Обойти их или постучать? Я осторожно стучусь в сапог согнутым указательным пальцем. Ко мне опускается рука. Она широка и волосата. От нее несет запахом бараньего жира. Видимо, в обед мой покупатель ел жирный шашлычок.

Я беру из коробки все пять ирисок и кладу ему в ладонь. Рука исчезает.

Я жду денег, но мой покупатель не спешит их отдать. Возможно, он забыл? Я снова осторожно стучусь то в один, то в другой сапог. Но сапоги — безмолвствуют. Я тихо ударяю по ним тыльной стороной ладони. Они все равно молчат. Тогда я уже не стучусь, а стучу в них кулаком. И они ощетиниваются, как морда бульдога.

Мне бы плюнуть на эти пять ирисок и переползти дальше. Но нет же! Мне обидно. Я снова нетерпеливо стучу кулаком то в один, то в другой сапог. И вдруг правый сапог раскачивается, как маятник, и со всего размаху ударяет меня кованым каблуком по лицу!

На какое-то мгновение у меня перехватывает дыхание, потоки искр сыплются из глаз. А вслед — кровь из носа и из рассеченной губы капает на пол. Я подставляю пустую ирисную коробку, зажмурив глаза от щемящей в переносице боли. Но тут чья-то железная рука хватает меня за шиворот и прижимает мою голову к полу. Раздается ликующий крик на весь зал:

— Сергей! Поймал дикого! Дикого поймал!

В разных концах обширного зала, как эхо, повторяют:

— Дикого поймали!

Железная рука выволакивает меня за шиворот из-под скамейки и, то поднимая, то опуская, тащит между рядами.

У запасного выхода меня уже ждут человек восемь сбежавшихся парней, местных ирисников. Лица их я плохо различаю, но в полумраке, подсвеченном красным светом фонаря, отчетливо вижу оскал их зубов. Парни разом наваливаются на меня, подминают под себя, и я чувствую град стремительных ударов по всему телу. Потом мне выворачивают руки.

Контролерша услужливо раскрывает запасный выход. Меня выталкивают во двор, освещенный тусклой угольной лампочкой. Возможно, что в другое время я бы и не заметил эту лампочку, но тут замечаю и запоминаю ее, сиротливо болтающуюся на проводе.

Ко мне неторопливым шагом подходит Сергей. Он за лето успел еще загореть, и белая майка-безрукавка на его мускулистом бронзовом теле сверкает почти снежной белизной. Лицо Сергея свирепое, как у дерущегося боксера из американского фильма. Он осторожно перебирает пальцами левой руки ворот моей рубашки и медленно накручивает на кулак, а правую, татуированную до плеча, напружиненную для удара, раскачивает вдоль тела.

— Гони выручку! — со сдержанным бешенством говорит Сергей.

Я прячу руки в карманы и исступленно кричу ему в лицо:

— Не дам! Эти деньги я собрал для детей английских шахтеров!

На меня ирисники смотрят, как на сумасшедшего, потом раздается смех — оглушительный, как пушечный выстрел. И снова все смотрят на меня, как на сумасшедшего.

— Плевать нам на англичан! — орет Сергей, рванув меня за ворот рубахи. — Гони выручку!

— Не дам! — кричу я, готовый разреветься не столько от боли в переносице и в руках, сколько от обиды.

Тогда мне снова выворачивают руки, вытряхивают деньги из кармана штанов, и, хотя все хорошо видят мое окровавленное лицо, меня все же отводят в угол двора и Сергей с тяжелым придыханием говорит:

— Ничего, мы из дикого тебя сделаем ручным.

И он с такой силой бьет меня наотмашь широкой пятерней, что я отлетаю шагов на пять.

В правом ухе у меня сразу же начинает звонить колокол!

— Плакать и орать у нас не полагается! — кричит Сергей, подняв меня с земли. — Убьем! — И снова наотмашь бьет меня по лицу, на этот раз слева.

И в левом ухе у меня начинает звонить колокол.

Дальше я уже ничего не слышу, кроме все нарастающего гула одного большого, басовитого колокола. Я почти что ничего и не чувствую: шайка берет меня в круг и каждый ударом, валящим с ног, отбрасывает меня к другому. Это у них называется «рулеткой».

 

Глава шестая

А КАК ЖЕ ТОГДА МИРОВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ?

И вот я уже пятый день лежу в постели. Я чуть ли не весь забинтован. Мне не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Боль — во всем теле. Мне не раскрыть и глаз, — уж очень большие фонари светятся под ними.

К тому же я плохо слышу. Колокол все гудит в моих ушах, хотя и не столь теперь громко и не столь раскатисто.

Первые три дня у моей кровати дежурят мать и Маро. Когда мне становится немного лучше, их заменяет Лариса. Она почти что неотлучно сидит у моей постели, и мать с сестрой не нарадуются, что нашли себе такую старательную помощницу. Хорошие помощники и Виктор с Топориком. После окончания школьных занятий у них много свободного времени, и они не знают, куда его девать, все время топчутся у наших дверей.

Лежа с закрытыми глазами, я мучительно думаю о подписном листе, о шести рублях, которые мне так и не удалось внести, гадаю, что говорят обо мне в классе, что думают, и в особенности… Зоя Богданова. Хочу представить себе ликующего Вовку Золотого, но почему-то он видится мне пляшущим чертиком, строящим рожи.

Мне кажется, что только Виктор понимает мое состояние, хотя он всячески избегает моих наводящих вопросов.

Но сегодня он приходит веселый и возбужденный и сразу выпаливает, что деньги он внес за меня.

Не ослышался ли я?

Виктор «шесть» показывает на пальцах.

— Откуда достал? Он смеется:

— С миру по нитке — голому штаны. Ребята помогли, ну и я продал… наш радиоприемник.

— Наш радиоприемник? — чуть ли не кричу я, пытаясь подняться в постели. — Кому?

— Лежи, лежи! — испуганно машет Виктор руками. — Он, оказывается, тоже заядлый радист, Маэстро с соседнего двора.

— И за сколько продал?

— За пять рублей. Три он заплатил, остальные отдаст потом, частями.

— Откуда ты взял еще три рубля?

— Топорик продал «остров Борнео». И Лариса отдала коллекционеру за два рубля отцовскую открытку, — помнишь, «100 000 поцелуев»? Внесла рубль за себя и рубль за тебя. Через меня, конечно, чтобы никто не знал. Хотела даже продать альбом с кинолентой.

— Наш радиоприемник! — шепчу я, и слезы показываются у меня в глазах.

— Стоит ли жалеть? — Виктор толкает меня в плечо. — Я приглядел такую схему двухлампового приемника, что наш одноламповый покажется тебе барахлом. Увидишь — закачаешься.

— Ах, наш приемник! — все шепчу я и не могу успокоиться. Как только я вспомню, как мы терпеливо накаливали стержень над керосинкой и за неимением дрели прожигали им отверстия в крышке приемника, как нам дым ел глаза при пайке концов канифолью, как делали переменный конденсатор и скольких мучений стоило нам вырезывание пластинок нужной формы из алюминиевых кружек, мне становится совсем плохо.

— Но по крайней мере не спасовали перед этим гадом, Вовкой Золотым! Ты думаешь, он внес бы свои пять рублей, не внеси ты? Ни черта! Но мы его заставили! — Виктор вдруг хохочет. — Ох, и была бы потеха, если б обо всем этом узнали английские мальчишки! А что бы, интересно, сказал их Чемберлен? «Насилие! — завопил бы он на весь свет. — Русские недозволенным способом собирают деньги для наших шахтеров!»

— И прислал бы новую ноту, — смеюсь я, и мне вдруг становится весело, совсем не жалко приемника, проданного Маэстро. И пусть его! Мы сделаем новый, и ничуть не хуже старого.

Распродав всю пачку газет, Топорик приносит одну с собой, садится ко мне на кровать, начинает вслух перебирать заголовки статей, потом выискивает какую-нибудь особенную новость, которая могла бы меня заинтересовать. Но это ему не легко сделать. Меня теперь интересуют только сообщения из Англии. А в них ничего утешительного. Против бастующих горняков брошены войска, и штрейкбрехеры пытаются насильно занять шахты. Теперь-то я хорошо знаю истинное значение этого слова.

Как-то заходит ко мне Маэстро. Хотя темными ночами он иногда еще распевает с Федей песни на бульваре, но дружить с ним, я знаю, не очень-то дружит. Видимо, связывает их только песня. Мальчик он стеснительный, весь в веснушках, с выцветшей, застиранной тюбетейкой на копне курчавых волос.

— Жаль, что я не знал про сборы для английских школьников, — с сожалением говорит Маэстро. — А то бы пошли на бульвар. Тогда бы тебе не надо было соваться в «Пролетарий», правда? — И, наклонившись ко мне, спрашивает: — Больно было? — И почему-то морщит нос.

— Больно вначале, потом — ничего.

— Знаешь, какую я новую песню знаю? — загадочно спрашивает он и расплывается в широкой улыбке. — «Гренаду»! — И тут же тихо напевает:

Я хату покинул, Пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать…

Уходя, Маэстро говорит:

— Я потом верну тебе приемник. Немножко послушаю и верну. Не знал, для чего тебе нужны деньги.

Навещают меня и ученики нашего класса, хотя и не догадываются об истинной причине моей болезни. Они думают, что я участвовал в потасовке с беспризорниками, геройски дрался. Эту историю для них придумала Лариса. И они жалеют меня. Жалеют, что меня не было на выпускном вечере, что я не получил аттестата в такой торжественной обстановке, что я не фотографировался со всем классом. Конечно, все это очень обидно. Но занятия окончились, школа закрыта на ремонт, и теперь каждый занят хлопотами, куда подать заявление: в семи- или в девятилетку?

Заходят и справляются о моем здоровье и взрослые. У нас в комнате перебывали многие из наших соседей. И в первую очередь, конечно, Люся с мужем. Еще недавно они так навещали мою мать. Удивительный у нас двор! В нем так много добрых и отзывчивых людей. И самых разных национальностей! Весь алфавит, от «А» до «Я», как любила говорить Парижанка.

Заходит ко мне и Нерсес Сумбатович. В последнее время он редко появляется на балконе. Соседи говорят, что он придумал необыкновенную вывеску для своей распивочной: снял «Поплавок» и взамен повесил… «Нэ заходи». Вы слышали что-нибудь подобное? И еще говорят, что народ теперь валом повалил к нему. А началось все с того, что из «Старой Европы» вышли трое сильно выпивших моряков, увидели поразившую их вывеску и стали ломиться в закрытые двери распивочной. Собралась толпа. Только после того, как моряки перебили все стекла, Нерсес Сумбатович открыл дверь, и с тех пор она ни на минуту не закрывается.

Мы встречаем Нерсеса Сумбатовича не без интереса и любопытства.

— Страдальцу за мировой пролетариат! — этими словами приветствует он меня, положив на табуретку кулек со сладостями. Вздыхает, качает головой: — Ах, Гарегин, Гарегин! Ведь мог же кое-чему поучиться у меня, а вот не захотел, пошел сомнительной дорогой.

Лариса фыркает:

— Поучиться! Знаем, чему вы можете научить.

Он добродушно раскланивается перед нею:

— Только уму-разуму, злая ведьма! Никто не скажет, что Нерсес Сумбатович дурак дураком…

— А тогда почему у вас висит неграмотная вывеска? — вдруг выпаливает Топорик. — Почему «Нэ заходи», когда надо «Не заходи»? И что это за такая смешная вывеска?

Нерсес Сумбатович снисходительно смеется.

— Это уже область психологии, мой дорогой, но глупый мальчик. В этом оборотном «э» и заключается весь фокус. Напиши я вывеску правильно, ко мне никто бы не зашел. Каждый о ней мог подумать что ему угодно. А так — названьице с акцентиком, задевает сознание выпившего человека. Откуда бы он ни шел — из «Старой Европы», из «Новой Европы», из соседних духанов, — обязательно наткнется на мою вывеску. И она его остановит. Только она, и никакая другая! И дух противоречия обязательно заставит зайти ко мне. А зашел бы он на вывеску «Заходи, пожалуйста»? Нет, все говорят: заходи! Вот тут-то я подхожу к понятию инициативы. Она может быть изобретательной и… глупой. Да, да, глупой! К чему привела, скажем, инициатива Гарегина? — обращается он почему-то к Ларисе. — Его чуть не убили хулиганы. А к чему моя — всем хорошо известно, хотя многие думали: «Каюк Нерсесу Сумбатовичу, покончили с одним нэпманом!» Что — не так ли?

Лариса тянет:

— Ну, у Гарегина особый случай, и вы об этом знаете не хуже нас.

— «Знаете, знаете»! — передразнивает ее Нерсес Сумбатович, откинув занавеску. — Да, знаю! «Помочь детям английских шахтеров…» Идиоты! Английский король уж сам как-нибудь позаботится о своем народе. Ты лучше думай о себе! — тычет он себя в грудь. — О себе и больше ни о ком!

Мы молча переглядываемся.

— А как же тогда мировая революция? — спрашивает Виктор.

— Мировая революция?.. — Нерсес Сумбатович часто-часто мигает, точно его хватили чем-то тяжелым по затылку. — Мировая революция? — шепчет он и вдруг взрывается: — Да пропади она пропадом, ваша революция!.. Про-па-дом! — кричит он, дико выпучив глаза, и с такой силой хлопает дверью в коридоре, что звенят стекла.

— Что там случилось у вас?, — слышу я тревожный голос матери в окно.

— Да ничего особенного, — отвечает за меня Лариса. — Нерсес Сумбатович чуточку повздорил с Виктором.

А Виктор хватает с табуретки принесенный Нерсесом Сумбатовичем кулек и хрипящим шепотом спрашивает:

— Будем ли мы есть сладости, купленные за деньги этого контрика?

— Нет! — говорит Лариса.

— Нет! — говорит Топорик.

— Нет! — говорю я.

— Тогда я выброшу их во двор! — Виктор выбегает на балкон, и тут же мы слышим какие-то крики со двора. Интересно, кому на голову упал кулек?..

 

Глава седьмая

ГРЕНАДА

Сегодня наш двор с утра звенит от «Гренады». Это Маэстро разучивает новую песню под мандолину. Ему подпевает Федя. Удивительное дело! Если раньше соседи выбегали на балкон и за малейший шум ругали на чем свет стоит Федю, то тут почему-то все молчат, терпят даже мальчика с чужого двора. Не потому ли, что песня всем нравится? Видимо, да. Это я хорошо вижу по Ларисе. Она все время мурлычет «Гренаду» и норовит убежать к певцам.

Сделав примочки и прикрыв глаза повязкой, я лежу и прислушиваюсь к голосу Маэстро, хотя с трудом различаю слова песни: в ушах все еще тяжело раскатывается и гудит басовитый колокол. Да, песня мне тоже нравится.

— Гарегин, ты спишь? — зовет меня мать с балкона. — К тебе пришли из школы.

— Кто это может быть? — спрашиваю я у Ларисы.

Но она не отвечает. Опять убежала? Я приподнимаю повязку на глазах. Нет, она в комнате, но вертится у зеркала, примеряя соломенные шляпки, грудой сваленные на комоде, — их вечерами доделывает дома Маро.

— Разве ты не слышишь? — спрашиваю я.

Но она оборачивается и, в свою очередь, спрашивает:

— Как ты думаешь, могла бы я стать киноактрисой? Красивая я в этой шляпке? — и корчит уморительную рожицу.

— Очень красивая! — кричу я. — Похожа на крокодила!

Но в комнату уже входит — кто бы мог подумать? — виновница моего несчастья Зоя Богданова, оставив на балконе сопровождающих ее кавалеров. Их, кажется, человек десять, но странно, голоса Вовки Золотого я не слышу.

На Зое аршинный голубой бант, белое нарядное платье в кружевах. Она держится совсем как взрослая и говорит какие-то одобрительные слова насчет моего поступка. Хотя я и плохо слышу, но понимаю ее: не обманул, внес обещанные шесть рублей, и потому в школе наш класс занял первое место по сбору денег.

— Выходит, что я совсем и не врунишка? — поражаясь своей смелости, спрашиваю я, вдруг вспомнив унизительную сцену с продажей бумажных мельниц на Парапете, хотя тому минуло уже два года.

Она что-то говорит в ответ.

— Что, что? Говори громче, я плохо слышу! — кричу я.

— Выходит, что нет! — покраснев, громко признается Зоя.

А раньше ведь я так краснел! Наконец-то я обрел дар речи с Зоей!

— Ну и куда ты думаешь поступить: в семи- или девятилетку? — довольно грубо спрашиваю я. — Что решили твои папа и мама?

— В девятилетку, — снова шепотом отвечает Зоя, но, видя мое свирепое лицо, да еще с повязкой, кричит: — В девятилетку! Мама говорит, что там еще преподают старые учителя из бывшей гимназии, и она и папа учились у них.

— Из этих учителей, наверное, песок сыплется! Ха-ха-ха! — Я смеюсь как можно громче. — Правда, Лариса?

— Не знаю! — сердито отвечает Лариса, примеряя шляпку с наляпанными на ней гроздьями вишен и райских яблок.

— От этих учителей и нафталином, наверное, пахнет! — не унимаюсь я. — Ха-ха-ха!

Мать, наклонившись над подоконником, спрашивает с балкона:

— Гарегин, что с тобой?

— Ничего, ма! — весело отвечаю я. — Тут девочка из нашего класса рассказывает смешные истории.

Вот уж, наверное, перекосились лица от зависти у Зоиных поклонников!

Лариса с изумлением оборачивается ко мне, а Зоя стоит ни жива ни мертва.

— А где ты будешь летом прохлаждаться? — с той же грубостью спрашиваю я Зою.

— Мама сказала, что мы поедем отдыхать в Кисловодск, — отвечает Зоя. — Там, говорит она, есть «Храм воздуха» и «Замок коварства и любви». А ты?

— А я поеду в дедушкину деревню! Там, правда, кислой воды нет, но есть ледяная сладкая вода, от которой сводит скулы. Выпьешь кружку — и вола съешь! Ха-ха-ха!

Лариса снова с изумлением оборачивается ко мне. Она никак не поймет, что со мной. На голове у нее крепко насажена шляпка с вишнями и райскими яблоками. Преглупая же у нее рожица в этой шляпке!

— Ну, я пойду, — дрожащими губами шепчет Зоя и, почему-то приседая, уходит за занавеску.

— Дура! — говорю я ей вслед через некоторое время.

— Да еще какая! — цедит сквозь зубы Лариса. — Нацепила голубой бант и выдрючивается. Как будто бы другие не могут! Отращу волосы и тоже завяжу бант, — грозится она.

— Вот уж будет потеха! Лариса — и бант! — смеюсь я, но в коридоре раздается шарканье ног. Мармелад! Я с головой накрываюсь одеялом.

— Как здоровьице нашего Дон-Кихота? — раздается медоточивый голос в дверях.

— Превосходно! — отрубает Лариса.

— Правда, что он пошел на это ради английских шахтеров?

— А тебе какое дело? — Лариса по-прежнему разговаривает с Мармеладом на «ты».

— Н-да! — вздыхает Мармелад. — Странная психология у нынешней молодежи. Даже удивительная! Поразительное равнодушие к деньгам!

— А что, солить их, что ли? Это же не огурцы.

— А почему бы их не солить, не копить? Разве они испортятся? Деньги не портятся и не пахнут, мадемуазель. Вы уже надели сандалии, не бегаете больше босячкой? Поздравляю! А вскоре вместо этого розовенького ситчика вас потянет на маркизеты. Посмотрим, что вы тогда запоете. — Мармелад шаркает ногами и уходит.

Я приподнимаю повязку, с удивлением смотрю на Ларисины сандалии. С не меньшим удивлением я разглядываю на ней розовенькое платьице. Платье как платье, какие носят тысячи девчонок, но на ней оно выглядит необычно. Необычными у нее кажутся руки — без глубоких царапин и разрисованных якорей. И уж совсем фантастично… челка на лбу!

Но, невзирая на все это, она и сейчас выглядит как мальчик, а не девочка. Никогда ей не быть хоть немножечко похожей на Зою! Впрочем, за ней тоже бегают мальчишки, не наши, конечно, чужие, с соседней улицы. Видимо, для кого-то и она тоже красива.

Мои размышления прерываются приходом Топорика. За ним вскоре входят в комнату Виктор и Тимофей Миронович.

Все эти дни, что я лежу в постели, Тимофей Миронович находился на промысле. Это я знаю от Виктора. У них там какие-то нелады с бурением новой скважины. Конечно, Тимофей Миронович обо всем наслышан от Виктора, почему-то улыбается краешком губ, треплет меня за волосы, говорит:

— И достается же тебе, Гарегин. Вспоминаю историю с ушами, потом с этим злополучным приездом твоего дяди Сурена, а теперь — новое дело!

— Ну, а как поживает наш пионеротряд? Долго еще ждать открытия клуба нефтяников? — перебивает Тимофея Мироновича Топорик, не дав ему даже сесть.

Павлов с досадой разводит руками.

— Я, можно сказать, приготовил целую речь по этому поводу, а ты вот взял и так легко перебил меня. Экий же ты нетерпеливый!

Виктор осуждающе смотрит на Топорика, но тот, как ни в чем не бывало, с невинным видом снова пристает к Тимофею Мироновичу:

— Значит, будет пионеротряд?

— Будет! — сердито отвечает за отца Виктор, дав Топорику тумака по ребрам.

А Топорику хоть бы что.

— И нас всех примут? И справок не потребуют, что мы дети нефтяников? — отбиваясь от Виктора, спрашивает он.

— Я вас всех записал на свою фамилию. Сказал, что вы мои приемные дети, — шутливо отвечает Тимофей Миронович, садясь на краешек кровати. — Я даже вот… — Он лезет в карман куртки, достает пакетик. А в пакетике том — пионерский красный галстук. — Я даже вот купил Вите галстук. Не было денег на всех! Но раз такой случай, раз Гарегин пострадал за дело рабочего класса, будет справедливо этот галстук подарить ему. — Павлов наклоняется ко мне, завязывает мне галстук, и я чувствую, как от его больших и сильных рук пахнет нефтью, хотя он всегда тщательно моется после работы. — За дело рабочего класса — будь готов! — говорит он.

— Всегда готов! — отвечаю я, салютуя, как настоящий пионер, хотя и лежа.

Я пытаюсь заплетающимся языком благодарить Тимофея Мироновича, пожимая протянутые ко мне руки Виктора, Топорика и Ларисы, но от волнения мне не найти нужных слов. Потом я надолго теряю слух, в ушах снова начинает гудеть басовитый колокол. О чем говорят в комнате — не слышу…

Снова я начинаю разбирать слова уже через некоторое время.

— Да, песня, — задумчиво о чем-то рассказывает Тимофей Миронович, положив руки на колени, прислушиваясь к голосам, распевающим во дворе «Гренаду». — Песня — ведь она может творить чудеса, ребята. Помнится мне такой случай из военных лет… Было это поздней осенью девятнадцатого года, под Астраханью. Враги были разгромлены по всему низовью Волги, оставались они только на побережье, у села Ганюшкино. Там шли тяжелые бои. А уже начинались холода, то пойдет дождь, то снег. Место, где мы стояли, было болотистое и открытое. У белых — большие силы, у нас — несколько отрядов и один пехотный полк. К тому же у нас нечего было есть, мы пухли от голода, а белякам только птичьего молока не хватало. Наступило рождество, и англичане морем навезли им всяких подарков и посылок. Выскочит иной пьяный дурак из окопа и похваляется шоколадом, консервами, коньяком и даже крошечной Библией, — и о душе англичане не забывали…

Да, тяжелое было время, — продолжает рассказывать Тимофей Миронович. — И вот однажды ночью, уже перед рассветом, когда казалось, нет мочи больше терпеть (в окопе до колен вода, есть нечего), у нас во взводе запели. Сперва, конечно, тихо, для себя, как говорится, потом — погромче. Нас тут же поддержали соседние взводы, а там, глядим — и весь наш ганюшкинский фронт. А на фронте том были и простые красноармейцы, и курсанты, и кавалеристы, и моряки. И выходит, что у всех у нас в ту минуту была одна думка. Пели «Интернационал», со всей положенной серьезностью и великим воодушевлением. Тут как раз стал рассеиваться предрассветный туман, — и видим мы: с белым флагом в нашу сторону идут два офицера, позади — еще человек пятьдесят.

Лицо Тимофея Мироновича светлеет при этих воспоминаниях.

— Потом уж, — продолжает он, — когда мы договорились с парламентерами об условиях сдачи в плен, разоружили всю ганюшкинскую группировку белых (там было пять тысяч астраханских и уральских казаков, среди них немало офицеров) и небольшими колоннами повели в Астрахань, один из уральцев спрашивает меня в пути: «Скажите, к вам ночью действительно пришли большие силы?» — «Какие там силы?» — спрашиваю я. «Как какие? — с удивлением смотрит беляк. — Ведь вы же готовились к штурму наших позиций? От одного «Интернационала» у нашего высокопревосходительства волосы стали дыбом!» — «Никакие силы к нам не приходили и не собирались, армия наша вся движется на Кавказ, — отвечаю я. — Просто была страшная тоска от голода, холода, вот и запели…»

— Ой да здорово! — Виктор хлопает в ладоши.

— Да-а-а! — тянет Топорик, как завороженный глядя на Тимофея Мироновича.

— Ой да здорово! — Снова Виктор хлопает в ладоши.

— А что вы сделали с захваченным шоколадом? — спрашивает Лариса.

— Коньячок, конечно, мы выпили, а консервами закусили. — Павлов смеется. — Ну, а шоколад собрали в мешок, отдали в астраханские детские сады. У них ведь там тоже было голодно.

Тут я не выдерживаю и говорю:

— Ой, да ведь и в наш садик приносили шоколад. И мне тогда достался кусочек.

Павлов снова прислушивается к песне. Прислушиваемся и мы. Теперь поют уже несколько голосов. Особенно чисто и высоко звенит женский голос. Это, как я догадываюсь, самозабвенно поет Люся.

— Хорошие слова! — говорит Тимофей Миронович. — Иную песню порою поешь из-за хорошего мотива, а начнешь разбираться в смысле — смысла-то никакого и нет. Простой набор слов! А в настоящей песне что ни слово, то золото. Вот прислушайтесь!

Хотя колокол все гудит в моих ушах, но с трудом я все же разбираю слова песни:

Ответь, Александровск, И Харьков, ответь, Давно ль по-испански Вы начали петь? Скажи мне, Украйна, Не в этой ли ржи Тараса Шевченко Папаха лежит? Откуда ж, приятель, Песня твоя: «Гренада, Гренада, Гренада моя»?..

— Надо списать эту песню. — Тимофей Миронович касается рукой плеча Виктора. — И где это Федя достает их, шельма? Хорошая песня, большого смысла песня. — Павлов мне кажется очень взволнованным.

— Обычно Федя покупает песни на базаре, папа. В певческом ряду. Там за гривенник можно любую достать. Но «Гренаду» как раз нашел не он, а мальчик с соседнего двора, напарник его, Маэстро, — так мы зовем этого мальчика.

— Ты потом спиши мне эту песню. На промысел захвачу. У нас ведь, пока бурится скважина, в особенности вечерами, делать-то нечего. Сидишь себе порою и пересчитываешь звезды на небе.

Павлов желает мне скорее поправиться и уходит на балкон. А со двора все несется:

Я хату покинул, Пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. Прощайте, родные! Прощайте, семья! Гренада, Гренада, Гренада моя!..

Уходит на балкон Виктор, потом Топорик. Уходит и Лариса.

Через некоторое время в наступившей тишине я слышу за занавеской задумчивый голос Топорика:

— Если этот парень поехал воевать за Гренаду, разве ты, разве я не можем?.. Слыхал ты когда-нибудь про Сальвадор?.. А про Гваделупу?.. — Топорик выбирает звучные названия.

— Сперва надо кончить семилетку, — рассудительно отвечает ему Виктор.

— Отдать не только землю, но и шахты?.. Например, английским горнякам?..

— И плавать к тому же надо научиться, — говорит Лариса. — Мало ли где понадобится твоя помощь.

Видимо, от усталости — сколько народу у нас перебывало за день! — меня вдруг сильно клонит ко сну, и я засыпаю…

 

Глава восьмая

УДИВИТЕЛЬНЫЙ СОН

…И снится мне удивительный сон. Будто бы я нахожусь с пионеротрядом на берегу моря. Здесь в гранатовой рощице разбит лагерь, и сотни мальчиков и девочек загорают на золотистом песке, купаются в упругих зеленых волнах Каспия.

Вблизи лагеря нет пресной воды, и за нею ходят к колодцу, куда-то далеко в степь. Здесь останавливаются караваны верблюдов, пастухи поят стада овец, крестьяне берут воду для поливки огородов.

Вот мы приходим за водой к колодцу, а у него собралась большая толпа, все машут руками, кому-то грозят.

Что могло случиться?

Говорят, что кулаки из ближней деревни бросили в колодец дохлую кошку; они боятся за свои виноградники, хотят отвадить пионеров от этих мест.

Потом я вижу себя у большого искрящегося костра. Синяя ночь. Пионеры закапывают в золу картошку и — чудно! — поют на каких-то неизвестных мне языках: «Здравствуй, милая картошка…» И пионеры — разных национальностей: негры, индусы, китайцы… Вперед выходит наш вожатый и говорит:

— Как же нам жить здесь без воды? Может, кто-нибудь подскажет?

И кто-то ему отвечает, что надо вырыть новый колодец.

Кто-то советует послать за помощью в город: здесь каменистая земля, самим ничего не сделать.

И вот в город уходит группа пионеров. Мы долго смотрим им вслед. Темнеет, исчезает горизонт, потом наступает утро… И мне вдруг будто бы слышится крик:

— Машина! К нам идет машина!

Все вскакивают и смотрят на дорогу: да, в облаке пыли к нам идет машина. Вот она поворачивает в сторону лагеря, и тогда все бросаются ей навстречу.

В стареньком фордике рядом с шофером сидит рабочий в синей блузе. Я вглядываюсь в него и… узнаю. Да ведь это же наш Тимофей Миронович Павлов!

Я кричу Виктору, хотя и не вижу его рядом:

— Виктор, твой отец приехал!

Все удивляются приезду Павлова. Откуда они его знают? Оказывается, он знаменит, как буровой мастер, во всем мире. А я-то и не знал! Он приехал к пионерам, чтобы пробурить… колодец.

Тимофей Миронович выходит из автомобиля, улыбается, спрашивает:

— Ну, как вам отдыхается здесь, ребята?

— Да вот до вчерашнего дня у нас все шло хорошо, — с печальным видом объясняет ему вожатый.

Тимофей Миронович понимающе кивает головой, точно хочет сказать: «А теперь плохо? Знаю, знаю. Слышал краешком уха. Потому-то и решил по пути на промысел завернуть к вам. Не горюйте, будет у вас хорошая вода!»

На дороге в облаке пыли показывается еще одна машина, грузовая. Она тоже поворачивает в сторону лагеря, останавливается рядом с легковой. Из кузова на землю выпрыгивают рабочие.

Мне кажется, что Павлов их за что-то ругает. Не за то ли, что они сильно отстали от его машины?

Ну да, так и есть. Шофер объясняет, почему это случилось, тычет рукой в шину, она будто бы спустила в дороге…

Павлова я больше не вижу, а рабочие, сбросив с себя куртки, берут в руки лопаты. И происходит чудо! Не успевают они коснуться лопатами земли, как перед нами появляется глубокий колодец. Мы дико кричим от радости (хотя крика я не слышу), а поверхность колодца все расширяется и расширяется и на наших глазах превращается в большое озеро с чистой, прозрачной водой.

А потом я вижу другую картину.

Ночь. Мы сидим у костра. Поем. К нам подсаживаются пионеры, вернувшиеся из города. Они сбрасывают с плеч тяжелую ношу.

— Чтобы больше не повторился такой случай с колодцем, — рассказывают они, — нам посоветовали поставить пионерский пост.

— И ночью? — спрашивают со всех сторон.

— И ночью! Для этого мы принесли…

Пионеры распаковывают два тяжелых тюка. Там оказываются проржавленные кинжалы и тесаки. У костра раздается дружный хохот…

Потом я вижу новую картину.

Та же ночь. В степи ярко светят автомобильные фары. Мне слышится голос Виктора:

— Ты знаешь, Гарегин, кто к нам сейчас приехал?

— Кто?

— Приехал твой отец.

— Мой отец? Он давно умер, он не может воскреснуть, это я теперь хорошо знаю.

— А я тебе говорю — он!

Взявшись за руки (хотя я не вижу Виктора), мы бежим в степь. Но я еще издали замечаю старенький фордик, что приезжал к нам утром, и окруженного пионерами Тимофея Мироновича. Они идут смотреть озеро…

— Гарегин, ты спишь? — слышу я сквозь сон голос матери.

Я вскакиваю с постели. Я весь в поту. Сердце у меня бешено колотится.

— Да, ма, я немножко подремал, — отвечаю я, прижав руки к груди, боясь, что сердце выскочит.

— А я тебя зову, зову. Ты не знаешь, где эта Гренада?.. Про нее всё поют и поют внизу.

— Знаю, ма. В Испании.

— А что, разве там так плохо живется крестьянам?

— Да, ма. И не только в Гренаде.

Мать, видимо, наматывает нитку на копье. За этим занятием она обычно отдыхает, а потому позволяет себе поговорить и пофилософствовать.

— Говорят, испанцы — горячий народ. Разве они не догадываются, как им поступить?

— Не знаю, ма, — отвечаю я. — Но не зря ведь поехал воевать с белыми этот парень с Украины. Жаль, что его убили в бою.

Я жду, что мать еще о чем-нибудь спросит, но она молчит. Я смотрю в потолок и в тончайших трещинках, прорезывающих его во всех направлениях, вижу мир, опоясанный тысячью дорог, из которых одна будто бы ведет в Гренаду, кажущуюся мне выжженной степью с далеко разбросанными развалинами древних крепостей, а другая — в дедушкину деревню, утопающую в садах, полных спелых яблок, груш, айвы, где воздух звенит от стремительных горных речек.

Я все жду. Но мать больше ни о чем не спрашивает. Она, наверное, уже начала работать. А когда она работает, то бывает очень сосредоточенной и тут ей не до разговоров. Она ведет счет петлям в уме, а их в каждом ряду торы набирается много тысяч.

«Вот поправлюсь, встану с постели и пойду искать какую-нибудь работу. Но — настоящую! — думаю я. — Хорошо бы, конечно, устроиться на завод. Учеником слесаря. Стоять бы за тисками и пилить напильником… Или рубить зубилом. — Я тяжело вздыхаю, потому что хорошо понимаю, что сделать это совсем не просто: заводов в Баку не так уж много, а мальчиков вроде меня, наверное, тысячи. К тому же мне только тринадцать, а не семнадцать лет!.. Но может быть — пойти на промысел?.. Стать нефтяником?.. Как Тимофей Миронович?.. Добывать нефть тоже не так легко, как это может показаться со стороны. А то — пойти в порт?.. Там, пожалуй, легче, чем где-либо, найти работу: на дню сколько пароходов, шаланд, киржимов приходит с грузом из Астрахани, Красноводска, Петровска и других портов! Потом — скоро открывается бакинская ярмарка, и, наверное, сейчас персидские купцы тоже всеми возможными средствами спешат перевезти в Баку как можно больше кожи, риса, фруктов, кенафа и другого добра… Да, пожалуй, в порту легче всего будет найти работу…»

Из раздумья меня выводят певцы: внизу, во дворе, все надрывается мандолина, и теперь они поют: «Взвейтесь кострами, синие ночи…».

Поют звонко, во весь голос, от всей души.

1957—1960

Ленинград

 

ДОКЕР

Роман

 

#img_5.jpeg

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава первая

— Нет, дорогой, не могу я тебя устроить на работу. — Гусейн-заде — начальник погрузочных работ Морагентства — откидывается назад и сладко зевает, хлопая тяжелой и широкой ладонью по губам. Ему явно со мною скучно! — Нет у меня никакой вакансии — ни на маркировщика, ни на складского рабочего, ни на кого другого.

«Злой дядька! А говорят — сам из грузчиков, добряк».

Опустив голову, я тереблю в руках кепку, переминаясь с ноги на ногу. Невольно любуясь своими огромными сапожищами. «Да, им сносу не будет. Неужели они не произведут впечатления на начальника?»

— А на пароход?.. На какую-нибудь шаланду?.. Я бы делал любую работу, — говорю я и поднимаю голову.

— Это не по моей части, дорогой. Подымись этажом выше. — Он тычет пальцем в потолок и снова, на этот раз с хрустом, зевает во весь рот.

Но я уже был наверху.

— А куда-нибудь в артель… грузчиком?

Гусейн-заде нацеливается в меня прищуренным глазом. Справа от него на столе лежит учебник алгебры и раскрытая тетрадь, исписанная какими-то пьяными и пляшущими цифрами, величиной с пятак. («Учится он, что ли?») Слева стоит медная пепельница в два килограмма, похожая на персидскую чашу, до краев набитая окурками.

— Грузчиком?.. Амбалом, значит?.. — Гусейн-заде приоткрывает глаз, подозрительно смотрит на меня, пожевывает губами. — Не очень большой ростом, можно сказать, мальчик. Говоришь — восемнадцать лет? — Он кладет руки на стол и сжимает их в кулаки — каждый размером с кувалду. — В кадровую артель тебя не возьмут. Там норма на день семь — десять тонн груза на человека. Знаешь, это сколько? Четыреста — шестьсот пудов!.. А к сезонникам или к «бродягам» в двадцать седьмую артель, если даже прикажут Гусейну-заде, — не пошлю.

— К бродягам? — спрашиваю я.

— К бродягам и бандитам! — вдруг взрывается он, слегка стукнув кувалдами по столу. Пепельница подпрыгивает довольно-таки высоко. Потом он обращается ко мне с удивительной откровенностью: — Посуди сам, дорогой… Неделю назад нашим артелям выдавали спецодежду… Я приказал выдать и «бродягам»… Ты думаешь, они пришли, сказали: «Спасибо, Гусейн-заде»? Вот! — Он выбрасывает кувалду через стол, показывает кукиш. — В обед пятнадцать человек из этой артели получили костюмы, ботинки — и убежали с работы. Осталось теперь в их шараге семь человек. Тоже не сегодня-завтра убегут. Бандиты это или не бандиты? Бандиты! — Он встает, подходит к раскрытому окну. Делает несколько жадных глотков раскаленного воздуха. — Я бы их давно разогнал, — тут он расстегивает пуговицу на косоворотке, — да рабочей силы не хватает. Большой грузооборот! Но много и пустяшного груза, а расценки — копейки. Хорошую артель на него не поставишь, в два дня прогорит. Вот так, дорогой. — И он беспомощно разводит руками.

Мне жалко Гусейна-заде. И начальникам, выходит, не всегда бывает сладко на работе. Я откланиваюсь и выхожу.

Некоторое время я стою в растерянности на прокаленной солнцем, грохочущей от шума телег, дрог, грузовиков улице, потом становлюсь в ощетинившуюся сундучками и узлами очередь крестьян, штурмующую ворота пассажирской пристани, что против Морагентства. Хочу пробраться на пристань, узнать, не здесь ли работает двадцать седьмая артель «бродяг».

Но когда я добираюсь до ворот, контролер отшвыривает меня в сторону, как и других безбилетников.

Я иду на «пятачок». Мне ничего другого не остается, как дождаться кого-нибудь из пристанских работников, у них спросить о двадцать седьмой артели.

И на «пятачке» много крестьян. Многие здесь располагаются с семьями. В какие неведомые дали они собираются?.. Ох, ох, это лето тридцать первого года!..

«Пятачок» — это своеобразная портовая «достопримечательность». Здесь, в разных его концах, два конкурирующих между собою старичка готовят на мангалах дешевый шашлык на деревянных шампурах. У них есть постоянные покупатели среди грузчиков. Некоторые здесь годами завтракают и обедают. Но главными клиентами являются жулики, которые давно на «пятачке» устроили свою «хазу» — правда, без всяких тайн, выставленную напоказ. «Большая хаза», или что-то вроде «Кавказской корпорации», у них находится в Ростове. На «пятачке» у жуликов — перевалочный пункт, место явок. Здесь же они отдыхают, дуются в «очко» и в «буру».

Вот и сейчас у них идет крупная игра. У каждого рядом стоит трехлитровая бутыль белого виноградного вина, разная закуска, остывший шашлычок, который время от времени старички заменяют свеженьким. Жулики — народ богатый. Вон какие у них «банки»: 300 рублей, 500 рублей. Годовой заработок рабочего человека!

Стоят вокруг них приезжие бабы и мужики и, как видно из их разговоров, ошалевают и от этой игры, и от этой раздольной жизни. Хорошо жить в городе, только бы на работу хоть какую устроиться, найти крышу над головой. А там — все наладится… А работа не страшна. Страшнее деревенской ведь не бывает работы.

Правда, думая так, они не ведают, чем промышляют сидящие за этими бутылями, банкуя гору скомканных червонцев. И на нефтяных промыслах приезжие еще не бывали, не знают они того, что это за дьявольский труд — добывать нефть из земли, дышать нефтяными газами, ходить в пропитанной нефтью одежде, к тому же в такую нестерпимую жару. Рабочему человеку тоже ведь ничего не дается легко!..

На толстых бамбуковых костылях, высоко вскидывая параличные ноги, среди крестьян толчется Махно — главарь всей этой большой шайки жуликов. Он моего возраста, может года на два старше. У него детское улыбчатое лицо, голубые-преголубые глаза. А волосы, цвета спелой ржи, ниспадают на самые плечи, как у монаха. Но, говорят, жестокости он необыкновенной, и потому никто от Ростова до Одессы не желает связываться с его шайкой.

Махно подходит то к одной группе крестьян, то к другой, балагурит с бабами, но те думают, что он нищий или юродивый, отмахиваются от него:

— Иди, иди, милой, бог поможет.

— И без тебя тошно, паря, катись-ка ты.

Махно подзывает к себе крестьянских ребятишек, уводит их к старичкам шашлычникам, угощает поджаренным на палочках мясом, попахивающим дымком. Такого ребятишки никогда не ели, и они в восторге от Махно.

Потом он тащит их к ларьку, покупает с десяток бутылок лимонада, каждому сует по горсти дорогих конфет.

— Ой, бабы, хромой-то приворожил ребят! — всплеснет руками то одна, то другая крестьянка…

Я тоже толкаюсь среди деревенских. Судя по всему, это приезжие из северных областей России, с Украины, с Кубани и Дона, с Волги.

«Кулачье, наверное, какое-нибудь, — думаю я. — Кто же бежит от коллективизации?»

Из ворот пассажирской пристани выходит маркировщик с банкой краски в руке и направляется через дорогу в сторону вещевого склада Морагентства.

Я бегу ему наперерез, спрашиваю про двадцать седьмую артель.

— Двадцать седьмая? — Маркировщик смотрит на меня таким недобрым взглядом, точно вот-вот плеснет краску в лицо. Цедит сквозь зубы: — Ищи-ка, друг, эту шарашку на лесной пристани. Не хватало еще, чтоб работала на пассажирской. Знаешь, где лесная?..

Еще б не знать! Я тут хорошо все изучил, на берегу. И давно! Ведь это уже третья моя попытка устроиться на работу в порт. Первый раз я приходил сюда года три назад. Не приняли. Даже посмеялись: как такое могло прийти мне в голову?.. Приходил в прошлом году. Опять не приняли. Теперь снова отказали.

Нет, мне больше невозможно оставаться в русских сапогах — горят ноги. Раз уж они не произвели никакого впечатления на Гусейна-заде, — к черту их! Я снимаю сапоги и, стянув их поясом, перекидываю за плечо, уныло плетусь мимо пристаней и пакгаузов, у которых какие-то старички и старухи с веничками в руках чуть ли не по зернышку собирают в совочки рассыпанную пшеницу. По лаптям видно — не местные жители, крестьяне из глубинных районов России.

Но на лесной пристани тоже нет двадцать седьмой артели!

Нахожу я артель только на окраине города, на железнодорожной пристани. Но грузчиков в ней только шестеро.

Я сажусь под навесом товарного склада и наблюдаю за ними. Что это за люди? Почему все их ругают?

Грузчики-бродяги гоняют с места на место порожние вагоны, дурачатся, как дети, окликая и подзадоривая друг друга, хотя, судя по всему, самому молодому из них должно быть не менее тридцати лет. Это рыжеволосый, краснолицый, весь в веснушках грузчик, которого иногда называют по фамилии — Киселев, а чаще по кличке — «С легким паром». Оттого, что у него красное, как бурак, лицо, он и на самом деле кажется только что вышедшим из бани.

Молодым выглядит и самый рослый и симпатичный среди шестерки — Романтик. Интересно, почему Романтик? Его иначе и не кличут, хотя часто — искаженно: то Романтюк, а то и Рамантек. Этот, видно, грамотей. Из-за пояса у него выглядывает какая-то книжонка.

К ним можно причислить и Агапова — он среднего роста, сухопарый, похож лицом на мальчишку, и — с натяжкой — Чепурного, грузчика с резкими движениями, быстрыми, далеко упрятанными глазами, хищным носом, цыганистого по всему своему виду.

Остальные двое — люди хмурые, грузные. Им давно, наверное, за пятьдесят. Их ни разу не окликнули ни по фамилии, ни по кличке, и я окрестил одного Угрюмым, а второго — Глухонемым стариком.

Но чем больше я наблюдаю за баловством «молодых» — старички в это время покуривают себе, — тем больше нахожу в нем смысла: они сгоняют на одну линию порожние вагоны, раскиданные по всей пристани. Не трогают они только пульмановский вагон, сиротливо стоящий в стороне.

Вскоре на пристани появляется невысокого роста человек с усталым и испитым лицом, но аккуратненький с виду, в галстучке, в чистенькой спецовке. Заложив руки за спину, он неторопливым, ровным шагом направляется к грузчикам. Первым замечает его «С легким паром», Киселев, и подает сигнал товарищам: «Горбачев идет, Горбачев».

Старички присоединяются к молодым, и вместе они идут навстречу Горбачеву.

— Здорово, старшой! — кричит Агапов и весело машет ему рукой.

Машут руками и другие грузчики.

— Здорово, здорово, — нехотя отвечает Горбачев, видимо совсем не расположенный ни к бурному проявлению чувств, ни к шутке. — Что — еще не начинали работать?

— Прохлаждаемся, стало быть, товарищ старшой. Как и ты! — Оскалив зубы, Киселев, подходит к Горбачеву. — Нешто мы хуже тебя?

«Ай да язычок!»

— Ну, с меня нечего брать пример! — Старшой хмурится, но чинно со всеми здоровается за руку. — Я один, вас целая артель.

— С утра ждем паровоза, — вмешивается в разговор Агапов. Он кивает на пульмановский вагон: — Самим этого черта не сдвинуть с места.

Старшой вытаскивает из нагрудного кармана часы, качает головой:

— Да, поздновато. Уже половина двенадцатого. Скоро обед. — И хотя тем же неторопливым, ровным шагом, но решительно направляется к вагону.

Все молча идут за ним. Становятся в ряд. Заложив левую руку за спину, старшой правой упирается в стенку вагона, негромко командует:

— Раз, два, взя-а-а-лии!

Грузчики с ухмылкой переглядываются, но налегают плечом на вагон; вагон же — ни с места.

Тогда старшой уже двумя руками упирается в стенку вагона. Снова командует, но погромче:

— Раз, два, взя-ал-ли-и-и!

Но вагон стоит, как скала.

Старшой закидывает руки за спину и прогуливается вдоль вагона; спрашивает:

— А что — разве «Казанская сирота» не на работе?

— Вишь ли, старшой, Шарков дрыхнуть прилег маленько, — говорит Киселев.

— Так надо его поднять! Как же вы, черти, не догадались! — Он складывает ладони рупором, кричит: — Ша-а-арко-о-ов!..

Немного погодя в дверях склада появляется горбящийся человек, с руками чуть ли не ниже колен. Это, видимо, и есть седьмой грузчик артели, — старшой не в счет. Он в меховой облезлой шапке — в такую жару! — в выцветших от солнца рыжих рваных сапогах, в кожаном фартуке поверх брезентовой робы. С заспанным лицом он проходит мимо меня и, осторожно переступая через рельсы, водя руками перед собой, как это делают подслеповатые люди, идет по шпалам к вагону.

Киселев и Агапов подбегают к нему, хватают под руки и со смехом волокут к старшому.

— Давай, Шарков, твоего «мордвина», — говорит Горбачев. — А то вагон не сдвинуть с места.

Шарков близоруко щурится на всех, говорит с татарским акцентом.

— Да бросьте, ребятка! Не балуй! — Он пытается вырваться из цепких рук приятелей и бежать, но его крепко держат.

— Давай, давай! — строго говорит старшой. — Подгоним вагон к самому складу, вам же ближе будет таскать груз.

— Да нет, ребятки, не буду! — Шарков снова пытается вырваться. — Народу много на пристани. Не буду!

— «Народ, народ»! — передразнивает его старшой незлобливо. — Не благородные девицы, ни черта с народом не станет.

«Что, интересно, просят у него?» Я с любопытством наблюдаю за грузчиками. Они же — все широко улыбаются. Даже припадающий на правую ногу Глухонемой старик.

Шарков наконец поддается уговорам, с силой бьет шапкой о землю (Киселев тут же ее поднимает, натягивает ему на голову), подходит к вагону, упирается плечом в стенку, все охотно следуют его примеру, старшой кричит мне: «Эй, парень, ты тоже помогай!», я надеваю сапоги, с радостью подбегаю, упираюсь грудью в буфер, Шарков зычным голосом затягивает на всю пристань похабную волжскую частушку «Эй, мордвин, нос подвинь», грузчики подхватывают частушку, Шарков во всю глотку гаркает: «Да у-у-у-хне-е-ем!..» И чудно́: тяжелый, тридцати- или сорокатонный вагон медленно трогается с места, словно нехотя набирает скорость и под дружный хохот грузчиков и выбежавших из конторы служащих и экспедиторов катится по направлению к складу.

Старшой хлопает Шаркова по плечу:

— Силен «мордвин»!

— Силен, силен! — раздается со всех сторон.

Трое бегут за вагоном, остальные идут рядом с Горбачевым. Иду и я с ними.

— Ну как, старшой, дела? — Агапов стряхивает пыль со спецовки, брезгливо вытирает руки. Видимо, чистюля. — Выиграл? Проиграл?

— Не спрашивай, ребята, — отвечает Горбачев, подозрительно посмотрев по сторонам. — В шестом часу утра только закончил игру. Многовато дал «фору», не рассчитал силенки. — Он вздыхает, обращается ко мне: — А ты кто будешь, парень?

— Да вот наниматься пришел на работу, — говорю я и тут, неожиданно для себя и для окружающих, как мальчишка, ударяю носком сапога подвернувшийся под ноги камешек.

— Молод еще, конечно. — Старшой оценивающе смотрит на меня, потом переводит взгляд на мои сапоги. — Так и сапоги можно испортить. Кажется, они тебе великоваты? Да. Ну и заработок у нас маленький, не то что в других артелях: одна ставка — пятьдесят два рубля и сорок копеек.

— А мне и ставки хватит, на большее я и не рассчитываю, — отвечаю я.

— Раньше-то где работал? Палан носить умеешь? — накидывается на меня Агапов. Это он спрашивает про твердую треугольную подушку, которую носят грузчики на спине.

— Конечно, умею! — безбожно вру я, чтобы старшой не отказал. — Подумаешь — палан!

— А документы какие есть? — не отстает Агапов, неприязненно глядя на меня.

— Только метрика.

— Какого года?

— Тысяча девятьсот… двенадцатого, — говорю я, сразу прибавив себе больше года. Ох, как трудно врать, но делать нечего. Раз ведь я уже соврал!

— Сосунок еще!.. — Агапов хихикает и говорит какую-то гадость на ушко Романтику. Тот слушает его равнодушно и отходит в сторону.

Горбачев останавливается, мнет железными пальцами мне плечи. От боли я готов взреветь на всю пристань. Но удерживаюсь, кусаю губы. Потом коротким и сильным ударом он бьет меня в плечо. Я откидываюсь назад, готовый упасть навзничь, но старшой вовремя хватает меня за руку.

— А ты спроси, старшой, читать-писать он умеет? — объяснившись на пальцах с Глухонемым, трясет старшого за плечо Угрюмый старик.

— Да, да, спроси! — толкает того в спину Шарков, «Казанская сирота».

— Конечно, умею, — вытянув шею от гордости, как гусь, отвечаю я. — Недавно только кончил школу.

— Да бросьте его слушать! Парень заливает, а вы, дураки, уши развесили! — Агапов снова неприязненно глядит на меня.

— Школу кончил! — чуть ли не разом ахают все вокруг. Слушают меня, а не Агапова.

— Да ты почти профессор! — восклицает старшой. — Не поможешь ли мне вести табель?

— Помогу, — охотно отвечаю я, готовый помочь ему вести хоть бухгалтерию всего Каспийского пароходства.

Тут я думаю о моей матери. Добилась она своего, дотянула меня до последнего класса. А то ведь сколько раз я, по нашей бедности, пытался бросить школу! А вот у всех стоящих вокруг меня, наверное, не было такой упорной матери. Останься она у меня в живых, мне, может быть, потом даже в институт бы пришлось поступить, чтобы не огорчить ее.

Старшой смотрит на меня, потом переводит взгляд на мои сапоги.

— Но учти, парень, — говорит он, — у нас бывает и вечерняя работа. Когда пароход запоздает. Иногда приходится грузить и разгружать даже ночью.

— А письма писать он нам будет? — Наклонившись ко мне, «Казанская сирота» щурится; глаза у него водянистые, покрытые пленкой, с еле заметными зрачками.

— Вот-вот, об этом я тоже хотел спросить! — тычет в меня пальцем Угрюмый старик. — А то нашего Романтика не допросишься.

— Буду писать письма! Я очень люблю писать письма! — отвечаю я.

— Ну вот и хорошо! — Шарков потирает руки. — Надо его взять в артель, ребятка. Ничего, что молодой.

Его поддерживают остальные грузчики, за исключением Агапова. Даже Глухонемой старик радостно кивает головой, что-то мычит одобрительно. При таких заступниках, чувствую я, старшому будет трудно отказать мне. Но выглядит он несколько растерянным пока. Вместо прямого ответа — «да» или «нет» — он ласково вновь спрашивает меня:

— А не великоваты ли тебе сапоги, парень?

— Великоваты! На три номера, — с радостью признаюсь я. — Мне их дядя подарил. Говорит: «Лет через пять они тебе будут как раз».

— Смотри, парень, не советую в них работать. Ноги испортишь.

— Ничего, — говорю я. — Работать буду босиком, а сапоги носить после работы.

— Да, дареному коню в зубы не смотрят. — Зажав подбородок в кулак, старшой мучительно думает, как быть со мною.

— А кроме писать-читать что умеешь, парень? — посмеиваясь, спрашивает «Казанская сирота». — Курить умеешь?

— Умею, но пока… без затяжки, — чистосердечно признаюсь я.

Вокруг хохочут, спрашивают:

— А пить?

— Нет.

— Научим!.. А баб щупать?

— Нет.

— Научим!.. А в карты играть?

— В дурачка.

— Научим!.. А красть?

— Нет, что вы…

— Бросьте дурака валять! — сердится старшой. Он, наверное, что-то уже решил. — Ладно уж! Коли нет бабы, так и поп баба. Вон валяется палан, бери его, парень, поработай дня три. Там видно будет.

При чем здесь поп и баба?.. Загадками говорит старшой!

Мы подходим к складу.

Дверь вагона уже откачена. Набит вагон какими-то ящиками. Оказывается, «скороходовские» ботинки из Ленинграда. Двое забираются в вагон подавать груз, двое в складе становятся на укладку. Трое начинают носить. Я беру палан, становлюсь четвертым. Мне тоже взваливают на спину ящик. Меня сразу же пригибает к земле, но я выпрямляюсь, насколько это возможно, чтоб не опрокинуть ящик, и чуть ли не бегу за Киселевым, которого кличут «С легким паром». Ничего, терпеть можно. Пуда на три ящик, не больше.

 

Глава вторая

Утром я просыпаюсь раньше всех. Хотя у меня ломит в плечах и болит спина, я чувствую себя удивительно бодро.

В бараке спят. Ходики показывают без четверти семь. Я нетерпеливо одеваюсь и выхожу на улицу. Ведь вчера поздно вечером, переезжая сюда, я не успел как следует осмотреться вокруг.

Барак стоит между двухэтажным зданием охраны Каспийского пароходства и складами таможни. Напротив, через улицу — заколоченное здание Бакинской ярмарки. Года два назад здесь еще шла бойкая торговля персидскими товарами. Я любил с мальчишками нашего двора приходить сюда, глазеть на фруктовые ряды.

Я прогуливаюсь по улице. Посреди проходит железнодорожная ветка. Ближе к берегу она забита вагонами.

Место здесь безрадостное, стык городской окраины и нефтяного района — Черного города. Голая, без единой травинки земля. Впрочем, если пойти направо и перейти улицу Свободы, то на пустыре можно увидеть несколько чахлых акаций. Но за пустырем вокруг опять голая местность, виднеются прокопченные одноэтажные дома и склады с плоскими крышами, кое-где торчат трубы-коротышки небольших заводов.

Вернувшись, я вижу, что все по-прежнему спокойно спят.

«Вот чудаки! — хочется мне крикнуть на весь барак. — Неужели не выспались?.. Неужели вас не тянет с утра пораньше на работу?.. Ведь это так интересно — работать?»

Я произвожу как можно больше шума, грохочу коваными сапогами, без всякой надобности вытаскиваю из-под топчана свой фанерный чемоданчик, окрашенный в ядовито-желтый цвет, открываю и закрываю его. Но шум ни на кого не производит впечатления. Спят здесь крепко.

Наконец один зашевелился на своем топчане. Это Глухонемой старик. Но он, кажется, совсем и не спал сегодня. Я дважды вскакивал ночью с постели, боясь опоздать на работу, и видел его с широко открытыми глазами, уставившимися в потолок.

К радости моей, появляется тетя Варвара. Она здесь полновластная хозяйка: комендант, сторожиха, уборщица. Тетка грузная, рыхлая, но могучая. Она ставит на стол ведерный, из белой жести, чайник, резкими, как выстрел, взмахами мокрой тряпки сметает на пол остатки вчерашнего ужина, окурки, обрывки газет. Потом вразвалку идет к двери; вытаскивает из-под крайнего топчана медный таз, бьет по нему увесистой колотушкой.

Басовитый звон таза несется по бараку.

Тетя Варвара бьет семь раз и уходит. Я смотрю на ходики. Ровно семь.

На многих топчанах просыпаются, садятся, обхватив колени, некоторые начинают одеваться.

Я расстилаю газету на голых досках изрезанного ножами, исписанного и разрисованного карандашом стола, разворачиваю свой скромный завтрак и принимаюсь чаевничать. У меня бутерброд с брынзой и круто сваренное яйцо.

На столе, среди разбросанных костяшек домино, стоят две консервные банки. Одна — пепельница, вторая — солонка. Видимо, когда здесь пьют, то и в солонку тычут цигарки. Потому-то соль черная, перемешанная с пеплом. Яйцо ем я без соли и принимаюсь за чай. Но он какой-то бесцветный и пахнет железом. Пить его неприятно. Я выливаю чай за окно, прячу чашку в чемодан и выхожу на улицу.

Снова я гуляю вокруг барака. Потом иду к берегу. Слева — железнодорожная пристань, справа — рыбный холодильник. На море полный штиль. У берега вода покрыта толстым слоем нефти. Я знаю отчего: после перегонки нефти на крекинг-заводах Черного города нефтяные воды спускают в море. И еще — много нефти льется в море при наливе в танкеры.

Да, тут не посидишь на берегу с удочкой, не поудишь рыбки…

Вернувшись в барак, я вижу, что грузчики нашей и соседней артели Вени Косого еще только застилают свои топчаны. Потом они пойдут мыться и уже после этого — чаевничать.

Ходики показывают четверть восьмого.

В бараке мне не сидится, и я снова выхожу на улицу. Но и здесь не могу успокоиться. Меня всего распирает от пружинящей силы. Это — от вчерашней работы на погрузке! Я сжимаю и разжимаю пальцы, и они мне кажутся железными. Ударь я сейчас кулаком по стенке барака — и барак развалится на части.

Но я его щажу. Открываю дверь. За столом, неторопливо, истекая по́том, распивают чаи и, судя по всему, рассказывают байки и сны. Никто никуда не торопится.

Ходики показывают двадцать пять минут восьмого.

Я вспоминаю, как начальник погрузочного отдела Морагентства Гусейн-заде ругал грузчиков-сезонников, и думаю: а может быть, он прав? Где еще виданы такие лентяи?

Первым в дверях барака показывается Киселев. Он до того «распарен» чаем, что меня так и подмывает приветствовать его словами: «С легким паром». Но, зная, что это кличка и что он не очень-то ее любит, я воздерживаюсь. Надо же иметь такое красное лицо!

— Что, паря, пошли на работу? — закуривая, спрашивает Киселев. — Бери заместо палана наплечную подушку. Будем подсоблять Вене Косому разгружать шаланду. Дерьмовая работенка! Лишней копейки не заработаешь!

Мне хочется ему горячо возразить: «Как же работа может быть дерьмовой? Вон у меня за день налились мускулы!» Но Киселев опережает меня:

— Нешто нет другой работы? Грамотей, а сунулся в грузчики.

— А не все ли равно, где трудиться?.. Мать у меня всегда говорила: «Разве самое важное — кем быть? Хоть амбалом! Важно, каким быть человеком…» Правда, она всегда хотела, чтобы я был этим самым грамотеем.

«С легким паром» искоса, подозрительно смотрит на меня. Заходит в барак, выносит две соломенные продолговатые, как дыни, подушки на брезентовом ремне. Одну протягивает мне. Закинув подушки за плечо, мы идем берегом.

— Мать-отец у тебя есть?

— Мать у меня недавно умерла, отец — давно. А вот сестра есть, — отвечаю я.

— Чего ж у сестры не живешь? В бараке несладко, паря.

— Сестра у меня замуж вышла. У нас одна маленькая комнатка. Тесно очень, вот я и ушел.

— Ты себе найдешь жилье! Сестрам завсегда трудней! — одобрительно говорит Киселев, швырнув в сторону недокуренную цигарку. — Люблю я, паря, решительных! Я сам, считай, такой. Потому команды не терплю никакой. Когда на меня орут, веришь ли, руки отваливаются, ноги дрожат. Такой уж характерец собачий.

Но вдруг он снова подозрительно смотрит на меня.

— А не рабочий стаж надоть тебе?.. Глядишь — потом махнешь учиться на начальничка?..

— Нет, — отвечаю я. — Никуда не собираюсь поступать. Какой с меня начальничек?

— Будет врать-то. Дураков что-то мало ломать себе спину. В конторке больше заработаешь. Я третий месяц в артели. Старожил, стало быть. Всякого тут нагляделся.

— Меня ведь никто еще не зачислял в артель. Вот поработаю несколько дней, тогда старшой и решит, как быть. Потом… я тысяча девятьсот четырнадцатого года. До восемнадцати — около года не хватает.

— За Горбачева не бойся! Мужик он свойский и не дурак. Вот только маленько зашибать любит, и страстишка у него — гонять шары. Может, знаешь такую игру?.. Эх, нам бы еще человек двадцать, тогда, глядишь, дали бы и денежную работенку. А то ведь пропадешь! Нонче — доски, завтра — соль. А старшому надоть что-нибудь подарить. Поставь магарыч. Так уж положено! А может, ему приглянулись твои сапожки? Отдай, себе купишь другие. Метрики ж твои можно выправить. Попроси Агапова! Он такие лепит документы — сам черт не подкопается.

Теперь уж я искоса подозрительно смотрю на него. Он перехватывает мой взгляд, говорит:

— К нам, паря, идет народ отпетый. Как говорит Романтюк — отбросы обчества. Считай, я сам такой.

— Какой?

— Отброс!

— Отброс?! Почему?

— Уехал из деревни.

— Кулак, стало быть?

— Ку-у-ла-а-ак! — Он презрительно смотрит на меня, побагровев до невозможности. — Больно ты много смыслишь в деревенских делах!

Я останавливаюсь. Спрашиваю:

— Кто же при социалистическом преобразовании сельского хозяйства бежит из деревни?

Киселев немного проходит вперед, потом тоже останавливается. Оборачивается. Делает шаг ко мне. Кажется, сейчас он как следует двинет меня.

— Ты, гад, тоже говоришь заученными словами?.. Молоко не обсохло на губах! — Он нехорошо ругается и уходит вперед.

Я еще некоторое время стою на месте, оглушенный его руганью, потом — медленно плетусь за ним.

«Вот странный человек, — думаю я. — Чем же я его обидел? Заученными словами? Но так ведь всегда говорил наш обществовед Ираклий Гаспарович. — И тут твердо решаю: — Если он и не кулак, то уж наверное подкулачник. Не зря же у него такое красное лицо».

Но от дальнейших раздумий меня отвлекает шумная ватага идущих позади грузчиков нашей артели и артели Вени Косого.

Я пропускаю их вперед, иду рядом с плетущимися позади всех Угрюмым стариком и «Казанской сиротой».

На лесной пристани нас ждет шаланда № 6, прибывшая ночью. Она низко сидит в воде. Палуба вся заставлена штабелями свежего теса. Пока не началась работа, идут пререкания между нашим Горбачевым и Веней Косым, я брожу по палубе, вдыхая запах свежего теса. Потом, когда раскрывается трюм, лезу вниз. Здесь бревна, сыро, пахнет знакомым с детства смолисто-йодистым запахом сосны.

Разгрузка начинается одновременно с палубы и из бортового люка. Нас, бедняг из «бродячей артели», ставят на носку бревен. Старшому так и не удалось отвоевать тес. Да нам, наверное, и не справиться с ним, нас ведь только восьмеро, а у Вени в артели двадцать шесть человек; носить у него будут двенадцать пар, двое станут на подъемку. Им это хороший заработок, а нашим ведь все равно — ставка.

У козла становятся самые сильные в артели — Шарков и Романтик. Из бортового люка им толкают бревно, они подхватывают его на лету, берут под мышки, волокут на валик козла.

Я работаю в паре с Агаповым. Он сам навязался ко мне в напарники. Или это мне показалось? Первые три бревна нам попадаются с верхних рядов, сухие и не очень толстые: говорят — подтоварник. Мы чуть ли не бегом относим их на берег. Вернувшись, я вижу, что из люка выползает бревно-страшилище: толстое, мокрое, с ободранной и обвисшей корой.

— Берите втроем или вчетвером! — кричит нам Романтик.

— Да, чушка здоровая, ребятка, — тянет «Казанская сирота».

— Ничего, — отвечает Агапов, поправляет подушку на плече и лезет под бревно.

Я следую его примеру. У Агапова вершина, у меня комель. Но я этому не придаю значения.

— Взяли? — спрашивает Агапов и поднимает свой конец. Я подпираю бревно плечом, но оно не отрывается от валика.

Что за черт!

— Ну? — говорит Агапов.

Я делаю еще одну попытку, но снова неудачно. Но тут из люка лезет новое бревно, к нему бросаются Шарков и Романтик, и я вынужден освободить валик. Я закрываю глаза, собираюсь с силой — и поднимаю бревно. Оно сразу же придавливает меня книзу. Но я делаю шаг, потому что шаг уже сделал Агапов.

Чтобы не зареветь на всю пристань от боли в плече, я с такой силой кусаю губы, что сразу чувствую во рту солоноватый привкус крови. И тут перед моими глазами с бешеной силой, точно схваченные за хвост, начинают вращаться синие, красные, зеленые кометы. Потом — искры сыплются из глаз, фонтаны искр!

Я чувствую, что бревно сползает с моего плеча. Я накреняюсь влево, упершись правой рукой в бок. Но мокрое, скользкое бревно делает свое дело, перевешивает вправо, как на чашах весов.

Что же делать?.. Я понимаю, что если уроню бревно, то другим концом, вершиной, оно ударит Агапова по голове, снесет ему половину черепа.

Я снова накреняюсь влево, пытаюсь поверху обхватить бревно двумя руками. Но пальцы, судорожно сцепившись на мгновение, начинают разжиматься, и бревно снова сползает с плеча.

Иду я мелкими шажками, ничего теперь уж не соображая, в ожидании неминуемой катастрофы. У меня так стиснуты зубы, что не разжать рта, не произнести ни слова, не предупредить Агапова.

А в помутневшем от боли мире мне видится черт знает что. Штабеля леса, сложенные по всей огромной прибрежной территории, вдруг поднимаются со своих мест и летят в голубое небо. Пляшет фамилия бывшего лесоторговца Адамова, аршинными буквами написанная на заборе. Потом, точно рассыпанные кубики, каждая буква начинает плясать в отдельности.

И тут происходит чудо. Бревно, которое я несу, согнувшись в три погибели, отделяется от моего плеча. Я останавливаюсь, в какое-то мгновение ничего не понимая. И только выпрямившись, придя в себя, вижу, что Агапов идет в паре с Романтиком.

Когда тот успел прибежать и зайти под бревно, остается для меня тайной.

Рядом со мной стоят Глухонемой и Угрюмый старики. Качают головой.

Мимо быстрым шагом с бревном на плече проходят Киселев и Чепурной.

Чепурной кричит мне:

— Кто же, дурак, лезет под комель?

«С легким паром», Киселев, гогочет:

— Пусть, гад, сам до всего доходит. — Хмыкает: — Ку-у-у-ла-а-ак!

Глухонемой старик при этих словах как-то нехорошо смотрит на меня и уходит, припадая на правую ногу. За ним семенит Угрюмый старик.

Немного погодя я плетусь за ними, вновь готовый зареветь от невыносимой боли в плече.

«Не сломал ли я себе ключицу?» — со страхом думаю я, осторожно ощупывая плечо

 

Глава третья

— Ну, ну вставай! Пора на работу! — то и дело я слышу над собою голоса. Кто дергает меня за ногу, кто за руку, кто трясет за плечо.

Я пытаюсь раскрыть глаза, но это удается мне с трудом, веки кажутся слипшимися, я сразу же зажмуриваюсь от ослепительного света электрической лампочки. Опускаю руку под топчан, нащупываю сапоги. Нет, они на месте. Никто их не украл.

Сквозь сон я слышу, как все чаще и чаще хлопают двери барака. Потом — наступает полная тишина.

И снова я впадаю в забытье.

Видимо, я сплю долго, потому что, когда открываю глаза, лампочка уже погашена и в окна светит раскаленное солнце. Наверное, около десяти утра.

Я пытаюсь шевельнуть рукой, но рука лежит поверх одеяла, как плеть. Я пытаюсь повернуть голову, но это вызывает такую острую боль в шее, что я готов зареветь. Я хочу согнуть колено, но нога не гнется.

Я чувствую, как лоб у меня покрывается холодным потом: «А вдруг отнялись руки и ноги?» И зажмуриваю глаза.

— Что, недужится, парень?

Надо мною склоняется тетя Варвара.

— Не знаю, что со мной, — говорю я. — Видимо, отнялись руки и ноги.

— С чего бы это? — Она кладет руку мне на лоб. — Нет, жара никакого. А не надорвался ли ты, парень, на работе? С непривычки ведь можно и надорваться. Это часто бывает с новичками. Много ли вчера перетаскал всякого груза?

— Ой, много, тетя Варвара. Одних бревен больше сотни.

— Ну, ничего, несколько дней поломает, а там и отпустит. — Она убирает свою тяжелую, как утюг, ладонь. — Правда, иногда и не отпускает. Тогда приходится бросать эту проклятую работу. Многие потому и уходят из артели-то. Ну, может, бог даст, косточки твои окрепнут и перестанут болеть. Спи! А я тут малость приберу.

Она прикрывает мне лицо одеялом, точно покойнику, начинает из чайника набирать в рот воду и брызгать на пол. Потом метет, подняв такую пыль, что, даже прикрытый одеялом, я начинаю задыхаться. Я хочу сказать, чтобы она раскрыла окно, но мне не шевельнуть языком. Я снова засыпаю, точно проваливаюсь в бездну.

Просыпаюсь я через некоторое время, и опять в холодном поту.

«Справлюсь ли я с работой докера? Окрепнут ли мои косточки и перестанут болеть, как говорит тетя Варвара, или же придется уйти из «бродячей артели»? Не останусь ли я к тому же калекой? Что тогда будут делать ребята из нашей «железной четверки» — Виктор, Лариса, Сашко — без меня? Я без них? Как же тогда мировая революция?»

Думы, думы мучают меня, не дают покоя.

Да, вся вторая половина мая пролетела в каком-то лихорадочном угаре проводов и расставаний.

Многие из выпускников нашего класса, если не все, уехали за это время из Баку. Редко кого теперь встретишь на улице. Все устремились в Москву и Ленинград. Все хотят стать инженерами.

Как это ни грустно, распалась и наша четверка. А кто бы это мог предположить еще совсем недавно? Правда, распалась она по нашей, а не по чьей-то злой воле.

Первой уехала в Москву Лариса. У нее там живет тетка, сестра отца, когда-то известная балерина Марина Пржиемская. Чтобы Лариса не замерзла от сильных морозов, мы ей в складчину купили валенки, которые когда-то и каким-то чудом большой партией были завезены в Баку.

Ларисе мы наказали поступить в институт иностранных языков. В последних, восьмом и девятом, классах она, на удивление всем, с поразительным упорством занималась немецким. У нее хорошие способности к изучению языков, и ее, конечно, легко могут принять в институт. К тому же, говорят, желающих поступить в этот институт не так уж много.

Знание Ларисой немецкого, конечно, очень нам поможет, когда мы попадаем в Германию или Англию и там придется поднять рабочий класс на борьбу с капитализмом. Хотя рабочие поймут нас и так: все решит рабочая солидарность.

А для этого надо, чтобы мы прежде всего сами стали рабочими: Виктор — металлистом, Сашко — шахтером, я — докером.

Кто у них там на Западе первыми поднимают забастовки, устраивают стачки? Металлисты, докеры, шахтеры! К ним и придется нам идти. Мы крепко сожмем кулаки над головой, скажем: «Рот фронт!» — и это решит успех дела, буржуям дадут по шапке.

Вслед за Ларисой уехал в Донбасс наш Топорик — Сашко. Он нашел там каких-то своих дальних родственников, к тому же милых его сердцу, Побейгало-Синегубов. Я уже успел получить от него короткое письмо. Его приняли на шахту. Пока он гоняет вагонетки.

Неделю назад уехал и Виктор. Он — в Ленинград, к двоюродному брату — инженеру. Тот давно обещал устроить его на завод. Конечно, Виктор скоро станет квалифицированным слесарем. Ему не привыкать держать в руке напильник, зубило или молоток. Одних кастрюль и чайников сколько он запаял у нас во дворе! Сколько разных ключей выпилил!..

Лишь мне пришлось остаться в Баку, поступить в порт. Я должен стать докером, то есть грузчиком, амбалом.

— Что, парень-то, не полегчало тебе? — раздается позади меня голос тети Варвары; потом появляется она сама. Садится на край топчана.

— Нет, — говорю я, — не полегчало. Все тело болит. Как будто бы меня колотили палками.

— Да, бревна таскать — не мед пить! — Она добродушно смеется. — А ведь уже полдень! Надо бы тебе что-нибудь пожевать. Так ты с голоду помрешь. Не принести ли тебе горохового супа-то? Правда, третьего дня варила.

Она уходит и вскоре возвращается с закопченным котелком. Из кармана достает деревянную ложку, протягивает мне:

— Похлебай.

Я ставлю котелок на постель, приподнимаюсь на локте и начинаю жадно есть. Оказывается, я очень голоден.

— Ложку-то не проглоти! — говорит она.

Ей, видимо, скучно одной в безлюдном бараке и страсть как хочется поговорить. Спрашивает:

— Есть ли у тебя родные? На Кавказе родился или где? Чего не пошел на другую работу-то?

Я на минуту оставляю ложку в холодном супе. Смотрю в окно. Как ей объяснить про мировую революцию?

В это время дверь осторожно раскрывается. Входит «Казанская сирота», Ариф Шарков. Минуту от стоит неподвижно. Видимо, резок переход от залитой солнцем улицы к полумраку, царящему в бараке. Водя рукою перед собой, короткими шажками он идет по проходу между топчанов. Судя по всему, он нас не видит.

Он стелет на стол платок, вынутый из-под подушки, и опрокидывает в него рукавицу, полную рису, потом — вторую. Становится на цыпочки — не дотянуться! — и выворачивает карманы брюк — тоже с рисом. Потом нагибается над столом и высыпает рис из нагрудных карманов спецовки. Ставит ногу на стол, развязывает тесемки на кальсонах — и оттуда сыплется рис!.. Снимает резинки с запястья — рис вываливается из набухших рукавов. Расстегивает пояс, приподнимает рубаху — и там рис!

Затаив дыхание, я переглядываюсь с тетей Варварой. Она только тяжело вздыхает.

Насторожившись, как зверь, Шарков широко раздутыми ноздрями хватает воздух, близоруко щурится вокруг, но, не обнаружив опасности, завязывает платок и прячет его в сундучок.

Сунув ключ в потайной карман на поясе, он идет к двери. Но не успевает дверь за ним захлопнуться, как вновь с грохотом раскрывается. Входит Киселев. Дышит учащенно, лицо предельно багровое. Вот когда особенно хочется сказать ему: «С легким паром». Но Киселев, видимо, совсем не настроен на шутливый лад. Идет бешеным шагом, будто кто за ним гонится. Видимо, артель сегодня работает на одной из ближайших пристаней, он, как и Шарков, заскочил в обеденный перерыв.

Повторяется та же сцена с рисом. Только Киселев высыпает его в наволочку. Рису у него, должно быть, килограма три или четыре.

Мы встречаемся взглядами.

Я спрашиваю:

— Зачем вам столько рису?

Он смотрит на меня ненавидяще:

— Ты что — с луны свалился?

— Нет, не с луны.

— Деньги надоть, стало быть.

— А рис ворованный?

— Нонче и рваных мешков хватало. — И он взрывается: — А ты, гад, не воруешь?.. Живешь святым духом?..

— Воровать еще не научился, — говорю я.

— «Не научился»! — передразнивает он. — Научишься! Здесь тебе не только кости пообломают!

— Не лайся, — говорит ему тетя Варвара. — Чем лаяться-то, ты лучше сколоти стол и скамейки. Досок я тебе напасла. Народ бы сидел вечерами-то во дворе, не маялся в бараке. Да «козла» бы забивали там. А то болит голова-то от скукотни.

— Ла-а-адно! — Киселев открывает чемоданчик, кидает туда наволочку с рисом, ударом ноги отшвыривает его под топчан.

— «Ладно, ладно»! — теперь передразнивает его тетя Варвара. — Третий месяц все «ладно».

Киселев уходит, хлопнув дверью.

— Все тут копят деньги, — деликатно объясняет мне поступок Киселева тетя Варвара, пока я доедаю суп. — Ради денег и работают-то. — Она вытаскивает из-за пояса тряпку, смахивает со стола зерна риса. — Не дали, черти, поговорить. Ладно, в другой раз как-нибудь. А пока поспи, парень, я воды наношу-то. — И она уходит вразвалку.

Я снова засыпаю.

Мне снится сон, который вот уже второй или третий год преследует меня. Какая-то неведомая страна. Неведомый город. Улицы, запруженные забастовщиками. Тысячные толпы с плакатами и транспарантами.

Полицейские с дубинками и полицейские с шашками разгоняют демонстрацию. Народ бежит в переулки, прячется в воротах домов.

Падает сраженный пулей знаменосец.

К нему бежит девушка.

Но я опережаю ее, поднимаю знамя и бегу на баррикаду. За мною бегут тысячи людей.

— Что с тобою, парень-то? Что кричишь? — слышу я сквозь сон знакомый голос.

— Знамя, знамя хотели отнять у меня полицейские! — Задыхаясь, я вскакиваю в постели. Лоб у меня в поту.

Склонившись надо мною, тетя Варвара качает головой, говорит:

— Доктора, пожалуй, надо позвать-то… Не горячка ли у тебя, парень?

Но голова у меня валится на подушку, я снова засыпаю. Я не знаю, сколько проходит времени, но просыпаюсь я уже от криков тети Варвары.

— Что, что случилось? — спрашиваю я, садясь в постели.

— А не прокараулил ты, парень, сапоги-то свои?.. Чего-то я их у тебя не вижу под топчаном.

Я опускаю руку, шарю под топчаном. Да, сапог нет. Я заглядываю под топчан. Сапог и на самом деле нет.

— Сапоги украли! — в ужасе кричу я.

— Украли, украли, черти-то! — кричит и тетя Варвара, всплескивая руками. — Ай да мазурик пошел народ…

— Кто же это мог сделать, тетя Варвара? — спрашиваю я с мольбой, точно она это может знать. Опускаю ноги на пол.

— Кто, кто! — сердито выкрикивает она. — Пока ты спал, тут перебывало много народу. Работают-то наши сезоннички рядом, на железнодорожной пристани. Ах, зря-то я бегала в магазин, обед тебе хотела сготовить!.. — сокрушается она, хлопая себя по бокам.

— Сапоги украли! — с ужасом произношу я, забыв про все свои боли, и хочу одеться.

Но тетя Варвара выхватывает у меня из рук штаны, швыряет их на соседний топчан, а самого снова укладывает в постель.

 

Глава четвертая

Чуть ли не каждый, проходя мимо моего топчана, спрашивает:

— Ну, как себя чувствуешь, парень?

— Лучше, ходить уже могу, — отвечаю я, — хотя еще сильно ломит.

— А сапоги свои нашел?

— Нет, — чуть не плача, говорю я.

— И нас на первых порах ломало. Пройдет! Все проходит в жизни, и это пройдет. А сапоги себе купишь, не горюй. Кто-нибудь чужой унес, свои не могли.

— Клин клином вышибают. Еще день полежи — потом выходи на работу, — говорит Шарков. — А на сапоги мы заработаем на шабашке. Со мною будешь работать! «Казанская сирота» тебя в обиду не даст.

— Хорошо, — соглашаюсь я.

— А пока тебе нечего делать, почисти-ка рису, — и он кладет мне на топчан увесистый мешок и рядом пустую наволочку.

Я беру горсть рису и начинаю его перебирать. Но делаю эту работу механически. Сапоги у меня не выходят из головы. Сносу бы им не было!

Я слышу со всех сторон добрые слова от этих наработавшихся, усталых людей. Многие из них меня не знают. Потому-то я себя казню за то, что поругался с Киселевым, «С легким паром», обидел его. Ворованным ли был рис, который он принес с работы? Наверное, нет. Почему? Да потому, что вот все возвращаются с рисом. Не могут же все быть ворами?

Расстелив на столе газеты, полотенца, платки, грузчики нашей и Вени Косого артели с шутками и прибаутками опорожняют свои карманы и рукавицы. Потом садятся и, как золотоискатели, выбирают по зернышку рис из всякого мусора, промывают его в котелке. Сор поднимается на поверхность, а рис, чистенький, беленький, ложится на дно, как золото.

Вскоре все гремят котелками, начинают готовить ужин. То тут, то там сходятся в компанию по два, по три человека.

Глухонемой и Угрюмый старики готовят вместе, у них один котелок. Угрюмый достает кулечек с изюмом, перебирает его на ладони, кричит на ухо Глухонемому:

— Сварим кавказский плов. Кушал когда-нибудь? По-вашему будет рисовая каша с изюмом. Можно прибавить туда еще кураги, каштана, кейсы. — Машет рукой. — Ни черта не слышит!

Глухонемой что-то показывает на пальцах, на что Угрюмый отвечает:

— Народ не дурак! Вкусно! — И чмокает губами.

Из разговоров грузчиков я узнаю, что сегодня и наша, и артель Вени Косого работали на «Феде Губанове», что пароход пришел из Персии, что рису там до дури, хватит и на ночную разгрузку двум другим артелям. Рис хороший, разваристый, знаменитый «акулинский».

Только один Ариф Шарков не принимает никакого участия ни в разговорах, ни в стряпне. У «Казанской сироты» чрезвычайно деловой вид, он куда-то торопится.

Переодевшись, он берет сумку-зембиль, кладет туда наволочку с очищенным мною рисом, какие-то еще припасы в кульках и уходит.

Ему желают счастливого «похода». Куда, зачем? Не знаю. Во время ужина приходит Киселев, «С легким паром». Все уже наелись до отвала, но каши в котелках еще хватает. Я давно заметил: сытый человек — добрый человек. Отовсюду ему кричат:

— «С легким паром», Киселев! Не хочешь ли каши?

— Не хочу! — резко отвечает он.

— А кавказского плова с изюмом?

— Не хочу!

— Что ты не в настроении?

Я догадываюсь, в чем дело, снова казню себя.

Киселев нетерпеливо бросает проходящей мимо тете Варваре:

— Мать, тащи-ка свои доски! Сколочу тебе стол. И будя приставать!

Из-под топчана он достает мешок с инструментом, вываливает из него топор и ручную пилу, коробку с гвоздями и, захватив все это, уходит во двор.

А за столом уже распивают чаи. Белый ведерный чайник кочует из рук в руки, с одного конца стола на другой.

Вскоре все идут во двор, посидеть и покурить. Выхожу и я, сажусь в сторонке на бревнах, сваленных к стене.

Киселев уже мастерит стол. Топор у него кажется сросшимся с рукой. Каждый удар ложится точно.

— Жил бы ты в колхозе — цены б тебе не было! Мастеровые вот как там нужны! — Чепурной проводит ребром ладони по горлу.

— Ма-астеро-вые!.. — Киселев с размаху вгоняет топор в бревно, лезет за кисетом, садится рядом с Чепурным. — Мне, вишь ли, малость деньжат поднакопить!..

— И что б ты сделал? — сплевывая, спрашивает Чепурной.

— А захватил бы женку с детьми — и айда в Сибирь!.. Рублев бы мне сто на дорогу и сто на конягу! — Он закуривает.

— А много ты уже поднакопил? — закрыв левый глаз, Чепурной правым нацеливается в него.

— Ты поп, что ли? Ишь ты, выложи ему все, как на исповеди! — Киселев блаженно улыбается. — На дорогу, считай, кой-что собрал. Теперь надоть на конягу. — Он со злостью косится в мою сторону. — Соберешь тут, держи карман шире! — И жадно затягивается цигаркой.

— За что боролись, на то и напоролись? — Чепурной хихикает, закрыв и правый глаз.

— А ты Советскую власть не трожь, друг-приятель! — Киселев отстраняется от Чепурного. — У меня вона отец за эту самую власть голову сложил в гражданскую. Тута, братец ты мой, дело в другом, — загадочно произносит он.

Вокруг с интересом прислушиваются к их разговору. Даже Глухонемой старик руку приложил к уху. Вот чудак!

Хихикая, Чепурной откидывается назад:

— Головокружение от успехов, что ли?

— Нет, ищи-ка корень поглыбже!..

— Что же может это быть? — гадает Чепурной.

— Должон знать!.. Кто колхозы организует на деревне?.. Может, думаешь, повсюду сидят сурьезные партейные и ученые люди?.. Хватает деревенских дурачков вроде тебя и меня!..

Вокруг хохочут. Нравятся откровенные суждения Киселева. А Романтик чуть ли не валится с бревна. Улыбается даже Глухонемой старик. Это так удивительно!

Чепурной своими быстрыми глазками стреляет по сторонам. Нет, Киселеву никто не собирается возражать.

А «С легким паром» уже с ожесточением продолжает:

— Возьми хошь нашего уполномоченного — Алешку Зыкова. Знаю этого дурошлепа сызмальства, вот таким сопляком. А он — начальничек! Орет на всех! Не моги ему перечить. Чуть что — он хвать леворвер. Грозит, ежели не пойдешь в колхоз, сослать в тундру — слыхал про такое райское местечко?.. — Киселев сурово сжимает губы. — Ну, я его по старой дружбе послал кой-куда… Не тяни силком в артель!.. А он — на стенку лезет! Ему, вишь ли, надоть выпередиться, положенные ему проценты переплюнуть. Не дай бог — Лешка будет последним в районе. Парень-то он завсегда был форсистый. А на тебя — ему плевать. Грозится мне, старому дружку: «Выкину на улицу!» — «А нешто ты строил этот дом, Алеша?» — спрашиваю. «А мне плевать, кто строил!» — говорит. «Силен ты в своих доводах, Алеша!» — говорю ему. «А у меня один довод!» — отвечает он и хлоп себя по кобуре…

— Ну и что дальше вышло?

— Да вскорости женка у меня, дура, без моего ведома лошадь и коровенку свела в колхоз. Испугалась Зыкова, запишет, черт, на высылку. Он, считай, полдеревни записал!.. Ну, надавал я своей Настеньке тумаков, шапку в охапку — и поминай как меня звали. Неужто позволю командовать собою? Тем паче Алешке Зыкову?.. Вместе со мною уехало еще человек двадцать, а можа, и того поболее. Махнул я с верховья, считай, до самой Астрахани. А там на плотах и до низовья Волги добрался. Привольные места! Только от комарья житья нет. Ну, порыбачил я с месяц, потягал рыбацкой лямки, узнал, почем и там фунт лиха. И зараз торбу за плечо — подался сюда. Из дому, вишь ли, я кой-какой инструментишко прихватил. Думаю: «Может, где посчастливится маленько подработать. Аль на строительство какое возьмут».

Опять Глухонемой старик делает вид, что слушает Киселева внимательнее всех. Даже улыбается, качает головой, шепчет что-то себе под нос. Неужели тоже беглец из деревни? У него вид мастерового.

— И у нас человек тридцать уехало из деревни, — вступает в разговор сидящий рядом с Чепурным грузчик из артели Вени Косого по кличке Конопатый. У него насупленные мохнатые брови, квадратная челюсть, тяжелые плечи. Во всем его облике есть что-то… гориллообразное. — Остались одни бабы, детишки и старики. Куда их денешь? Надо прежде самому устроиться в городе, потом тащить их сюда. Денежки на все нужны! Ох, эти денежки!..

— Да, сломали спину хлеборобу, — тянет угрюмо Чепурной.

— Насчет леса и щепок слышал поговорку? — Романтик опускает кулак на плечо Чепурного. — Коллективизация, брат, дело большое, государственное. И тут, видать, без щепы не обойтись.

— Дурак ты, товарищ Рамантек! А книжки читаешь! — огрызается тот. — Слышал, что рассказывает Киселев про таковского дровосека — Алешку Зыкова?

— Слышал.

Киселев охотно поддерживает Чепурного:

— Другому дай-кось топор в руки — весь лес переведет в щепу! Деревца не оставит! — Он гасит цигарку и начинает тесать доску. Мне кажется, что он уже выключился из разговора.

А перебранка продолжается. Конопатый встает и чуть ли не тычет кулак в самое лицо Романтика. Тот сидит, привалившись к стене, и с улыбкой смотрит на него.

— Ты, грамотей, должон знать, что пролетарский писатель Максим Горький говорит про человека! Вона какие золотые слова мне вычитали из его книги… Названья не помню, сам-то я малограмотный…

— Знаю слова Горького! — добродушно отмахивается от него Романтик. Удивительно он спокойный человек. И симпатичный! Всегда у него закатанные до локтя рукава. Открытый ворот синей сатиновой косоворотки. Открытый дружелюбный взгляд синих глаз.

— Нет, не знаешь! — угрюмо петушится Конопатый, размахивая кулачищами. — Человек — это… это… — Он встречается со мною взглядом и, точно поперхнувшись, замолкает, весь как-то съежившись, вобрав голову в плечи.

«С чего бы это?.. Забыл горьковские слова?..»

— Звучит гордо, что ли? — нараспев спрашивает Романтик. Но Конопатый идет, садится на свое место. — А я знаю другие слова нашего пролетарского писателя. На всех плакатах написаны! Если враг не сдается — его уничтожают!

— Так то он про врага сказал!.. А разве хлебороб — враг Советской власти? — накидывается на него Чепурной. Вид у него — хищной птицы.

— Хлебороб-кулак — враг! Хотя хлебороб бывает разный: кулак, середняк, бедняк.

— Так то про кулака! А разве у нас больше кулаков, чем середняков?.. — Скажешь — кулаков?.. У нас вон половину станицы выслали. Все враги? — не отстает от него Чепурной.

— Одно я знаю: всему голова рабочий класс, он все и рассудит! — машет рукой Романтик.

— А хлебороб, по-твоему, — задница, товарищ Рамантек?.. Ему и рассуждать не положено? — снова накидывается на него Чепурной. Мне кажется: он сейчас долбанет его своим хищным носом.

— А ну вас ко всем чертям! — Романтик встает. — Вас много, я — один. Не переспоришь! Пойду-ка я лучше почитаю. — Сунув руки в карманы брюк, он неторопливо уходит.

— Тогда, Романтюк, не суйся в драку! — Киселев скалит зубы. — Голову сломишь.

Став на колени, он раскладывает доски для столешницы и прилаживает к ним поперечные планки.

Чепурной пытается завязать разговор то с одним, то с другим. Пристает с расспросами к Конопатому и даже к Глухонемому старику. Но никто ему не отвечает. Глухонемой похлопывает себя по ушам: мол, не слышу. Нет ни у кого охоты ни спорить, ни поддерживать с Чепурным разговор. И без того, я вижу, всем тошно.

В наступившей тишине слышно только тюканье топора Киселева.

 

Глава пятая

— Ну, как твои дела? — спрашивает меня Горбачев во время перекура.

— Хорошо. Обидно только: три дня пролежал.

— А сапоги не нашел?

— Нет.

— Да, жалко, добрые сапоги были! — Он закидывает руки за спину. — Будем считать, что экзамен ты выдержал. Но вот метрика, говорят, у тебя не в порядке?

— Нет, она в порядке, только вот… — Я лезу в карман, протягиваю ему метрику.

Он читает и вздыхает:

— Да, годков мало. До полных восемнадцати не дотянул. Что же делать с тобой? — Он оглядывается по сторонам, зовет Агапова.

Тот подходит вразвалочку. Старшой протягивает ему метрику.

— Надо парню помочь устроиться на работу. Прибавь-ка ему пару годков. Ты это хорошо умеешь. А то не оформят в Морагентстве.

Агапов с наигранным возмущением возвращает ему метрику.

— Ты что, с ума сошел, старшой? Может, он легавый?

— Да нет, непохоже. Не так ли?

— Конечно, — охотно соглашаюсь я.

— Ну вот, видишь! — И он ласково треплет меня по плечу. — К тому же у парня сапоги украли.

— Четверку на двойку переделать не трудно. Но что же получается, старшой? — Агапов с нескрываемой злостью смотрит на меня. — Получается подлог! Самый настоящий подлог! — Он нажимает на это слово.

Я опускаю голову. Хорошо бы провалиться сквозь землю! «Он прав, он прав, чистый подлог».

Старшой пытается перевести разговор на шутку:

— Ну, если б в ущерб государству — тогда бы, конечно, другое дело. Но тут ведь никакой корысти!

— Это не меняет дела! — отвечает Агапов. — Подлог есть подлог. А потом — хорошо ли, старшой, трудовую жизнь начинать с подлога? С обмана?.. Ты разве так начинал? Я разве так начинал, хотя и работали на хозяина?.. Нет, мы трудились честно, на своем горбу все испытали. Не то что нынешняя молодежь.

— Вот и новенький так начинает — на своем, а не на чужом горбу! — Старшой сердится и багровеет. Чувствую, что ему явно не нравится затеянный Агаповым разговор.

Но Агапов не обращает на него внимания:

— Исполнилось бы восемнадцать — тогда милости просим, приходи и работай, без всяких подлогов и подделок! — Он снова злобно смотрит на меня.

Я готов схватить метрику, бежать и никогда больше не показываться в районе порта. «Он прав, он прав. Как это раньше я не подумал?»

Но старшой меняет тему разговора. Смотрит на мои ноги, говорит:

— Зря босым бегаешь. Теперь еще наколешь себе ноги.

— На днях куплю сандалии. С первых же денег!.. Правда, я хотел магарыч устроить…

— С магарычом не спеши. Купи сандалии. Или ботинки какие попроще. Сходи на Кубинку.

Подходит Киселев, «С легким паром». Видимо, он уже накурился, скучно одному, хочется поговорить.

— О чем спор у вас? — Глазки у него горят от любопытства.

— Да ты вот сам посуди, Киселев, — обращается к нему Агапов за поддержкой. — Старшой просит исправить новенькому метрику, прибавить…

Но Киселев не дает ему договорить:

— Ну и правильно. Нешто ему первому подделываешь документ?.. Может, парню исть нечего?.. Потом, у него сапоги украли… Понимать надо!.. Нэпмачам и куркулям лепишь справки — сходит…

Агапов от изумления столбенеет. Он часто-часто мигает, точно его двинули по загривку. Такого, видимо, он не ожидал. Но скоро приходит в себя.

— Ты что, «С легким паром», — сошел с ума?

— Сошел, стало быть, — усмехается тот.

Поведение Киселева неожиданно и для меня. Не раз ведь мы с ним ругались!.. Этим он вызывает меня на откровенность, я готов простить ему все обиды.

— Не в деньгах даже дело, — говорю я, боясь взглянуть ему в глаза. — Мне надо работать, нужен опыт работы в порту.

— Зачем? — настороженно спрашивает старшой. «Опыт» его чем-то пугает.

Тут у меня невольно срывается с языка:

— Мне ведь скоро ехать… (Хорошо, что я вовремя прикусил язык, не сказал: «В Германию или Англию».)

— Куда, куда, куда?..

Но я уже владею собой, начинаю запутывать следы.

— Ну, сперва в Ленинград, а там будет видно. Газеты читаете? Видите, что делается в Европе?

Они втроем наклоняют ко мне головы и с удивлением рассматривают меня.

— Мне здесь надо поработать грузчиком, чтобы там на первых порах устроиться докером.

— Где «там»? — спрашивает старшой.

— Ну, там… — Я делаю неопределенный жест.

— А кто такой «докер»?

— Докер?.. Так у них называют грузчиков, портовых рабочих.

Снова они втроем наклоняют ко мне головы. Вижу — ничего не понимают.

— И зачем тебе… докером? — спрашивает старшой. — В матросы, что ли, хочешь поступить? Поплавать по морям?

Я киваю головой, чтобы дальше не запутаться. Старшой облегченно вздыхает.

— А по-ихнему ты хоть говоришь?

— Немного, по-немецки.

— Скажи пожалуйста! — Агапов всплескивает руками. — А я чуть не угробил этого морского волка!

— А ты, гад, радуешься — сунул парня под комель? Нешто так можно? — налетает на него Киселев. «Гад», видимо, у него любимое слово.

— Ну, ну! — отступает от него Агапов и обращается к старшому: — Когда несли бревно, я все время был настороже. Все ждал: вот-вот сбросит он свой конец — тогда сброшу и я. Но его вовремя подменил Романтик.

— Рискованно делать такие вещи, — строго говорит старшой. — Голову могло бы оторвать парню, придавить бревном. Кто б за него отвечал?

— Старшой! — хохочет Киселев. — А рази нет?

— То-то что старшой.

— Но это было верным испытанием для него! — Агапов тоже хохочет, но — от удовольствия. — Пусть знает — не к теще пришел на блины.

Я поднимаю голову, смотрю на Агапова. «Значит, он сознательно сунул меня под комель?.. Вот сволочь!.. Интересно, почему не хочет, чтобы я работал в артели? Я почувствовал это в первый же день».

— Ладно уж, так и быть, — говорит Агапов, беря у старшого мою метрику. — Но учти, парень, это будет стоить недешево.

— Он заплатит с получки, — говорит старшой.

— Нет уж, лучше пусть останется моим должником. — И Агапов чему-то ухмыляется.

Вот тут-то я взрываюсь! Бросаюсь к Агапову, хочу вырвать метрику у него из рук. Но он ловко отстраняется и сует ее в карман.

— Гордый! — Горбачев смеется и качает головой.

— Все гордые! Пока мордой не ударят об стол! — Агапов подмигивает мне и уходит вразвалочку. Оборачивается, говорит: — Считай, дело твое в шляпе. Можешь ехать хоть на край света.

Расходимся и мы со старшим. Я ухожу, точно после бани. Спина у меня мокрая от пота. Хорошо бы укрыться в тень. И я иду в склад, где мы работаем.

Здесь цементный пол. Сквозняк. Прохладно.

Я ложусь на мешки с мукой. Пытаюсь собраться с мыслями. Но вбегает Шарко, кричит:

— На «Ахундов» пришли ударники! Гаджиев будет разгружать рис! Пошли, посмотрим, ребятки!

Со свету он ничего не видит в полумраке склада. А то бы заметил, что, кроме меня, здесь никого.

Собраться с мыслями мне не удается. Теперь не дает покоя: «А как работают ударники?»

Я встаю и выхожу на пристань. Ударники артели Гаджиева уже собрались на палубе «Ахундова». Толпятся там и наши. Да, это знаменитая артель. О ней только и разговору в порту. Правда, и других хороших артелей здесь хватает. Особенно отличаются еще четвертая, пятая и седьмая артели. Я о них и раньше слышал. Все они сколочены из уроженцев Ленкоранского района. Там, говорят, народ крепкий и выносливый. Хорошо работают и персидские артели.

Но артель Гаджиева украшает еще сам старшой. Раза два я видел его фото в газете. Крепкий старик!

Вот матросы открыли трюмный люк, сложили в сторону лючины. Второй помощник капитана исполнил все формальности по документации, и в трюм полезли подъемщики. Мужики здоровые, вроде нашего Шаркова, «Казанской сироты». Выглядят они несколько иначе, чем остальные грузчики артели. На подъемщиках короткие брезентовые безрукавки, отороченные красной каймой; короткие, чуть ниже колен, парусиновые брючки; на поясе у каждого — лихо затянутый красный кушак. Видимо, в артели Гаджиева подъемщикам придается особое значение.

Вот сверху им спустили сходню, подъемщики поставили ее под острым углом градусов в 15—20, высоко подпрыгивая, пробежались по ней вверх и вниз, проверили устойчивость. Потом в трюме расчистили вокруг себя рабочее место, подняли первый мешок с рисом, поставили его на попа.

Почин делает сам Гаджиев — старшой. Он и по возрасту, наверное, самый старший в артели. У него уже седеющие виски, он чуть горбится, но походка еще цепкая, крепко стоит на ногах.

Сбросив шапку, сандалии, завернув брюки до колен, Гаджиев надевает палан и с торжественной медлительностью спускается в трюм. На палубе грузчики его артели становятся вокруг люка, с любопытством смотрят вниз.

Старшой, видимо, желает подъемщикам удачи в работе, говорит им что-то доброе и приятное, потому что те в это время благодарят его, все кивают головой. Потом — Гаджиев похлопывает рукой по мешку, что-то еще говорит подъемщикам, но так тихо, что его совсем не слышно наверху, и вдруг с криком «Ялла!» рывком подставляет спину.

— Ялла! — кричат подъемщики и наваливают ему мешок риса весом в шесть пудов.

Старшой выпрямляется, насколько это возможно, и с той же торжественной медлительностью, поднимается по сходне.

С криком «Ялла, ялла, ялла!» грузчики встречают его на палубе, и тут я вижу, как преображаются их лица, расплываясь в улыбке. Толкая друг друга, со смехом, шуткой они торопятся спуститься в трюм.

А Гаджиев уже сошел по трапу на пристань. Тут он убыстряет шаг. Но его уже нагоняют первые грузчики с мешками на спине. Тогда он еще больше убыстряет шаг и с криком «Ялла, ялла, ялла» бежит пружинящей походкой.

Грузчики бегут за ним, но не могут догнать.

А старшой сбросил мешок в складе и бежит обратно, подзадоривая встречных грузчиков все тем же криком «Ялла, ялла, ялла!».

Те тоже кричат: «Ялла, ялла, ялла!»

Став в очередь, Гаджиев берет второй мешок. Теперь он бежит, едва ступив на палубу. Бежит по трапу. Бежит по пристани.

За ним бегут грузчики. И все кричат: «Ялла, ялла, ялла!» И все пытаются его догнать.

Киселев переглядывается с Горбачевым.

— Нешто мы так не могем? — спрашивает он.

Тот иронически смотрит на него.

— Тоже мне, ударничек. — И отворачивается. — Надолго ли тебя хватит?

— Надолго!.. А то рази нет? И заработок, глядишь, был бы другой.

— На неделю бы хватило! — Агапов гогочет.

— То-то что на неделю. — Старшой багровеет и закидывает руки за спину. — Это красиво со стороны. А поработаешь часок — по́том изойдешь.

— Да, тут на десятом заходе задохнешься, — поддакивает ему Агапов.

— А они не задыхаются! — твердит свое Киселев, «С легким паром». — Вона как весело бегают. Глядеть любо.

Да, он прав. Удивительно дружно работают грузчики-ударники. Так и хочется самому подставить спину под мешок и побежать за ними с криком «Ялла!».

— Выучка у них другая, — подумав, говорит Горбачев. — Неужели, болваны, вы этого не понимаете? — И почему-то сердится. — К тому же у них в артель подобраны грузчики-профессионалы. Любой груз берут! А вы кто?

— Грузчики по несчастью! — Агапов снова гогочет.

Разговор затихает, и мы снова смотрим на ударников. Уже вся артель у них включилась в работу — тридцать или сорок человек. Бегут они по кругу, подзадоривая друг друга все тем же криком «Ялла, ялла…».

После четвертого или пятого захода Гаджиев сбрасывает с плеч палан. Он свое дело сделал, ему больше не к чему носить груз. Да ему и не позволят грузчики. Дорог почин. Теперь артель будет работать в таком ритме весь остаток дня. Может быть, и вечер. Пока не выгрузят весь рис из трюма. У них закон: начатое дело — заканчивать. На то они и ударники.

Гаджиев поднимает с палубы ведро с водой, держит его на уровне плеч и пьет рокочущими глотками. Мог бы пить из кружки, она стоит рядом, да не пьет: так, видно, приятнее. Вода ручейками стекает по его оголенному животу.

 

Глава шестая

Все это время, после отъезда Виктора в Ленинград, я с нетерпением ждал письма от него. Как живется и работается ему в Ленинграде? Как понравился Ленинград?.. Понравился!.. Смешно сказать!.. Ходит он, наверное, как зачарованный по широким ленинградским проспектам и не может наглядеться на город. Жаль, что меня там нет! Вдвоем бы нам было куда веселее! Прежде всего мы, конечно, пошли бы смотреть «Аврору». А здорово она тогда бабахнула по Зимнему!.. Обошли бы все залы дворца. Постояли бы на Дворцовой площади, где царь-гад рабочих пострелял в Кровавое воскресенье. И зачем они послушались этого предателя Гапона?.. Провокатора не разглядели!..

Потом бы пошли в Смольный. Нет, судя по описанию города, это должно быть далеко от Зимнего. Сперва направились бы на Сенатскую площадь. Здесь ведь тоже пролилась кровь — праведная кровь декабристов. А на площади — памятник Петру Первому, Исаакиевский собор. А рядом — Нева, а на Неве — кругом дворцы…

Да, счастливец! Он может запросто пройтись по Невскому, пойти в Петропавловскую крепость, побывать в порту, куда приходят океанские пароходы из всех стран мира. То-то, воображаю, стоит там шум и гам с утра до вечера!..

Но, раскрыв долгожданное письмо от Виктора, я не нахожу в нем ни слова о Ленинграде. Ни слова и о себе! Лишь в приписке он сообщает, что устроился учеником слесаря. Подробности напишет в следующий раз.

О чем же он пишет сейчас?

Прежде всего — о суде в Скоттсборо. Решение суда его чрезвычайно возмутило. И правда — есть чем возмутиться! Эти американские судьи совсем обнаглели, они отказались даже пересмотреть дело восьми юношей-негров.

Я откладываю письмо. Смотрю в окно. О Ленинграде уже не хочется думать!.. Тут я начинаю понимать Виктора. Но в то же время мне не понять, как это он, всегда такой проницательный, не догадывается, что американские судьи своим решением на этот раз просто вздумали напугать негритянских юношей, заодно — всех американских негров, а с ними и протестующее мировое общественное мнение! Конечно, в последнюю минуту они помилуют юношей! В крайнем случае — посадят в тюрьму. Казнить их на электрическом стуле вряд ли решатся. Это же бесчеловечно! Да ведь и не за что! Это понятно каждому. И судьям, надеюсь, не меньше. Выдуманное дело!

Успокоив себя этими размышлениями, я читаю дальше. Виктор пишет о положении в Германии. Идут уличные бои и демонстрации в Берлине, Гамбурге, Бремене, Касселе.

«А рабочие Гельзенкирхена, правда, молодцы? Они разгромили тридцать продовольственных магазинов, разобрали мостовую и возвели баррикаду. Приехали полицейские, открыли стрельбу, но рабочие забросали их камнями. Оказывается, в борьбе и камни хороши!

А как тебе нравится их министр Зеверинг? Знаешь, что он сказал недавно на съезде жандармов? «Если вы маленькие кровавые собаки, то я — главная кровавая собака».

А читал ты о борьбе гамбургских докеров? Прочти, лентяй несчастный. Боюсь, что, как только мы уехали, ты перестал читать газеты. Учти, ты обязательно должен стать докером. Никакие трудности тебя не должны страшить. Докеры — самый боевой народ…»

— Чем опечален-то?.. Что не рад?.. — раздался рядом со мной голос тети Варвары.

— Да веселого мало, — говорю я, поднимая голову. — Вот письмо получил…

— От кого же?

— От товарища. Из Ленинграда.

— Что — болен товарищ-то твой?

— Да нет! — с досадой отвечаю я. И не удерживаюсь: — Положение в Европе неважное.

С минуту, моргая, она непонимающе смотрит на меня.

— В Европе-то?.. А где эта Европа твоя?

Я с тоской смотрю на нее. Ну как это объяснить неграмотной старухе? Делаю этакий замысловатый жест:

— Там — где Германия, Франция, Англия. — И жду, когда она уйдет.

— Что-нибудь стряслось там? — К ужасу моему, она присаживается ко мне на топчан. — Не война ли скоро, парень?

— Нет, пока у них много трудностей. Много безработных. В Берлине вот женщины бьют стекла в магазинах…

— Ну, а как живут в Питере-то?.. Очереди там такие же, как у нас в Баку, или поменьше? Слышал: говорят, скоро у нас введут какие-то заборные книжки. Не знаешь — почему заборные-то?

— Не знаю, — отвечаю я, совсем не расположенный к беседе, и продолжаю читать. Может быть, она все же уйдет? Мне очень хочется побыть одному.

Но тетя Варвара с укоризной смотрит на меня.

— А что ж тебя, интересует, парень?

Я усмехаюсь.

— Мировые проблемы! — И переворачиваю страницу. «Как тебе нравятся события последних дней в Испании? Движение против попов и монахов у них охватывает всю страну, всюду пылают монастыри…»

— Мировые, мировые! — раскачиваясь, сетует тетя Варвара. — А кто о нас, не мировых-то, подумает?

Мне вдруг становится жаль ее, такую темную старуху. Пытаюсь в общих чертах рассказать ей про мировую революцию. Поймет ли она?

Слушает как будто бы внимательно. Потом долго молчит. Что она скажет?

— А ты думаешь, мы уже хорошо живем? Пора о других подумать-то? — Скрестив руки на груди, она тяжело вздыхает. — Ох, парень, сперва у себя дома-то навести надо порядок. Когда у нас будет порядок, люди это и сами увидят, тоже захотят жить по-хорошему.

— О каком ты порядке, тетя Варвара?

— А вот сходи на двадцать шестую пристань, на холодильник Азрыбтреста, — сам увидишь!.. Я вот побыла там, нагляделась!.. Второй день в такую жару ждут разгрузки «Цюрупа» и «Лев». Ты думаешь — с солью они пришли-то, с бревнами?.. Как бы не так! В трюмах у них свежая белуга для твоей Европы-то, красная рыба, черная икра.

— А почему холодильник не принимает?

— Почему, почему! — сердится тетя Варвара, хлопнув себя по коленям. — Потому что, говорю тебе, порядка нет. Холодильничек-то загружен до самой крыши? Вагоны им не подают вовремя? Куда же деть мороженую рыбу-то?.. Вот свежую и не принимают, и она тухнет. Гору уж навалили ее на пристани! Сторож-то ихний позвал меня, говорит: «Хочешь, Варвара, подарю тебе белугу пудов на двадцать, отродясь ты не видала такую?» И правда, не видела. Что твой слон у Дурова-то в цирке. Посмотрела я на эту зверюгу — морда вот такая, в два обхвата, сама вся лоснится от жира; вкусная, видать, рыба-то. — Вздыхает тяжело. — Бери задарма — не надо! — Снова вздыхает. — А хорошо бы ушицы-то белужьей покушать, правда?

Вместо ответа я только чмокаю губами: аппетит у меня в порту становится ужасным.

— А будь у нас порядок, что надо б сделать?.. Вагоны вовремя подать, парень! Ну, а если вагонов-то нет — пустить рыбу в открытую продажу, не дать ей испортиться. Народ бы в один час все расхватал! И людям радость, и государство не внакладе. Я и то своим глупым бабьим умом это хорошо понимаю. А они на что посажены, начальнички-то треста?.. За что им большие денежки-то платят? Сторож тоже, на что он глупый, и то сокрушается по протухшей рыбе, говорит, за три пуда белуги американцы дают трактор и за пуд икорки дают трактор-то. Вот бы взять эти тракторы-то у них да пустить в наши колхозы!.. — Она треплет меня по плечу и встает. — Так-то, парень. А ты говоришь — мировая революция!

Тут меня черт дернул сказать:

— Ну, это частный случай и ни о чем еще не говорит.

— Что значит — частный? — Тетя Варвара настороженно, но воинственно смотрит на меня.

— Ну, единичный, нехарактерный, — пытаюсь я ей объяснить популярно.

Тогда она снова садится на топчан. Устраивается поудобнее, видимо надолго.

— А это, по-твоему, тоже частный случай-то?.. Вот вчерась я проходила мимо цирка… На углу там институт, что ли, какой… Вижу — выходит оттуда девушка, слезами заливается. Ну, я подошла к ней, кое-как успокоила; ничего себе говорит по-русски, понять-то можно… Так из-за чего она, сердешная, по-твоему, плачет-то? А вот послушай, парень. Приехала она из Гянджи, учиться поступить. Экзамены вроде бы, по ее рассказу, сдала хорошо, а вот принять — не принимают. Профессор — или кто там у них за главного? — дал понять, что экзамен экзаменом, но еще надо и взятку дать. И не какую-нибудь, а двести целковых! Вот как.

— Н-да, нехорошо.

— А хорошо ли? Где она, бедняжка-то, возьмет столько денег? Разве ради того царю дали по шапке, чтобы такие хапуги появились?

— Нет, конечно, — отвечаю я. — А что стало с той девушкой?

— Одолжила ей на дорогу из последних. У самой осталось рупь мелочью. Поехала в свою Гянджу!

Мы долго молчим, не глядя друг на друга.

— Рассказать-то тебе еще про один частный случай? Их у меня тысячи. — Смеется. — Но это уже про себя, то есть — про меня. — И она начинает в добродушно-ироническом тоне рассказывать совсем уже безрадостные вещи.

Недавно она ушла от мужа-пьяницы. Прожили вместе тридцать три года, не шутка сказать! Но дня хорошего не помнит. Он плотник, хороший мастер, но пьет каждый день и дерется. Есть ли дети? Есть. Двое сыновей. Почему у них не живет? Пробыла у одного три месяца, у другого — семь, и не захотела больше. Не поладила с невестками! И где только сыновья находят себе таких лахудр — не понять!

— А сыновья — помогают? — спрашиваю я.

— Старший бы мог, да не помогает, говорит: «Живи, мать, как хочешь и как можешь». Ты где-нибудь такое еще слыхал?.. А младший, Федя, и хотел бы помочь, да не может, гроши получает. Что возьмешь-то с него, простого моториста?

— Ну вы хоть переписываетесь?

— Нет, — отвечает она. — И сами не пишут, и на письма не отвечают. — Она ладонью вытирает слезу, говорит: — Похож ты на Федю-то моего… Плохо только, что о матери-то родной редко вспомнит.

— Ничего себе у вас сынки, тетя Варвара! — говорю я возмущенно. — Какие-то уроды. Как же о матери можно забыть!

— Уроды не уроды, а, как видишь, забыть-то можно. — Вздыхает. — Ох, сынок, ты еще не хлебнул жизни-то. Это еще не самое страшное. Бывают случаи и пострашнее. Вон прошлым летом я жила в людях-то, так там на другой улице брат и сестра договорились промеж себя, убили мать-старуху.

Потом она рассказывает, как работала «в людях». Не поладила с хозяйкой. Тоже дерется! К тому же у нее трое детей. Так набегаешься за ними за день, что ночью хоть криком кричи от боли в ногах. Здесь же, в бараке, легче. Тяжелого не приходится делать: подмела, вскипятила утром и вечером чай — и сама себе хозяйка.

Но такой тоской веет от ее рассказа, что когда она вновь начинает вспоминать про мужа, то мне становится жутко ее слушать.

— Как же он мог вас так бить, тетя Варвара?.. А вы что молчали?..

Она иронически смотрит, потом улыбается. Улыбка у нее хорошая, добрая; такая была у моей мамы.

— А так и бил-то. Схватит за косу — она у меня до пояса была! — намотает на руку — куда денешься? — и лупит, куда хочет-то! А то душить начнет. Ну, вывернешься, двинешь ему ногой в одно место — отскочит. А придет в себя-то, начнет швырять что попадется под руку. А то ремнем отстегает — он у него с войны, вот с такой медной бляхой! — живого места не оставит.

Вздыхает она, вздыхаю я. Письмо Виктора валится у меня из рук. Как люди могут так жить?

— Да, значит, плохи-то дела в Европе? — немного погодя спрашивает тетя Варвара и встает.

Но я ей не отвечаю. Не то она спрашивает всерьез, не то смеется. Иногда трудно ее понять.

Входит Романтик. Берет полотенце, идет мыться. По пути бросает мне:

— Не завалялись ли у тебя дома учебники по физике? За шестой и седьмой классы?

— Наверное, есть. Поискать надо.

— Не поищешь?

— Ладно. Вечером схожу за ними.

Возвращаюсь я в общежитие поздно. Что-то около двенадцати. В бараке полумрак, все уже спят. Только один Глухонемой, кряхтя, ворочается на своем топчане.

Я кладу учебник по физике на тумбочку Романтика и тоже ложусь в постель. Но долго не могу заснуть. Мучительным оказался для меня сегодняшний разговор с тетей Варварой. Он не выходит у меня из головы.

Да, здесь, в бараке, другой мир, другие люди. Странные люди со странной судьбой!

Вот, например, Глухонемой старик; звать его — Иван Степанович. Говорят: кулак, имел много земли, много скота. Водятся у него деньжата даже здесь, и немалые. Не зря, видимо, он все время нащупывает бугорок, выступающий у него слева, в паху: боится, что украдут кошелек. По ночам не спит, все вздыхает.

Или взять Угрюмого старика по фамилии Сааков. Только с Глухонемым он переговаривается на пальцах или кричит ему в самое ухо. А так — молчаливый, грустный, какой-то обреченный старик. Кто он? Что с ним? Что привело его в «бродячую артель», заставило на старости лет работать грузчиком?..

Не так просто разгадать и «Казанскую сироту», Арифа Шаркова. Тоже ведь не мальчик! Давно, наверное, за пятьдесят. В таком возрасте редко кто работает грузчиком — разве что только амбалы на улицах Баку. Но это обычно одинокие старики с неустроенной судьбой, им ничего другого не остается делать в жизни, чтобы не умереть с голоду. К тому же Шарков плохо видит, хотя всеми силами пытается скрыть это.

А кто такой Агапов — этот аристократ среди грузчиков?.. Единственный из артели, кто живет на квартире. Семейный, но о деньгах никогда не говорит, видимо не нуждается. Всегда гладко выбрит, ходит в чистой спецодежде заграничного покроя. А казенную, для работы, носит в зембиле, где у него всегда имеется и сытный завтрак, что-нибудь очень вкусное.

А кто такие Чепурной?.. Романтик?.. Старшой?..

Мне более или менее ясна судьба Киселева, «С легким паром». Хотя в нем тоже много непонятного, противоречивого. Частенько поругивает советские порядки, но когда ругают другие — первым бросается защищать Советскую власть.

Любит поговорить, остер на язык. Но в артели — работник. Спокойно минуты не просидит. Только и слышишь его голос: «Давай, давай, ребята!» Любит работу, и всякую. У него золотые руки.

Я долго ворочаюсь на своем топчане. Раз двадцать переворачиваю подушку. Она мне кажется жесткой и горячей.

Нет, мне не уснуть!

Я встаю, выхожу во двор. Дует ветерок с моря. Свежо, легко дышится. А то всегда пахнет нефтью — рядом нефтеперегонные заводы Черного города.

Сажусь на сколоченную Киселевым скамейку. Запрокинув голову, смотрю на черное звездное небо. Пытаюсь что-то разглядеть и понять в мерцании звезд. Нет, это очень далеко. Непонятные мне миры!

Иду на улицу. Железнодорожный путь забит вагонами. Паровоз сортирует их, сгоняя часть на железнодорожную пристань, часть — на главную ветку, что тянется вдоль берега до самой 17-й пристани.

Гудит рожок сцепщика. Вот он и сам вылезает из-под вагона. Машет фонарем.

Скрежещут буфера, скрипят тяжело груженные вагоны, и состав медленно движется дальше.

Когда за поворотом исчезает последний вагон, я возвращаюсь в барак. Почему-то все увиденное меня успокаивает.

Я ложусь в постель. На этот раз подушка мне кажется и мягкой, и прохладной.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Глава первая

Вот с грохотом откатываются двери товарных вагонов. Из них, наваливаясь друг на друга, прыгают сперва дети, потом девушки и парни, а под конец, помогая друг другу, вылезают старики и старухи. Лица у всех изможденные, землистые. Одеты в пеструю рванину, от которой рябит в глазах.

В первые минуты все стоят обалделые, не понимая, куда и зачем их привезли. Дышат тяжело и жадно. Потом приходят в себя и с изумлением смотрят на зеленое море, на знойное, без единого облачка небо.

А вскоре и стар и мал мечутся с чайниками по пристани в поисках кипятка. Но кипятка нет. Кому он нужен здесь в такую жару? Ищут уборные, но уборная одна на всю пристань, там уже стоит большая очередь.

Вместе с начальником пристани у парохода появляется Горбачев.

— А ну, ребята, бросай работу! — командует старшой. Вид у него грозный, усы торчат, как пики. Это так не подходит к нему, не в его характере!

А мы и так ничего не делаем, только и заняты тем, что смотрим на переселенцев.

— Может, что стряслось, старшой? — спрашивает Киселев, «С легким паром».

— Давай, давай, поменьше разговаривай! — отвечает за старшого начальник пристани.

Все мы с недоумением переглядываемся и начинаем сходить с парохода:

— Посидите вон у пакгауза! — все еще сохраняя грозный вид, говорит старшой. — Без меня никуда не отлучаться!

Чего они боятся — не понять.

Старшой торжественно шествует с начальником пристани снимать с работы и другие работающие артели, а мы идем к пакгаузу и устраиваемся на теневой стороне.

Ребята дымят цигарками, с тоской смотря на переселенцев.

— Откеда едет народ? — Киселеву не сидится спокойно, — Можа, землячки мои?

— А вот сейчас мы и узнаем, — охотно откликается Чепурной. — Откуда, станичники? — надрывно кричит он.

— Костромские мы!..

— Из-под Рязани!..

— Нижегородские! — раздается со всех сторон, и что-то наподобие улыбки появляется на лицах людей.

Охранник, стоящий между нами и переселенцами, оборачивается и показывает нам кулак. Но незлобиво, правда.

Старичок с козлиной бородкой отваживается и заходит справа от часового, просит:

— Нет ли, братцы, у кого покурить?

— Нет ли спичек? — спрашивает худой и длинный, как жердь, мужик. Этот заходит слева, но не переходя какую-то невидимую для нас черту.

— Нет ли соли? — просит тетка в цветастом сарафане, налетая своей мощной грудью на охранника. Тот отходит в сторону и больше не оборачивается. Но и тетка, при всей своей храбрости, не смеет перейти черту.

Все лезут по карманам. Бросают переселенцам кто что может. Особенно старается Глухонемой старик. Он бросает кисет с махоркой. Два куска сахара. Спички. Пузыречек, в котором хранит соль. И все шарит, шарит по карманам, но ничего больше найти не может.

Откуда у него такая сообразительность — не понять! Ведь как будто бы ни-че-го не слышит! А может, немного все-таки слышит?..

— Спасибо, добрые люди, спасибо! — раскланивается в пояс старичок с козлиной бородкой; истово крестясь и приседая, он подбирает брошенное добро.

Киселев бросает начатую и запасную пачку махорки. Потом — две воблы и луковицу, припасенные на обед.

Крестятся и худой, как жердь, мужик, и баба в цветастом сарафане. Подходят, крестятся и другие.

Несколько поодаль от них стоит мужик с большим красным, точно выкрашенным носом. Красноносый одет в добротный коричневый костюм, в новые сапожки. На груди виднеется цепочка от часов.

Киселев достает еще кусок хлеба, но хлеб бросить не смеет. Встает, бесстрашно передает хлеб у самого носа охранника из рук в руки откуда-то подбежавшей девочке лет шести-восьми — босая, в рваном платьице, вся в каких-то болячках. Если б кому-нибудь из переселенцев нужна была его рубаха, он не задумываясь снял бы ее с себя. Но рубаха в такой зной никому не нужна.

С поникшей головой Киселев возвращается и тихо садится к стене. Впервые я вижу его лицо не багрово-красным, а побледневшим. Не скажешь ему сейчас: «С легким паром!»

Угрюмый старик, по примеру Киселева, достает из кармана пиджака большой кусок хлеба, идет и почему-то протягивает его не кому-нибудь, а Красноносому. Но тот не берет хлеба, качает головой. Тогда Угрюмый старик насильно сует хлеб ему в руки.

— Благодетели, мать вашу! — громко ругается Красноносый и ударом ноги отшвыривает хлеб далеко от себя.

Тут мы все ахаем! Оказывается, и такие субчики бывают среди переселенцев. Этот, видно, не нуждается, кулачок, как и некоторые другие, стоящие в отдалении. Смотрят — ухмыляются…

Девочка в болячках бежит, хватает хлеб и скрывается в толпе.

Красноносый уходит, но подходят все новые просители.

Протягивают переселенцам что находят в карманах — Шарков, Романтик и даже Агапов. Один только Чепурной сидит, точно сыч, сжав губы и спрятав свои глаза-молнии за низко свисающими бровями. Он ни на что не реагирует.

«Странный человек. — думаю я. — Мог бы ведь тоже что-нибудь дать».

Я достаю всю мелочь из кармана, завертываю в бумагу и бросаю к ногам крестьян. Потом, по примеру Киселева, встаю и передаю подошедшей старухе два зачерствевших пирожка с рисом, оставшихся после завтрака.

Старуха вдруг хватает мою руку и начинает ее целовать.

Я вздрагиваю от стыда. Пытаюсь вырвать руку. Но она держит ее, точно клещами, и все целует, целует.

— Спасибо, сыночек, спасибо, — шепчет старуха и плачет.

И тут — брызжут слезы у меня из глаз!

— Отпусти, бабушка, руку! Отпусти! — кричу я в слезах и, вырвавшись, убегаю в пакгауз…

За мною вскоре приходят Киселев и Шарков.

— Тоже мне, докер! — говорит Киселев, привалившись к стене.

Шарков вздыхает:

— Да, ребятка, дела какие.

— Экий ты жалостливый! — говорит Киселев, а у самого голос дрожит, вот-вот сорвется на слезы.

Но не срывается. Успокаиваюсь и я. Шарков все тянет:

— Да, ребятка, дела какие.

Выходим из пакгауза. Вокруг все сидят опустив голову. Сажусь и я на свой палан между Романтиком и Чепурным.

А на пристани уже раздаются команды, свистки, и по живому коридору, меж часовых с винтовками в руках, вся переселенческая крестьянская ватага направляется на лесные шаланды, стоящие по обе стороны от пристани, заполняет их от борта до борта. Путь у всех один: через Каспий в Красноводск, и дальше — в безлюдные закаспийские степи.

Чепурной встречается взглядом с Романтиком. Спрашивает:

— Ну, каков лес-то?.. Щепки-то какие, товарищ Рамантек?..

Но Романтик не отвечает, отворачивается от него.

Тогда Чепурной ловит мой взгляд.

— Тоже мне — телячьи нежности! Пусть хоть подохнут все — плевать! — Он достает табакерку и медленным, сосредоточенным движением пальцев крутит цигарку. Но желваки на его скулах так и бегают вверх и вниз.

Я смотрю на него. «Не с ума ли он сошел?» Хотя, конечно, плакать мне ни к чему было. Это он прав. Надо было совладать с собою, отвернуться, сказать какую-нибудь шутку. Не сумел!

Среди ночи я чувствую, что кто-то трясет меня за плечо. Я открываю глаза.

Рядом, на соседнем пустующем топчане, сидит Глухонемой старик, Иван Степанович.

Видимо, второй или третий час ночи. В бараке полумрак, все спят, но почему-то не слышно обычного храпа. Что-то гнетущее есть в этой тишине. Какая-то затаенность. А спят ли? Может, притворяются?

Приложив палец к губам, Глухонемой старик шепчет:

— Слышишь, сынок, хочу поговорить с тобой. Без свидетелей!

— Вы, значит, говорите, слышите? — спрашиваю я, как будто бы не догадывался об этом раньше.

— Я и слышу хорошо, и говорю хорошо, сынок. Только об этом — молчок! — И он снова прикладывает палец к губам. — Все приглядываюсь к тебе, думаю: честный ты парень или нет? Не выдашь?

— А что такое, отец? — Сон у меня сразу улетучивается. Я сажусь в постели, обхватив колени.

— Напиши, сынок, письмо. Сам пытался, да грамоты маловато. Нескладно у меня получается.

— Куда писать? Кому?

— Да Михаилу Ивановичу Калинину. В Москву!

— Калинину?! — Я опускаю ноги на пол.

— Ну да, Калинину! Больше некому. Ты думаешь, не дойдет письмо, не ответит? — Он с надеждой смотрит на меня.

— А писать-то что ему? — Мне все не верится, что я разговариваю с Глухонемым стариком.

— Что писать? — Старик растерянно оглядывается по сторонам, наклоняется ко мне, хриплым шепотом говорит: — Напиши, что я никакой не кулак, никогда кулаком не был. Пусть он хорошенько проверит это дело, он сам из мужиков.

«Ах, вот оно что! — Я подозрительно смотрю на него. — Значит, старик и на самом деле кулак?»

Иван Степанович перехватывает мой взгляд и вдруг по-бабьи, закусив руку, чтобы не зареветь на весь барак, начинает всхлипывать.

Что следует делать, когда плачет кулак? Я какое-то время смотрю на Глухонемого старика с самым безучастным видом, потом начинаю успокаивать его. Мне всегда тяжело смотреть на плачущих. Чтобы самому не разреветься, к тому же второй раз на дню, я беру его под руку, и мы идем к столу.

Старик выдвигает из-под топчана деревянный сундучок и суетливо раскладывает на столе давно заготовленную тетрадку в клетку, конверт, чернила в крохотном пузырьке, складную ученическую ручку.

Потом садится напротив меня и, заслонившись ладонью от света, пряча полные слез глаза, говорит:

— Тяжело мне работать грузчиком, ох, тяжело!

— А почему бы, отец, тебе не делать другую работу?

Черт, вырвалось же снова — «отец»!.. Кулак — и отец!..

— Какую? Подскажи.

— Ну, устроиться куда-нибудь сторожем, что ли.

— Ходил. Никуда не берут. Документов-то у меня никаких!

— Никаких?

— А какие могут быть документы у лишенца? Я ведь лишен всех прав.

— Да-а-а-а, — тяжело вздыхаю я, вертя в руке новенькую складную ученическую ручку, не зная, что с нею делать.

— Мне, в моем возрасте, — ведь стукнуло шестьдесят два! — лежать бы на печи, а я мотаюсь по белу свету.

Он оттягивает кальсоны, показывает опухоль величиной с кулак.

— Видишь?.. Надорвался на работе, на хлопке. Черти персы его прессуют у себя дома на восемь пудов, у них там никакой охраны труда, вот и не сдюжил.

Вот так штука! А я-то думал… старик носит с собою мешочек с золотом.

Опустив плечи, Иван Степанович долго сидит молча. Потом рассказывает свою грустную историю.

Он из Крестецкого района, откуда-то из-под Новгорода. Садовод. Опытник. Вроде Мичурина, о котором сейчас много пишут в газетах. В саду у него растут яблоки десяти сортов — по деревцу каждого сорта.

— Ел ты когда-нибудь «белый налив», «медовуху», «королевскую анисовку»? — спрашивает он меня и сам же себе отвечает: — Где там! У вас на Кавказе нет таких яблок! А слышать про них ты хоть слышал?

— Нет, — говорю я.

— Слышать даже не слышал! — торжествующе качает головой Иван Степанович. — Посмотрел бы, какой у меня сад, хотя и небольшой, какие деревья! Веришь ли, с одной «королевской анисовки» собирал по двадцати пудов яблок. Есть у вас на Кавказе такие деревья? Да и красавица яблоня!.. — И он долго описывает, как выглядит это дерево… — Не сыщешь и другого такого красивого, как «шатер-дерево» в саду… Оно не такое плодоносное, как «анисовка», но яблоки размером в два кулака, сочные. Когда ешь, то уж подставляй ладонь…

— Но разве сад — это кулацкое хозяйство? — спрашиваю я.

— Ну, откуда? Но когда стали выявлять кулаков, то заодно и меня зачислили в список. Садовод — непонятный зверь. К тому же — опытник! Но с первой партией не успели выслать.

— А у тебя… были батраки?

— Отродясь не было! Что я — кулак какой-нибудь? Всю жизнь сами работали с женой. Но все равно записали на высылку.

— Как же это могло случиться? — с удивлением спрашиваю я, уже участливо глядя на него.

— А это я и сам не знаю, парень. Догадываюсь, конечно. У нашего председателя сельсовета что-то не получалось с выполнением плана коллективизации, сто процентов ему никак не собрать было для рапорта, вот он и сунул в свой список на высылку меня и еще человек десять середняков. Для острастки! Не нам, конечно, — наше дело было решенное! — а другим. Ну, заодно кой-кому хотелось хапнуть мой сад. А в этом саду каждое деревцо я выходил вот этими руками! Он кладет корявые, со сведенными, точно судорогой, пальцами руки на стол, и снова дергаются его плечи.

Я успокаиваю Глухонемого старика. Говорю ему какие-то жалкие слова.

Вытерев подолом рубахи слезы, он продолжает рассказывать:

— Не стал я ждать высылки — чего это мне подыхать на старости лет где-нибудь в тундре?.. Ночью собрали мы с женой кой-какое барахлишко и тайком ушли в соседний, Мало-Вишерский район. У нас там знакомые староверы. Надежный народ! На хуторах не стали селиться, нас могли бы заметить, чужих, а скрыться в лесной чащобе — скрылись. Вырыли хорошую землянку, обшили внутри тесом, поставили топчан, сложили печку. Пищу нам приносили, иногда и сами ночью шли на хутор за продуктами. Но больше года я не выдержал этой проклятой жизни, уехал!.. Старуха же осталась жить в той землянке, хворая она у меня. Поколесил я после этого по нашей стране-матушке!.. Вот судьба и забросила меня на Кавказ. Дальше уж некуда бежать. Вот и решил, сынок: пан или пропал, напишу письмо Калинину. Он у нас всесоюзный староста, выходит — за все в ответе, пусть и рассудит, как жить мне дальше. То ли вернет домой, то ли сошлет в Соловки. Теперь мне все равно. Устал.

Наступает долгая пауза.

— А кулаков что — совсем не было у вас в деревне? — спрашиваю я, лишь бы что-нибудь спросить.

— Были! — отвечает Иван Степанович. — Сазоновы! Лопатины! Известные кровососы-захребетники! Но только — эти двое. Других не было. Деревня у нас небольшая. А ведь заодно с ними выслали много и других крестьянских семей, вроде вот сегодняшних переселенцев, в пески-пустыни, самых что ни есть середняков… За что, спрашиваешь?.. А ни за что! Так просто, из-за людской корысти. Ну, к тому же всякие рапорты. Ох, эти рапорты!.. Не идешь к такому-то сроку в колхоз — тебя сразу в список на выселение, чтобы с глаз долой. Торопятся все! Сверху нажимают! Подавай им проценты. А что за ними — настоящий или бумажный колхоз — выходит, никого не интересует.

Да, трудную задачу задал мне Глухонемой старик.

А он вслух размышляет:

— Эдак ведь подрубишь сук, на котором сидишь. Нельзя крестьянина силком тащить в колхоз. Надо дать ему время — он сам увидит свою выгоду. За лучшую жизнь ведь он долго боролся… За Советскую власть я, например, всю гражданскую воевал: сперва против генерала Юденича, потом против банд Булак-Булаховича, — слыхал про такого гуся? Три ранения имею. Одна пуля до сих пор в бедре сидит.

Он точно чувствует у меня во взгляде недоуменный вопрос насчет его «глухоты», говорит:

— Дал себе зарок: обернется все это дело счастливым концом — заговорю снова. Нет — так и умру «глухонемым». Надоело людям рассказывать про свое горе, выслушивать их жалости. — Он оглядывается по сторонам. — Так что насчет нашего разговора — никому ни слова.

— Будь спокоен, отец, — отвечаю я, польщенный тем, что мне доверена такая большая тайна.

В это время раздается тихий стук в окно.

Иван Степанович вздрагивает, оборачивается. У него ужас в глазах.

Я подхожу к окну. Приоткрываю одну половину. Во дворе вижу всадника. Он весь в пыли. И лошадь у него белая от пыли.

— Слышь, хлопец, — говорит всадник. — Выдь на минуту.

Я прохожу мимо стола, встречаюсь взглядом с Иваном Степановичем. Сидит он точно парализованный, с тем же ужасом в глазах.

Я выхожу во двор. Незнакомец шагом подъезжает ко мне. На улице, освещенные слабым светом фонаря, виднеются еще человек восемь всадников, за ними — целый табун лошадей.

Сняв кубанку, запустив пятерню в густую копну волос, незнакомец спрашивает:

— Це що, барак грузчиков?

— Это, — отвечаю я.

— Буде он неладен! — Он отчаянно скребет себя голову. — Весь вечір шукав по городу!.. Не у вас живе грузчик — може, знаешь — Чепурной?

— У нас. Спит! — По выговору незнакомца я решаю: «Хохлы с Кубани или с Дона».

— Ну, слава богу! Може, подымешь его? Тільки щоб других не разбудить.

— Хорошо, — говорю я. — А что ему сказать?

— А кажи йому: Павло пытае. Він знае!

Я возвращаюсь в барак. Еле касаюсь рукой плеча Чепурного. Он сразу встает, спускает ноги на пол. Он почти одет.

— Там Павло какой-то тебя спрашивает, — шепчу я.

— А! — Произносит он с деланным равнодушием и сует ноги в сандалии. — Станичники наши! На работу, наверное, приехали устраиваться. — Надев шапку и стрельнув своими быстрыми глазками по сторонам, он говорит: — Если утром опоздаю на работу, скажи старшому: «Пішов до лікарні, зараз буде».

«С чего это он по-украински заговорил?» — думаю я.

Он уходит, а мы с Иваном Степановичем смотрим в окно.

Чепурной здоровается с незнакомцем, говорит:

— Ну, черт косолапый, знайшов-таки?

— Знайшов, знайшов, Тимофій Захарович! — захлебываясь от восторга, отвечает тот.

— Скільки днів їхалы? — Опять по-украински!

— Да, считай, цілых десять, Тимофій Захарович. Тут погуторим чи де? — осторожно и с почтением спрашивает он.

Но вопрос его остается без ответа. Чепурной подходит к другим всадникам и здоровается со всеми за руку. Один из них подводит к нему оседланного коня, и Чепурной ловко, одним махом взбирается на него и выезжает со двора. Верховые — за ним. Когда они исчезают в темноте, несколько человек гонят табун. Слышен храп десятков лошадей.

Я закрываю окно. Иван Степанович немного успокаивается, вздыхает.

— Чего ты испугался, Иван Степанович? — спрашиваю я, садясь за стол.

— Сам не знаю, сам не знаю, — шепчет он.

Я разглаживаю тетрадку и долго не знаю, с чего начать письмо Калинину. Не найдя лучшего начала, я пишу: «Дорогой Михаил Иванович, пишет Вам бывший боец Красной Армии, садовод-опытник, зачисленный злыми людьми в кулаки…

 

Глава вторая

Закончив погрузку «Ахундова», наши собираются у пакгауза. До шабаша еще целых полтора часа, уходить домой рано. На новую работу вряд ли сегодня дадут наряд, а на самой пристани как будто бы делать больше нечего. Значит, надо набраться терпения, досидеть положенное время.

Народ сегодня сильно устал. Надо было вовремя погрузить пароход, в последнюю минуту привезли еще много дополнительного груза, и артель без отдыха работала до обеда. А в послеобеденные часы было всего два перекура.

Привалившись к стене, кто курит, кто дремлет. Кто лежит на пристанских досках, широко раскинув руки.

Особенно усталым сегодня выглядит Угрюмый старик — молчаливый Сааков. Он тяжело дышит, весь как-то осунулся, почернел. Наверное, ему нелегко дается работа грузчика. Старику за пятьдесят, а это, должно быть, очень много. Сидит Сааков рядом с Чепурным, понуро опустив голову, думая о чем-то горестном.

А Чепурной — наоборот, сегодня в каком-то приподнятом настроении. И на погрузке он работал хорошо. Он пытается заговорить то с Киселевым, то с Шарковым, но те дремлют и отмахиваются от него, как от назойливой мухи.

Тогда Чепурной пристает к Романтику, трясет его за плечо:

— Расскажи, от кого ты бежал, товарищ Рамантек?

— Не твое собачье дело! — огрызается Романтик и ложится лицом вниз.

— А ведь бежал? — не отстает от него Чепурной.

Романтик не отвечает.

Чепурной хохочет:

— Да, не зря нашу артель называют бродячей. Вторую такую не сыщешь во всем свете. Что ни человек — загадка.

Для меня Романтик тоже загадка. Что его привело в грузчики? Ведь имеет, говорят, хорошую специальность…

Чепурной вдруг обращается к Саакову:

— А ты, отец, видать, до артели был частником?

Глядя на Чепурного, я вспоминаю ночных пришельцев. «Интересно, куда он их повел устраивать?»

Угрюмый старик медленно поднимает голову. Вопрос для него очень уж неожиданный. Смотрит на Чепурного настороженно, ищет подвоха в его вопросе. Но вид у того незлобивый.

— Да, было такое дело, — говорит он, лениво вытягивая из кармана пачку папирос.

— Чем же ты промышлял? — Чепурной стреляет своими цыганскими глазками по сторонам, приглашая всех принять участие в разговоре.

— Чем торговал, спрашиваешь? — Сааков закуривает, сует пачку в карман. — А вином торговал.

— Вином? — Глазки у Чепурного весело поблескивают. Хищно раздуваются ноздри. — Хо-о-о-ро-ше-е дело! Наверное, напивался каждый день, отец?

— Нет, я непьющий, — смиренно отвечает Сааков.

— Вином торговать — и не пить? Заливаешь, отец! — Чепурной смеется.

— Это разные вещи: пить и напиваться, — с достоинством отвечает Сааков, затянувшись папиросой. — Пить и курица пьет. А напиваться, как другие, быть пьяным — этого со мной никогда не бывало.

Привстает Шарков, «Казанская сирота», близоруко щурится на Саакова. Снимает с лица шапку Глухонемой старик, как будто бы и мимо, но смотрит на Саакова, как на диковину какую. Поворачивается на спину Романтик, подложив под голову кулаки.

— Ну и как шло у тебя дело? — продолжает спрашивать Чепурной.

— Как?.. А вот так: убили налогами.

— Но живой! — скалит зубы Чепурной. — Потом чем занимался?

Угрюмый старик изучающе смотрит на Чепурного. Не знает, рассказывать дальше или нет. Рассказывает:

— Сахаром пробовал торговать, но выдали.

— Кто? Кто? Кто? — раздается со всех сторон.

А Чепурной перебивает их:

— Выходит, отец, ты того… классовый враг?

— Какой такой враг? — Лицо у Угрюмого старика еще больше чернеет.

— А такой, что убивает и поджигает!..

— А-а-а-а! — Угрюмый старик через силу улыбается. — Нет, я в жизни и мухи не убил. Где там человека зарезать! И поджигать ничего не поджигал.

Чепурной хохочет, откинувшись назад.

— Да погоди, ребятка, — сердится Шарков. — Кто выдал?

— Родная дочь выдала, не чужая, — говорит Сааков.

Ошеломленные его ответом, все переглядываются.

— Да, да, родная дочь! — придя на какое-то мгновение в ярость, повторяет Сааков.

А потом уж он спокойно продолжает рассказывать, покуривая:

— Когда я остался без дела и без денег, у меня дочь заболела. Доктор говорит: надо на лето уехать из города — в деревню или на курорт… Живет у меня родственник в Пятигорске, написал ему письмо… Тот отвечает: «Приезжай, помогу, только привези два мешка сахару, здесь сахару нет, на нем хорошо заработаешь, оправдаешь поездку…» Ну я, старый дурак, послушался, купил сахару, часть отправил в Пятигорск посылками, остальное сдал в багаж. Все это я делал тайно от дочери. Она у меня идейная, пионерка. Сейчас, говорят, уже в комсомоле, работает где-то.

— Да-а-а, — тяжело вздыхает Чепурной. — Хорошо, что у меня нет детей.

— Но, конечно, вся эта история с сахаром не осталась не замеченной дочерью, — продолжает Сааков. — Она как-то подняла на весь дом тарарам, обругала меня обидными словами. Но я стерпел, я же отец… Потом надо было выручить деньги за сахар… Продавал я его небольшими порциями, по два, по три килограмма… Не везти же было сахар обратно в Баку?.. Ну, тогда она пошла куда следует и…

— Выдала? — Чепурной даже вскакивает на ноги.

— Да, выдала. Сказала: «Отец у меня спекулянт». — Он гасит папиросу каблуком.

Все молчат. Шуршат газетой, сворачивают цигарки, думают. Качает головой Шарков. Бешено мечется взад-вперед Чепурной.

Молчит и Сааков. Лицо у него становится черным как головешка.

— Такую бы дочь я задушил вот этими руками! — Чепурной выбрасывает вперед руки, сцепив скрюченные пальцы.

Да, такой бы задушил. Я лично в этом не сомневаюсь.

— Такую и задушить мало! — говорит Агапов, вставая. — Вот стерва!

— Шайтанова дочка! — произносит Шарков, качая головой. — Слава аллаху, татарская дочка — тихая дочка.

— Не радуйся, «Казанская сирота»! Азербайджанка тоже была «тихая дочка». А вот — бросает чадру, идет учиться и работать, — отвечает ему Романтик.

— Ну, судили меня за сахар, — продолжает рассказывать Сааков. — Год отсидел в тюрьме. Вышел — не знаю, куда идти.

— Дочь пошла супротив отца?.. Штучка! — Киселев потягивается и тоже встает. Не дали ему подремать.

Сааков рассказывает:

— Домой я не пошел. Какой у меня теперь дом? Ночевал у знакомых, пока не устроился к вам в артель.

— Она-то знает, что ты здесь?

— Наверное, передали.

— И не пришла проведать отца?

Он жалостливо разводит руками.

Все утихают и молчат. Теперь надолго. Не знают, что сказать, как посочувствовать Саакову. Глупое положение.

Не знаю, как бы долго это продолжалось, не появись на пристани старшой. Видимо, он с «вербовки».

Рядом с ним идут двое новеньких: один — с чемоданом в руке, другой — с узлом за плечами.

Кивком головы Горбачев здоровается с нами, говорит:

— Прошу любить и жаловать — шахтеры! Откуда ребята, запамятовал? — оборачивается он к новеньким. Лицо у него багровое, глаза — осоловелые.

— Из Чиатур! — разом отвечают они.

— Из Чиатур?.. Где же это ваши Чиатуры? — Старшой страдальчески хмурит лоб.

— Да в Грузии! Совсем близко! — подает голос Агапов и смеется.

— Ах да, Чиатуры! — смеется и старшой. Когда он выпьет, смех у него заливистый и долгий. Видимо, это новенькие успели его угостить. Через это прошли все, потому никто не придает значения опьянению старшого.

Первый из шахтеров — высокий, с атлетической фигурой — Баландин. Второй — приходится ему по пояс, замухрышка, со странной фамилией — Карпенти.

Если Баландин по-своему одет щеголевато и все завороженно не сводят глаз с его серого костюма из английского коверкота, хотя и сильно помятого и в пятнах, то Карпенти в какой-то рванине с чужого плеча, в длинных, не по росту, брюках, в пиджаке с закатанными рукавами, весь вывалявшийся не то в угле, не то в грязи.

У Баландина красивое, с тонкими чертами лицо, голубые глаза, пышная шевелюра. У Карпенти — обезьянья мордашка с недобрыми глазами, кривая ухмылка.

— Чего ж вы убегли из ваших Чиатур? — спрашивает Киселев.

— По морю соскуча́лись! — Баландин широко улыбается, показывая крупные белоснежные зубы. Ставит щеголеватый лакированный чемодан, хотя, правда, тоже изрядно помятый. — До шахты мы ведь работали в Одесском порту.

— О, Одесса-мама! — восхищенно произносит Агапов и понимающе кивает головой. — Сколько у вас там стоит отрез коверкота?

— Смотря у кого купить. Англичане продают за сорок, всякие там греки — за пятьдесят целковых. — Баландин снова широко улыбается. Он явно хочет нам понравиться.

Но не так-то это легко.

— А работали вы там — с крюками или без? — почему-то ощетинившись, спрашивает Киселев. Новенькие, я чувствую, пришлись ему не по душе.

— Какой же дурак работает без крюка? — Карпенти ухмыляется. — С ними не расстаемся. — Он скидывает с плеча увесистый узел и достает два ладных крюка. — Вот, смотри!

Крюки ходят по кругу, попадают к Киселеву. По форме они похожи на рогатки, только с ястребиными коготками на конце. У основания крюки обмотаны тряпкой, чтобы не натереть мозоль на ладони. Ястребиные коготки сохраняют грузчику пальцы, ибо от частого хватания мешков за углы у него со временем стираются до крови ногти, вызывая мучительную боль.

Но у крюков есть один большой недостаток — они рвут мешки.

— Крюки у вас хорошие, ребятки, — говорит Киселев, подкидывая их в своей ладони. — Но ежели у нас работать — надоть их запрятать подальше.

Узнаю Киселева, «С легким паром»! Всегда и везде — хозяин.

— А мне плевать на эти крюки! — Баландин снова показывает свои крупные белоснежные зубы. — Руки у меня и так хваткие.

Карпенти как завизжит:

— Отдай наши крюки!

Киселев отстраняет его руку, обращается к Горбачеву:

— А что ты присоветуешь, старшой? Можа с ними работать?

— Мешки рвать не позволю! Насчет крюков — ни-ни! — Горбачев грозит пальцем и, заложив руки за спину, идет к «Ахундову», подальше от греха: не любит он вмешиваться в споры.

— А вы как, ребята? — обращается Киселев к нам, пряча от Карпенти крюки за спину.

Все молчат.

— Да забрось их ты к чертям собачьим! — кричит Романтик.

— Стало быть — забросить? — Киселев привстает и, размахнувшись, забрасывает крюки далеко в море. Буль-буль! — раздается где-то вдали.

Карпенти, побледнев, беспомощно смотрит на Баландина, а тот, не меняя беспечного выражения на лице, говорит:

— А это вы здорово, ребята. С вами будет весело работать.

— Стало быть — скучать не придется! — Киселев берет свой палан.

Остальные тоже тянутся за паланами, закидывают их за плечо. Можно и домой идти, пожалуй, время.

Выйдя за ворота пристани, я иду рядом с Сааковым, Угрюмым стариком, говорю:

— Не могу я, отец, чем-либо тебе помочь?

— А чем тут поможешь? — не поднимая головы, отвечает он.

— Не мог бы я помирить тебя с дочерью?.. Ведь как-то нехорошо все это, а?

Он грустно улыбается, потирает обросший щетиной подбородок.

— Ничего, сынок, с этим примирением не получится. Она у меня фанатичка. И мать ее покойная такая была. — Подумав немного, он уже тверже говорит: — Нет, ничего не получится. — И прибавляет шаг.

Я отстаю, иду один.

Вскоре меня нагоняет Глухонемой старик, Иван Степанович. Оглядывается по сторонам, спрашивает:

— Никому ничего не сболтнул?

— Нет. Зачем же?

— А чего ж тогда как-то нехорошо на меня сегодня посмотрел Агапов?.. И Киселев чему-то все время улыбался… Вон и Сааков не дождался меня, ушел один…

— Это все тебе показалось, — говорю я ему. — А у Саакова — своего горя хватает. Слышал историю про его дочку?

— Слышал. Не такое еще бывает!.. Как ты думаешь, Гарегин, ответят на наше письмо?.. Или замаринуют?..

— Обязательно ответят!

— Добрый ты парень! — Старик кладет мне руку на плечо. — Вдруг и на самом деле ответит Калинин, скажет: «А ну-ка, Иван Степанович, возвращайся-ка ты со своей старухой домой, хватит вам мотаться по белу свету». Вот бы здорово было, а?

— Увидишь — так и будет!

Он как-то хорошо улыбается, подмигивает мне. На какое-то мгновение у него даже исчезают морщины.

— Добро для других… Когда перестанешь думать только о себе и вся заботушка будет у тебя о других — тогда считай, что ты стал человеком… Че-ло-ве-ком!.. Вот так, Гарегин!..

Мне от его улыбки и от его слов становится как-то особенно хорошо и умильно. Ноги сами несут меня. Хорошо, когда людям делаешь добро. Это чувство ни с каким другим не сравнимо. Это я давно заметил.

У стадиона нас окликают шахтеры.

— Слышь, ребята, далеко у вас общежитие? — Красавец Баландин равняется с нами. Позади него плетется Карпенти. Он несет и свой узел, и чемодан Баландина.

— Да нет, близко, — отвечаю я. — Мы как раз идем туда.

На стадионе раздаются оглушительные вопли десятка тысяч болельщиков. Видимо, забили гол.

Глухонемой старик отделяется от нас, идет догонять Угрюмого старика, Саакова. Успокоившись сам, он, надо думать, хочет утешить и своего друга.

 

Глава третья

А этот Баландин молодец. Не то что хорошо — красиво работает. Не ждет, когда подойдет его очередь, а сам лезет вперед, с удовольствием подставляет спину под груз и бежит по пристани, как это делают ударники артели Гаджиева.

И что удивительно — мешок не сползает с его палана. Он как припаянный. И ведь руками Баландин не касается его! Знает, черт, в каком положении держать корпус, «чувствует» груз. Это уже профессиональная черта. Бывалый грузчик.

Все мы любуемся им. И статен, и ловок, и весел. И смеется красиво. Его уже заметили пристанские зашивальщицы.

Совсем иначе выглядит рядом с ним его кореш — обезьяноподобный Карпенти. Этот — лодырь. То и дело садится курить. А то вдруг исчезает куда-нибудь. К тому же он новичок в работе. Это видно сразу.

Смотреть, как он несет груз, — одна потеха. То и дело мешок валится у него с палана. Он закидывает руки назад, пытается подпереть его снизу. Но для этого ему приходится нагнуться под прямым углом. А в таком положении далеко не уйдешь. Тогда он немного выпрямляется. И мешок снова начинает сползать!.. Карпенти судорожно хватается обеими руками за «ушки» мешка, удерживает его, но это дается ему ценой большого напряжения. Я это испытал на себе.

С ненавистью он встречает и провожает Киселева. Взгляд у него тяжелый, недобрый.

А Киселев еще издевается над ним:

— Что ж, друг-приятель, не достанешь свои крюки со дна морского?

С крюком, конечно, легко работать. Воткнешь его в мешок и идешь себе барином. Никуда не денется груз с твоего палана!

— Дурачье! — ругается Карпенти, поддергивая падающие штаны. — Рук не жалеете.

— Но и мешки, чай, жалеть надо. Добро-то государственное?

— А мне плевать на него! Есть зашивальщицы, зашьют мешки.

Так время тянется почти до самого обеденного перерыва. А там Баландин вдруг хлопает в ладоши и скандирует:

Гауши, гауши, Тяни его за уши…

Не условный ли это у них знак?

Так и есть!.. Карпенти делает еще несколько шагов, пригибает еще ниже голову и с силой тянет мешок за «уши» вниз; с хрустом он грохается на пристанские доски. Из разорванного мешка куски рафинада, размером в кулак, как брызги разлетаются во все стороны.

Доказать, что это он сделал сознательно, — трудно. К тому же мешки падают с палана не так уж редко, и у каждого! И так же рвутся!

Баландин веселеньким голоском кричит на всю пристань:

— Эй! Зашивальщицы! Дуся!

Из склада раздается женский голосок, такой же веселенький:

— Что, Сереженька?

— Мешок надо починить!

В ответ раздается хохот. Потом:

— Пусть ваш старшой свою Дусю пригласит. Баба она дородная, одной задницей крышу прикроет.

Раздается новый взрыв хохота. Смеются во всю глотку Дуся и ее подружка Сима.

Сбросив груз, я возвращаюсь на пристань. Впереди меня маленькими шажками семенит Карпенти. Изогнувшись, оттянув руку в сторону, он осторожненько несет из машинного отделения ведро дымящегося кипятка.

Навстречу ему идет Баландин с шапкой, полной сахару. Он поворачивает Карпенти назад. Бросает мне:

— Эй, парень, пошли-а с нами пить чаек по-одесски!

До склада я не дохожу. Бьет склянка. Двенадцать часов. Обеденный перерыв.

Я иду на пароход. Интересно все же, что эта за «чаек по-одесски»?

В ведро с кипятком Баландин швыряет весь сахар из шапки, высыпает пачку чая.

Вахтенный матрос выносит на палубу поднос с десятком жестяных кружек.

Каждый берет себе по кружке, зачерпывает чай, все садятся на своих паланах вокруг ведра, и начинается чаепитие… по-одесски.

Ай да одесситы… из Чиатур! Ай да шахтеры… из Одессы!

Рядом со мной сидит Угрюмый старик, Сааков. Отхлебнув чаю и обжегшись, он наклоняется ко мне, говорит:

— Я, кажется, в тот раз зря отказался от твоей помощи.

Я с радостью отвечаю ему:

— Конечно, зря. Может быть, я и помирил бы тебя с дочерью.

Он грустно улыбается, говорит:

— Выбери как-нибудь свободный вечерок, пойди к ней. Звать ее Зара, адрес я тебе дам. Посмотри, как она живет, в чем нуждается, не болеет ли. Ведь она у меня теперь осталась одна, никого другого у нее тоже нет. — В глазах у него появляются слезы. — Вот тут, — он лезет в карман и достает портмоне, — есть немного денег, передай ей. — И он отсчитывает мне десять сложенных, как фантики, рублей.

На этот раз меня уже разбирает любопытство: какова же она — эта загадочная дочь Саакова, Зара?

Придя с работы и переодевшись, я немедленно пускаюсь в дальнюю дорогу. Еду на двух трамваях до Сабунчинского вокзала, а потом плетусь пешком на Третью Кантапинскую. Нахожу невзрачный с виду дом, огороженный каменным забором, каких много здесь, в нагорной части города.

Вхожу во двор. Он чистенький, с чахлыми акациями, с виноградом, стелющимся по стеклянным галереям.

Поднимаюсь на второй этаж. Иду по балкону.

На мой стук выходит девушка. Она в юнгштурмовке, затянута широким ремнем. Через плечо перекинута портупея. Над нагрудными карманами, набитыми карандашами и блокнотами, поблескивают три значка. На голове — красная косынка. В руках — раскрытый портфельчик, куда она запихивает какие-то бумаги, видимо собираясь уходить.

Гордо откинутая голова. Гордый профиль. Большие черные глаза. Красивая!..

— Мне нужна Зара Саакова, — произношу я с некоторым страхом.

Девушка настороженно смотрит на меня. Красными пятнами покрывается ее лицо, лихорадочным огнем начинают гореть глаза. Прижимает к себе портфельчик.

— И зачем вам Зара Саакова? — Она пропускает меня на небольшую галерею, где стоит дощатая тахта и одна-единственная табуретка. Бросает на тахту портфельчик.

— Ваш отец… — начинаю я, теребя в руках кепку.

Тут она взрывается:

— Нет у меня никакого отца! — и, заламывая руки, нервно мечется по галерее.

Я с испугом смотрю на нее. Не шутит ли она? Нет, не шутит. Рот крепко сжат. А щеки уже пылают пятнами.

— Ну как же нет! Ведь мы работаем вместе…

— И все равно нет у меня никакого отца! — обрывает она меня. Глаза смотрят ненавидяще, сузившись в щелочку. — Что — вышел из тюрьмы? — Она двумя резкими рывками затягивает косынку за концы.

Переминаясь с ноги на ногу, я говорю:

— Вам бы следовало это знать… Мы работаем вместе…

— Где живет?.. Садитесь, — и она ногой подвигает мне табуретку.

— Спасибо, я постою… Я забежал на минутку, — говорю я. — Живем мы с вашим отцом в общежитии, как и остальные грузчики нашей артели. Работаем в порту.

— И что он там делает?

— То же, что и другие: грузит и разгружает пароходы.

Она садится на край тахты, закидывает ногу на ногу. Она уже пришла в себя, пятна на ее щеках начинают бледнеть. Все шире раскрываются глаза.

— Приспосабливается к Советской власти?.. Рабочий стаж зарабатывает?..

— А что же ему делать — ложиться умирать? — Я ее не понимаю.

Она откидывает голову, смотрит в потолок:

— Это была бы благородная смерть.

Шутит она или не шутит? Но такими вещами не шутят.

— Вам бы следовало заинтересоваться его судьбой, — снова начинаю я.

— Судьба его нисколько меня не интересует! — Она вскакивает с тахты. — Не хочу быть дочерью классового врага! — И снова мечется по галерее.

«Железная девушка!»

Я не знаю, как вести себя дальше. Уйти?

— И все же он ваш отец… Тихий, милый старик… У нас все его любят и жалеют, — пытаюсь я разжалобить ее.

— Все они «милые»! — Она нервно поводит плечами. — Объяви завтра снова нэп, он сразу же возьмется за старое. Не просто начнет торговать вином, а откроет «дело», станет крупным дельцом. — Глаза у нее опять суживаются в щелочку, полыхают оттуда лихорадочным огнем. — Их всех надо уничтожать, как классовых врагов! Отец, не отец — мне плевать!

Она стискивает зубы, и тут только я замечаю, как у нее судорожно дрожит рот.

— Но разве жестокость…

— Христианской морали вы меня не учите!.. Кажется, еще комсомолец?

— Нет пока. Но скоро буду.

— Интересно, в какой школе вы учились? В каком городе?

— Представьте себе — в Баку, в тридцать девятой школе.

— Это что — на Красноводской?

— Представьте себе — да! — Я пытаюсь улыбнуться, смягчить резкость нашего разговора.

Она вдруг тоже на какое-то мгновение улыбается. Это так неожиданно. Говорит, заглядывая мне в глаза:

— Смотрите, как бы из вас не вышел добренький оппортунист. Начинается ведь все это с бесхребетной мягкотелости.

— Какая вы проницательная! — Я снова пытаюсь улыбнуться.

— Да, да, — не обращая внимания на мою реплику, уже мягче говорит она. — Советую вам быть непримиримым ко всякой нечисти. — Она берет с тахты портфельчик. — Извините, но мне некогда, пора на бюро.

Мы выходим на балкон. Она вешает на дверь замок и, размахивая портфельчиком, проворно сбегает по ступенькам.

Я же уныло плетусь за ней.

С каким-то двойственным чувством я покидаю этот маленький уютный дворик, увитый виноградом. С одной стороны, я, конечно, восхищаюсь Зарой Сааковой. Железная девушка! Она — комсомолка, уже заседает на бюро, вершит большими делами. А я — еще юнец, хотя и работаю докером. Где мне было вступить в комсомол? В школе, как известно, не бывает комсомольской организации, а в порту сразу же пойти и подать заявление как-то неудобно.

Но, с другой стороны, думая о Заре Сааковой, я не могу согласиться с ее жестоким отношением к родному отцу. Не погорячилась ли она? Разве нельзя было как-то иначе поступить с ним? К тому же, разве обязательно, чтобы каждый бывший торговец стал классовым врагом?.. Угрюмый старик таким не выглядит…

Женщины на галереях, побросав свои дела, смотрят мне вслед. В таких домах ведь все знают друг о друге, вплоть до мельчайших подробностей, живут как бы одной семьей… По лицам женщин я вижу, что их разбирает любопытство: «Зачем приходил? Не кавалер ли Зары?»

Тут я вспоминаю о деньгах, переданных Сааковым для дочери, кидаюсь на улицу. Но «железная» Зара уже стремительно поворачивает на Станиславскую. В толпе только на мгновение мелькает ее красная косынка.

— Не знаешь, где Угрюмый старик? — спрашиваю я Романтика, придя в общежитие.

— Старички наши пошли гулять на берег. Скоро придут, — не отрываясь от книги, отвечает Романтик.

Сбросив сандалии, я ложусь поверх одеяла.

На соседнем топчане, скрестив ноги по-турецки, сидят Баландин и Карпенти и перекидываются от скуки в карты. К ним подходит Конопатый из артели Вени Косого, смотрит на карты, краснеет, спрашивает:

— Где это вы, черти, достали такие карты?

— Одесса-мама! — отвечает Баландин.

Карты у них какие-то заграничные — не то испанские, не то итальянские, — с голыми бабами на обороте.

Перед каждым из них высится столбик из копеечных монет. И где только они их набрали?

Это особенно интересует подошедшего к ним Чепурного.

— В лото играли на шахте, — объясняет ему Баландин.

Играют Баландин и Карпенти в «очко». В банке у них не то пять, не то семь копеек.

— Может — сыграем? — предлагает Чепурной.

— Только на копеечные монеты! — строго предупреждает Баландин.

Чепурной и Конопатый роются в карманах, но ни у того, ни у другого не оказывается мелких монет. У Чепурного два пятака.

— А если сыграть на пятаки? — спрашивает он.

Баландин продолжает играть с Карпенти, молча указывая на висящее на стене объявление. Там написано, что распивать спиртное, приводить баб и играть в азартные карты в общежитии строго воспрещено. На спиртное, говорят, тетя Варвара еще смотрит сквозь пальцы, если не затевается попойка, а к картам — непримирима.

Старожилы еще помнят случай, происшедший в прошлом году. Во время карточной игры подрались две артели и чуть было не разнесли барак. К счастью, вовремя подоспели стрелки из охраны порта.

Конопатый уходит, а Чепурной стоит, рассматривает «интересные» карты.

— Может… в «козла» сыграем? — спрашивает Баландин. В голосе его чувствуется издевка.

Чепурной с презрением смотрит на него.

— Не мог назвать более глупой игры!..

— А что ты подразумеваешь под «умной»? — Баландин молча протягивает карту Карпенти, берет себе, бросает карты — у него, видимо, перебор — и швыряет в банк проигранные две или три копейки.

Чепурной не удостаивает его ответом, уходит.

Шахтеры, зажав рот рукой, смеются ему вслед.

Но в это время в барак входит тетя Варвара. Голова у нее повязана полотенцем. Третий или четвертый день у нее сильные головные боли.

Она по-хозяйски идет меж топчанов, на одном поправляя подушку, на другом — одеяло, смахивает крошки со стола, поднимает кем-то уроненную бумажку. Потом, закинув руки за спину, подходит к шахтерам. Долго смотрит на их игру. Я вижу, как у нее сужаются глаза и руки сжимаются в кулаки. Выхватив тряпку из-за пояса, она двумя короткими, точно саблей, ударами крест-накрест расшвыривает карты далеко по бараку и тем же неторопливым, полным достоинства шагом идет дальше наводить порядок в бараке.

С визгом Карпенти кидается собирать карты.

— Вот чертова баба! — придя в себя от изумления, ругается Баландин. — Ведь на копеечки играем!

Тетя Варвара оборачивается:

— А в другой раз — изорву твои похабные карты. С меня-то спрос небольшой!

— Да ведь на копеечки! — кричит Баландин.

— Знаю я твои «копеечки»! Во сколько их оцениваешь-то?.. В рупь?.. В два?..

— Да что ты, бабка, сошла с ума? — Баландин смотрит по сторонам, показывает на меня: — Вон хоть у него спроси!

— Ну да, в копеечки! — вступаюсь я за него.

— А ты не лезь не в свое дело! — срезает меня тетя Варвара.

— Да что ты в самом деле, бабка, никому не веришь? — повышает голос Баландин.

— Бабка, бабка! — передразнивает его тетя Варвара. — Ты бы, парень, врал бы у себя в Одессе-то. Мы здесь, в Баку, тоже не лыком шиты, видали таких залетных.

— Да что тут, право, за порядки у вас? — уже кричит Баландин.

— Тут, брат, матриархат! — отвечает ему Романтик, оторвавшись от книги. — Как скажет Варвара — так и будет.

— Вот дурачье! — Схватив пиджак, Баландин выбегает из барака.

Наспех сосчитав карты, за ним устремляется Карпенти.

В бараке все валятся со смеху. Даже Романтик оставляет книгу. Смеются до колик в животе.

Ай да тетя Варвара!

Открывается дверь, входят наши старички.

Я встаю, надеваю сандалии. Достаю из кармана деньги, чтобы вернуть Угрюмому старику. Не знаю, как передать ему мой разговор с его Зарой.

 

Глава четвертая

Я мучительно думаю, сравниваю: кто же самой трагической судьбы человек в нашей «бродячей артели»? Глухонемой, Угрюмый старик, Киселев?.. И прихожу к заключению: не они, не они, хотя у каждого свое горе. Скорее всего, это «Казанская сирота», Ариф Шарков. К тому же он и по возрасту тут старше всех, а главное — плохо видит.

Как-то в минуту откровенности он говорит мне, что у него пять процентов зрения. Да, это, наверное, так и есть. На улице Шарков осторожно переставляет ноги. Часто протягивает вперед руку, ощупывая заборы и стены складов. Или водит обеими руками перед собой, как это делают подслеповатые люди.

На работу или с работы Шарков обычно идет последним, замыкая шествие артели. Часто ему составляют компанию Глухонемой и Угрюмый старики.

Беда во всей этой истории с Шарковым еще в том, что ему приходится скрывать от окружающих свою слепоту. Не в бараке, конечно, — здесь ни от кого ничего не скроешь, — а на работе. Боится — придерется охрана труда, могут уволить. Потому он никогда не работает на носке груза, а стоит на подъемке.

Это тяжелая работа. Не зря на нее никто не зарится. Попробуй-ка за день перевалить на руках несколько тысяч пудов груза! Напарником же к Шаркову поочередно становятся все члены артели. Сегодня стою я. Грузим всяким барахлом, так называемым «смешанным грузом», пароходик, уходящий в Сальяны.

Для Шаркова работа на подъемке очень удобна. Он всегда надежно укрыт от посторонних трюмными стенами или же стенами склада, как, например, сегодня. Но удобства эти, конечно, относительные. Грузчик, работающий с паланом на носке груза, всегда имеет возможность отдохнуть, когда он устанет, покурить, когда ему захочется, не дожидаясь и времени перекура. А на подъемнике этого не сделаешь. Здесь все время надо ворочать мускулами — грузчики не станут ждать, пока ты прохлаждаешься.

Потому-то, видимо, у Шаркова такие сильные покатые плечи — он работает раздетым до пояса, — мощная грудь, налитые руки с перекатывающимися мускулами. К тому же — руки у него длинные, обезьяньи. Такой двинет — мало не будет. Убьет!

Вон он как цепко хватает мешок за углы, высоко поднимает свою половину. Мне остается только приподнять мешок с другого конца, и Шарков сильным рывком опрокидывает его на палан подошедшего грузчика.

Во время перекура я спрашиваю его:

— Что тебя заставило идти в грузчики, Шарков? Кем ты раньше работал?

Сняв с пояса фартук и накинув его на вспотевшие плечи, он садится спиной к стене. То же самое он советует сделать и мне. В мрачном, полутемном складе, простреливаемом сквозняками, легко схватить воспаление легких. Этого он боится.

— Когда мальчиком был, в гончарной работал, — рассказывает «Казанская сирота». — Горшки и кувшины делал. Тяжелая и грязная работа!.. Потом подрос — коробейником стал. Бусы и ленты продавал. Всю Татарию обошел пешком. Но тоже нищенская работа, лишней копейки не заработаешь. Стал лудильным делом заниматься. Неплохо жил. На одном месте не сидел. Сделал работу — торбу с инструментом за плечо и пошел себе дальше. В одной деревне лудишь посуду, в другой — чинишь и паяешь. Вот кислота и разъела глаза. Конечно, и трахомой болел. — Вздыхает. — Да, нелегко теперь Шаркову. Много деньга нужна!

— Зачем — много?

— Надо купить комнату. Баку — хороший город, здесь всегда найдешь кусок хлеба. Потом — жениться надо. Дорогой подарок надо сделать невесте, ее родителям, родне.

— Жениться?.. А разве у тебя нет семьи? Жены, детей?

— Была семья, да все померли: жена, два мальчика, одна дочка. Мать-старуха тоже померла. Знаешь, тогда после войны был большой голод на Волге. Совсем нечего было есть. — Помолчав, он говорит: — Надо теперь новую семью. Невеста — есть. Хорошая девушка. Шестнадцатый год пошел, под Казанью живет, в деревне. — Вздыхает. — Но дорого за нее платить надо.

— Калым, что ли?

— Калыма у татар нет, но подарок есть. Хотя — один черт!..

— А почему бы тебе не жениться на какой-нибудь женщине? Выбрать себе по возрасту?

— Зачем мне вдовушка? — Он смеется. — Вдовушка скоро станет бабушкой. Мне молодая жена нужна. Кто меня будет кормить, когда я стану стариком?.. Пока мои глаза видят — я жену прокормлю. Когда совсем ослепну — жена меня прокормит. Если будут детишки — они подрастут, тоже помогут слепому отцу. Ведь я, черт, сильный, еще сто лет проживу. Вот пошел мне шестьдесят третий год, а кто скажет, что Шарков старик? Никто не скажет! Руки — видишь какие, мускулы — видишь? Мне десять пудов пронести на спине — раз плюнуть. — Вздыхает. — Но, конечно, подарок дорогой. Большая деньга.

— Сколько же? — интересуюсь я.

— Триста рублей! Клади сюда еще за комнату пятьсот, на всякий шурум-бурум двести. Получится сколько? Тысяча получится, вот сколько.

— Да, тысяча, — говорю я.

— А где столько возьмешь? Большая деньга.

— А почему бы тебе с твоей силой не пойти работать в кадровую артель? Вон как много там зарабатывают! Меньше ста пятидесяти рублей никто не получает.

— Народ там шустрый. Видел — работают бегом. А я в двух шагах ничего не вижу. Плохи, брат, дела у «Казанской сироты».

Я задумываюсь над его судьбой. Да, Шаркову нужно много денег, чтобы на старости лет устроить свою жизнь. На одной зарплате тут ничего не сделаешь. Нужны дополнительные доходы.

Теперь я понимаю — не от хорошей жизни, придя с работы, он берет зембиль, набивает его кулечками и мешочками, в которых хранит рис, курагу, миндаль, кишмиш, что собирает в трюмах после разгрузки грузов, и идет в Черный город. У него там есть постоянные клиенты. В воскресные дни его можно видеть и на базаре. Сидит он там со своим нехитрым товаром под знойным солнцем до самого вечера. Чаще всего — продает все за полцены, но возвращается в барак веселый, возбужденный, звенит в кармане мелочью, ходит между топчанами, пристает ко всем:

— Не надо медь, серебро?

Охотники разменять деньги, конечно, всегда находятся.

Потом он рубли меняет на трешки и пятерки, а дорвавшись до червонца, прячет его в тайник в брючном поясе.

В брюках он всегда спит, боится, что украдут деньги.

«Сдалась ему невеста за трехсотрублевый подарок, — думаю я. — Когда он еще соберет столько денег?»

— Напиши письмо в Татарию, а? — точно следуя за ходом моих мыслей, вдруг просит Шарков. — Отцу невесты напиши! Скажи: триста рублей — большой калым. Шаркову три года собирать. Пусть сотню сбросит.

— Напишу, — обещаю я.

— Сегодня напиши.

— Могу и сегодня.

— Напишешь, когда придем с работы?

— Ладно, — уже совсем твердо обещаю я.

— Шарков в долгу не останется. — Он встает, надевает фартук и, став в дверях склада, кричит на всю пристань: — Давай работать, ребятка! Хватит курить!

Первым, припадая на правую ногу, входит Глухонемой старик, Иван Степанович. Он настороженно смотрит мне в глаза, точно испытывает: не сболтнул ли я про его «историю»?

Но я смело выдерживаю его взгляд. Эта пытка продолжается вот уж который день. При каждой встрече с Глухонемым стариком! Он ведь по-прежнему не слышит и не говорит.

Но тут в окружении остальных грузчиков нашей артели в склад входит Горбачев.

Сегодня у старшого, видимо, была удачная ночь. Он праздничный, в чистенькой сорочке, при галстуке, оживлен, весел.

— Выигрыш, старшой? — спрашивает Агапов, как-то ловко перемигнувшись с ним.

— Угадали, ребята. Выиграл у самого Кострова. Слышали про такого? — Горбачев устало машет рукой. — Где уж вам!.. У себя в Ростове он король бильярда. Частенько гастролирует. Баку — Тифлис — Одесса. И жена у него — этакая стервозная дамочка — недурно играет. На выигрыши только и живут. И живут, должен вам сказать, совсем, совсем недурно.

— И как долго играл? — спрашивает Агапов.

— С восьми вечера до восьми утра. Первые две партии я проиграл, остальные выиграл. Знатная была игра! — И старшой самодовольно улыбается, поглаживая свой галстучек.

— Король-то твой, считай, был дерьмовый! — режет правду-матку Киселев, но, видя вокруг осуждающие взгляды, замолкает.

Старшой багровеет и закидывает характерным движением руки за спину. Шагает взад и вперед перед нами.

— А мне и не с такими приходилось играть, как Костров. Вы что думаете — раз я старшой вашей «бродячей артели», так, значит, какое-нибудь дерьмо? Нет, ребята, ошибаетесь. Играл я со многими знаменитыми игроками. Даже с одним народным комиссаром! Портреты его часто печатаются в газетах.

Слова его производят впечатление.

— Кто же это может быть? — спрашивает Романтик.

— Ни к чему уточнять фамилию! — Горбачев многозначительно поднимает руку, требуя тишины и внимания. — Я играл даже с Маяковским — это было в его последний приезд в Баку.

— Это кто же таков — Ма-я-ков-ский? — спрашивает Киселев.

— Маяковский? Владимир Владимирович?.. — Старшой покашливает, чтобы не рассмеяться. — Стыдно не знать. Можно сказать, знаменитость.

— Не слыхал, — чистосердечно признается Киселев, «С легким паром». — Я, считай, год-то с небольшим бегал в школу. Да что знал, вскорости позабыл.

— А ты? — обращается старшой к Шаркову, «Казанской сироте».

— Какой там еще Маяковский? — щурится Шарков, наклонившись к Чепурному.

— А вы? — обращается старшой к Глухонемому и Угрюмому старикам.

Те виновато и беспомощно озираются по сторонам.

— Ну, был такой поэт, — говорит вызывающе Романтик. — Агитки писал за Советскую власть.

— Ну, как вы это про Маяковского не слышали!.. — Старшой смотрит на всех с сожалением. — Он еще в прошлом году застрелился.

— Ну, так бы давно и сказал! — точно отгадав загадку, радуется Агапов. — Слыхал, слыхал! Из-за какой-то бабы, писали.

— Из-за бабы!.. — Горбачев снова багровеет. — Эх вы, серость! «Любовная лодка разбилась о быт», а вы: «Из-за бабы!»

Он машет рукой и идет в конец склада. Снимает галстучек. Ложится среди мешков с миндалем и кишмишом, чтобы его никто не видел. Правда, строго всем наказывает, чтобы перед шабашем его разбудили. А то уйдут складские работники, закроют на все замки входы и выходы, тогда придется здесь заночевать. С ним такое уже случилось однажды.

Через некоторое время старшой подает голос:

— Слышь, ребята! Если спросят меня из Морагентства…

Агапов успокаивает его:

— Скажем, скажем: «Ушел на вокзал. На вербовку».

Тут раздается властный голос Шаркова:

— А ну, ребятка, давай работать!

Я становлюсь напротив него на подъемку. Первым подходит и покорно подставляет спину Глухонемой старик. Мы ему выбираем полегче груз, наваливаем на его палан кухонный стол.

После работы, разбудив старшого, — вспомнил о нем только Шарков! — я еще с полчаса болтаюсь на пристани, с ужасом смотрю на посадку пассажиров на наш грузовой пароходик, уходящий в Сальяны. Мест на его палубе, видимо, не больше чем на сто человек. А «баталию» у трапа ведет тысячная толпа.

Меня окликают. Я оборачиваюсь. Агапов машет мне рукой с палубы соседнего грузового парохода. Тот только часа два тому назад прибыл из Персии.

Агапов несет с парохода мешок с тремя большими арбузами. Подходит ко мне, говорит:

— Ребята подарили. Персидские арбузы! Сделай доброе дело — снеси их ко мне домой. Адрес я тебе дам — тут недалеко, на Красноводской.

— Снесу, конечно, — говорю я, помня, что я вечный должник Агапова, и даже радуюсь такому случаю. — Делать мне особенно-то нечего после работы.

— Ну и хорошо. А меня ребята зовут на шабашку.

Он достает огрызок карандаша, потрепанный блокнот, пишет адрес. Номер дома сперва ставит 17, а потом, рассмеявшись, переправляет на 23, качает головой:

— Надо же, забыл номер собственного дома! Старею.

Я сую записку в карман и взваливаю мешок на спину.

Агапов напутствует меня словами:

— Смотри, Докер, только не разбей мне арбузы!

— Не разобью.

И я иду к воротам.

Вахтер берет приставленное к стенке ружье, останавливает меня. Это меня сердит. Ведь хорошо знает каждого грузчика в лицо!

— Персидские арбузы? — спрашивает он, подозрительно косясь на меня.

— Нет, турецкие! — отвечаю я ему со всей дерзостью.

Но он не оскорбляется, а спокойно обходит вокруг меня.

— Знакомый матрос привез?

— Нет, незнакомый!..

Вахтер поверх мешка поочередно щелкает пальцем по всем арбузам.

— Два хороших, один — зеленый, — говорит он.

Я огрызаюсь:

— Много ты понимаешь! Персидские арбузы знаешь какие? Ел когда-нибудь? — И хочу сбросить мешок.

Но вахтер закидывает ружье на ремень, хлопает меня по плечу.

— Знаю, знаю. Иди себе и ешь на здоровье.

Я оборачиваюсь и невольно бросаю взгляд в конец пристани. Вижу Агапова. Он мне почему-то кажется неестественно напряженным. С чего бы это?..

На улице я кладу мешок на землю, пытаюсь развязать узел, но он крепко завязан. Я провожу рукой поверх мешка, ощупываю каждый арбуз в отдельности — арбузы как арбузы. Все круглые!.. Ощупываю со всех сторон мешок — мешок как мешок, ничего в нем постороннего.

Я взваливаю арбузы на спину и, успокоенный, теперь бодро шагаю по Большой Морской.

Но у кинотеатра «Эдисон» Агапов вдруг меня нагоняет. С ним какой-то парень. Кепка надвинута на глаза, руки засунуты в карманы брюк, погасшая папироска торчит в уголке его крепко сжатого рта. Где я его видел? Не на «пятачке» ли? Не за картежной ли игрой? Не из банды ли он «батьки Махно»?

— Знаешь, Докер, — говорит Агапов, — я, кажется, зря тебя побеспокоил. Тут вот свояк пришел. Пусть он и несет арбузы.

— Пустяки, я бы и сам донес, — говорю я.

Но парень в кепке властной рукой отбирает у меня мешок и закидывает себе на спину.

— А то хочешь — пошли с нами есть арбузы? Таких ты не едал. Персидские, — говорит Агапов.

Парень ухмыляется.

— Нет, спасибо, — говорю я. — Давно собираюсь в кино, я в кино пойду.

— Ну, будь здоров. — Агапов и парень уходят.

Я долго смотрю им вслед. Думаю: «Вот чертовщина! Что все это может значить?.. Зачем было выдумывать про шабашку?..» Но тут замечаю афишу у входа в «Эдисон». Идет американский фильм «Ревенгар». Нарисованы какие-то зверские лица ковбоев. Наверное, что-то про золотоискателей Клондайка.

«Не пойти ли на самом деле в кино?»

Я вхожу в кинотеатр и тут попадаю в такую давку, что сразу же забываю и про Агапова, и про его персидские арбузы.

 

Глава пятая

Шумит охрана труда! Никого не подпускают к пароходу! Что же могло случиться? Ах вон оно что: привезли хлопок из Персии. На этот раз не разрешают нашим грузчикам разгружать. Почему? Да потому, что тюки тяжелые, прессованы на восемь пудов. Предельная же норма носки груза, установленная недавно охраной труда, — шесть пудов.

Наши «бродяги», конечно, согласны: права охрана труда. На то и существует Советская власть, чтобы заботиться о своих грузчиках. Шутка ли сказать — восемь пудов! А ну-ка взвали такой тюк хлопка на спину Угрюмому старику или Карпенти, Агапову или Чепурному! Выдержат? Нет, свалятся. Вторую грыжу вряд ли захочет нажить Глухонемой старик.

Согласны и две другие сбежавшиеся к пароходу артели. Но не согласна артель Вени Косого. И не столько артель, сколько сам Веня. Вон как он машет своими пудовыми кулачищами, угрожая работникам охраны! Хорошо, что у нас Горбачев такой смирный. Мне кажется, что в эти минуты все наши «бродяги» хорошо думают о нем, хотя, конечно, у каждого имеются к нему претензии.

А Веня Косой все шумит! Обычно — все боятся его, исполняют его волю, дают ему лучшие и выгодные работы. Потому-то, говорят, со временем он и стал таким наглым и нахрапистым. И голос у него стал громовым. А тут — нет, не боятся! Спокойно выслушивают работники охраны труда его отборные ругательства и говорят: нет! В особенности своим независимым видом Веню Косого выводит из себя девушка в сиреневом берете, какая-то помощница начальника.

Разъяренный Веня Косой бежит жаловаться в Морагентство, Гусейну-заде. Боится упустить выгодную работу. Артель-то у него работает сдельно! Это ведь потом отразится и на его зарплате.

А тем временем приходят персидские грузчики, специалисты по хлопку. Их у нас в порту две артели. Работают они по договору и неподвластны нашей охране труда. Там, в договоре, даже есть оговорочка по этому поводу, насчет грузов, прибывающих из Персии. С их стороны, конечно. Это и дает им большие преимущества перед нашими грузчиками.

Персы — грузчики трудолюбивые. Артели их после гаджиевской, ударной, считаются лучшими в порту. Мужики они высокие, плечистые, один к одному. Но какие-то все пришибленные, невеселые. Не шумят, не смеются, не дурачатся, как грузчики наших артелей. Да и старшой у них какой-то жандарм, все время покрикивает на них и ругается. Вот бы к ним и нашего Веню Косого!..

Поставив на подъемку четверых человек, персы начинают выгрузку. Сразу видно — дело это им привычное. Ведь до приезда в Советский Союз они у себя в Персии в основном работали на хлопке и на рисе. Рис тоже ведь что-то весит! А у нас к тому же за выгрузку тяжелых грузов им платят по самым высоким тарифам. Хлопок персам сейчас как нельзя кстати. Скоро у них кончается срок договора: надо уезжать домой, сделать последние закупки. Ведь и приехали они к нам затем, чтобы заработать деньги, обеспечить себя на несколько лет. С работой у них там трудновато, да и платят копейки.

Артели расходятся на другие работы, по другим пристаням. Наша же «бродячая» остается. Что-то нам припасли, к концу дня обещают какую-то работенку. Наверное, что-нибудь такое, что может разорить другие, кадровые артели. Бревна, например, стекло или спички.

— Не перекинуться ли нам в картишки? — спрашивает Баландин у Карпенти. — А то чертова баба не даст поиграть дома.

— Пошли! — Карпенти подтягивает штаны, кивает Киселеву. — Поищем тень за пакгаузом.

Карпенти с Баландиным уходят. Проходит несколько минут.

— Нешто мы хуже других? — Киселев толкает Шаркова в бок. — Пойдем-ка и мы в холодок.

Я встречаюсь с ним взглядом. Он отводит глаза и густо краснеет. Нечего сказать, схитрил!

Шарков, конечно, охотно соглашается с ним, и они тоже идут искать «тень». Интересно, когда это они успели договориться с шахтерами? Судя по всему, разок-другой они уже успели перекинуться в картишки. Вот черти!

Бродить по пристани уходят наши старички.

Я же снимаю рубаху, наматываю ее на голову и ложусь загорать, подставив спину солнцу.

Позади меня сидят Чепурной и Романтик. Они о чем-то беседуют. Сперва я не обращаю на них внимания. Но потом, когда Чепурной повышает голос, невольно прислушиваюсь.

— Да и кулака б я не трогал, — говорит Чепурной. — Он тоже мужик. К тому же хозяйственный мужик! Хлеб-то у него, товарищ Рамантек?

— Чудак! — добродушно отвечает ему Романтик. — Вот потому-то его и хотят раскулачить.

— Терпит Советская власть старых спецов? Инженеров, профессоров? Терпит!.. А почему? А потому, что своих-то нет. Так и кулака надо б терпеть. Он тоже спец в своем деле. Профессор.

— Пока колхозы набирали бы силу?.. Старая байка! — смеется Романтик. — Об этом только и мечтают правые уклонисты. А кулак тебе такое показал бы!..

— А ну тебя к черту с твоими уклонами! Тьфу! — плюется Чепурной и вскакивает. — Пойду-ка лучше сыграю в картишки. — И уходит.

Не поднимая головы, я спрашиваю:

— О чем это вы?

— Да все о том же — о жизни! — Романтик вздыхает и тоже уходит. Я поднимаю голову. Он прячется в уголок. Садится на корточки. Достает из кармана книжечку.

Я кладу голову на руки и, прикрыв один глаз, смотрю в щель между досками. Там, внизу, вокруг позеленевших бревен, плещутся иссиня-изумрудные волны. Рыщет поверху мелкая рыбешка. Я нащупываю в кармане хлебную корку, крошу ее, бросаю вниз. Молнией, со всех сторон, на хлеб кидаются мальки. Вода прозрачная, и видно, как они дерутся из-за каждого крохотного кусочка.

Я переворачиваюсь на спину. Прикрыв лицо кепкой, наслаждаюсь солнцем и особенно — тишиной. Но только какое-то время. Потом отовсюду до меня доносятся шумы.

Вот грохочет лебедка, слышно яростное шипение пара. «Вирай, вирай помалу!» — кричат на одном из пароходов. Ему вторит «майна» на другом. Мерно стучат копыта лошадей по пристанским доскам — гонят вагонетки. С какой-то далекой пристани доносится веселая «ялла» гаджиевских грузчиков-ударников. Перекликаются резкими гудками буксиры. Да и волны яростно, оказывается, бьются о пристанские сваи.

Я делаю для себя открытие: оказывается, человек с закрытыми глазами больше слышит, чем с открытыми! Не потому ли слепые так хорошо ориентируются по всяким шумам и почти всегда безошибочно переходят улицу в безопасном месте?

Истошно короткими гудками басит пароход, просит освободить место у причала. Я приподнимаю голову. Это подходит «Иран» к 16-й пристани.

Но тут сзади меня тормошат. Это — Шарков, «Казанская сирота».

— Давай, какая у тебя есть мелочь! — говорит он. — Знаешь — заставили шахтеров сыграть в картишки! У них много деньга! Я вот такую пачку видел у Баландина.

Я достаю из кармана всю мелочь, выбираю из нее серебро, а медь протягиваю Шаркову.

На ощупь перебрав монетки, он возвращает их мне:

— Ты серебро давай! Гривенники давай! На медяшки сегодня они не играют.

«Так, значит, была права тетя Варвара?» — усмехаюсь я про себя и, взяв у Шаркова медь, отдаю ему серебро.

Он бежит от меня и не спотыкается! Вот чудо!

Я снова ложусь лицом вниз, подставив спину жарким лучам солнца. И, видимо, некоторое время дремлю.

Снова меня тормошит Шарков.

— У тебя легкая рука! Смотри — выиграл три рубля!. — Он звенит серебром. Садится рядом на корточки. — Может, так и на калым соберу? — Смеется. — Как думаешь, скоро придет ответ из Казани?

— Рано еще. Мы же только послали письмо.

— В карты мне везет!

Прибегает и возбужденный Чепурной. Этот выиграл что-то около семи рублей.

— А кто там у вас проигрывает? — спрашиваю я.

— Да шахтеры! Совсем не умеют играть. И Киселев немного проиграл, — говорит Чепурной.

— И мне, что ли, попытать счастья? — говорю я, вставая. Разматываю с головы рубашку.

— Пойди, пойди, лишний рубль не помешает! — и Шарков сует мне в руку взятое серебро.

Но тут появляется наш старшой. Говорит:

— Собирайтесь, ребята, на шестнадцатую пристань. Пойдем разгружать «Иран».

Я почти что угадал, какая работа может быть припасена для нас. Правда, это не бревна, не соль, не спички, от которых грузчики бегут, как черт от ладана. Но такой же малопочтенный груз, хотя… всего-навсего живые петушки и курочки. Да, да, самые настоящие петушки и курочки, кудахтающие в клетках, которыми заставлена вся палуба «Ирана». У них красные гребешки, а сами — беленькие-беленькие, без единого пятнышка на перьях! Везли их из самой Америки, чуть ли не вокруг света, потом на машинах — через Персию до порта Пехлеви, а оттуда — к нам. Говорят, ценная порода, куплена специально для колхозов.

Представитель таможни, собрав всех нас на палубе, по этому поводу держит целую речь. На пароходе и на пристани всюду поставлена усиленная охрана: местная — какие-то подслеповатые старички с древними берданками, пароходства — бойцы в полугражданской, полувоенной форме, больше похожие на пожарных, но с винтовками, и пограничники — бравые ребята с карабинами.

— За каждого цыпленка плачено десять рублей золотом! — говорит с пафосом представитель таможни. Мужик он какой-то потешный, криворотый и кривобокий, в потертом костюме, с вылезшим из воротника галстуком, в старенькой, выцветшей на солнце форменной фуражке. — Эта порода называется «леггорн». Запомните?.. Лег-горн! Лег-горн! — рубит он, постукивая носком ботинка, точно произносит слова команды: «Раз-два, раз-два!» — Лег-горн, лег-горн!

— Лег-горн, лег-горн! — повторяем мы за ним, давясь от смеха.

— Смеяться нечего! Что тут смешного? — кричит он на нас, дернув себя за галстук, который еще больше вылезает у него из воротника. — Так вот — леггорны! — Он гипнотизирующе смотрит на нас. — Порода эта отличается высокой яйценоскостью. То-то разбогатеют наши колхозы!.. Каждая курочка дает до двухсот яиц в год, а рекордсменки — и все триста! Это вдвое больше возможностей наших отечественных курочек. — И в таком роде он продолжает просвещать нас, пока Чепурной не прерывает его:

— Так это, выходит, золотые курята, товарищ начальник? — Скосив на него левый глаз, Чепурной, усмехаясь, почесывает себе подбородок. — Может, они и золотые яички будут носить для колхозов?

Тот рад уцепиться за «золотых курят», не заметив иронии Чепурного.

— Нет, не золотые, а брильянтовые курята! — повышает голос таможенник, поднявшись на носки. — А почему брильянтовые, спросите вы, товарищи грузчики? — Он снова дергает себя за галстук, который на этот раз, как дрессированный, влезает обратно в воротник. Вот чудо! — Да потому, что до места довезли только третью часть этих цыплят! Остальные подохли в пути. Каждый цыпленок теперь ценится в двадцать пять — тридцать рублей золотом! Шутка ли сказать!

— Брильянтовые цыплята! — ахают вокруг.

— Считай, тогда в колхозах наступит райская жизнь? — снова язвит Чепурной. — Брильянт — он дороже золота! — Он все почесывает подбородок, с усмешкой глядя на таможенника.

А тот ничего не замечает! Радуется себе!

— Вот именно — брильянтовые!.. — Даже потирает себе руки! — Потому попрошу вас, товарищи, проявить к брильянтовым цыпляткам человечность! Народ вы аховый, поднял да бросил. Знаю вас! — Он грозит нам пальцем. — Не кидайте и не швыряйте клетки!

Тут голос подает Баландин:

— Скажи, товарищ начальничек… — Он обворожительно улыбается во весь рот, на зависть всем выставив сахарной белизны зубы. Таких ни у кого в артели нет. Да и во всем порту я не видел.

— Что тебе? — грозно покрикивает на него таможенник, видно оскорбленный его фамильярностью.

Баландин, продолжая улыбаться, делает полшага вперед.

— Вот если пожарить эти «леггорны» — на сливочном масле, конечно! — так они по своему вкусу будут похожи на наши расейские курочки?.. Или у них другой вкус?.. Американский?..

— А ты вот попробуй! — подает голос Агапов. До этого его не было слышно.

Вокруг все ржут. Смеется даже Глухонемой старик.

Таможенник багровеет.

— Ваша глупая шутка совсем здесь неуместна! — обрывает он Баландина и обращается к старшому: — Горбачев, ты головой отвечаешь за каждую курочку!

И уходит разъяренный, выставив вперед правое плечо.

А Баландин кричит ему:

— А еще бы, товарищ начальничек, интересно спросить: сколько курочек подохло на самом деле и сколько сожрала команда парохода?

— Ну, ну! — раздается окрик с капитанского мостика. — Смотри, герой, как бы тебя не вышвырнули за борт.

Но старшой опережает назревающий скандал, дает команду начать выгрузку.

Мы с Киселевым подходим к одной из клеток. «С легким паром» умильно смотрит на цыплят, лезет в карман, достает хлебца, крошит им.

— Скажи-кось, какая заботушка о колхозах! Неужто эту породу разведут и у нас в деревне?

— А почему бы нет? — говорю я. — Сперва их разведут в другом месте, потом раздадут по колхозам. Может, и в ваш колхоз.

— Н-да! — вздыхает «С легким паром». — Взяли, што ли? — Он берется за низ клетки, приподнимает свой конец.

— Взяли! — говорю я, берясь, по его примеру, тоже за низ клетки.

Так, на руках, мы бережно несем клетку по палубе.

Баландин позади нас хохочет, орет:

— Ребята, проявим к цыпляткам человечность?

— Проявим! — отвечает ему Карпенти, тоже заливаясь смехом.

Схватив клетку, они бегут по палубе и пристраиваются к нам на трапе.

Вернувшись что-то около одиннадцати в общежитие, я вижу во дворе Киселева: сидит себе на скамейке, скучает. Оказывается, ждет меня. Протянув мне два письма, говорит тревожно.

— Приходил этот криворотый из таможни. И начальничек пристани. Допрос учинили нашим.

— А что случилось? — Я подхожу к свету, смотрю на конверты. От Виктора и Топорика — Сашко.

— Да с пристани, вишь ли, унесли две клетушки с цыплятками. Может, знаешь, чья работенка?.. По четырнадцать штук в каждой!

— Понятия не имею! — Подозрение у меня сразу же падает на Баландина. — Наши все дома?

— Все. Недавно повечеряли и полегли спать. Правда, Баландин со своим дружком малость еще побарахлили. Все сокрушались: курятинки заморской не попробовали! Не они унесли клетушки!.. Но тоже дрыхнут. Да-а-а, — вздыхает Киселев. — Народец! Я бы этих гадов!.. — От возмущения он не знает, какую бы кару придумал ворам.

— Кто же мог все-таки унести? — вслух размышляю я.

Но Киселев не слышит меня, сам размышляет:

— Двадцать восемь заморских несушек — это, считай, целый капитал. И у меня были курята. Так, поверишь, — пятидесяти яиц не давали в год. А тут тебе двести али триста штук!

— Кто же все-таки мог утащить цыплят?.. Задача! — Я вхожу в барак. Подсаживаюсь к столу. Хорошо, что тихо, все спят. Рядом садится Киселев.

— Надоть думать, пристанские. Кому еще? Как унесешь при такой охране? Не иголка чай…

Но я уже не слушаю Киселева, читаю письмо от Виктора. Оно меня очень тревожит…

«Ты не знаешь, что творится с Ларисой? Она мне пишет какие-то странные письма. Кто там в Москве заморочил ей голову любовью»? Нашла время для любви, дура!..

Она пишет, что сделала для себя открытие: она красивая! За нею, видите ли, ухаживают! Она ведет светский образ жизни, шляется по театрам, кино, паркам, кафе! Ей уже предложили руку и сердце (вот болваны!) один молодой врач, один бывший нэпман, один студент, и у нее есть еще двадцать других поклонников! Как тебе все это нравится? Может — она уже целуется с кем?

Она пишет, что раздумала подавать на языки, хотя туда совсем нетрудно поступить, а подала в театральный, по совету своей тетушки — этой Марины Пржиемской!

Была в Баку девка как девка, а в Москве выкидывает фортели. Мечтает стать киноактрисой! Ей не дают покоя лавры американских «звезд»! Что делать с этой дурой — не знаю, немедленно напиши, дай телеграмму».

С минуту я сижу ошарашенный письмом. Ай да Лариса! Ничего не скажешь — выкинула номер. И откуда она взяла, что красавица, кто это вбил ей в глупую башку? Смех один — и только!

И тут же пробую сочинить телеграмму, чтобы с утра пораньше снести на почту. Пишу: «Надо выехать Москву заставить поступить на языки».

Не радует меня и письмо Топорика. Оно на трех страницах, очень подробное, но до смысла мне никак не дойти. Он волновался, наверное, когда писал, и меньше всего думал о смысле. А может быть, дело не в нем, а во мне? Уж очень я устал сегодня, голова гудит, и плечи болят, и так хочется спать! Сумасшедший же денек выдался!

Но в общем можно догадаться, о чем пишет Топорик. У него там какие-то нелады на шахте, кого-то он уличил в жульничестве, и вот теперь на него гонения.

Не раздеваясь, я ложусь поверх одеяла.

Эх, Топорик, Топорик! Что с тобой делать?

Да, рискованно было его одного отпускать в Донбасс, хотя там у него есть родственнички. Надо было или вместе с Виктором отправить его в Ленинград, или оставить в Баку. Докерили бы вместе!

Тут, видимо, я засыпаю.

Среди всяких снов — в который раз! — мне ночью снится «Бой на баррикаде». Но, в отличие от прошлых снов, сегодня я отчетливо вижу город, в котором нахожусь. Медленно я бреду по его широким улицам, мощенным удивительно гладким зеленоватым диабазом. «Хорошо бы таким камнем замостить улицы Баку, — думаю я, — а то арбы и дроги сильно грохочут по булыжнику. И пыли тогда было бы меньше при нашем бакинском норде». С интересом я поглядываю по сторонам: всюду — красивые дома с причудливыми островерхими крышами, утыканные башенками и флюгерами всех размеров, и магазины, магазины с громадными светящимися вывесками. Вывески как будто бы написаны по-немецки, но, когда я начинаю их читать по слогам, они звучат на каком-то другом, незнакомом мне языке.

Я миную площадь с высокой колонной, на макушке которой высится вздыбленный конь с всадником, и тут вижу улицы, веером расходящиеся во все стороны. По ним идут тысячные толпы с плакатами и транспарантами. Это забастовщики: докеры, шахтеры, металлисты.

Я оглядываюсь по сторонам, ищу полицейских, но нигде их не вижу.

«А, гады, — радуюсь я, — сдрейфили на этот раз? Испугались народного гнева?.. Да, такой демонстрации вам не приходилось видеть. Теперь — все! Теперь — народ возьмет власть в свои руки!»

И вдруг — смятение в передних рядах. На одних улицах народ шарахается в сторону, на других — начинает строить баррикады. Из разбитых витрин выволакивают мешки, ящики, бочки.

Я оборачиваюсь — и с ужасом вижу: со стороны площади, извергая пламя из пасти, несется сотня кровавых собак. Я пытаюсь кричать — и не могу. Я пытаюсь бежать — и не могу сдвинуться с места.

Самая большая кровавая собака бросается ко мне и с разлету хватает за руку выше локтя. Я чувствую, как ее зубы все глубже и глубже вонзаются в меня и доходят до кости.

«Это же главная кровавая собака! Это же Зеверинг!» — Я снова пытаюсь кричать, но крик застревает у меня в горле.

Просыпаюсь я от боли в отекшей руке. Я весь в поту. Сердце сильно колотится.

Медленно я раскрываю глаза. Долго не могу прийти в себя. Потом — оглядываюсь по сторонам. В бараке полумрак. Видимо, полночь. Все спят. Даже Глухонемой старик! С недавних пор он тоже стал крепко спать. А жаль! Так хочется кому-нибудь рассказать про этот необыкновенный сон. Сейчас же! Пока не забыл!

В отчаянии я кладу голову на подушку и снова засыпаю.

 

Глава шестая

Мы идем с Шарковым на пустырь. Играют здесь за чахлой акацией, в ложбиночке. Игроков человек восемь. За ними стоят и сидят еще человек десять. Эти, надо думать, случайные зеваки. У них скучающие, безучастные лица.

Банкует Баландин. Перед ним лежит гора мятых рублевок. Но много трешек и пятерок. Мелькают и червонцы. В банке, наверное, рублей семьдесят или около этого.

— Бери карту, — шепчет «Казанская сирота» и толкает меня в середину круга.

На нас цыкают, велят садиться и ждать очереди.

Раза два банк рвут по частям. Но небольшой остаток все же оставляют. И Баландин терпеливо его растит. Играет он весело, так и сыплет шутками.

Того не скажешь о его кореше — Карпенти. Хотя он тоже может быть весельчаком! Но при картежной игре он удивительно меняется. Лично у меня от его тяжелого взгляда всегда болит голова, рябит в глазах. Видимо, сейчас он уже вышел из игры и занят только тем, что считает и пересчитывает деньги в банке, собрав их в кепку.

— Карту нам, — то и дело канючит Шарков, но ему велят ждать.

Он ругается по-татарски и от нетерпения опускает мне кулак на спину. Тяжелый кулак, ничего не скажешь!

Но вскоре очередь Шаркова все же подходит. От радости он сразу ставит десятку. Берет карту и, зажав ее в ладони, водит перед самым носом. Наклоняется ко мне. Восьмерка пик! Берет вторую карту. Водит перед носом. Показывает мне. Семерка бубен! Задумывается. Есть из-за чего. И решительно тянется за третьей картой. Дама червей! Восемнадцать!

Снова его тяжелый кулак опускается мне на спину. На этот раз от радости.

Баландин открывает свою карту. Десятка пик! Берет карту. Шестерка червей. Шестнадцать! Что он еще откроет? Открывает бубнового короля! Двадцать!

Вокруг орут, хохочут, кричат, издеваются над Шарковым.

— Эй, мордвин, нос подвинь! — кричит Баландин.

— Брось, ребятка! — сердится Шарков и внимательно щурится на окружающих, хотя это ему совсем и ни к чему.

— Может — отыграешься? — Право Баландина забрать банк, но он великодушно предлагает продолжать игру.

Шарков соглашается. Партнеры — тоже: уж больно большой банк, жаль с ним расставаться.

Начинается новая партия. На этот раз с Шаркова, слева направо.

Карпенти пересчитывает банк. Там восемьдесят пять рублей. Баландин бросает в кучу еще пятнадцать. В банке — сто рублей! Или его сорвут, или же Баландин наберет триста рублей.

Шарков достает двадцать рублей. Берет карту. Вторую. Третью. Четвертую! Три короля и дама! Тянется за пятой — туз! Перебор!

Швыряет карты Баландину в лицо. Тот хохочет. И мы идем домой.

Но на полпути Шарков останавливается. Что ему еще взбрело в голову? Я пытаюсь его увести. Но он упирается. Потом — поворачивает обратно.

— Ну и шут с тобой! — кричу я ему в след. — Что я тебе — нянька?

У барака я встречаю Киселева. Рассказываю о проигрыше Шаркова.

— Продуется наша «Казанская сирота»! Пошли выручать! — Он хватает меня за руку, и мы бежим на пустырь.

Игра в разгаре. В банке триста сорок рублей. Идет последний круг. Теперь справа налево.

Деньги отсчитаны. Сложены в кепку. Придавлены камнем.

Только Карпенти хмуро смотрит из-под бровей, не меняя выражения лица. Остальные же выглядят безумцами с лихорадочными глазами.

— Чтобы веселее было играть, — говорит Баландин, — отдаю банк за полцены. Рубль ставишь — два берешь! Два проигрываешь — рубль даешь! Кому карту?

Да, заманчивые условия. Где еще найдешь такого щедрого банкомета?

Лицо у Киселева становится до невозможности багровым. Дрожащей рукой он лезет за пазуху, достает деньги.

Ставит двадцатку — и проигрывает.

Теперь мне приходится тянуть за рукав обоих — Шаркова и Киселева.

Но они смотрят на банк, как завороженные, на все мои просьбы идти домой отвечают что-то нечленораздельное. А потом Шарков как шуганет меня правой рукой. Лечу я шага на три, но удерживаюсь на ногах. Вобрав голову в плечи, растопырив руки, точно готовясь к драке, он расшвыривает соседей, лезет в середину круга, ругает Баландина последними словами, мешая русскую и татарскую речь, требует карту.

Баландин, протянув в левой руке колоду, продолжая широко улыбаться, говорит:

— Только чур: деньги на кон!

Шарков, задыхаясь от волнения, лезет за пояс, достает из потайного кармана платок с деньгами, швыряет его Карпенти.

«Он с ума сошел!» — с ужасом думаю я.

Карпенти пересчитывает деньги: семьдесят рублей!

Баландин дает карту, берет себе.

Киселев — слева, я — справа смотрим на карту Шаркова. Дамочка бубен! Неважнецкая карта!.. Потом к нему идет семерка треф, король червей и десятка пик. Пе-ре-бор!

Вокруг все ахают, но тихо, деликатно. И Шарков не ругается. Притихший, нашептывая что-то по-татарски, молитву, что ли, он вылезает из сомкнувшегося вокруг Баландина круга, уступая место Киселеву, «С легким паром».

— А с тобою, друг, мы сыграем вот так: один к четырем, — говорит ласково Баландин, заглядывая ему в глаза. — Проигрываешь — плати рубль, выигрываешь — бери четыре. Согласен, друг?

— Неужто говоришь правду? — как безумный кричит Киселев, ставит тридцатку… и проигрывает!..

Все поднимаются. Играть с Баландиным, конечно, бессмысленно. То ли ему и на самом деле идет такая карта, то ли он жульничает, но очень тонко и умело. Но на жульничестве его никто не ловил. Играет как будто бы честно.

Вот только не нравится мне роль Карпенти в игре. При копеечном банке — он самый активный игрок, шумит, кричит больше всех, а как только затевается большая игра, он сразу же проигрывает свои несколько рублей и потом тихо сидит до самого конца, исподлобья глядя всем в глаза, считая и пересчитывая банк, выполняя роль непрошеного помощника банкомета. Он, конечно, ничего не подсказывает Баландину, не подает ему никаких знаков — это бы сразу заметили, — и все же Карпенти в чем-то главном помогает Баландину. А в чем — мне не угадать.

А Баландин, уминая деньги в кепке, говорит, подзадоривая всех:

— Чужие деньги мне не нужны. Отдам банк задарма. За сотню! Кто хочет?

— Врешь, Баланда! — кричит Шарков, размахивая перед его носом кулаками.

— Ей-богу! — божится Баландин. — Тут рублей шестьсот. Ставь сотню и рви банк!

«А начали играть по копейке!» — снова с ужасом думаю я, глядя на деньги, сложенные в банке.

Но рвать банк за сотню находится много смельчаков. Еще бы! Можно сразу стать богачом, не к чему тогда год работать в порту.

У кого еще есть деньги — разбегаются в разные стороны и, бешено оглядываясь друг на друга, но в то же время не выпуская из виду Баландина, следя за каждым его движением, роются в своих одеждах, доставая спрятанные капиталы.

Первым играет нетерпеливый Шарков. Карта к нему на этот раз идет хорошая — восьмерка треф и девятка бубен. Но в каком-то сумасшедшем угаре он тянется за третьей картой. Ахаю я, ахают все! Почему «Казанская сирота» вдруг решает взять прикуп к семнадцати — остается для всех тайной.

К нему идет шестерка пик. Перебор!

Но Шарков вдруг отшвыривает третью карту, кричит:

— Я, ребятка, эту карту взял против своей воли!

— Не сошел ты с ума? — в наступившей тишине спрашивает Карпенти, как-то нехорошо посмотрев на Шаркова.

— Против воли, против воли! — кричит Шарков, все больше ожесточаясь, и пытается вырвать свои деньги из рук Карпенти.

Но над ним смеются, жестоко смеются — и игроки и зеваки, а больше всех Баландин, — и Шарков, со слезами на глазах, отходит в сторону.

С ходу рвет банк Киселев — та же история, проигрыш!

Схватившись за руки, Шарков и Киселев ревут, как дети, положив голову друг другу на плечи. Заплачешь! Ведь я знаю, с каким трудом им достались эти деньги.

Обозленные, рвут банк и остальные. Недобор. Перебор. Перебор. Перебор. Недобор. Недобор. Перебор.

Последним играет Конопатый. До этого, не сводя алчных глаз с банка, затаив дыхание, он только смотрел, как играют и продуваются другие. А тут решился сам попытать счастья.

Но и ему не везет. Он тоже перебирает: берет к шестнадцати очкам девятку бубен!.. Карпенти не успевает дотянуться до его денег, как Конопатый хватает их, пытается встать и бежать. Его ловят тут же, не дав даже подняться на ноги. Сунув деньги за пазуху, Конопатый орет благим матом:

— У него дурной глаз! Дурной глаз! Дурной глаз!

— У кого это дурной глаз? — изменившись в лице, спрашивает Баландин, собирая деньги в кепку. Впервые я вижу его неулыбающимся. Он выглядит так странно! Точно надел маску.

Конопатый хватает Карпенти за грудки. С его силой гориллы он ведь может этак и душу вытрясти. Но Карпенти ловким ударом бьет его снизу по руке, потом таким же коротким ударом под подбородок валит навзничь. Вскочив на ноги, Карпенти прижимает локти к бокам, готовый ко всяким неожиданностям.

Вскакивает Баландин, схватив кепку с деньгами.

Шарков подбегает к нему и, угрожающе размахивая кулаками, требует:

— Верни мой деньга! У твоего кореша дурной глаз!

— Дурной, дурной! — кричат вокруг, и громче всех — Киселев. — Верни деньги!

— Он, братцы, гипнотизер! — орет благим матом Конопатый. — Они оба жулики! Они и курочек украли на шестнадцатой пристани! Усыпили охрану!

— Жулики! Жулики! — кричат вокруг, но на курочек никто не обращает внимания. — Где это видано — собрать такой банк!

— У них крапленые карты! — уже встав, орет Конопатый, на всякий случай отбежав в сторону.

За ним кидается Карпенти. Все видят, как он достает из кармана складной шведский нож, на ходу раскрывает его, точно разламывая пополам. Штучка здоровая! И сверкает, как зеркало!.. Конопатый оборачивается, с ужасом в глазах отшатывается назад от блеска стали, но тут же нагибается, хватает первый попавшийся под руку камень и запускает его в своего преследователя. Камень острым углом, точно бритвой, рассекает щеку Карпенти. Кровь заливает его лицо. Он останавливается, словно встретив стену.

Тогда Баландин, рванув себя за ворот рубахи, сует полную денег кепку за пазуху и бежит на выручку друга. Выхватывает из-за пояса финский нож. Этот — не надо раскрывать!

Но за ним с криком «Жулики, жулики!» бросаются Киселев и Шарков, потом — еще человек пять продувшихся из артели Вени Косого. Они нагоняют Баландина и окружают его. Тот, размахивая финкой, пытается проложить себе дорогу к Карпенти. Подбежавший Конопатый сильным ударом выше локтя выбивает у него нож из руки. Киселев поднимает его и сует в карман.

Баландин ревет каким-то звериным воем, схватившись за локоть, и тут же получает такой удар от Шаркова в грудь, что кубарем летит на землю. Остальные бросаются на него и начинают топтать ногами. А Киселев хватает Баландина за шкирку, ставит на ноги и новым ударом валит на землю, отбросив его шага на четыре.

Схватив камни, Конопатый и Киселев бегут к Карпенти… но тут происходит неожиданное!.. «Зеваки» — их человек десять, что ли? — безучастно наблюдавшие за игрой, а потом за начавшейся дракой, кто с палкой, кто схватив камень, а кто вдевая пальцы в кастет, — нет, не бегом, а какой-то вихляющей походкой! — идут им навстречу, готовые к бою. Кто мог знать, что это дружки Баландина и Карпенти?

Но отступать уже поздно. Наши грузчики все кидаются на помощь Киселеву и Конопатому. Тоже хватают что попало под руку.

— Деньги! Деньги, Гарегин, возьми у него! — кричит Шарков, указывая на лежащего Баландина.

Я бегу к Баландину. Но, услыхав крик Шаркова, тот мгновенно приходит в себя, садится, а потом, покачиваясь, встает на ноги.

Ах, плевать на деньги!.. Я поднимаю подвернувшуюся под ноги какую-то железину и бегу на помощь своим, которые уже схватились с «зеваками», молотя друг друга чем попало по голове, или же катаются по земле, захлебываясь пылью, рыча как звери.

Я ищу глазами Карпенти, но того уже нет среди дерущихся. Пропал! И тут же вижу, как наискосок через пустырь, в сторону Черного города, бежит Баландин, скрестив руки на груди.

Сзади я получаю такой удар по затылку, что врезываюсь носом в землю.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

Глава первая

— Гарегин!.. Эй, До-о-о-ке-ер!.. — кричит Агапов в трюм. — Вылезай наверх! Встречай своих землячков.

— Каких это землячков? — кричу я ему из трюма, отцепив груз и бросив строп на крюк шкентеля. — Давай, вирай!

Но Агапов уже исчез из проема трюма.

— Чертов стропальщик! — ругаюсь я. — Вира, вира!

Но лебедка молчит, не грохочет. Тогда я поднимаюсь по трапу на палубу. Конечно, на лебедке никого из матросов. И Агапов вместе с ними торчит у борта. А на пароход гуськом по трапу спускается большая группа необычных пассажиров. Это долговязые рыжеватенькие и белобрысые парни в юнгштурмовках. У каждого в руке небольшой чемоданчик. Трое несут барабаны вроде наших пионерских.

Помощник капитана встречает их на палубе поднятием сжатого кулака, приветствует:

— Рот фронт!

Пассажиры в юнгштурмовках дружно отвечают ему:

— Рот фронт! — и тоже поднимают сжатые кулаки.

«Да это же немецкие красные фронтовики! — соображаю я наконец. — Вот чудо — живые красные фронтовики!» Читать о них мне приходилось в газетах, а вот видеть, к тому же так близко, — нет, хотя они в Баку часто приезжают в последнее время. Вот недавно, например, приезжала делегация, привезла знамя газеты «Роте Фане» бакинским нефтяникам.

Из трюма высовывается Романтик:

— Что это за иностранцы, Гарегин?

Я с гордостью отвечаю:

— Красные фронтовики. Из самой Германии!

Романтик исчезает, чтобы через минуту вытащить всех наших на палубу. Но тут уже толпятся грузчики из артели Вени Косого. Сегодня мы опять работаем вместе. Они — на подноске груза из склада, мы — на укладке в трюме. Часа через два пароход должен уйти в Красноводск.

Ребята окружают немцев, кричат:

— Рот фронт! Рот фронт!

Те улыбаются, говорят что-то нашим, хлопают их по плечу.

Романтик лезет вперед, спрашивает у немцев:

— Скоро вы у себя дадите по шапке буржуям?

Немцы не знают русского, потому не понимают Романтика.

Я чуть-чуть понимаю по-немецки, но не настолько, чтобы решиться переводить. Потому я молчу.

А Романтик под хохот грузчиков, яростно жестикулируя, все громче и громче повторяет свой вопрос, точно вокруг стоят глухонемые, и строит уморительную рожицу, пытаясь из себя изобразить буржуя. Шарков напяливает ему на голову свою рваную шапку, обнажив здоровенную дулю на голове, залепленную пластырем, — след от недавней драки на пустыре. А Киселев — у этого совсем уж пиратский вид! — ловким ударом сбивает шапку далеко на палубу.

Вокруг раздается такой хохот, что к нам сбегаются грузчики и матросы с соседних пароходов.

Немцы наконец-то соображают, в чем дело, смеются вместе с нами, кричат:

— Verstehen! Verstehen! Да, да, понимайт! Bald, bald!.. Как это!.. Ошень скор!

Тут многие лезут к ним с вопросами насчет мировой революции.

Киселев ищет меня глазами в толпе — вернее, одним глазом, второй у него прикрыт рассеченной и вздувшейся бровью, — кричит:

— Докер, может, побалакаешь по-ихнему?

И с чего это он вздумал, что я говорю по-немецки? Ах да, ведь я как-то при нем и Агапове неосторожно обмолвился об этом! Вот теперь и наказан!

Я чувствую, как у меня начинают гореть уши.

А Киселев хватает за руку главного у немцев, с гордостью указывает на меня:

— Наш Докер! Вскорости махнет к вам в неметчину!

— Wer ist Doker? Wer ist Doker? Кто есть докер? — спрашивает немец и тычет себя в грудь: — Ich bin Doker, ich arbeite im Hamburger Hafen.

Это я понимаю легко. Даже пытаюсь переводить:

— Этот товарищ — докер. Из Гамбурга…

Но из сотни немецких слов, что я помню, я пытаюсь связать простейшую фразу по-немецки — и не могу. Не получается! А все на меня смотрят с такой надеждой!

— Ну! — орет Киселев. — Чего молчишь-то?.. Неужто все забыл?.. — И уж разочарованно: — Тоже мне до-о-о-ке-ер!

К моему счастью, на палубе появляется переводчик, неся в руках кипу паспортов. Не зная еще, в чем дело, он издали спрашивает:

— Что такое, ребята, что такое? Почему собрались?

Он думает — что-то случилось. А что могло случиться? Ничего не случилось.

Он очень радуется тому, что ничего не случилось, и начинает переводить вопросы наших грузчиков, подхватывая на лету только их смысл, ответы немцев, снова вопросы грузчиков, сбежавшихся на палубу матросов и пассажиров.

Происходящее на пароходе напоминает митинг. То здесь, то там выкрикивают лозунги.

Тогда главный у немцев, руководитель группы, поднимает руку, просит внимания. И начинает горячо говорить. Переводчик еле поспевает за ним. Немец рассказывает о положении в Германии, об угрозе фашизма. О выступлениях рабочих в Гамбурге, Бремене, Касселе. И снова об угрозе фашизма.

Слушают его внимательно. У меня руки сами сжимаются в кулаки. «Не к этому ли я видел сон с кровавыми собаками?»

Потом немец говорит о нашей стране, о наших успехах на хозяйственном и культурном фронтах, что является лучшей помощью пролетариям всего мира. От имени рабочего класса Германии и Союза красных фронтовиков он передает нам революционный привет.

Криком «Рот фронт!» отвечает ему вся палуба.

Барабанщики лезут по карманам, достают по горстке значков.

Мне бы тоже протянуть руку за значком, радоваться бы вместе со всеми, но я незаметно выбираюсь из толпы, иду на корму.

«Тоже мне докер, — казню я себя словами Киселева. — Двух слов не мог сказать по-немецки, болван».

Мрачно в эту минуту я смотрю на свое будущее. «Как же ехать за границу без знания языка? Как же я раньше не подумал об этом?»

Спасительными мне сейчас кажутся слова тети Варвары: «А разве у нас все уже сделано, чтобы ехать в чужие края?»

Но меня окликают. Я оборачиваюсь.

Ко мне подходит руководитель фронтовиков и переводчик. Немец широко улыбается, горячо пожимает мне руку, что-то скороговоркой, но одобрительно, чувствую, говорит обо мне переводчику. Потом, несколько церемонно, прикалывает к моей рубахе значок красных фронтовиков.

Переводчик переводит:

— Он спрашивает: «Разве у вас не все работающие в порту называются докерами?» Что ответить? Может: «У нас их называют грузчиками, а по-местному — амбалами». Будет правильно? — И, не дожидаясь моего вразумительного ответа, отвечает сам.

— Груш-чи-ками!.. Ам-ма-лами!.. — повторяет за ним немец.

— А почему тебя называют докером? — Переводчик косится на меня. — Можешь объяснить? Что ему ответить?

— Могу, конечно, — отвечаю я, переминаясь с ноги на ногу. — Видите ли, здесь я работаю для практики… Через несколько лет думаю поехать в Германию, поработать в гамбургских доках…

Переведя, он спрашивает:

— И зачем тебе ехать в Германию?

— Ну, помочь немецким рабочим, — говорю я.

Тут переводчик взрывается смехом, не дает мне договорить, толкает немца в бок, лепечет ему что-то быстро-быстро по-немецки, оборачиваясь ко мне, говорит и по-русски:

— Раньше искатели приключений бегали в Америку, к индейцам. А теперь вот хотят бежать в Германию!

Но немец не смеется. У него очень серьезный вид.

Переводчик утихает и несколько церемонно переводит его слова:

— Это очень знаменательно, что молодой русский докер думает о судьбе немецкого рабочего класса! Очень знаменательно!

Немец отвешивает мне поклон, говорит:

— Danke schön, danke schön! — и — старательно — по-русски: — Спа-сибо, спа-сибо.

Но тут переводчик берет немца под руку и уводит от меня. Жаль, что я не могу без его помощи сказать фронтовику, что я думаю о немецком рабочем классе, как высоко ценю его боевые качества.

Уже вернувшись в трюм на перевалку груза, я кляну про себя последними словами нашу учительницу немецкого Эльзу Эдуардовну.

Из всеобщей любимицы она в моих глазах сейчас превращается в лютого врага. Я ее ненавижу!

А ведь столько лет мы в ней души не чаяли! Считали лучшей учительницей в школе! Чуть только она заболеет насморком — весь класс с подарками уже устремляется к ней домой. Заболей же наш Христофор Никитич, преподаватель математики, — это бы, видимо, вызвало только радость у нас. Строг! Мучитель! При одном упоминании его имени нас уже бросало в дрожь. А Эльза Эдуардовна — добрая!

Нашу любовь она заслужила тем, что никогда ни у кого не спрашивала уроков, никогда никому не ставила плохих отметок. Все ученики, без исключения, в том числе и я, конечно, получали у нее только «хорошо» и «удовлетворительно».

В отличие от других учителей, занятия у Эльзы Эдуардовны были на добровольных началах. Хочешь — занимайся, не хочешь — дело твое.

Не желающих заниматься всегда было больше, чем желающих. Кому охота зубрить немецкие глаголы?

Из класса в тридцать шесть человек у нее всерьез немецким занималось семеро, только девочки, в том числе наша Лариса. Остальные девочки обычно на уроке самозабвенно читали толстые потрепанные романы.

А для мальчиков немецкий был «уроком футбола». Мы с перемены даже не возвращались в класс, чтобы хоть ради приличия показаться Эльзе Эдуардовне.

Она была добрая. Она говорила, что не терпит насилия.

И вот в какое зло обернулась ее доброта!

Обидно, что все это я понимаю только сейчас. Годика бы на два раньше!

 

Глава вторая

— А нельзя ли нам как-нибудь отказаться от этой прелести? — Агапов со злости даже пинает ногой крайний мешок с цементом.

— Как же откажешься? Наряд-то дан нашей артели, — отвечает ему старшой, зажав в откинутых назад руках по связке черных противогазов. Он сегодня на работу пришел чуть свет. К тому же в «парадной форме», при галстучке. Для большей солидности. Груз-то особенный!

— А пойти в Морагентство, к Гусейну-заде, и сказать, — поучает его с обычной своей наглостью Агапов, — цемент в таком виде грузить не будем! Так, что ли, ребята? — И он нас обводит свирепым взглядом. — Вы как хотите, а я лично не собираюсь лезть в трюм.

За время, что я работаю в артели, мне приходилось грузить и разгружать бревна, нефтяное оборудование, соль, нефть в бочках, стекло, спички, дранку и бог знает что еще — самые тяжелые и самые легкие, но одинаково плохо оплачиваемые грузы, — а вот цемент не попадался. Старожилы же говорят: кто не работал на цементе, тот не испытал адовую работу грузчика, тот еще не грузчик.

Такая возможность — грузить цемент, получить боевое крещение грузчика — предоставляется нам сегодня. Но, к моему удивлению, это «крещение» не только у такого аристократа, как Агапов, но и у других не вызывает особой радости. Один вид сваленных в кучу рваных бумажных мешков с цементом уже приводит наших артельщиков в уныние. И хотя старшой, размахивая противогазами, напоминающими собачьи намордники, говорит, что работать в них будет одно удовольствие, ему никого в этом не удается убедить. Все молчат.

Чтобы как-то разрядить обстановку, я порываюсь сказать старшому, что готов грузить цемент в любом виде, что мне, докеру, обязательно надо иметь опыт работы на цементе. Но он останавливает меня, обращается к Агапову:

— Конечно, цемент не мед, но его грузить тоже надо. Где найти — в целых мешках? Всюду их швыряют с места на место.

— А может, нам пойти?.. Мы люди старые, нам все равно скоро помирать. — Угрюмый старик показывает на себя и на Глухонемого.

Но Горбачев, не придавая значения его словам, продолжает убеждать Агапова:

— Этот цемент еще имеет особый адрес: Сталинград, строительство тракторного завода. Вот штука какая! Потому-то вам, чертям, и дали, по распоряжению Гусейна-заде, противогазы, или, как их называют, — респираторы. Завод хотя выпускает трактора, но там ведь еще строятся новые цехи.

— Недалеко от Сталинграда имеются Вольские заводы. Пусть оттуда возят! — говорит Агапов.

Оттого, удастся или не удастся уговорить Агапова, зависит многое. Старшой это хорошо знает. Так уж заведено в артели, что в любых случаях, как с цементом, работами негласно командует Агапов, а не он, старшой.

Но тут вдруг гогочет Чепурной:

— Старшой подпускает политику под цемент!

Если бы это сказал кто-либо другой, то, может быть, Киселев и не обратил внимания на его слова. Но тут он вскипает, вступается за старшого:

— А рази не политика?.. Ежели завод будет делать трактора, куда они пойдут? В деревню, братец ты мой.

— Ты бы хоть молчал! — огрызается Чепурной. — Политика, политика!.. Чего тогда бежал из деревни?.. Политик хреновый!..

— А я, стало быть, тебя не спрашивал, ваше кулацкое благородие! — Киселев багровеет до состояния «с легким паром».

Чепурной вскакивает и танцующей походкой приближается к нему.

— Это кто кулак, я?..

— Ты!.. И не кулак, а куркуль! — бесстрашно глядя ему в глаза, отвечает Киселев.

— Я тебя, гада, когда-нибудь задушу! — И Чепурной хватает Киселева за грудки.

Вечно они как кошка с собакой!

Но тут все наваливаются на них, разнимают, отводят в разные концы палубы. Оттуда они продолжают поносить друг друга последними словами.

— Раз ты такой по-ли-тик, вот и лезь в трюм! Грузи цемент! — кричит Чепурной.

— И полезу! Нешто я работы боюсь? — кричит в ответ Киселев, дрожащими пальцами расстегивая пуговицы на своей вылинявшей до белизны черной косоворотке. Потом рывком стягивает ее с себя.

— Скидай тогда и портки! Цемент не сахар! — кричит Чепурной.

— Скину и портки!..

— Скидай и штиблеты!

— Скину и штиблеты! — яростно кричит ему Киселев, сбрасывая с ног совсем развалившиеся ботинки; он укутывает их в брюки, потом в рубаху, и все это сует под рядом валяющиеся лючины. Поднявшись, он закатывает кальсоны до колен.

Порох, а не человек! Его так легко «подначить».

Примеру Киселева молча следует Романтик. Он делает это как что-то давно решенное.

Тогда и я сбрасываю сандалии. Самое мое время!

— Эй, Докер! Скидай и ты портки! — гогочет Чепурной.

— А это я догадаюсь и без тебя! — отвечаю я, не удостоив его даже взглядом. Раздевшись, я остаюсь в одной майке и трусах.

— Ну, ну, молодцы! — радуется старшой. Подмигивая заговорщически, он каждому из нас вручает по противогазу.

Тянется за противогазом и Шарков. У него трудное положение: он же постоянный подъемщик. Конечно, он может стать на подъемку на пристани. Но он верен себе: предпочитает быть подальше от постороннего глаза. Сняв верхнюю и нижнюю рубахи, он передает их на хранение Угрюмому старику. Потом, спохватившись, снимает брюки, сбрасывает свои рваные ботинки.

— Штаны, штаны прихвати! А то украдут денежки! — все гогочет Чепурной.

— Не балуй! — угрюмо отвечает ему «Казанская сирота».

Смеются и другие. Ну да, смешно: еще недавно Шарков с брюками не расставался даже когда ложился спать, а теперь вон как смело оставляет их на палубе. Да, денег у него не осталось, как и у Киселева. Все проиграны этим разбойникам, Баландину и Карпенти! Удалось же тогда, во время побоища, удрать им в Черный город и там скрыться.

— А может, нам все же пойти? — Угрюмый старик показывает старшому на себя и на Глухонемого старика.

— Деды остаются на палубе! — отрезает Горбачев.

— Ну и мы зараз с ними! — веселится Чепурной.

— Так и решим: четверо будут подавать цемент с пристани, четверо грузить в трюме! Марш по местам! — командует Горбачев, напуская на себя чрезвычайную строгость, так не подходящую к нему.

Захватив противогазы и паланы, мы спускаемся в трюм. Забавную, наверное, картину представляем мы со стороны — четверо полураздетых грузчиков.

Пароходишко небольшой, стенки у него тонкие, накаленные, отчего в трюме душно, воздух сухой. Сильно пахнет мышами.

Шарков проверяет надежность сходни, топчется около нее, как вратарь у футбольных ворот: осваивает рабочее место. Мы же втроем прикидываем, откуда начать укладку цемента. Каждый из нас, кроме того что будет носить цемент, еще поможет Шаркову как сменный, второй подъемщик. На этом мы сэкономим одного человека: втроем все-таки веселее работать, чем вдвоем.

Шарков надевает на голое тело фартук. Плотнее надвигает на голову шапку. Напяливает на себя противогаз. Лицо у него сразу превращается в собачью морду.

На собак становятся похожими Киселев и Романтик.

Надеваю противогаз и я.

— Гав, гав, гав! — оттянув противогаз, лает Романтик.

— Гав, гав, гав! — вторит ему Киселев.

Их примеру следуем мы с Шарковым.

Романтик бросается к Киселеву и пытается «схватить» его за ляжку. Тот отбрыкивается от него и сам кидается на Шаркова. Шарков прячется за сходню. Но тут его настигаю я.

Сверху старшой кричит:

— Эй вы, черти! Взбесились, что ли, там?.. Начинаем!..

И тут по сходне скатывается первый мешок цемента.

Шарков ловит его и кладет к основанию сходни. На первый мешок он складывает еще четыре последующих — и упор у него готов! Мешки все целые — и где они их там подобрали на пристани?

— Начали, ребятка! — командует Шарков и, выставив вперед руку, притормаживает летящий мешок.

Но этот — трухлявый. Ударившись об упор, он взрывается и обдает нас с головы до ног цементом.

— Братцы! Ослеп! Ничего не вижу! — вопит Киселев, схватившись за залепленные цементом стекла противогаза.

Но Романтик и Шарков подхватывают мешок и бросают мне на палан. Я бегу в угол и сбрасываю его там. Летит новый мешок.

— Давай, давай, ребятка! — кричит Шарков, оттянув противогаз, и с шипящим свистом вдыхает воздух.

Но Киселев пытается вычистить стекла, пропускает свою очередь. Противогаз у него сейчас напоминает жабу: то сжимается, то раздувается, кажется, вот-вот лопнет.

Тогда я подбегаю, хватаем с Шарковым мешок и бросаем его на палан Романтика.

Я оттягиваю противогаз, кричу Киселеву:

— Достань платок! Вытри стекла!

Летит новый мешок. Но нести его некому. Теперь вопит Романтик:

— Братцы, задыхаюсь!

— Давай, давай, ребятка! — кричит Шарков. — Не балуй! — И снова с шипящим свистом вдыхает в себя воздух.

Но летит второй мешок. Летит третий мешок! Старшой кричит сверху:

— Эй, в трюме! Что у вас там застопорилось?.. Давай пошевеливайся!

— Залепило стекла! — орет Киселев.

— Потеют, ни черта в них не видно! — вопит Романтик.

— Тогда забросьте их к лешему! — отвечает старшой.

Ай да Горбачев! Какой умница! Как же мы сами не догадались?

Мы дружно гогочем и срываем с себя противогазы. Забрасываем их под сходню.

— Теперь — давай, ребятка! — кричит нам Шарков, хватая мешок. — Подходи, Гарегин!

Как хорошо без противогаза! И дышать легко, и все видно.

Я подбегаю к Шаркову, и мы швыряем мешки с цементом на паланы Романтика и Киселева. Третий мешок Шарков один валит мне на палан.

— Старшой! — кричит Шарков — Давай! Давай! Давай!

Снова сверху летят мешки.

Берет мешок Киселев. Берет Романтик. Беру я.

При новом заходе Киселев хватает мешок и бежит с криком «Ялла!», как это делают в артели Гаджиева. Сбросив мешок, он бежит с тем же криком обратно.

Мы с Шарковым валим мешок на спину Романтика. И тот кричит: «Ялла!» — и бежит.

Киселев с Шарковым подхватывают мешок и бросают мне на палан. Я тоже бегу с криком «Ялла, ялла, ялла!».

Сверху кричат:

— Ну как там, черти, не запарились?

— Давай, давай, давай! — кричим мы.

Даже самим радостно, как слаженно мы работаем. Рассчитан каждый шаг, каждое движение. А ведь не сговаривались!

Летят, летят мешки!

Пот струится по лицу Шаркова. Грудь и плечи у него совсем мокрые. Но он ничего не чувствует, ничего не видит: ему некогда! Только и слышен его голос:

— Давай, давай, ребятка! Не балуй!

Киселев — тот просто истекает потом. Аж блестит весь. Точно вышел из парилки. Нижнюю рубаху, которую он уже снял с себя и заткнул за пояс, он превратил в полотенце, все время обтирается им, и оно уже успело почернеть.

Романтик тоже весь в поту. Лицо его выглядит несколько необычно: покрытое легким налетом цемента, изъеденное капельками пота, оно напоминает мне растрескавшуюся в паутинку древнюю фреску — недавно я ее видел в городском музее. Надо же!

Да и я весь обливаюсь потом!

В трюме стоит терпкий горьковатый запах пота. От него щемит в носу, как от нашатыря. Теперь уже не слышно мышиного запаха.

Я смотрю на разгоряченные лица Шаркова, Романтика, Киселева и не узнаю их. У каждого будто бы светятся глаза изнутри. Они-то и придают другое выражение их лицам.

Разные мысли мне приходят в голову в этой необычной обстановке, где, казалось бы, и мыслить невозможно.

Вспоминается Ираклий Гаспарович, наш обществовед, его слова о человеческом братстве. Слова-то эти, собственно, Маркса, но вот они вспомнились мне в трюме. Да, это правда — я подтверждаю! — у пролетариев с загрубелых от труда лиц глядит на нас вся красота человечества!

Мешок к мешку, мешок к мешку — и незаметно растет гора цемента в трюме. И это — дело наших рук. И моих рук тоже!

Как много может человек! И как порой он этого не знает! И в особенности, когда он не познал радости физического труда. Это — особая радость…

Но думать некогда. Кричит Шарков:

— Подходи, ребятка! Не балуй!

— Давай, давай, ребята! — поддерживает его Киселев.

— Давай, давай! — вторит им Романтик.

Мешки летят, летят сверху, каждый раз взрываясь облаком пыли. И тут правда нельзя мешкать, тут не до раздумий.

Подбегает Романтик, хватает с Шарковым мешок и взваливает на спину подбежавшего Киселева. Тот устремляется в глубь трюма.

Летит новый мешок.

Теперь я подбегаю к сходне, подхватываю мешок на лету, взваливаю на спину Романтика. И этот исчезает.

Летит новый мешок.

Но уже появляется Киселев, успевает схватить с Шарковым мешок — мешок совсем рваный, цемент сыплется из всех его четырех углов, — и, отвернувшись, не глядя на меня, они швыряют его на мой палан.

Снова подбегает Романтик, исчезает Киселев с цементом, бегу я на подъемку, исчезает Романтик, снова появляется Киселев, бегу я с мешком. И так — мы кружимся по трюму как заведенные.

Но с каждым новым мешком густеет пыль в трюме. Уже почти что ничего не видно. Нос у меня забит цементом, я пытаюсь дышать ртом, но чувствую на языке и зубах вяжущую тошнотворную кашицу. С трудом я выплевываю ее и хватаю воздух — вернее, цемент!

Я смотрю на Киселева. На моих глазах седеют его рыжие кудри, точно их посыпают пеплом. А лицо Романтика напоминает мне уже не фреску, а маску. Оно покрыто затвердевшим слоем цемента, замешенным на поте. Даже губы залеплены цементом.

А как Шарков, «Казанская сирота»?

У сходни стоит особенно густая завеса цементной пыли. Шарков где-то за нею. Его не видно. Но когда надо схватить мешок, из завесы вдруг прорываются его большие жилистые руки, поднимают и валят мешок и снова исчезают. Шарков уж, конечно, в трюме ни черта не видит, но, как всегда, хорошо чувствует груз. Это у него профессиональная привычка.

Сверху раздается голос старшого:

— Эй вы, в трюме! Живы ли? Где вы там?

Слышу я и другие голоса. Потом снова старшого:

— Эй вы, в трюме! Вылезайте наверх! Перекур! Дайте осесть цементу. Или вы там задохлись?

— Нет, мы еще не сдохли, мы еще живы! — отвечает за всех нас Романтик и первым лезет по лестнице. За ним наверх поднимаются Шарков и Киселев, потом — я.

На палубе нас окружают с таким нескрываемым участием и удивлением, будто бы мы появились с того света или с другой планеты, хотя все тоже изрядно испачканы цементом, вся палуба в цементе. Бегут на нас смотреть и матросы. Видимо, у нас действительно необычный вид.

Растолкав всех, Романтик подходит к борту и с разлету бросается в море. Его примеру следует Киселев. Вода вокруг них сразу же закипает молоком.

Мы с Шарковым только вздыхаем, — не умеем плавать! — и плетемся на пристань, чтобы поплескаться у берега. За нами по пятам тянутся наши лапистые белые следы.

Навстречу толпами идут пассажиры на красноводский пароход. Одни нас сторонятся, другие делают вид, что не замечают, но потом оборачиваются и с трудно скрываемым любопытством или презрением смотрят вслед. А некоторые — открыто и нагло смеются нам в лицо, хотя и не говорят: «Вот дураки!»

Вот, нахально кривя губы, глядит на нас расфранченная пара — он и она, за которыми родители, согнувшись в три погибели, несут их большие тяжелые чемоданы.

Мне хочется крикнуть им:

— Эй ты, красавица! Не морщь свой прекрасный носик! И ты, маменькин сыночек, не корчи ироническую рожу! Без нас — вы ничто!

А при взгляде на идущую вслед за ними другую пару, так похожую на нэпманскую, мне в голову приходит озорная мысль: коснуться плечом их роскошных нарядов, измазать цементом, чтобы не глядели на нас с таким диким ужасом в глазах.

Но это делает за меня Шарков. Он читает мои мысли.

Раздается такой визг, что вся пристань оборачивается в нашу сторону.

А я хохочу. Мне весело. Мне радостно.

С тем же радостным чувством я покидаю пристань после окончания погрузки. На этот раз я не полощусь у берега и не стряхиваю с моей одежды цементную пыль, впитавшуюся в нее, пока мы работали в трюме. Пусть все видят и знают, что я стал настоящим грузчиком, что я грузил цемент, к тому же — без противогаза!

Мне хочется, чтобы мою радость по поводу «крещения» разделила со мною и моя сестра, и все жильцы нашего дома, знающие меня с детства, и все прохожие, и вообще… все, все, все! Потому-то я и не плетусь сегодня вместе с артелью в общежитие, а, попросив Романтика захватить мой палан, иду через Петровскую площадь в центр города.

На углу улиц Шаумяна и Красноводской я нос в нос сталкиваюсь с парнем, которого сразу же узнаю, хотя мы не встречались с ним давно. Он за это время сильно изменился: раздался в плечах, вытянулся, даже отпустил тоненькие, в ниточку, усики. Это — Маэстро.

— Я так рад тебя видеть! — говорю я и порывисто обнимаю его за плечи.

— Гм… я тоже. — Он осторожно отстраняет мою руку и смотрит на меня с некоторым удивлением: с чего бы это?

— Как ты живешь? Что поделываешь? — нетерпеливо спрашиваю я.

— Да, ничего, — неопределенно отвечает он и осторожно счищает с себя цементную пыль.

Я веду себя с ним как старый друг, хотя до сегодняшнего дня мы особенно и не дружили. Жили мы, правда, на одной улице, занимались в далеком детстве одним промыслом: пели на бульваре под аккомпанемент «музыкального инструмента» из… верблюжьих ребер. Вспоминаю еще: когда года четыре назад надо было помочь бастующим английским шахтерам и у меня не было денег для взноса, он поступил благородно, купив у меня самодельный радиоприемник, который потом вернул в рассрочку. Что-то, мне кажется, я еще остался ему должен. Потом Маэстро переехал на Воронцовскую, и мы редко встречались.

Я продолжаю в том же приятельском тоне:

— В городе никого не осталось из знакомых ребят. Радуюсь, когда встречаю кого-нибудь.

— Чудак! Где же ты их найдешь? Все уехали в Москву и Ленинград! — Он произносит это с горечью. — Говорят, кореши твои — Виктор и Топорик — тоже махнули туда? Правда, Гарегин?

— Правда. И Лариса тоже!

— Не пишут, как устроились?

— Давно от них нет писем… Ты работаешь?

— Где там! — Он машет рукой. — Разве легко найти работу без специальности? А на черновую не хочется.

— Учишься?

— Подавал. Не приняли. Отец у меня хотя крупный спец, но ведь считается служащим. При моем положении нужен рабочий стаж.

— А зачем тебе институт? Поступил бы пока работать. Легкую, правда, не найдешь, но тяжелую — сколько угодно. Ну, хотя бы грузчиком. Докером!

— Грузчиком?.. Докером?.. — Он хмурит брови. Чувствую, что он никогда об этом не думал. Но вдруг Маэстро с ожесточением в голосе спрашивает: — А мама?.. Про маму ты подумал?.. — Он порывисто берет меня под руку и тащит мимо Молоканского сада. — Я тебе так завидую!..

— Чему именно?

— Ты работаешь! Ты работаешь! Если не секрет — где?

— Какой же тут секрет? В порту. Вот только что закончили погрузку цемента на пароход. Сегодня, к тому же, я прошел обряд «крещения»: цемент считается самым поганым грузом. Это тебе не кишмиш и не миндаль грузить!

— О-о-о-о! — тянет Маэстро. — И такие грузы бывают!.. Тогда обязательно, Гарегин, я должен показать тебя маме. Пусть увидит, что быть рабочим — это совсем даже не страшно. Зайдем ко мне? Пообедаешь у нас.

Я с улыбкой смотрю на него. Вот дурачок! Что же тут страшного? Вон вытянулся в какого верзилу. Хорошо сложен, широкие, сильные плечи — мог бы прекрасно поработать у нас в артели. Я теперь на всех смотрю оценивающе, с позиции грузчика: подойдет или не подойдет в нашу артель?

— Ты, наверное, занимаешься спортом? — спрашиваю я, улавливая краешком уха иронию в своем вопросе.

— Угадал. Вечерами — боксом, днем — плаванием. А что же мне еще остается делать?

— Да-а-а-а, ты бы подошел в нашу артель, — говорю я как бы про себя.

— Что ты сказал?

— Да вот думаю: зачем мне идти к вам домой? Обедать?.. В другой раз. Сейчас я спешу к сестре. — Я чувствую, что наша беседа затянулась. К тому же я потерял всякий интерес к Маэстро. Но неведомая сила тянет меня дальше!..

— Нет, я обязательно должен тебя показать маме! — с ожесточением произносит Маэстро. — Ты не знаешь, что это за феномен, Гарегин. Ну, ладно, сам увидишь и убедишься. — И, не выпуская моей руки, он чуть ли не насильно тащит — нет, волочит! — меня по улице. Руки у него крепкие, так просто не вырвешься. Попался я!

— А в какой институт ты бы хотел поступить? — спрашиваю я, чтобы отвлечь его разговором. Может быть, тогда он несколько замедлит шаг?

— Мне все равно, какую приобрести специальность. Но обязательно — стать инженером, удовлетворить прихоть матери. Сам-то я хотел бы кончить мореходку, поплавать по морям. Пусть даже по нашему Каспийскому озеру!.. Но мать и слышать не хочет об этом. Она не понимает, что это за чертовщина — моряк. Ей подавай ин-же-не-ра! — Он «инженера» произносит сквозь зубы, с ненавистью. И тут замедляет шаг. Даже выпускает мою руку.

— Да, все мамы и папы хотят, чтобы мы стали инженерами. Тут уж ничего не поделаешь, — сочувственно говорю я.

— Помешались на инженерах! Меня уже тошнит от этого слова, поверишь ли, Гарегин? У нас в роду не было инженера. И потому все наши родственники решили, что им должен стать я. Обязательно я! Как это нравится тебе?

«А как его звать?.. Маэстро, Маэстро… Но это кличка… Ведь есть же у него имя?»

— Да, странное было бы общество из одних инженеров, — говорю я. «Как же все-таки его звать?.. Ведь знал и фамилию!..»

— Жили бы они, как у Салтыкова-Щедрина. Помнишь «Сказку о том, как мужик трех генералов прокормил»? — продолжает Маэстро. — Трех или шесть генералов? — Он вопросительно смотрит на меня.

— А хоть и одного! — говорю я.

— Кто бы сеял хлеб?.. Добывал нефть?.. Продавал газеты?.. И папиросы!.. И ириски!.. Помнишь, как ты, Гарегин, бегал по улицам и орал: «Ирис-ирис Эйнема, Эйнема ирис, Эйнема»?

И мы хохочем от всей души.

— А помнишь, как вы с Федей распевали на бульваре песни? — теперь спрашиваю я.

— Помню! А дурацкие частушки, которые ты пел с Федей, помнишь? Вот эти:

Ради бога, дяденька…

И Маэстро взрывается смехом.

Смеюсь и я. Действительно смешно. Как мы там пели?

Ради бога, дяденька… Сколько можешь, дяденька! Открывай сундучок, подавай пятачок. Я маленький чопчик, сел на мосточек, Люди играют, дудки забавляют. Маруся, Маруся, ты меня не бойся, Я тебя не брошу, ты не беспокойся. Кишмиш, курага, жарено варенье. Петуха зарезали, завтра воскресенье…

— Правда, трудно выдумать бо́льшую бессмыслицу? — спрашивает Маэстро.

— Конечно, — смеюсь я. — А мы еще обижались, если нам мало подавали. А помнишь «Гренаду»?

— Помню, — на этот раз уже печально произносит он. Тихо напевает:

Я хату покинул, Пошел воевать…

«А симпатичный он парень. Как же его звать?.. Алик! Ну конечно, Алик!»

— Да, Алик, тому как будто бы минуло тысячу лет, — с удовольствием произношу я.

— Да, да! А прошло — пять или шесть. — И он снова берет меня под руку, к моему огорчению не заметив, что я назвал его по имени.

Как ни смешно, но это почему-то меня сильно обижает. Я укоризненно смотрю на него. И как ни крепко он держит меня за руку, я все же высвобождаю ее, прощаюсь с ним, пообещав пообедать у него как-нибудь в другой раз.

Нет, меня сейчас не затащишь ни в какой дом, ни на какие обеды!

Радостное чувство не покидает меня. Я грузил цемент! Я грузил цемент! Я готов обнять каждого встречного.

 

Глава третья

Да, нам сегодня, видимо, так и не дождаться «Феди Губанова». Ждем пароход с самого утра. Кроме нашей ждет еще артель Вени Косого. Идет «Губанов» с большим опозданием.

Но хитрый Веня к обеду все-таки уводит своих грузчиков на другую работу, оставив дежурным Конопатого, а наша артель продолжает изнывать от безделья на 17-й пристани. Единственная у нас забава — это наблюдать, как третья артель грузит «Ахундова». Но здесь больше домашнего скарба, чем настоящего груза.

На минуту только вспыхивает веселое оживление, когда Чепурной говорит:

— Эх, жаль, нет «одесских шахтеров»! Перекинулись бы в картишки! — и смеясь тычет пальцем в Киселева и Шаркова.

Агапов подхватывает:

— А «шахтеры» пропивают их денежки где-нибудь в Ростове или Тифлисе. Смеются над дураками!

— Будя скалить-то зубы! — Побагровев, Киселев пересаживается подальше от них.

Но Шарков настроен благодушно:

— Человек остался без коняги, а вы — смеяться!.. Нехорошо, ребятка, — и сам смеется.

— Сдалась ему коняга. Что бы он с нею делал? — вступает в разговор Романтик.

— Как что — землепашеством занимался! — снова вскипает Киселев.

— Где ж ты землю найдешь?

— Как где? — кричит Киселев. — Расея, она большая! В Сибирь подамся! Да, да, в Сибирь, Романтюк!..

— А хочешь, я тебе подсоблю? Устрою конягу? За недорого? Хотя ты не человек, а собака, — и Чепурной с участливым видом подсаживается к Киселеву.

— Спасибочко! — Киселев отодвигается от него. — Я, братец ты мой, считай, распрощался с деревней. Идти под начальство Алешки Зыкова?.. Нет, спасибочко! — Сняв шапчонку, он всем низко кланяется. Лицо у него ожесточенное, губы сжаты до белизны. — Я теперича — рабочий класс! Почет тебе и уваженьице!.. Отработал свои восемь часов — ни забот тебе, ни хлопот. Хошь бери палочку в руки, гуляй себе по бережку, хошь иди в кино. А при денежках и пивком можно побаловаться! — «С легким паром» делает хитрющее лицо. — Я тута в одном местечке ужо закинул удочку, помахал воскресный денечек топором, показал, что умею делать. Обещали работенку. Может, клюнет. Письмо домой отправил, женку обрадовал.

— И коняги, значит не хочешь? — спрашивает Чепурной.

— Нет, ужо отхотел. Ты вона подсоби купить конягу Конопатому. Денежки кой-какие у него, считай, еще водятся. Не все продул «шахтерам», как мы, дураки, — и вдруг сам взрывается смехом. — Здорово же, черти, они нас тогда облапошили!

Смеются все. Потом — наступает тишина. Только Конопатый обращается к Горбачеву:

— Возьми меня в свою артель, старшой!

— А хоть сейчас, — равнодушно отвечает тот и сладко зевает. — Скажи своему Вене Косому, пусть переведет.

Но вот закончилась погрузка «Ахундова», задраены трюмы. Ушла грузившая его артель. Начинается посадка. Пустынная пристань наполняется нарядно одетой публикой. Здесь больше провожающих, чем уезжающих. Потому не слышно обычного шума и гама, как при посадке на пароходы других линий. «Ахундов» идет за границу, в Персию.

Мимо нас проходит большая толпа иностранцев: англичане, немцы, итальянцы и еще какие-то очень высокие, белобрысые и рыжие, не то шведы, не то финны. Народ холеный, в черных защитных очках, в ботинках с немыслимой толщины подошвой.

Носильщики, согнувшись под тяжелой ношей, несут за ними длинные, как гробы, сундуки дипломатов; опоясанные широкими ремнями с золотистыми добротными застежками кожаные чемоданы; клетчатые, сумасшедших видов и окрасок объемистые баулы.

Сопровождают иностранцев таможенники, начальник пристани, какие-то важные сотрудники из портового управления.

Романтик толкает меня в бок:

— Идет мировая контра. Одолеешь таких?

Но я, как зачарованный, не могу отвести глаз от ботинок, от подошвы в два пальца толщиной. «Вот бы мне такие, своих-то не вернешь!» С опозданием, но отвечаю Романтику на его насмешливый вопрос:

— Если проявит активность западный пролетариат.

— Да-а-а, — тянет он и тоже не сводит глаз с ботинок. — Сносу им, наверное, нет…

Потом к пароходу идет большая группа — человек сорок — персов. Это наши портовые грузчики. Они отработали свой срок по договору и теперь уезжают к себе на родину. Провожают их товарищи по четвертой и пятой артелям, с которыми они часто соседствовали по работе, начальство погрузочного отдела Морагентства.

Сегодня персы выглядят необычно: они оживлены, смеются и дурачатся, как грузчики наших артелей. Да и старшой у них меньше всего сегодня напоминает жандарма.

И одеты персы сегодня необычно. Все в новых костюмах, в новых, сверкающих лаком галошах.

А узлов и чемоданов сколько у каждого! Как у знатных иностранцев — не меньше восьми-десяти мест. Везут все, что можно увезти. Ну, прежде всего ковры и паласы, хотя они стоят у нас намного дороже, чем в Персии. Самовары белые и самовары желтые, что, наоборот, в Баку можно купить по очень дешевой цене. Навезли их в свое время беженцы из России, а сейчас везут приезжие из деревни. Некоторые из персов увозят по три-четыре самовара. А охотничьи ружья, эмалированную посуду, тазы всех размеров можно увидеть у каждого.

— У них заработок, считай, поболее двухсот целковых, — унылым голосом говорит Киселев. — Да столько же прирабатывают на шабашках. А у нашего брата завсегда пятьдесят два сорок!

Но никто на этот раз не поддерживает начатого Киселевым и излюбленного всеми разговора о заработках. Даже Шарков!

— А что, ребята, если нам тоже пойти проводить персов? — Романтик встает. — Как-никак немало вместе поработали на бакинских пристанях!

Но ему никого не приходится убеждать. Все дружно встают, забрасывают паланы в угол склада, и мы идем провожать персов-грузчиков.

Они очень радуются нашему приходу. Жаль, что у нас нет ничего с собою, чтобы подарить им на память. Но зато — нет недостатка в крепких рукопожатиях, в наших заверениях в товариществе и братстве.

Но вот и «Ахундов» отчалил! Он уже далеко от пристани. Правда, еще видно, как машут платками персы-грузчики. Они всей артелью так и торчат на корме. Жаль, видимо, расставаться с Баку. У них тут осталось много хороших друзей. Да и заработки были твердые и большие. Что их ждет на родине, дома?

А платки все мелькают, мелькают!

Старшой говорит:

— Идите-ка, ребята, домой. На всякий случай оставим кого-нибудь дежурить. Если до пяти часов придет «Губанов» — прибежит за вами, нет — будем разгружать завтра.

Все, конечно, охотно соглашаются с предложением старшого. Даже Конопатый. Дежурным оставляют самого «молодого, быстроногого». Это, разумеется, я.

Но не успевают наши разойтись, как бежит начальник пристани.

— Ребята! — кричит он. — Идет, идет «Губанов»!

Я смотрю на горизонт. Да, это «Губанов». Его всегда так легко отличить — по размеру, по гордому силуэту, по вздернутой корме. Таких пароходов на Каспии раз-два — и обчелся. Отличить его легко еще по дымам: так густо дымит только «Губанов». Ну и — по басовитому гудку!..

Работать мы начинаем уже при свете электрических лампочек. Иначе в трюме темно. Тут вся наша немногочисленная артель. Груз — кожу в тюках, не то из Персии, не то из Турции, — выгружаем стрелами. Строп с пятью или шестью тюками то и дело поднимается из трюма и долго плывет над палубой, пока его там не подхватывают грузчики, работающие на перевалке.

Наверху все время визжит лебедка, слышна ругань матросов и истошные команды: «вирай» и «трави».

После двух перекуров старшой объявляет получасовой перерыв. Да, запарились мы с этой кожей основательно. Стропить, конечно, не носить, но все-таки тяжело: тюки пудов на восемь, не меньше.

Наши все карабкаются по отвесной трюмной лестнице наверх подышать свежим морским воздухом. В тюрьме остаемся я и Агапов.

— А ты что остался? — спрашивает он, как-то нехорошо покосившись на меня.

— Устал! Отдохну немного.

— Ну, ну! Полежи! — говорит он и, посвистывая, скрывается в проходе, сделанном меж тюков.

Выныривает Агапов уже на другом конце трюма. Он становится на корточки, достает финку и спокойненько, все посвистывая, начинает распарывать по шву тюк с кожей. Зачем он это делает? От изумления я даже перестаю дышать.

Финка у него в руке бегает, как перо; «пишет» он размашистым почерком.

Вот Агапов отбрасывает верх мешковины, и я вижу красную, сверкающую на свету кожу. Красное шевро!

Я кричу:

— Агапов! Это мне кажется, или…

— Чудак ты, Гарегин! — Он не дает мне договорить, смеется. — Конечно, кажется. Кто же при посторонних станет брать кожу? — И уже задумчиво: — За это по головке не погладят.

— Вот именно! — говорю я.

А он вытягивает из тюка несколько штук кожи, мнет их в руке, встряхивает, гладит ладонью и вдруг, вместо того чтобы положить шевро обратно в тюк, начинает окручиваться им, задрав рубаху.

Я снова перестаю дышать. Наяву происходит это или во сне?

Я бегу по проходу к Агапову.

— Но ты же берешь кожу! — говорю я ему, став на почтительном расстоянии. — Ты думаешь, я слепой?

Зажав финку меж колен, он запихивает кожу в брюки.

— Правильно, Докер! — Агапов опускает рубаху, перепоясывается. — Взял, но не украл. Я не вор. «Взял» и «украл» — разные вещи.

— Ты мне не заливай! Клади кожу обратно!.. — говорю я.

Он подбрасывает в руке финку.

— Нет, вправду, ты и на самом деле не знаешь различия между «взял» и «украл»?

— Знаю. Просвещенный! Клади кожу обратно! — Мне кажется, что он все же шутит и делает это только потому, что хочет позлить меня.

— Да ты послушай, дурачок. «Украл» — это когда тащат у какого-нибудь там Петрова или Козлова. За это положена тюряга! А «взял» — это риск. Берешь же у своего рабоче-крестьянского государства. У го-су-дар-ства, не у частного лица! Потому-то помаленьку все берут.

— Ну, положим не все. — У меня снова перехватывает дыхание.

— Ей-богу, все. А в порту подавно. — Он продолжает играть финкой. — И у нас в порту берут, и во всех портах мира. Так уж заведено.

— Не знаю, как в других портах, а у нас… при мне… не позволю воровать!

— Ну зачем так грубо! — Агапов прячет финку за спину и морщит носик. — И сам бы взял три-четыре штуки, не замечал бы, как другие берут. Если тебе противен запах чеснока у другого, скушай и ты чесночину…

— Ты что — хочешь, чтобы я стал вором?

— Ну вот, опять грубишь!.. Эх, Докер, Докер!.. Ведь каждый добирает то, чего ему не хватает. Кто же живет на одну зарплату?

— Тысячи других живут. И я живу.

— Это пока у тебя нет семьи. Нет потребности выпить, погулять, одеться, хорошо покушать. Шайтан тебя возьми, ты еще сосунок, ни черта в жизни не понимаешь. — И он снова подкидывает в руке финку.

— Почему же не понимаю? Понимаю. Только иначе, чем ты, — примирительно говорю я, вдруг почему-то пожалев Агапова. Может быть, у него большая семья, ему трудно живется? Хотя что-то не похоже, чтобы он бедствовал. — Знаешь, Агапов, у нас был учитель — Ираклий Гаспарович. По обществоведению. Мы его очень любили, он не был похож на других. У нас с ним были товарищеские отношения. Старший друг — и все!.. Так вот, он приучил нас к спартанскому образу жизни. Когда мы кончали школу, он нам сказал в напутственной слове: у человека все имущество должно умещаться в одном чемодане, чтобы человек не был пленником вещей, чтобы он был свободен как птица. Куда его страна пошлет — на любое строительство! — чтобы туда он ехал охотно, не цеплялся за большие города… Ну конечно, его слова надо понимать несколько шире… Если надо, то ехать еще кой-куда, — и я делаю в воздухе этакий замысловатый жест.

Он иронически смотрит на меня, скосив левый глаз, спрашивает:

— А зачем тогда жить, работать, если человеку ничего не надо?

— Кое-что, конечно, надо, — говорю я.

— Вот одеться, например, тебе не мешает. Симпатичный парень, а ходишь как бродяга. Хочешь, я тебе устрою по дешевке отрез английского шевиота или индиго?.. За полсотню?.. Ходил бы этаким пижоном, все девки заглядывались!

— Нужны они мне!..

— А как же не нужны? Краля всем нужна. У меня одна хорошенькая есть на примете… — Подбросив в последний раз финку, он поворачивается спиной и идет к трапу.

— Ты мне зубы не заговаривай, Агапов! — кричу я и бегу за ним. — Клади кожу обратно!

— Не положу, Докер! — Он оборачивается и снова подкидывает финку в руке.

— Положишь!

— Не положу!

— Я старшого позову!

— А мне плевать на него. Он у меня вон где, должен три сотни, — и он похлопывает себя по подметке. — И ты мой должник, так что молчи. Скажу Гусейну-заде — выгонит с треском.

«Проклятая метрика!» — В эту минуту я презираю себя.

Но тут точно кто-то толкает меня сзади. Я налетаю на Агапова, пытаюсь схватить его за руку. А он очень даже умело, сильным, но плавным рывком отводит мою руку в сторону, при этом как-то незаметно проведя по ней кончиком финки — от локтя до запястья.

Обнаженная рука у меня какое-то мгновение чернеет и вдруг, точно препарированная, заливается кровью.

— Что вы там расшумелись? — кричат сверху.

Я поднимаю голову — в проеме трюма виден свесившийся по грудь старшой.

Агапов смеется, говорит старшому:

— Я его, дурака, хотел испытать: честен или не честен?.. А он бросается на нож, руку вон себе окровавил.

Горбачев говорит:

— Смотрите у меня! Не баловаться ножом. — И уходит.

— Дурак, дурак! — Агапов прячет нож. Приподняв рубаху, он срывает с пояса три, цвета крови, куска шевро и швыряет на тюки. — Честный дурак!.. Есть у тебя платок? Давай перевяжу. — Смеется. — Неужели ты и на самом деле подумал, что я стану марать руки из-за этого дерьма?.. Эх, Докер, Докер! Плохо ты знаешь Костю Агапова!

И он берет у меня платок, крепко стягивает мою руку.

Прижав ее к груди, я с трудом поднимаюсь наверх. Иду на корму. Здесь ветерочек, легче дышится. Сажусь на круг каната, валяющийся у борта.

«Для чего Агапову надо было испытывать меня? Сделать своим сообщником?»

Подходит старшой, спрашивает:

— Что там случилось в трюме?

— Да особенного ничего, — говорю я. — Повздорили немного.

— Не баловаться у меня ножом!..

— Я завтра на часик опоздаю, старшой! Схожу в Морагентство.

— Зачем?

— Поговорить с Гусейном-заде.

— О чем?

— О метрике. Нехорошо все это получилось.

— Все переживаешь!.. Не смей ходить туда! Я знаю — и этого достаточно… Экий преступник нашелся в артели!.. Ты забываешь, что я старшой артели, сам являюсь представителем Морагентства.

— И все равно надо бы сказать!..

— Ладно, при случае скажу, — уже примирительно говорит он. — Самому Гусейну-заде! Посмеется — и только делов.

— Честное слово? — Мне сразу становится легче.

— Честное. — Закинув руки за спину, он уходит неторопливым шагом.

Глядя в звездное небо, я стараюсь глубоко дышать и успокоиться.

 

Глава четвертая

Да, с порезанной рукой, как и вчера, я много сегодня не наработал. Хотя это всего-навсего глубокая царапина, но когда мне на спину взваливают четырехпудовый мешок с зерном, эта царапина отдается болью по всей руке.

Делать нечего — снова надо идти на перевязку. За час до окончания работы я уже собираюсь в поликлинику.

Только я выхожу из пристанских ворот — меня через дорогу нагоняет девушка.

— Молодой человек!..

Я останавливаюсь. Конечно, сразу узнаю девушку. Забыть ее невозможно — «железную Зару»! Она в той же юнгштурмовке, в красном платочке.

— Здравствуйте, — говорю я.

— Здравствуйте. — Она улыбается, дружески протягивает мне руку.

«Не с покаянием ли она пришла? Не просить ли моего посредничества в примирении с отцом?»

Но она говорит с каким-то упреком:

— Который час я вас поджидаю! Ведь я здесь не знаю никого. А мне так некогда.

«Опять ей некогда!..»

— Ну, а своего отца тоже не знаете?.. Или позабыли, как он выглядит?

Глаза ее вдруг вспыхивают и начинают полыхать лихорадочным огнем. Нет, она все такая же!

— Я вам еще в тот раз объяснила: нет у меня никакого отца.

— А что же вас тогда привело ко мне?

— Пустячное дело.

— Я готов сделать его… ради не признаваемого вами отца! — И я делаю шаг, давая ей понять, что торчать посреди улицы нам не очень-то удобно.

— Пусть будет по-вашему, — говорит она, идя рядом, торопливо раскрывая портфельчик. — Вот, передайте гражданину Саакову. — И она протягивает мне связку ключей. — Скажите ему, что он может вернуться домой, прожить там до моего возвращения. Но пусть за это время сыщет себе квартиру. Я бы это сделала и через кого-нибудь другого из грузчиков, но, к сожалению, кроме вас, никого здесь не знаю.

Остановившись на тротуаре, я беру у нее ключи, подкидываю на руке.

— И куда вы едете, если это не секрет? Может, он спросит? — Смотрю на нее с любопытством.

— К сожалению, — вздыхает она, — не на строительство Днепрогэса, не на Харьковский тракторный, не на другую стройку пятилетки!.. Просилась, написала десяток заявлений — не пускают, говорят, поедешь с комсомольской бригадой в колхозы Гянджинского района…

— И надолго?

— Пока не уберем весь хлопок до последнего коробочка! До ноября — декабря.

— Да, трудная это, должно быть, работа, — говорю я. — Много ли соберешь хлопка за день?

— Если научиться — много. Некоторые собирают по сто килограммов за день. Но для этого надо иметь крепкую поясницу. Ведь все время приходится нагибаться и разгибаться. Кроме хлопка, конечно, мы будем заниматься культработой. Попробуем открыть избы-читальни, провести всюду радио.

— Да, — говорю я, — это все, должно быть, интересно.

— При условии, если браться за дело с сознанием: это необходимо, нужно. — Она вздыхает. — Не всем же вершить великие дела! Надо делать и простые, маленькие, с реальной пользой для страны.

— Вы, конечно, правы, — говорю я ей, позванивая ключами.

— Не всем это кажется!.. Многие у нас витают в облаках — больше декларируют о социализме и мировой революции, чем трудятся. С наибольшей пользой для дела! — Тут она начинает размахивать своим портфельчиком, как школьница. — Ну, мне пора.

А мне почему-то не хочется так быстро расстаться с нею. С Зарой интересно. Умница!

— Не хотелось бы вам сегодня пойти в кино? — вдруг выпаливаю я.

Она смотрит на меня таким испуганным взглядом, точно я ей предлагаю что-то очень нехорошее.

— Что вы, что вы! У меня столько работы! — Она кивает мне и тут же теряется в уличной толпе.

Некоторое время я еще стою на месте, а потом направляюсь в сторону поликлиники. Чувствую себя каким-то раздраженным. Не потому же, что Зара не захотела идти в кино? А другой причины как будто бы и нет.

Кажется, я впервые серьезно задумываюсь о себе, несколько заглядывая вперед, размышляю о той «наибольшей пользе», о которой говорила Зара. «А не донкихотство ли мое докерство? Разве там, на Западе, нет своих мальчишек, которые могут совершить у себя революцию без нашей помощи? Откуда тогда берутся красные фронтовики, коммунисты — французские, итальянские, испанские?»

С раздражением сую ключи в карман. С раздражением думаю о старом Саакове.

Когда я возвращаюсь из поликлиники, наши уже дома. Недавно была почта. Кто читает письма, кто строчит ответ, кто листает газеты. Ищу глазами Угрюмого старика, но его в бараке нет.

Позванивая ключами, я спрашиваю:

— Не знаете, ребята, куда ушел Сааков?

Никто не отвечает. Все заняты!

Читает письмо Киселев, уединившись у окна. Прочтет, посмотрит долгим взглядом на улицу, снова принимается читать. Улыбается.

Я подхожу к нему, кладу руку на плечо.

— Чего улыбаешься? Что пишет жена?

— Да, вишь ли, — сняли нашего председателя, судить собираются за пьянку и воровство. Срам-то какой, а?.. Пишет вот… прислали на его место мастерового из города…

— Я же говорил — наладятся дела и в вашем колхозе! Вернешься домой, станешь…

— Может, наладятся! — обрывает меня «С легким паром». — Но я, Докер, насчет того, чтобы вернуться, — сумневаюсь, стало быть. — Вдруг он вскипает: — Чтоб Алешка Зыков снова орал на меня?.. Грозил выкинуть из моего же дома?.. Не-е-ет! — И я вижу давно знакомое мне ожесточение в его сурово сжатых губах. Он отворачивается от меня, давая понять, что не желает дальше вести разговор.

Да, не человек, а порох!

— Тебе, конечно, виднее, — с виноватым видом говорю я и отхожу от него, чтобы больше не гневить. Видать, на всю жизнь обидели человека.

Читает письмо Чепурной, прикрыв по привычке левый глаз, поскребывая подбородок, тревожно посматривая на барак.

Закинув ногу на ногу, валяясь на топчане, читает Романтик, но — газету. Я ни разу не видел, чтобы он получал письма. Что — у него нет родных, знакомых? Загадочный он все-таки человек.

Увидев меня, Шарков что-то прячет под подушку, потом с равнодушным видом щурится по сторонам.

Только один Глухонемой старик, Иван Степанович, сидит надувшись, скрестив руки на груди. Нет ему еще ответа из Москвы, от Калинина. Я встречаюсь с ним взглядом. Он отворачивается, точно во всех его бедах виноват я.

Я прохожу мимо, спрашиваю у Чепурного:

— Мне не было писем?

— Нет, тебе пишут, — отвечает Чепурной и хочет меня обрадовать вестью: — Скоро у нас прибавится народу, легче будет работать. Едут знакомые станичники.

— Это что… которые тогда ночью своим ходом пришли? — спрашиваю я.

— Те самые! — Он подмигивает мне.

— А откуда они едут? — отложив газету, спрашивает Романтик.

— Да вот поехали устраиваться на работу в районы. Но, пишут, ничего там нет, вертаются назад. Будут у нас устраиваться грузчиками в артели. Ребята здоровые, хорошие работники. Так-то, товарищ Рамантек!

— А куда денут лошадей? — глядя в потолок, спрашивает Романтик.

— Каких лошадей? — Чепурной нехорошо смотрит на меня.

— Вот послушай «каких». Пишут в «Бакрабочем»: «В базарные дни в Барде, Евлахе, Тертере, Агдаме продаются целые табуны лошадей, пригнанных с Дона и Кубани кулаками. То же самое происходит и в Карабахе. За короткий срок здесь на базарах продано несколько сот лошадей». — Он отбрасывает газету в сторону. — Что скажешь на это?

— Да что я скажу? — Чепурной опускает глаза — Дошлый народ кулаки, по-нашему — куркули. Что можно порезать из скотины — порезали, что нельзя — теперь угоняют на сторону. Надо же! — Он качает головой и снова нехорошо смотрит на меня. — Нет, наши ребята простые хлеборобы. Простые мужики. Кулак ведь известно какой: пузо вот этакое, лакированные сапожки, обрез под полою. А наши ребята простые мужики. Правда, несогласные с колхозом. Жить будут в единоличестве или совсем уйдут в город.

— Значит, говоришь, кулак ходит в лакированных сапожках? Пузо этакое? Обрез под полою? Ну, ну, лепи горбатого. — И Романтик снова углубляется в чтение газеты.

Чего это он пристал к Чепурному? И чего тот так ненавидяще смотрит на меня?

Я оборачиваюсь и на этот раз вижу Шаркова, вертящего в руке конверт. Он то подносит его к глазам, то кладет на колени. Неужели «Казанская сирота» получил долгожданное письмо из Татарии и хочет скрыть от меня?

Я подхожу к старику. Да, так оно и есть: письмо из Татарии. Но он с большой неохотой показывает его мне. А прочесть письмо… он собирается «как-нибудь в другой раз». Вот тебе и долгожданное письмо!

— Пусть пока полежит в сундучке, — говорит Шарков. — Что с ним станет?

— С ним-то ничего. Но с тобой — может! — говорю я, садясь рядом на топчан.

— В другой раз я и год не открывал письмо!

— Ну и как?

— Конечно, не совсем хорошо получилось. От брата было письмо. Мать тогда наша померла.

Смешно и грустно!

— И это тебя ничему не научило?

— Письмо должно полежать. Грех сразу открывать. Потом — мало что там может быть?

— Вот именно! — с радостью подхватываю я. — Может быть, в нем важное известие? Может быть, родные твоей Зарифы совсем отказываются от подарка, или как там — от калыма? Просят тебя срочно приехать?

— Ну, так у татар не бывает, — смеется он. — Ты татар не знаешь.

Я хочу надорвать край конверта, но он с испугом вырывает его из моих рук:

— Не балуй! — Он достает перочинный ножичек и, положив конверт на подоконник, невзирая на свою слепоту, аккуратно срезает край. — Читать здесь не будем, пойдем на улицу.

Мы выходим во двор.

— Вот давай сядем на скамейку, — говорю я.

— Нет, пойдем куда-нибудь подальше.

Мы идем на пустырь, где недавно разыгралась памятная баталия с картами и дракой. Садимся в ложбинку.

Я беру письмо в руки. Пробегаю первые строчки. Но что это?.. Письмо от самой Зарифы, а не от ее родителей, которым я писал!

Мне смешно от каракулей Зарифы. Она, видимо, только еще учится грамоте. Что же она пишет? Что ни за кого она сейчас не собирается замуж, что только недавно вступила в комсомол, что сельская ячейка посылает ее учиться в Казань.

Дальше она пишет, что если вздумает выйти замуж, то найдет себе более подходящую пару, чем Шарков. Зачем ей дряхлый старик?

Тут она, конечно, поступила опрометчиво — так она могла написать подруге. Шарков сразу же вскипает:

— Это кто — я дряхлый старик? — Раздается что-то вроде орлиного клекота, он ругается по-татарски. — Еще раз прочти! Давай с начала!

Только при повторном чтении до Шаркова доходит смысл письма. Он вырывает его из моих рук, вскакивает на ноги. Водит перед самым носом. Но, конечно, ничего не видит. К тому же он не знает грамоты, ни одной буковки!.. Комкает письмо. Топчет ногами. Отшвыривает в сторону. Ругается страшными татарскими ругательствами.

— Ну, ну, успокойся, — говорю я.

— Ты слышал когда-нибудь — девочка сама решает: выходить за Шаркова или не выходить? Сама пишет!!! — Он потрясает кулаками. — Это все сделали шайтаны-комсомолы.

Мне жаль Шаркова, но и радостно, что так обернулось дело с его сватовством. Не удерживаюсь, чтобы не сказать:

— Конечно, комсомольцы. Зачем Зарифе выходить за тебя замуж? Это при старом режиме продавали дочерей. А потом — не такой уж ты и красавец, Шарков. Ты и немолодой. Ты и грамоты не знаешь. Вон сколько у тебя недостатков!

«Казанская сирота» сердится, говорит, что все это не имеет никакого значения для женитьбы. Он — татарин, а у татар свои обычаи и законы.

Тогда я спрашиваю:

— А ты хоть свою невесту видел?

— А как же! Один раз видел — она шла за водой.

— А она тебя?

— А зачем ей видеть? — Он снова сердится. — Сам говоришь — не красавец, не молодой парень.

— И не разговаривал?

— Ты что — смеешься?

Я с удивлением смотрю на него.

— Как же ты мог тогда надеяться?

Он поднимает письмо, разглаживает его на колене, сует в карман.

— Ты никому не рассказывай. А то ребятка засмеют.

— Ладно, — говорю я.

Он тяжело вздыхает:

— А деньги собирать все равно надо. На другой девушке, но жениться все равно надо.

И уходит, сгорбив плечи, осторожно переступая ногами.

Я смотрю ему вслед. Жалко Шаркова. Вот и сбавили ему на сотню калым! Лучше бы я не писал ему письма в Татарию. Да и ответ бы пусть у него пролежал в сундучке… хоть десять лет!

Нащупав в кармане ключи Зары Сааковой, я встаю, иду искать Угрюмого старика. «И куда он запропастился из барака?» — думаю я с раздражением.

 

Глава пятая

Романтик, выбежав из-за домика охраны, отчаянно машет мне рукой:

— Иди скорее, Гарегин! Случилось чудо! Глухонемой старик заговорил. Тебя ищет.

— Не может быть!.. С чего это он заговорил? — кричу я ему.

— Пришел ответ от Калинина!.. Сам начальник почты принес!.. Правительственная!.. — Романтик пытается бежать обратно.

— Подожди минутку! — Я встряхиваю половичок, взятый у тети Варвары, и с сожалением покидаю этот укромный уголок на пустыре, где в последние дни после работы я так хорошо уединяюсь с этой — будь она неладна! — немецкой грамматикой, во всю глотку твержу вслух немецкие глаголы: вокруг — ни души.

— Ну, живее ты можешь? — торопит Романтик. Он снова пытается бежать.

— Как же это он заговорил? — спрашиваю я, лукавя, и подхожу к нему поближе.

— А так и заговорил!.. Прочел письмо да как завопит: «Братцы, есть правда на земле!» — Романтик быстрым шагом уходит от меня.

Я закидываю половичок на плечо и плетусь за ним.

Барак гудит от громких голосов, шума, смеха, криков. Слышны характерные «ребятка» Шаркова.

С трудом я продираюсь к столу, окруженному плотной стеной грузчиков: здесь и наши, и не наши.

Увидев меня, Глухонемой старик, Иван Степанович, поднимается со скамейки, дружески треплет меня по спине тяжелой ладонью, потом звонким шлепком по плечу толкает от себя:

— Вот он — герой! Михаилу Ивановичу он писал!

Вокруг раздается:

— Видать — легкая рука у Гарегина!

— Ай да Докер! Башковитый!

— Такой молодой, а соображает!

Я делаю вид, что все эти одобрительные слова относятся совсем не ко мне, верчу в руках и так и сяк конверт, весь разукрашенный печатями и штампами, потом уж тянусь к Ивану Степановичу за письмом.

А вокруг орут:

— Магарыч, магарыч с тебя, Иван Степанович! Так домой не отпустим!

— Будет, будет магарыч! — отвечает счастливый Иван Степанович. — Будет, товарищи! Раз верх взяла правда — разделю свои небольшие капиталы на две части, одну оставлю на дорогу, вторую пущу на пропой души!

— Молодец, старик! Уважает правду!

— Устроим пир на весь мир! Обмоем правду!

— А слышать-то хорошо слышишь? — любопытствует Романтик, судя по всему, очень взволнованный происшедшим.

— Да вроде, — отвечает Иван Степанович и, как после купания, зажимает ладонями уши.

Я опускаю начало письма, скорее добираюсь до сути ответа. Вот что пишут Ивану Степановичу из Секретариата Калинина: «…вопрос о Вашем выселении, как и некоторых других жителей Вашей деревни, был снят комиссией еще осенью прошлого года при проверке списка раскулаченных по Крестецкому району Ленинградской области. Так как Вы не пользовались наемной силой, хозяйство у Вас было середняцким, то Вы не подлежали раскулачиванию, а значит, и выселению.

Ваш дом и приусадебный участок (фруктовый сад) сейчас находятся под наблюдением сельсовета. Как нам пишут оттуда, Вас давно разыскивают по району и области. В сельсовете теперь надеются, что как только Вы вернетесь домой, то возглавите колхозное садоводство; они высоко ценят Ваш опыт, Ваши знания специалиста-садовода…»

От нахлынувшей на меня радости я последние строчки читаю вслух.

Вокруг ахают — в который раз, видимо.

— Есть, есть правда на земле! — кричит Иван Степанович. — Теперь шабаш, ребята, еду домой. Спасибо Михаилу Ивановичу.

— Про магарыч не забудь!

— Хоть водку с селедкой поставь!

— Не забуду, братцы!.. Обмоем правду!..

— Надо же: полтора года человек мотается по свету, не знает: нету за ним никакой вины!

— Ис-то-рия-я!

— Хорошая работа — садовод! — говорит Шарков.

— Не пыльная! Это тебе не цемент таскать!.. — смеется Романтик.

Устроить вместо жалкого магарыча — «водки с селедкой» — хорошие проводы подбил Ивана Степановича Угрюмый старик, Сааков. Ошалелый от радости, на все согласный, тот целиком отдался в его опытные руки. А что они были такими, мы узнали очень скоро. И не только по части проводов!

Начал Сааков с того, что первым делом избрал себе помощников. Такая честь была оказана тете Варваре, без которой все равно было не обойтись в его хлопотливых затеях, и мне… как «герою дня», хотя я сразу, конечно, догадался, что нужен ему как «молодой и быстроногий», которого можно гонять по всему городу за каждой мелочью. Так оно и случилось.

На другой день — воскресенье. Прихватив Ивана Степановича, мы в шесть утра на одном из первых трамваев трясемся на базар. У каждого в руке по зембилю.

— Чем кормить-то народ будем? — С озабоченным лицом тетя Варвара наклоняется к нам и на пальцах перебирает все те блюда, которые она могла бы сготовить… будь в общежитии кухня, как у людей, а главное — посуда. Но ни того, ни другого, как известно, в бараке нет.

Сааков слушает ее с загадочной улыбкой.

— Я знаю такое блюдо, — говорит он. — Для его приготовления не требуется ни кухня, ни посуда. Самое сытное и вкусное блюдо!

— Что надумал-то? — Тетя Варвара искоса смотрит на него.

— Да шашлычок!..

— Шашлычок?.. Не знаю, как насчет сытности-то, но приготовить его — дело нехитрое, — снисходительно соглашается тетя Варвара. — Любая дура справится.

— Это что — мясо жареное? На таких палочках? — Иван Степанович недовольно морщит лицо, чем вызывает негодующие взгляды у сидящих напротив, невольных свидетелей нашего разговора. — Немудреная штука!

— Немудреная, верно, но человек ничего вкуснее не придумал! — Сааков наклоняется к Ивану Степановичу, по старой привычке чуть ли не кричит ему в ухо: — А тебе — еще и память о Баку. (Иван Степанович похлопывает себя по ушам, напоминая Саакову, что он прекрасно слышит. Тот переходит на шепот.) — Приедешь в свои северные леса, спросят: «Был на Кавказе?» — «Был». — «А шашлычок ел?» — «Какой еще шашлычок?» — скажешь. Ну и будут смеяться; про шашлычок весь мир знает.

— Верно! — всплескивает руками сидящий напротив нас грузный человек в чесучовом костюме. — Ничего вам лучше шашлычка не придумать.

Остальные, сидящие слева и справа от него, молча и с достоинством кивают головой.

Иван Степанович с удивлением смотрит на них и соглашается на шашлычок. Ему теперь все равно, что приготовить. Шашлычок так шашлычок! Мыслями своими он уже далеко, дома. Это хорошо видно по нему: вдруг у него становится задумчивым лицо, на все он смотрит каким-то отсутствующим взглядом.

Тетя Варвара тоже склоняется к шашлычку; для его приготовления и посуды никакой не надо.

Ну, а я подавно, конечно, за шашлычок. Сааков прав: что может быть вкуснее?

Как только мы сходим у базара, Сааков тащит нас в мясной ряд.

— Дал бы хоть оглянуться, что делается на базаре-то, — недовольно бурчит тетя Варвара.

— Потом, потом! — торопит Сааков, Угрюмый старик.

В мясном ряду стоит неумолчный крик мясников; наперебой они зазывают покупателей. Мяса много, и, по сравнению с ценами на другие продукты, оно стоит дешево. В деревнях, несмотря на августовскую жару, многие режут скотину, в особенности в районах, где туго идет коллективизация. Спешат до вступления в колхоз отделаться от всякой живности.

— Сколько же мы возьмем баранины на шашлычок? — спрашивает Иван Степанович.

Тетя Варвара вопросительно смотрит на Саакова:

— Хватит и трех килограммов-то?

— Это на шашлычок? — Сааков останавливается. От негодования даже багровеет. — Первого блюда у тебя не будет?.. Закуски тоже?.. Чем народ кормить будешь?.. Шашлычка должно быть много. По килограмму на человека.

Иван Степанович хватается за голову:

— Ты что, друг, разорить меня хочешь? Мне же ведь в дорогу.

Что-то вроде стона вырывается и из груди тети Варвары.

Я же, глядя на них, весело хохочу. Ай да Угрюмый старик! Силен! Скажи пожалуйста, как он развернулся. Да он ли это?

— Кроме килограмма на человека, — невозмутимо продолжает Сааков, — нужен еще запасец. На запах шашлычка ведь сбежится много всякого народу.

— Что же у него за такой особенный запах? — слезливо спрашивает Иван Степанович.

— А такой, что любого с ума сведет!..

Сааков толкает нас в одну из лавок, где особенно много мяса. Видимо, только что привезли. И мух здесь меньше, и чище как-то. Он перебрасывается несколькими фразами по-азербайджански с мясником, и тот, взяв топор, широкий, как нож гильотины, начинает кружить у бараньих тушек, натыканных вдоль стены на здоровенные крюки.

Схватив тушку и швырнув ее на колоду, мясник предлагает нам взять ее целиком. Но Сааков отказывается. Он не хочет отходов, просит отрубить ему мякоти и грудинки от разных тушек.

— Нам же на шашлычок! — умоляюще просит он.

— На сколько человек, дорогой? — с удивлением спрашивает мясник, занеся над собой топор-гильотину. — Свадьба гуляем?

— Какая летом свадьба? Вот нашего друга провожаем. Едет далеко, на север России. — И Угрюмый старик с любовью треплет Ивана Степановича за плечо.

Гакнув, мясник опускает топор, одним ударом перерубая тушку пополам…

Так как я самый «молоденький», то мне, конечно, и приходится нести мясо. А его — пудик. Взвалив зембиль на спину, я плетусь за Сааковым.

— А теперь возьмем луку, — говорит он, ведя нас в овощной ряд, протягивая руку за зембилем Ивана Степановича.

— А лучок-то зачем? — спрашивает тот, еще не понимая, зачем Саакову понадобился и его зембиль.

— Шашлычок лук любит.

— Сколько ты думаешь его взять?

— Да клади килограмм на килограмм.

— Это луку пуд? — Лицо у Ивана Степановича вытягивается от изумления. — Нет, ты меня совсем разоришь перед дорогой.

— На луке-то? Чепуха, — машет рукой Сааков.

Лук распределяется по восемь килограммов в двух зембилях. Один несет сам Сааков, второй — Иван Степанович.

Но Ивану Степановичу уже стало весело от размаха Саакова. И когда мы подходим к продавцу помидоров, то тут он уже сам предлагает:

— А не взять ли нам помидоров пудика два?

— Нет, помидоров хватит и пять килограммов, — говорит Сааков. — Их не каждый любит на вертеле.

Продавец отвешивает шесть килограммов! Помидоры забирает в свой зембиль тетя Варвара.

— Ну и немножко возьмем баклажанчиков… — Сааков начинает перебирать синенькие.

— Шесть или шестнадцать килограммов? — Иван Степанович толкает Саакова локтем в бок.

— И трех хватит, — смеется Сааков.

Баклажаны тоже забирает в свой зембиль тетя Варвара.

— Мясо, лук, помидоры и баклажаны! Дешевле обеда и не придумать, — смеется Сааков.

Мы проходим через весь базар, хотя нам теперь это уже ни к чему, с единственной целью, правда, чтобы сделать приятное тете Варваре. Потом идем к трамвайной остановке.

Но только вернувшись к себе в барак, мы узнаем, с какими хлопотами связано приготовление шашлыка. От этих хлопот мы освобождаем Ивана Степановича. На радостях он направляется в баню.

Главная задача у всех нас — чистка лука. Ведь его, проклятого, целый пуд! Гора! Потом — тысяча других дел: надо достать льда, чтобы сохранить мясо в такую жару, древесного угля для жарения (шашлычок, приготовленный на нем, имеет особый, пьянящий вкус, говорит Сааков), шампуров, посуды, специй.

Но лук, лук!.. Вооружившись ножами, на его чистку выходит вся наша артель, как на аврал. Теперь я очень даже рад тому, что являюсь помощником Саакова: схватив мешок, я бегу за углем в Черный город — подальше от лука! В Черном городе много нефти, ее можно черпать ведрами в любой канаве, но угля нет. Тогда я сажусь в трамвай и снова еду на центральный рынок.

Возвращаюсь я часа через полтора. Во дворе все еще чистят лук! С глазами, полными слез, сидят вокруг таза.

А мне — снова поручение! Теперь я еду на Баилов, с запиской Саакова, к его знакомому за шампурами.

Мне открывает дверь высокий плотный грузин. С большой неохотой он достает шампуры и вручает мне их с длинными наставлениями: говорит, что они редкостные и чтобы мы их берегли пуще своего глаза. Да, шампуры у него и на самом деле какие-то редкостные. Таких я никогда не видел. Они, во-первых, луженые (всегда же они черные!), во-вторых, чуть ли не вдвое длиннее обычных шампуров и, в-третьих, по форме своей напоминают рапиры.

А во дворе все чистят лук. То один подойдет, то другой, почистит несколько луковиц, прослезится и убежит. Но очищенный лук еще надо нарезать!..

Снова я лечу в город! На этот раз за уксусом и перцем.

Но меня, оказывается, уже ждут. Говорят, что я очень долго пропадал. Нарезано много лука и мяса.

Сааков начинает священнодействовать. Он кладет в таз толстый слой лука, потом — слой мяса, густо солит, перчит, поливает уксусом и снова кладет толстый слой лука, потом — мяса. И так, пока таз не наполняется до краев. Тут он засучивает рукава по локоть и месит мясо с луком, как тесто.

На очереди у него еще два больших таза.

Праздничное веселье царит во дворе за накрытым столом. Гуляют грузчики наши и не наши. Людно и у двух мангалов, где Сааков на рапирах жарит шашлычок. Да, шашлычок у него действительно какой-то особенный, запах его на самом деле может любого свести с ума. И не свел ли уже?.. Вон как брызжут все весельем!.. Хохочут, дурачатся, поют!.. Отчего, на самом деле, такая радость?.. Радуются чужому счастью?.. Или своим надеждам: такое может случиться с каждым?.. Нет, радуются — восторжествовала правда. Обмывают правду…

А правда преображает человека. Это я хорошо вижу по Ивану Степановичу. Вон каким он выглядит молодцом! Оттого ли, что сходил в баню, переоделся в обнову: синюю сатиновую рубаху, серые брючки в полоску, хотя и простого материала, в новые сандалии?.. Нет!.. Выпрямил спину, перестал горбиться, скинул груз, что давил его к земле. И грыжа его теперь не так мучает, и припадать на правую ногу он перестал. Вчера вечером я посоветовал ему до отъезда домой лечь в больницу, вырезать ко всем чертям грыжу, — отказался, говорит, не мешает. Съездит за женой, наладит дела дома, потом уж как-нибудь выберется в Новгород; там тоже хорошая больница.

Звенят граненые стаканы, и приглушенно хрустят жестяные кружки, и тосты, тосты, один длиннее другого, произносятся за столом…

Я делаю глоток и с отвращением отставляю кружку. И как пьют такую гадость?.. А вот — пьют! Да еще с каким наслаждением! И за что только не пьют!..

Киселеву желают стать строителем!

Шаркову — хорошую жену!

Романтику — поступить на рабфак!

Саакову — примирения с дочерью!

Тете Варваре — примирения с сыновьями!

Конопатому, новому члену артели, — конягу!

Мне — скорейшего наступления мировой революции!..

Но я вижу, что за столом есть и такие, кто не пьет, не ест, кому даже шашлычок становится поперек горла. Не могут радоваться чужому счастью? Не питают никаких надежд в жизни?.. Вон Чепурной — ни с того ни с сего оттолкнул от себя тарелку, резко встал и ушел в барак… А ведь никто его не обидел, никто плохого слова о нем не сказал. Горячится? А с чего?..

Снова звонко звенят граненые стаканы, хрустят жестяные кружки. С добрыми пожеланиями прощаются наши грузчики с Иваном Степановичем. Он пьет ничуть не меньше других, но не пьянеет, держится с достоинством, благодарит за добрые слова.

А потом, вдруг, распалясь от умиления, от всего праздничного угара, он распахивает ворот рубахи, рассказывает, что думает делать со своим садом по возвращении домой, как он превратит его в колхозный сад: присоединит к нему одичавший, наполовину вырубленный бывший барский сад, который давно превратили пастухи в выгон для скота; прихватит косогорчик у реки; если дадут — заберет и пустырь, раскинувшийся справа от его дома. В деревне будет большой колхозный сад! Он не только будет красивым, не только будет славиться редкими сортами яблок, но еще будет доходным! Да, он знает: колхозу нужны большие деньги на покупку тракторов и других машин, на строительство колхозной усадьбы. В новом саду теперь следует главным образом насадить поздние, зимние сорта яблонь, чтобы по зиме яблоки продавать по выгодной цене в Пскове, Новгороде и в самом Ленинграде! За саженцами сам поедет в Старую Руссу и в Шимск. У него там много хороших друзей-садоводов. Садоводы, известное дело, дружное племя, всегда выручают друг друга, дадут ему саженцы самых что ни на есть лучших сортов яблонь. А может быть, он еще махнет в город Козлов к Мичурину — слыхали про такого знаменитого садовода-опытника? — тот пособит разумными советами, узнает, что затевает такое большое дело для колхоза, даст десяток-другой саженцев «мичуринских» сортов…

Слушая Ивана Степановича, я мысленно переношусь на далекий и незнакомый мне север…

Да, я хорошо знаю его сад. Мне кажется, что я в нем бывал десятки раз, мы с ним старые друзья. Я бы его узнал среди тысячи других садов! (Так мне запомнился рассказ Ивана Степановича в ту памятную ночь!) С одной стороны сад огорожен каменным забором, оставшимся еще от барина (забор тогда огораживал барина, а не Ивана Степановича!), с другой — выходит на реку, на поросший кустарником косогор, с третьей — обнесен простым деревенским частоколом, а вот со стороны дома его уже огораживает изгородь из резных плашек, вызвавшая по первому году столько завистливых пересудов, а потом принесшая ему столько горя: плашки-то эти, будь они неладны, были одной из причин того, что Ивана Степановича причислили к богатеям деревни, а потом занесли в список на раскулачивание. А мастерил он эти плашки долгими зимними вечерами сам, от нечего делать, желая сделать свой сад еще красивее.

Особенно мне запомнилась в этом чудесном саду любимица Ивана Степановича — «королевская анисовка». Это дерево удивительно своей плодоносностью: если верить Ивану Степановичу, он собирал с него больше двадцати пудов яблок. Отличается дерево от других яблонь также своей необычной формой. Что же оно напоминает?.. Сложно его себе представить по рассказам Ивана Степановича. Но мне дерево кажется… атлантом. Стоит он по колени вросший в землю, откинувшись назад, чуть ли не касаясь спиной земли (это — основной ствол). И высоко простирает в небо руки!.. Эти могучие руки (два мускулистых, разветвляющихся с боков ствола) о чем-то молят… Вокруг «атланта» Иван Степанович не косит траву, как под другими деревьями, чтобы, падая, яблоки сильно не бились: под ветки ставит частокол подпорок — штук двадцать, а то и более, — чтобы дерево не разломилось от тяжести плодов.

Запомнил я у него и другую знаменитую яблоню — «шатер». У этой, в отличие от «анисовки», прямой, как у ели, ствол, что так редко бывает у яблонь. И от самой макушки донизу друг на друга ниспадают длинные, упругие ветки, густо покрытые яблоками.

Есть у Ивана Степановича в саду яблоня, напоминающая рогатину, есть — и растопыренную пятерню. Много в саду привитых деревьев. На «Интернационале», например, у него растут яблоки десяти сортов, и среди них «иона», каким-то чудом попавшая из Польши.

У этого сада есть еще одна удивительная особенность: он «стучит». Слышали вы когда-нибудь что-либо подобное?.. «Тук-тук! — стучит сад. — Тук-тук-тук!» Это в разных его концах падают яблоки: от ветра, от дождя, просто от тяжести. Но сад от этого не оскудевает. Осенью в нем все равно собирают богатый урожай.

Рядом со мной садится Шарков. Он уже пьяненький. Заплетающимся языком он говорит:

— Небось Ивану Степановичу хорошее письмо написал… Ему и ответ хороший пришел из Москвы… А для меня не мог постараться… А еще говоришь: друг!.. Отказала даже Зарифа…

Я пытаюсь ему объяснить, что тут никакой моей вины нет, но куда там! Он и слушать не хочет. Все твердит себе: не постарался, не постарался!

— Лучше иди-ка ты, Шарков, и выспись, — говорю я ему.

— И пойду! — обиженно отвечает он и встает.

Потом мне приходится выслушивать жалобы тети Варвары на своих сыновей.

— Написал бы письмишко какое, пристыдил бы их, что ли! — говорит она.

— Хорошо, — говорю я.

Ох уж мне эти ее сыновья! Я слышать о них уже не могу. Я давно успел возненавидеть их. В моем представлении — это изверги какие-то. Старший — далеко, черт с ним. Но младший, младший, Федор!.. Ведь работает тут, на острове Артема, в каких-нибудь двадцати или тридцати километрах. Мог бы приехать, навестить мать.

Подходят по двое, по трое, и какие-то посторонние. Все больше крестьяне. Это те, что сбежались на запах шашлычка. И все — под хмельком. И все просят, чтобы я помог найти правду. Не думают ли они, что я какой-нибудь там Иисус Христос?

 

Глава шестая

По пути домой после работы — она была очень тяжелой сегодня, грузили нефтяное оборудование для новых татарских промыслов, — нас у лесной пристани встречает ватага экспедиторов различных торговых контор. Их человек десять, все с портфельчиками; только у одного — желтый кожаный, с монограммой, видимо подарок ко дню рождения, у остальных — замасленные парусиновые. Зовут экспедиторы на «шабашку» выгружать муку, цемент, стекло, подтоварник и еще бог знает что.

Судя по всему, на пристанях и на складах, раскинувшихся по берегу до самого Черного города, за последние дни накопились сотни неразгруженных вагонов, и экспедиторы сегодня не будут скупиться на оплату. Штрафы ведь им обходятся намного дороже.

И правда, они не торгуются, соглашаются на любые условия, торопливо уводят грузчиков, боясь, как бы их не перехватили другие.

Вскоре из шабашников на пустыре остаемся только мы с Шарковым. Он толкает меня в бок, шепчет:

— Вот когда мы поправим наши дела!.. И больше не будем играть в карты. — Тут «Казанская сирота» в адрес «одесских шахтеров» пускает смачное ругательство.

Я отхожу в сторонку и покуриваю себе, а он бойко переспрашивает экспедиторов, что у них за груз, где находится, как далеко его носить от вагонов, запрашивает за вес немыслимую цену. Наконец с обладателем желтого портфеля с монограммой он сговаривается.

Мы идем вслед за экспедитором. У него очень благообразный вид: он никак не похож на своих собратьев — портовых пройдох-экспедиторов. Видимо, в недавнем прошлом не то присяжный поверенный, не то какой-нибудь трестовский спец. И на профессора он смахивает — пожалуй, больше всего на профессора. Уж очень у него добротный, из толстой кожи портфель с монограммой. Плюс к этому — бородка, шевелюра, чесучовый пиджак. Определенно профессор!

Шарков снова толкает меня в бок, шепчет:

— Дураки, пошли разгружать муку и доски. Заработают по пятерке на брата. А мы с тобой сразу загребем по мешку деньга!

Вот и забор склада. Вот и ворота, калитка. Входим во двор. Посреди стоят два пульмановских вагона: один пустой, другой с грузом.

«Казанская сирота» откатывает дверь вагона, и я вижу: от самых дверей он плотно забит бочарной клепкой.

— Да, на совесть набит вагон, — говорю я и почтительно обращаюсь к «профессору»: — Интересно, сколько здесь может быть тонн клепки? — Вопрос мой имеет не столько риторический, сколько практический интерес.

«Профессор» откашливается, поскребывает свою бородку и, скосив на меня один глаз, лениво цедит сквозь зубы:

— Известное дело, пульман набивают и на тридцать, и на шестьдесят тонн. Но играет, конечно, роль и характер груза.

Хитер «профессор». Не ответил на мой вопрос.

Шарков смотрит на меня с таким недовольным видом, точно хочет сказать: «Ну какое твое дело, сколько тонн в вагоне клепки? Какое значение это имеет сейчас?.. Что ты портишь дело?..»

Я поднимаюсь в вагон, беру в руки одну клепку. Она метра полтора длиной, тяжелая, что камень, весит, наверное, не меньше пяти-шести килограммов.

— Здесь, видимо, не меньше пятидесяти тонн, — осторожно и деликатно говорю я, чтобы, не дай бог, не обидеть «профессора». — Вы сомневаетесь? Тогда, будьте добры, посмотрите в накладные.

«Профессор» снова покашливает — благородно, отвернувшись! — и признается самым неожиданным образом:

— Н-да, вас, чертей, обмануть трудно. Дошлый народ! Чистого груза здесь и на самом деле около пятидесяти тонн.

— Двадцать пять тонн на брата? — Я невольно свищу и спрыгиваю вниз.

— Но зато и деньги немалые! Шутка ли сказать — заработать за вечер месячное жалованье! — Теперь свистит «профессор». — Вы мне подпишете расписку на сто пятьдесят рублей, я заплачу вам сто двадцать. — И он весь расплывается в угодливой улыбке, глаза так преданно, по-собачьи смотрят. — Вам по шестьдесят на брата, мне — тридцатку детишкам… (на молочишко?.. Нет) на какао и черную икорку.

Ай да «профессор»! А я-то думал…

Шарков охотно соглашается на условия экспедитора.

— Ты не балуй, Гарегин! — Он толкает меня в бок. — Так везде пишут. — Ему не терпится скорее приступить к работе.

— Учти, Шарков, нам вдвоем будет трудно, — предупреждаю я его, со страхом глядя на раскрытую дверь вагона, на стену клепки. — Шутка ли сказать: пятьдесят тонн! Это же три тысячи пудов!.. Я бы еще кого-нибудь позвал в компанию.

— Что ты, что ты!.. Что же тогда мы заработаем?.. Никого не надо! Сами выгрузим! — Он ловко карабкается в вагон, шарит рукой поверху клепки и с разлету сбрасывает первый ряд на землю, за ним — второй и третий. Это удается ему легко, благо первые ряды сложены не до самого верха.

— Тише, черт! — кричу я ему. — Давай пока это снесем.

Он сбрасывает еще один неполный ряд, спрыгивает на землю, и мы начинаем чуть ли не бегом носить клепку к забору, складывать в поленницу. Размышлять нам больше не о чем и некогда.

— Запомните, ребята, — уходя к себе в конторку, напоминающую собачью конуру, как бы между прочим говорит экспедитор, — произвести расчет с вами могу только за полностью выгруженный вагон. Чтобы не было потом никаких недоразумений.

Но слова его как-то скользят мимо моего сознания, да и Шарков не придает им значения.

Наше дело теперь знай себе носи и носи клепку, не мешкай, не отвлекайся на разговоры. Сорок шагов — к поленнице, сорок — обратно.

— Как ты думаешь, к полночи выгрузим вагон? — спрашивает Шарков, когда мы заканчиваем уборку сваленной клепки.

— Да надо бы, — отвечаю я и лезу в вагон. Теперь моя очередь разбирать клепку.

Но это не так легко сделать. Клепка сложена до самого верха. Неизвестно, как к ней подступиться. Ведь не разбирать же ее по одной штуке! Тогда нам вагон и за месяц не выгрузить. Да и рост у меня совсем не богатырский. Видимо, остается один выход: валить клепку, как это делал Шарков, а потом класть ее в дверях вагона концами вперед, чтобы удобно ее было брать снизу на плечо.

Но как валить? Я пытаюсь подступиться к клепке и так и сяк, и ничего у меня не получается.

— А ты потихоньку выдерни снизу одну, остальные сами повалятся, — говорит Шарков.

Я пытаюсь последовать его совету, но на меня угрожающе смотрят верхние ряды. К тому же клепка так просто не выдергивается. Видимо, ее надо выдергивать сильным рывком, а не осторожным оттаскиванием в сторону.

Весь напружинившись, не сводя глаз с верха, я осторожно нащупываю внизу конец клепки, коротким рывком отвожу ее в сторону и отбегаю назад; снова отвожу ее в сторону и отбегаю назад; и только при третьей попытке выдергиваю клепку изо всей силы.

И весь ряд с грохотом валится вниз. Я едва успеваю отбежать к двери.

— Ну вот видишь, совсем и не страшно, Гарегин, — говорит Шарков. — Ты складывай клепку в дверях, я буду носить. Потом я полезу в вагон.

Я так и делаю. Складываю по четыре штуки вместе, кладу их рядышком, потом снова с большой опаской валю следующий ряд. Но третий ряд дается мне труднее, он плотный, на совесть сложенный, одна из клепок отскакивает в сторону и сильно ударяет меня по левому плечу, и я с минуту стою с онемевшей рукой.

Но вот смеркается. Вскоре становится совсем темно. Посреди двора горит одна-единственная угольная лампочка, еле-еле освещая наши поленницы. Складывать клепку становится труднее. Поленница получается кособокой, и все мои старания выправить ее ни к чему не приводят.

Когда я приношу новую порцию клепки, поленница у меня с грохотом валится набок.

— Что случилось у тебя? — кричит мне Шарков.

— Да чертова поленница свалилась!

— А ты осторожнее складывай! — орет он на меня, но прибегает на помощь.

Мы начинаем торопливо разбирать и заново складывать поленницу, потом вместе идем разгружать вагон.

Из конторки, насвистывая, выходит экспедитор, несет нам зажженную «летучую мышь».

Я вешаю лампу посреди вагона, в ярости подхожу к клепке, резким рывком выдергиваю одну снизу и быстро отскакиваю в сторону. Чуть ли не одновременно валятся три или четыре ряда.

— Ай да молодец! — хвалит Шарков. — А ты боялся.

Я оставляю его подносить сваленную клепку к дверям, а сам прыгаю вниз и начинаю носить и складывать новую, четвертую поленницу.

Но работа у меня продвигается медленно, да и носить становится труднее: ноги не слушаются.

Четвертая поленница, хотя и поднимается все выше от земли, но так медленно, что у меня вскоре пропадает всякая охота работать. Я лезу в вагон.

— Нет, нам, кажется, не выгрузить этот чертов вагон! — говорю я, садясь в дверях и закуривая. — Может, бросим, а?

— Что ты, что ты! — испуганно отвечает Шарков. — Разве начатую работу бросают? Считай, по десятке уже заработали.

Но, дымя папиросой и глядя на черную стену клепки, возвышающуюся до потолка справа и слева от дверей, я убеждаюсь, что если мы вдвоем и неделю будем выгружать, то и в этом случае нам вагон не выгрузить.

— Может, позовем в компанию экспедитора?

Шарков молчит, но с яростью хватает с пола охапку клепки и швыряет ее рядом со мной в дверях. Навалив кучу, он говорит, тяжело дыша от усталости:

— Ты сошел с ума, Докер…

— Нет, не сошел, Шарков. А позвать — надо!

Он сует мне под нос кулак:

— Я тебе дам — надо!..

Я вскакиваю на ноги, отталкиваю его от себя:

— Ну и жадюга ты, Шарков!.. Ладно, заплачу ему из своей половины.

— Дурак ты, Докер… Кто же делится заработком?

Я с сожалением смотрю на него. Чувствую, что вдруг что-то надломилось у меня внутри. Я всегда его жалел — старика несчастного, полуслепого, а он, оказывается, может быть вон каким, потерять рассудок от жадности…

Я спрыгиваю и иду к конторке. Стучу в окно. Вижу: экспедитор поднимает голову с дивана.

— Что там случилось у вас? — спрашивает он.

— Не пойдешь ли к нам в компанию? — Плевать мне на его профессорский вид! — Втроем веселее было бы работать, — говорю я.

Он молчит, потом говорит:

— Что ж, часок-другой могу поработать. Двадцатку отвалите?

— Отвалим, — говорю я. — Нам и по пятидесяти рублей хватит.

Экспедитор выходит, переодевшись в черную спецовку, мы идем к вагону, он берет наплечную подушку Шаркова и по моему примеру начинает носить клепку. Но вскоре отбрасывает с кучи четвертую клепку. Ни я, ни Шарков ничего ему не говорим. Ладно, пусть носит хоть по три клепки, это тоже дело.

Потом он отбрасывает и третью клепку.

Мы и в этом случае молчим. Ладно, гад, носи хоть по две штуки.

Но, сходив еще несколько раз, экспедитор хватается за поясницу, стонет:

— Ох, ох, кажется, повредил себе спину!

Шарков радуется:

— Будешь, брат, знать, как грузчику дается деньга!

— Это я знаю, — отвечает экспедитор и снова берет на плечо две клепки. Но, вернувшись, посылает нас ко всем чертям, швыряет подушку в вагон и уходит к себе в конторку.

Опять мы остаемся с Шарковым вдвоем… и это его радует!..

Все тяжелее и тяжелее носить мне клепку. Иду я медленно, еле передвигая ноги, точно они свинцовые. Я теперь тоже беру на плечо не четыре, а три клепки, но это не меняет положения. Все равно тяжело. Видимо — сильно устал за день.

— Может, все же бросим эту проклятую клепку? — говорю я Шаркову, вернувшись к вагону.

— Что ты, что ты!.. — Шарков чуть ли не бегом подносит к дверям все новые и новые охапки клепки и далеко выдвигает их из вагона. — Как перевалим за половину — веселей пойдет у нас работа! Потерпи немного, Докер.

Он спрыгивает на землю, и мы снова начинаем вместе носить клепку к поленнице. Но работаем молча, с какой-то отчужденностью. У меня никакого желания заговорить с ним.

Я замечаю, что и он устал, идет шагом, а не бежит, как раньше, часто спотыкается на ровном месте: ведь в такой темени он совсем ни черта не видит.

— Теперь твоя очередь лезть в вагон! — Шарков садится отдыхать, привалившись к поленнице. Он тяжело дышит.

Но я, вместо того чтобы идти к вагону, направляюсь к конторке, стучу в окно.

— Слышь, может, заплатишь нам половину? — кричу я экспедитору. — Вагон нам целиком не выгрузить.

Экспедитор выходит из конторки, долго чмокает губами, точно обсасывает вкусную косточку, говорит:

— Таких прав не имею. Я предупреждал! Не выгрузите — дело ваше. Оформить расписку на половину работы никак не могу… Сам тоже остаюсь на бобах!

— Это вы… насчет какао и черной икорки?..

Он не отвечает. Только с достоинством покашливает.

— Как же нам все-таки быть? — спрашиваю я.

— А это уже ваша забота! — Он уходит к себе. Дверь захлопывает с силой. Даже позванивает стекло в окне.

Я возвращаюсь к Шаркову.

— Нет, работать я больше не буду, — говорю я ему. — Не могу. Устал.

Он вскакивает, пытается уговорить меня:

— Потерпи, потерпи, Докер! Скоро уже перевалим за половину. Там дело пойдет к шабашу… Разве тебе деньга не нужна?.. Сам говорил: товарищам надо помочь.

Знает, чем меня взять! Рассказывал я ему как-то о ребятах.

— Да, ты прав, надо послать им немного деньжат. В особенности — нашему Сашко Синегубу, в Донбасс…

— Вот видишь, вот видишь! — радуется он. — Твой Сашко сидит без работы, ему кушать нечего, а ты не хочешь помочь.

— Помогу в другой раз. С получки! — Я твердо стою на своем. — Клепку носить больше не буду. Не могу. Устал.

— Шаркову никогда не хочешь помочь. А еще говоришь: «Казанская сирота» — друг мне! — И он снова высказывает свою обиду (не забывает же!): — Вон Ивану Степановичу какое хорошее письмо написал! Калинина разжалобил!.. А мне даже Зарифа отказала.

— И все равно клепку я больше носить не буду. Не могу.

— Это твое последнее слово? — с угрозой спрашивает он.

— Да. Я пошел домой.

Он ругает меня по-татарски, потом говорит:

— Смотри, Докер. Ни копейки тогда не получишь от меня. Сам выгружу. Один. Ты Шаркова еще не знаешь.

— Выгрузишь — за месяц?.. За неделю?..

— Увидишь — к утру выгружу! — вдруг в ярости кричит он, толкает меня в спину, чтобы я скорее ушел, и карабкается в вагон.

— Ну и бог с тобой! — говорю я и направляюсь к калитке.

В вагоне раздается дьявольский смех, потом я слышу:

— Ай да здорово будет! Шарков один заработает сто двадцать целковых! — И на радостях он во всю глотку запевает своего «мордвина». Ну и жаден же черт! Ох и жаден!

«Если с помощью «мордвина» он может столкнуть с места пульмановский вагон, то почему бы ему одному и вагон не выгрузить?» — размышляю я, открывая калитку, и, закинув наплечную подушку за спину, ощупью направляюсь берегом в сторону общежития. Удивительно темная ночь.

Но в это же время меня мучает совесть: оставил товарища одного. Нехорошо!.. Дойдя до складов Азнефтесиндиката, я останавливаюсь, потом поворачиваю обратно. Но мне с трудом дается каждый шаг. Я еле передвигаю ноги. Не свинцом ли они на самом деле налиты?

«Нет, ничем я не смогу помочь Шаркову, — признаюсь я себе в отчаянии. — Мне бы сейчас только добраться до своей койки…»

И снова я ощупью двигаюсь в сторону общежития.

Видимо, уже первый час. В бараках полумрак, горит только лампочка над столом, обернутая обуглившейся газетой.

Я смотрю на топчаны. Наши все на месте. Успели поработать на шабашке и спят. Счастливцы!

Не спит только Чепурной. Глаза у него широко открыты, он смотрит в потолок, о чем-то мучительно думает. Заняв топчан Ивана Степановича у окна, он точно перенял и его привычку: тоже не спит по ночам.

Я снимаю рубаху и тут только чувствую пронизывающую всю спину боль.

— Много заработал? — спрашивает Чепурной.

— Кукиш с маслом! — зло отвечаю я ему и раскрываю постель. Накрывшись с головой простыней и уже засыпая, я почему-то вдруг вспоминаю Ивана Степановича, его памятные проводы, думаю: «Как он доехал до места? Как его встретили в деревне? В каком виде он нашел свой знаменитый сад? Целы ли его яблони — «атлант», «шатер» и другие? По-прежнему ли «стучит» сад — скоро ведь время уборки урожая…»

Тяжело вздыхает Чепурной, спрашивает:

— Спишь, Докер?

Я еле ворочаю языком:

— А что?..

— Как ты думаешь: дадут послабление хлеборобу? Или покрепче закрутят гайки?..

Но у меня уже нет сил ответить ему, я засыпаю. Сквозь сон я слышу голос Романтика — он отвечает за меня Чепурному:

— Хлебороб-то, видишь ли, бывает разный. Тебе — покрепче закрутят гайки. И законтрагаят. Знаешь, что такое контрагайка?..

— Знаю, товарищ Рамантек!..

Среди ночи я просыпаюсь от диких криков. Сажусь в постели. В разноголосице мне слышится имя Шаркова.

Я сбрасываю простыню, в одних трусах бегу к дверям.

Я вижу экспедитора конторы, «профессора», у которого мы с Шарковым разгружали бочарную клепку: он отбивается от гневной толпы грузчиков артели Вени Косого. Они, видимо, только пришли с шабашки. Из наших там полураздетые Киселев и Сааков.

Я сразу же догадываюсь, что́ могло произойти, и, расталкивая стоящих впереди, прорываюсь к экспедитору, кричу ему:

— Что с Шарковым?

«Профессор» бросается ко мне с радостным воплем, как к родному:

— Вот этот! Вот этот! Он все может подтвердить!

— Да что случилось с Шарковым?! — ору я на него.

И у экспедитора точно отнимается язык. Он всхлипывает и, размазывая слезы по щекам, начинает что-то бормотать в свое оправдание.

Я встречаюсь взглядом с Киселевым.

— Да убило «Казанскую сироту»! — кричит мне Киселев. — Нешто не понятно?

— Убило, убило! — бормочет экспедитор, вытирая рукавом заслюнявленный рот. — Выдернул неосторожно клепку, вся стена и повалилась на него.

— Совсем убило?! — кричу я на него с такой силой, что у меня перехватывает дыхание и звенит в ушах.

— Совсем, совсем, — теперь уже громче всхлипывает экспедитор. — Доктора были… Милиция…

Меня всего начинает бить озноб.

— Да что мы стоим, как истуканы! — орет Киселев. — Айдате, ребята, в больницу.

Все бросаются одеваться. Бегу и я.

— Что случилось там? Что за шум? — приподнявшись в постели, спрашивает Чепурной.

— Да Шаркова убило! — ору я, дрожащими руками натягивая на себя рубаху. — Неосторожно выдернул клепку, вся стена и повалилась…

— А! — произносит он и поворачивается на другой бок.

А в дверях стоит Киселев, торопит:

— Давай, давай, ребята, поторапливайся!

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

Глава первая

Кто бы мог подумать, что «Дело глухонемого» так поднимет меня в глазах наших артельщиков. Уже давно уехал Иван Степанович, а мне и по сей день многие приветливо улыбаются, за исключением Агапова, конечно, — он всегда смотрит волком — да, может быть, еще Чепурного — этот, наоборот, отводит глаза. Спрашивают, когда мы приходим на пристань, на какую я хотел бы стать работу: на укладку, подъемку или на носку груза? Раньше не спрашивали.

А в общежитии — кто отсыплет мне горсть изюма, кто сунет в тумбочку связку воблы, кто предложит дорогую папироску.

Хорошо людям делать добро. Люди это ценят. И сами стараются делать добро. Добро — рождает добро.

Многие обращаются ко мне за помощью и советом. Даже из других артелей — некоторых я вижу впервые.

И какие человеческие судьбы проходят передо мною! Кому бы только рассказать…

Все вечера у меня теперь заняты тем, что я пишу письма, заявления и еще бог знает что. Даже в «Пролетарий» некогда сбегать. А там, говорят, идет «Тарзан» в шести сериях!..

Некоторые пытаются мне делать подарки — натурой и деньгами. Смешно! Один из грузчиков артели ударников Гаджиева принес мне даже… горную косулю, от которой, конечно, я отказался: куда ее мне, где держать, чем кормить? А написал я ему всего-навсего заявление в суд. Но по стечению каких-то обстоятельств это заявление сделало свое дело в судебном процессе, и грузчик получил крупную сумму: ему полагался отпуск за трехлетний срок работы у какого-то частника.

— Хорошая штука грамота, — говорит мне Угрюмый старик, Сааков, садясь рядом и наблюдая, как я вожу пером по бумаге.

А делаю я совсем несложную работу: внимательно выслушиваю просьбу просителя, потом его подробный рассказ о деле, и все это добросовестно перевожу на листки тетради. Правда, иногда кое-что добавляю от себя, какие-нибудь там жалкие слова или лирическое отступление. Все это напоминает мне классные сочинения по литературе. Но здесь — интереснее писать.

— Это у меня наследственное, — говорю я. — И дед у меня всю свою жизнь писал письма и всякие прошения. Он был сельским писарем.

— Ты мне должен помочь в одном серьезном деле, — говорит Угрюмый старик, переходя на шепот.

— Вот закончу начатое, потом займусь твоим делом, — отвечаю я ему, уверенный, что он затевает что-то против дочери. Наверное, хочет написать в комсомольскую ячейку.

«Фигу тебе! Палец о палец не ударю! Строчки не напишу!»

Странно, что, имея ключи от квартиры, Сааков не переезжает домой. Видимо, он думает даже надолго обосноваться в общежитии. Не зря же он недавно привез из дому корзину всякой посуды и тюфяк. Не бежит ли он от одиночества?

Снова он стал замкнутым Угрюмым стариком. Лицо у него опять почернело, как головешка. Перестал бриться. Не повлиял ли на него отъезд Ивана Степановича?.. Потом — он лишился второго своего кореша, Шаркова, с которым любил поболтать вечерами, посидеть на бережку. Да, Шарков, Шарков! Трудно примириться с его нелепой смертью… Погиб из-за своей жадности, из-за денег, которые вряд ли уже могли что-нибудь изменить в его трудной жизни. Неужели нашлась бы другая девушка вместо Зарифы, согласилась бы она выйти за него замуж?.. Как сильна, оказывается, власть денег! Странно, что я этого не чувствую, они мне безразличны, нужны мне только для самых необходимых расходов. Говорят, это от молодости. Не думаю.

Сегодня вечером все обитатели нашего общежития уходят на концерт в клуб Каспийского пароходства. Пригласили наши шефы, моряки.

Кроме меня в бараке остаются Угрюмый старик, Чепурной и Конопатый. У каждого из них, видимо, есть какие-то дела.

Конопатый лежит на топчане и как будто бы пытается заснуть. Но он то и дело ворочается с боку на бок, и койка под ним все время скрипит. Это бесит Чепурного. Он всегда чрезмерно возбужден. Минуты не может спокойно посидеть на одном месте. Все его раздражает.

Чепурной раз просит Конопатого не скрипеть койкой, второй, третий, а потом подходит к нему и дает тумака. Тот вскакивает и отвечает тем же. Завязывается драка. Оба валятся сперва на койку, потом — на пол.

Мы с Сааковым бросаемся их разнимать. Прибегает на крики и тетя Варвара. Но Чепурной дерется с такой злостью и отчаянием, что мы с трудом отрываем его от Конопатого.

Конопатый ложится обратно на свою койку, — теперь, правда, он лежит спокойно. Чепурной, задыхаясь от бешенства, носится взад и вперед по бараку. Вот падает ведро, и он поддает его ногой. Ведро с грохотом катится меж топчанов.

Тетя Варвара замахивается на Чепурного тряпкой:

— Ты что, очумел, окаянный-то?

— А пошла ты, бабка… — отвечает ей Чепурной и, ударом ноги раскрыв дверь, выбегает на улицу.

Мы все с изумлением переглядываемся. От Чепурного матерной ругани никогда не слышали.

— Что, на самом деле он у вас очумел-то? — спрашивает тетя Варвара.

Конопатый приподнимается на своей койке:

— Он и на работе был сегодня такой. Со всеми ругался, ко всем лез в драку. Они-то, — он кивает на меня с Сааковым, — работали на палубе, а я с ним маялся на укладке в трюме. Думал — зашибет.

Тетя Варвара вздыхает:

— И все ведь от злости!.. Господи, что деется с людьми-то?..

И, перекладывая из руки в руку тряпку, семенит к себе.

И на самом деле — что делается с Чепурным?

Что делается и с Конопатым? Тоже ведь какой-то очумелый сегодня. С утра все ходит-бродит вокруг меня. То ли собирается что-то сказать, то ли чем-то оглушить. Тоже ведь не зря не пошел в Клуб моряков. А готовился за неделю!.. В клубе должно быть весело: большой концерт настоящих артистов, потом — самодеятельность, потом — новая кинокартина.

Что ему нужно, Конопатому? Но меня от размышлений отрывает Угрюмый старик, Сааков:

— Пока тихо, не займешься, Докер, моим делом?

Я с тоской смотрю на него.

— А я хотел в тишине написать письмо, потому не пошел в клуб. Не вышло!.. — Смеюсь: — Ладно, отец, садись рядом, рассказывай.

Он улыбается, говорит:

— Я знал это. Думаю: сам тоже не пойму, посидим вдвоем, чайку попьем, ты и поможешь мне. До концертов ли сейчас?

Он приносит кипу тетрадей, перевязанную бечевкой. Неторопливо развязывает узелок, раскладывает тетрадки на столе. Они у него все пронумерованы.

— У меня дело государственное, и я хочу, чтобы ты проникся к нему… уважением и серьезностью, что ли? — говорит Угрюмый старик, садясь напротив меня за стол.

Я с любопытством смотрю на него. О чем-то мудреном говорит он. Оказывается, совсем не о дочери у него забота.

— Мне просто страшно приниматься за такое «дело», — говорю я. — Я же не Народный комиссар!

— Это ничего. Комиссаром ты еще будешь! А страшиться тебе тоже нечего. Парень ты грамотный. Потом — складно пишешь. Вон как разжалобил Калинина!.. А ведь ему пишут тысячи.

— Так о чем ты просишь, отец?

— Я не прошу. Я хочу быть полезным человеком. Не только мешки таскать!

В глазах его я вижу отчаянную решительность!

— Таская мешки, ты уже делаешь полезное дело, — говорю я.

— Это каждый дурак может, — перебивает он меня. — Я думаю о большой пользе!

— А в чем — полезным? — Я уже чувствую себя заинтригованным.

— В советах. Вот прочти тут! — Угрюмый старик берет тетрадку и, послюнявив палец, перелистывает страницу.

Разобраться в его каракулях, конечно, не так легко.

— А может быть, отец, ты про все это расскажешь своими словами? Я и так пойму. — Я возвращаю ему тетрадку.

— Тогда зачем я столько вечеров трудился? Такой молодой, а уже нетерпеливый. Эх, молодежь, молодежь! Плохо понимаете стариков. Даже родная дочь не понимает!.. Ну, ладно, слушай, — и он отодвигает свои тетрадки в сторону, кладет руки на стол, внимательно их рассматривает.

Я облокачиваюсь на стол, весь превратившись в слух. Конопатого не слышно. То ли заснул, то ли, затаив дыхание, прислушивается к нашему разговору. Койка его — за моей спиной, его не вижу.

Сааков собирается с мыслями, ворочая на столе свои руки. Они у него напоминают корни дерева. Жилистые, узловатые с вздувшимися венами.

— У меня вон какое дело, Докер. В стране у нас завелось много служащих. Все ходят с портфелями! Человек с портфелем съедает половину государственных денег. А польза?.. Ведь немного пользы от бумаги, не правда ли?.. Потом, как бы плохо служащий ни работал, ему все равно идет жалованье. Зачем ему думать, зачем искать, зачем волноваться?

— Что же ты предлагаешь, отец? — нетерпеливо спрашиваю я. — Работать ему бесплатно?

— Нет, не бесплатно. Во всяком деле должна быть заинтересованность. Всюду надо ввести сдельную оплату. За примером далеко ходить не надо. Вот мы работаем, и сдельщики работают. Кто больше делает? Сдельщики! В три-четыре раза! А почему? А потому, что за это они больше и получают. Понимаешь, о чем я говорю?.. Ну, а жалованье — совсем уж убивает торговлю!

Где я слышал про все это? Ну да, разговоры на эту тему часто у нас во дворе любил вести наш сосед, кабатчик Нерсес Сумбатович!

Угрюмый старик продолжает развивать свою мысль:

— Фабрики, заводы, промыслы, шахты, конечно, должны принадлежать государству. Тут никто не может спорить! Я и раньше, еще при царе, был против частной собственности. Крупной, конечно. Большая оптовая торговля тоже должна принадлежать государству. Но всякую там мелочь надо оставить частнику. Иначе некому будет думать о людях. Я говорю о кебабных, пивных, часовщиках, лудильщиках. Государству заниматься мелочью некогда и не очень интересно, маленькие доходы. Государство занято большими делами. Пятилетку выполняет! Строит Днепрострой! Строит тракторный завод! Все это хорошо. А кто будет думать о человеке!.. Вот тебе, скажем, надо подбить подметку. Оторвалась подметка!.. Куда ты пойдешь? В артельную мастерскую?.. Но там эту пустячную работу тебе сделают через три дня. А частный сапожник подметку прибьет при тебе же!.. Тебе хорошо, ему хорошо. Или, скажем, ты захотел пива с горохом. В государственной пивной продают пиво, но нет гороха. А почему — нет? А потому, что заведующему неинтересно возиться с горохом. Для него это лишняя обуза. А частник не ленился. Он думал о людях… Но не стало частных пивных — не стало и гороха. Понимаешь, о чем я говорю?.. Ты лишился гороха, заботы о себе…

— Думаешь, отец, у частника такая уж трогательная забота о людях?.. Я вот некоторое время работал в «Поплавке» — была такая пивная у нас в доме, где я жил. Хозяин мой, Нерсес Сумбатович, тоже «заботился»: завел в пивной заедки — горох, воблу, черные сухарики. А для чего? Из любви к посетителям?.. Ему было плевать на них, он даже пиво разбавлял водой! Заедки ему нужны были, чтобы пригвоздить, как он говорил, посетителя к столику. Чем больше посетитель съест гороху или сухариков, тем больше выпьет пива. А чем больше выпьет, тем больше у хозяина будет дохода. А ты говоришь о «заботе»!..

— Ну, может быть, пример с горохом и не совсем удачный. Но одно я знаю: только в союзе государственного и частного капитала — знаешь, как Серп и Молот? — страна может идти вперед, строить новые заводы, развивать свою торговлю.

— Так это же у тебя не просто советы, а целая политическая программа, отец, — говорю я.

— Почему — программа?

— Да потому, что все, что ты говоришь, — основа нашего спора со всякими уклонистами. Разве не читаешь в газетах? Мы, например, это недавно проходили в школе на уроке обществоведения.

— А не кажется ли тебе, Докер, что мы раньше времени свертываем нэп? Ленин, говорят, рассчитывал его на многие годы?

Что я знаю на этот счет, что ему ответить?

— Я, конечно, могу оформить твои мысли в виде письма. Но согласиться с ними?..

— Не можешь!.. Боишься?..

— Нет, не боюсь, но не хочу.

— А почему?

— А потому, что все частники — жулики.

— Это тебе, наверное, моя Зарочка сказала? А работники кооперации? Слышал про их судебные процессы?

— Слышал.

— Ну и что скажешь?

— Конечно, и там есть жулики. Но это потому, что в кооперации пока работает много бывших частников. Вот вырастут у государства свои кадры торговых работников, тогда они всех и заменят. Тогда не будет жуликов.

— И ты в это веришь?

— Верю.

— Ты во все веришь!.. Ох, Гарегин, тяжело тебе будет жить на свете!.. Когда будешь в моем возрасте, вспомнишь наш сегодняшний разговор, скажешь: неглупые вещи говорил Сааков.

— Да что я вам в писари, что ли, нанялся?.. Пошли вы все… ко всем чертям! — вдруг почему-то взрываюсь я.

Угрюмый старик с изумлением смотрит на меня. Говорит наставительно:

— Вспомни, когда тебя принимали на работу, я тебе помогал. Я думал — ты взрослый человек. А ты мальчишка! — И он начинает по номерам складывать свои тетрадки.

Я вскакиваю со скамейки, пытаюсь в бешенстве наговорить ему кучу гадостей.

Но он опережает меня:

— Вспомнишь, вспомнишь наш разговор!..

Я свищу.

— Ну, когда я буду в твоем возрасте, пожилым человеком, мне будет плевать — кто заботится о мелочах, кто стоит за прилавком.

— Разве сорок семь лет — уже пожилой, старый человек? Видишь — крепко еще стою на ногах.

А я-то думал, что ему около шестидесяти! Никогда толком не могу разобраться в возрасте людей. Всегда ошибаюсь.

Махнув рукой на Саакова, я вылетаю из барака, хлопнув дверью.

«К черту! Никому ни одной строчки!» — Сунув руку в карманы, я иду к берегу.

Мне издалека подмигивает маяк на острове Нарген. Прохладой и порывами ветер встречает море. Видимо, норд уже кружит где-то посреди Каспия.

Я сажусь у самого края берега. Смотрю на воду. Она густая, черная, тяжело переливается при свете пристанских огней рыбного холодильника. Интересно бы знать, какой толщины слой мазута у берега? То-то без всякой охоты подходят сюда грузовые и пассажирские пароходы. Горе для боцманов! Горе и для матросов! Им долго потом приходится подкрашивать белилами корпус парохода.

Удивительная способность у Каспия: своей воркотней у прибрежных камней успокаивать человека.

Я пытаюсь разобраться в происшедшем. Отчего я взорвался в разговоре с Угрюмым стариком? Откуда у меня эта раздражительность?

Смутно догадываюсь: оттого, что не сумел как следует ему ответить. От неверия старика в нашу жизнь. От желания повернуть ее назад, к старому. От неверия в людей. Нет, не зря его Зара, кажется, воюет с ним, не зря.

Позади я слышу вкрадчивые шаги. Оборачиваюсь — Конопатый!.. Вбираю голову в плечи. Его угрюмый вид всегда внушает мне страх, хотя у нас никогда не было никаких столкновений и бояться мне как будто бы нечего.

Садится рядом. Не сбросит ли он меня в воду? Тут, кричи не кричи, никто не прибежит на помощь.

Я пытаюсь со страху завязать с ним разговор.

— Что — не спится тебе? — спрашиваю.

Он угрюмо молчит.

— Ты что-то, кажется, хотел у меня спросить?

Молчит.

— Не болен ли ты? — через некоторое время спрашиваю я, уже уверенный, что сейчас он или оглушит меня чем-нибудь тяжелым, или сбросит в эту покрытую толстым слоем мазута воду.

Вода зловеще переливается внизу. Волны уже с силой бьют о берег.

Конопатый продолжает угрюмо молчать, вперив взор в далекие огоньки на море.

— Ты что же — решил заменить Ивана Степановича, Глухонемого старика? — уже в отчаянии спрашиваю я.

— А я ведь, Докер, нашел твои сапоги, — вдруг, шмыгая носом, все глядя на далекие огоньки, произносит он.

Не сошел ли он с ума?

— Какие сапоги?

— Твои.

— Ах да, сапоги, — в замешательстве говорю я. — Ты о чьих же сапогах?

— Говорю ведь — о твоих! — Он сильнее шмыгает носом.

— Не может быть! Где же ты их мог найти?

— А я их украл у тебя. — Шмыг, шмыг носом. — Думал — не выдержу эту проклятую работу, подамся на Волгу. — Шмыг, шмыг носом. — Денег не было на дорогу. — Тут он вытирает ладонью глаза. — Но привык, как видишь, работаю не хуже других. Да и денег поднакопил немного.

Так вот почему он целый день преследовал меня! Вот чудак — все не решался сказать!

Меня осеняет мысль: не из-за украденных ли сапог тогда в споре с Романтиком он поперхнулся на горьковских словах: «Человек — это звучит гордо»?

— А где же ты спрятал сапоги? Мы перерыли весь барак, не нашли.

— У знакомого, в Черном городе. Одним словом… — Он снова шмыгает носом.

Хоть бы перестал!

— Да ладно уж, — говорю я Конопатому.

— Одним словом, если спросят, скажи, подкинули тебе…

— Ладно, — с облегчением говорю я. — Я уже давно забыл про них.

Надо же! Сколько из-за этих сапог было шуму и гаму. И так просто нашлись!

— Совесть заговорила? — сквозь шум набежавшей волны кричу ему.

— Совесть.

— Ночи, наверное, не спал?

— Не спал. — Достает папироску, протягивает мне, берет себе, чиркает спичкой. — Как же это воры живут воровством?

— А они, наверное, не переживают. Вроде как работа. Как мы таскаем всякий груз.

Но тут очередная волна накатывается на прибрежные камни, а потом с такой силой бьет о самый берег, что мы еле успеваем вскочить на ноги и убежать от брызг.

Походив по берегу, мы с Конопатым возвращаемся в общежитие. Там по-прежнему тихо и пусто. Чепурной спит, накрывшись с головой плащом. Угрюмый старик, Сааков, сидит у окна и чаевничает. У него свой чайничек для заварки и чайничек для кипятка, своя сахарница с мелко наколотым сахаром. Рядом лежат щипчики. Как бы мелко ни был наколот сахар, перед чаепитием он все равно крошит его еще на более мелкие кусочки. Это ему доставляет большое удовольствие.

Пьет старик из блюдца, мелкими глотками, аппетитно чмокая губами, отвернувшись от всех на свете. Спина у него в эти минуты выражает полную независимость и покой. Старик глух и нем.

А за окном вовсю уже бушует норд, швыряя в стекла горсти крупного песка, и сиротливо мечется на макушке столба одинокая угольная лампочка. Тоска.

Конопатый вытаскивает из-под своего топчана большой сверток, смотрит по сторонам, на цыпочках подходит к моему топчану, сует под него.

Посмотрев друг на друга, мы почему-то смеемся. Но тихо, прикрыв ладонью рот. Потом садимся за стол.

Но Сааков не оборачивается. Я думаю, что он не обернулся бы даже в том случае, если бы общежитие начало гореть. Чаепитие для него — священнодействие.

Раздается тихий стук в крайнее окно.

Конопатый вздрагивает, потом медленно оборачивается. Я вижу у него ужас в глазах, как когда-то у Глухонемого старика, Ивана Степановича.

Я подхожу к окну. Приоткрываю одну створку. Вижу всадника. Узнаю его. Это — вожак, тот самый Павло. Он весь в пыли. И лошадь у него белая-белая. Вспоминаю: и в тот раз был ветер, порывы норда гнали по улицам тучи пыли.

— Слухай, хлопец, — говорит всадник. — Выдь на минуту.

Все как в тот раз!

Я прохожу мимо стола, встречаюсь взглядом с Конопатым. Сидит он, точно парализованный.

Я выхожу во двор. Вожак шагом важно подъезжает ко мне. У ворот, освещенные слабым светом покачивающегося фонаря, виднеются еще человек двадцать всадников, за ними — табун лошадей. На некоторых сидят женщины, лица их обвязаны платками.

— Це що, барак грузчиков? — спрашивает вожак.

— Это, — отвечаю я, улыбаясь: ведь бывал уже здесь однажды.

— Буде он неладен! Снова весь вечір шукав по городу. И що у вас за проклята вулица?.. — Он вздыхает, треплет коня по гриве. — Може, знаешь грузчика — Чепурного?

— Знаю. Спит он сейчас.

— Надо поднять его, хлопец. Тільки щоб других не разбудить. — Он прикладывает палец к губам.

— Хорошо, — говорю я. — Сказать ему: Павло пытае?..

Он всплескивает руками:

— Вот чертеняка!.. Откеда ты меня знаешь?

— А вы же меня и в тот раз спрашивали про Чепурного.

Я вхожу в барак. Еле касаюсь рукой плеча Чепурного. Он вскакивает, точно от прикосновения электрического провода. Глаза злые, настороженные.

Не ждет ли он какого-нибудь подвоха или неприятного известия?

— Там друг твой Павло дожидается. С ним еще человек двадцать, — говорю я.

— А, что?.. Павло, говоришь?.. Сейчас, сейчас!.. — Тут он весь как-то смягчается, суетливо начинает шарить под топчаном ботинки, а найдя их, надевает и торопливо зашнуровывает. Потом вытаскивает вещевой мешок, бросает в него полотенце и жестяную кружку, закидывает ремень на плечо. Берет в руки плащ.

Он подходит к столу. Перед нами стоит весь собранный, с поджатыми губами, с неукротимой злостью в глазах… прежний Чепурной!

Коротким, резким движением он протягивает Конопатому руку — впервые я как-то замечаю, что она удивительно узкая, совсем не похожа на рабочие руки остальных грузчиков.

Конопатый, от неожиданности, что ли, вскакивает и в замешательстве не знает, как ему поступить: пожать руку или горделиво отвернуться? Ведь совсем ни за что Чепурной обидел его час назад.

— Давай, давай! — повелительно говорит Чепурной, приставив руку к его животу, как нож.

Конопатый осторожно берется за нее обеими руками и, увидев, что ничего страшного не случилось, расплывается в угодливой улыбке.

— Ну-ну! — с выражением брезгливости на лице покрикивает на него Чепурной и, вырвав руку, протягивает мне. — Бывайте, хлопцы. Не поминайте лихом. — Рука у него сухая, жесткая, сильная; он точно клещами сжимает мою ладонь. — Кто спросит меня — скажите: уехал… далеко… искать счастья…

— А расчет почему не взял? — участливо спрашивает Конопатый. — Денежки все-таки.

Чепурной машет рукой, отведя глаза в сторону.

— Ни к чему мне эти гроши. — Напялив резким движением кепку на голову, он подходит к Саакову, прощается с ним и быстрым шагом удаляется из барака.

Мы с Конопатым подходим к окну. Вожак — на этот раз молча, без всяких приветствий — подводит Чепурному оседланного коня, тот бросает плащ в седло, одним махом садится и сразу же выезжает со двора. Остальные — молча за ним. У баб позади седел болтаются переметные сумы и другая поклажа.

На тихой, пустынной улице еще долго слышится дробное цоканье копыт по булыжнику, пока где-то поблизости не проносится с грохотом и шипеньем маневровый паровоз.

Куда поехал Чепурной, какое счастье искать?

 

Глава вторая

Хотя прошло уже много времени, но мне все-таки не удалось уйти от магарыча, «заначить» его. Старшой напомнил. Да и с Агаповым надо рассчитаться. Что же тут поделаешь — закон портовой жизни: устроили тебя на работу — отдай одну из получек на пропой. А сколько нужных вещей можно было бы приобрести на эти деньги!..

Мы сидим за пакгаузом 20-й пристани у самого берега моря, за расстеленной газетой, щедро уставленной мною бутылками и закуской. Перед каждым стоит рюмка для водки, граненый стакан для лимонада и виноградного вина.

Агапов и старшой переглядываются и, вдруг расхохотавшись, хватают свои рюмки и швыряют их в море.

Я так и ахаю! Ведь взял я их под честное слово у тети Варвары.

Вслед летит и моя рюмка!..

Старшой берет бутылку и разливает в стаканы. Один ставят передо мной:

— Работать ты как будто бы уже научился, Гарегин. Неплохой грузчик.

— Докер, — говорю я.

— Теперь пора научиться пить, как грузчик!

— Докеры — народ революционный. Они меньше всего думают о водке.

— Ну, может быть, о водке и не думают, а всякие там соду-виски хлещут не меньше нас. Твое здоровье!

— А, давай! — говорю я с отчаянной решимостью. Со всего маху чокаюсь стаканом и отпиваю два глотка.

— Для начала — неплохо. В другой раз отхватишь сразу полстакана.

Недалеко от нас, на лесной пристани, разгружают шаланду с досками; через дорогу, на стадионе, играют в футбол, и то и дело до нас доносятся вопли болельщиков-бездельников.

— Теперь о курении, — говорит старшой, дожевывая помидорину. — Какой из тебя, к черту, грузчик или докер, Гарегин, когда ты куришь, как баба? Смотри! — Тут он попыхивает папиросой и двумя сильными струями выпускает дым из ноздрей. — Давай теперь ты.

Я делаю затяжку, пробую глотнуть дым, но он почему-то не глотается. Я делаю вторую затяжку. Дым глотается, но почему-то не лезет из ноздрей. Я делаю третью затяжку. И тут, поперхнувшись дымом, начинаю кашлять с такой силой, что кажется: вот-вот выплеснутся у меня все внутренности наружу.

— Глотни водки, — советует Агапов.

Я делаю глоток, но кашель ничуть не утихает.

— Затянись еще разок! — говорит старший. — Клин клином вышибают.

Я затягиваюсь, и снова глухой, надрывный кашель душит меня.

— Сделай два глотка водки, — советует Агапов.

Я делаю два глотка, но курить отказываюсь.

— Хорошо, оставим курение до другого раза, — примирительно соглашается старшой. — Научись сегодня хотя бы пить. А пить надо вот так, без передыху, — он запрокидывает голову и льет в свою широкую глотку полстакана водки. — Давай теперь ты. — И тянется за соленым огурцом.

Я следую его примеру, сразу же поперхнувшись водкой.

А им смешно: вот дурачок, не может ни курить, ни пить!

Вскоре я уже плохо соображаю, что происходит вокруг меня. Каким образом за нашим «столом» вдруг оказывается Романтик — остается для меня тайной. Собрались-то на магарыч скрытно, чтобы не было посторонних, старшой просил. У меня даже закрадывается подозрение, что Романтик не случайно здесь: не «шефствует» ли он тайно надо мной?.. Спаситель мой! Ведь надо же — подхватил тогда комель у меня с плеча в тот момент, когда бревно должно было свалиться на землю! Покалечило бы и меня, и Агапова на всю жизнь. Следил!..

Я рад, конечно, Романтику. Он самый достойный из сидящих здесь. К тому же — человек с загадкой. Не только для меня, но и для других. Удивляет в нем целеустремленность, умение сосредоточиться, жить обособленно, жадно читать и учиться.

Старшой и Агапов, забыв про меня, усиленно угощают Романтика, то и дело наполняют его стакан водкой; он хорошо пьет, но не пьянеет, хотя вскоре становится словоохотливым. Но и этого достаточно старшому, чтобы «подсечь» его, как рыбку.

— Может быть, все же расскажешь — от кого бежал? Какую тайну скрываешь? — спрашивает он.

Романтик смеется:

— Да никакой тайны! Бежал от жены, от тещи, от тестя. От всех на свете!

— Ай да молодец! Мне бы вот так!.. Как думаешь дальше жить?

— Да вот готовлюсь на рабфак. Хочу потом учиться на инженера-механика. Ведь я мастеровой человек. С пятнадцати лет на разных заводах работал.

— А она что, не дает учиться, родня-то жены?

— Жена-то ревнивица у меня — вот в чем беда! Много раз грозилась убить.

— Парень ты видный, бабы таких любят, — тянет старшой.

— Бабы любят всяких, и замухрышек, — смеется Агапов.

— А потом, видишь ли, старшой, у родни моей жены имеется небольшое, вроде бы подпольное, производство. Конфеты там делают всякие, «петушков» и «уточек», развозят по станциям. Одним словом — небольшая фабричка! Ну и меня давно пытаются сделать компаньоном. Так бы оно для них было безопасней. А я им не даюсь! Рабочий я класс или не рабочий? Рабочий! Да и жену я было отвадил от них. А она у меня форсистая, на тряпки падкая, на все нужны большие деньги, да где мне их взять?.. Год терпела, а потом сбежала к своим. — Он машет рукой. — Ну и черт с ней!

— Не пойму я: кто же от кого бежал — ты от нее или она от тебя? — Агапов приподнимается, допивает свою водку.

— Все же я! — ликующе отвечает Романтик. — Она-то, дура, убежала временно. Нет-нет да и вернется домой, ночевать останется. Нанесет всяких конфет. А я убежал — нет, не убежал, а ушел! — совсем.

— Значит, от сладкого ушел? — Старшой качает головой, хрустит огурцом. Хмыкает: — И такое, оказывается, бывает в жизни!.. Ай да Романтик! Не зря, выходит, у тебя кличка такая? Не помню теперь, кто и дал ее тебе…

— А помнишь — работал у нас в артели студент-технолог, на одежду денег копил?

— Глиномедов?.. Помню, помню… Да-а-а, — вздыхает он, — ты человек с мечтою, книжки почитываешь, к чему-то тянешься…

— Думаю — не в книжках дело, старшой, другой смысл вкладывал студент в это слово… Романтика — это душа человека… Умение во всем видеть большой смысл… Даже в нашей нелегкой работе… А насчет сладкого — не знаю, что и сказать… Никогда не любил сладкого. Чай-то пью, как все, с сахаром, а чтоб есть там барбарисы и конфеты — никогда. Правда, набьешь ими карманы, детишкам раздать. Меня все пацаны на улице любили. И я их любил!.. Жалко вот, у нас с женой не было детей, — печально произносит он.

— А жена-то у тебя — ничего? — совсем уж некстати тут спрашивает старшой и подмигивает ему. — Ревнивицы — они бывают смазливенькие, знают себе цену. — Он хихикает и тычет Романтика кулаком в бок.

— Ничего себе, можно сказать, даже красивая. Но уж очень ревнивая! Если какая-нибудь там бабенка ненароком заглядится на меня — вся позеленеет, готова той выцарапать глаза. Да и меня готова убить. Три дня потом будет бить посуду.

— Адрес-то хоть бакинский ей послал?

— Нет. Сразу прилетела бы. Скандалов тогда не обобраться. А так одним махом разрубил этот узел! — Вздыхает. — Надо начинать новую жизнь. С учения, с рабфака. Все сейчас учатся! Стране нужно много специалистов.

— Да, — вздыхает и старшой, вдруг помрачнев. — Это ты молодец, правильно поступил. Хватило сил!.. У меня ведь дома тоже стерва хорошая. Отрастила себе задницу пудов на десять и знать ничего не хочет на свете. Подавай ей хорошую жратву, а на остальное ей плевать. А ведь были и у меня всякие порывы в жизни…

Агапов наливает всем водки, поднимает стакан:

— А ну, ко всем чертям бабское племя. За свободу!

Стаканы наши, сойдясь, весело звенят, и среди них — мой стакан. Но когда я его подношу ко рту, мне становится нехорошо. Закрыв глаза, я делаю вид, что пью, но сам не делаю и глоточка. От одного запаха водки у меня пробегает судорога по телу.

— Пей, пей! — кричит Агапов, но Романтик молча отбирает у меня стакан.

— На первый раз хватит — говорит он.

— Поешь как следует! — Старшой сует мне в руку бутерброд. Но я кладу его в сторонку.

У меня сильно кружится голова. Мне и глаз-то не открыть. Стиснув зубы, я пытаюсь остановить кружение, на какое-то время мне это удается, но я почему-то глохну. Потом лишь до меня доносится:

— Это ты правильно поступил, — говорит старшой Романтику. — Мне бы тоже с начала начать свою жизнь, да как будто бы уже поздновато. Тебе-то, наверное, не больше тридцати?

— Все тридцать два! — Романтик толкает меня в плечо: — Если тебя мутит — пойди поближе к воде. — И тут он вовремя хватает меня под руку.

Когда сознание приходит ко мне, я слышу голос Агапова:

— Да оставим его на берегу! Ничего с ним не случится. Выспится и пойдет себе в общежитие.

— Нет, так не положено в хорошей компании, — отвечает ему Романтик. — Снесем-ка его в барак.

— В такую-то даль? — Агапов свистит.

— Вот что, ребята, — говорит старшой. — Тут за стадионом, недалеко, живет у меня знакомая, Елизавета. Стащим его туда, у нее и выспится. В таком виде нам в бараке появляться нехорошо. Потом — у Лизки еще посидим маненько. — Тут к чему-то он визжит, как баба. — В день получки у нее собирается много народу. И все больше нашей портовой братвы.

Подхватив под руки, они тащат меня. У меня подгибаются коленки, и я то и дело приседаю. Или же ноги у меня вдруг деревенеют, и я иду, как на протезах. А бедная моя голова! Она напоминает, наверное, кочан капусты: падает то на левое, то на правое плечо, и мне никак не удержать ее в нормальном состоянии.

Я все слышу, все понимаю, хочу вмешаться в разговор, но язык не слушается меня. Ах, если бы я мог Романтику и старшому внятно сказать, что я и один прекрасно дойду до места, пусть только отпустят мои руки!.. Но ничего, кроме невнятных звуков, напоминающих жужжание пчелы, мне не произнести. Смешно!

Агапов вскоре отваливается от нас, и мы теперь втроем плетемся к Елизавете. Романтик спрашивает:

— А эта твоя бабешка… как ее… не выгонит нас?

— Елизавета?.. Нет, баба она фартовая. — Старшой к чему-то снова визжит. — Сейчас у нее дым коромыслом.

Дальше я уже ничего не слышу. И надолго.

Когда я снова прихожу в себя и открываю глаза, то вижу над собою вечернее небо. Где-то рядом играют на гармошке, раздаются пьяные голоса.

Я еле-еле приподнимаю голову. Она необыкновенно тяжелая. Сильно болит в затылке. Не ударился ли я? Не рана ли там? Я провожу рукой по затылку. Нет, никакой раны там нет.

Я оглядываюсь. Лежу на широкой деревянной тахте, в углу громадного двора. Окаймляет двор одноэтажный дом со стеклянной галереей вдоль бесчисленных квартир.

В ногах у меня сидят трое ребятишек, один другого меньше: лет десяти, восьми и шести. Они напряженно смотрят на меня.

Я прикладываю руку к затылку: кажется, вот-вот голова треснет от боли. И во рту у меня очень нехорошо.

Я сажусь, опустив на землю ноги. «Где это я, и что со мною?» И тут вспоминаю про Елизавету.

— Ну как — выспался? — спрашивает старший из мальчиков, белобрысенький, с костлявыми вздернутыми плечами.

— В-в-в-выспался, — мычу я, опустив глаза, и снова прикладываю руку к затылку. — Спал — долго?

— Долго, — охотно отвечает мне второй мальчик, черненький, круглолицый, со смеющимися глазками.

Я смотрю на самого младшего — рыжеватенького, с ядовитой улыбкой на тонких губах. Судя по всему, меня сюда привели в неприглядном виде.

— С-с-с-сильно был пьян? — спрашиваю я, глядя на него.

Он кривит губы:

— Как покойник.

— Думали, что ты умрешь, — тотчас же бросается выручать того Черненький. Потом дает ему щелчка по лбу. — Глупенький!

— У нас всегда много пьют, но такого пьяного, как ты, мы никогда не видели, — с удивлением говорит старший из мальчиков. — Что же ты пил?

— В-в-в-водку.

— На эти деньги, правда, лучше купить конфеты? — Глупенький, потирая себе лоб, толкает Черненького в плечо.

— Или ириски. Или халву, — отвечает ему Черненький.

— Раз ты не умеешь пить, зачем же пьешь? — спрашивает старший с укоризной. — У нас вон пьют из трехлитровых «гусынь», и то ничего. Пьянеют, но не валятся.

Да, ответить ему не так просто. Я провожу языком по иссохшим губам.

— Пить хочешь? Принести воды? — с готовностью спрашивает Черненький и, не дождавшись ответа, бежит в дом — оттуда несутся громкие голоса и звуки гармошки.

Я мутными глазами, точно через закопченное стекло, смотрю на мальчишек и спрашиваю:

— М-м-м-много шалите?.. Часто деретесь?..

— Нет, — отвечает старший. — Зачем нам драться?

— Мы же братики, — говорит Глупенький.

Я подозрительно смотрю на него.

— Б-б-б-братики?.. Какие же б-б-б-братики, когда вы все разные?

— А потому разные, что папки у нас разные, — отвечает Глупенький.

— Как так — р-р-р-разные?

— А вот так — р-р-р-разные, — передразнивает меня старший и тычет Глупенького в грудь. — У Карлуши папа немец; он работает тут недалеко, на мельнице. Наша мама прожила с ним только один год. А у Фаиза — отец азербайджанец. Мама с ним тоже не поладила, и он ее оставил.

— А у тебя?

— А у меня отец был русский. Его убили на границе, он был пограничником. Мать меня назвала его именем — Евгений, Женя.

Расплескивая воду, к нам бежит Фаиз. Я беру у него ковш и жадно пью. Руки у меня дрожат, а кончик носа плещется в воде.

— Сейчас сюда идет мама, — с радостью говорит Фаиз. Видно, что он нежно любит свою маму; глазки у него так и светятся.

Я перевожу дыхание, к чему-то заговорщически подмигиваю ему и снова жадно пью.

Елизавета появляется во дворе вместе с Романтиком. Он плетется за нею, сильно покачиваясь. Пытается схватить ее за косу. А она хохочет и вприпрыжку убегает от него.

Я скашиваю левый глаз. Это полногрудая красивая женщина. Сарафан в огненных цветах. Коса у нее сейчас перекинута на грудь, и она крепко ее держит обеими руками. Я кладу ковш на тахту, одергиваю рубаху.

— Ну, проснулся, пьяненький? — певучим говорком спрашивает она, подойдя ко мне. Глаза у нее голубые, лукавые и хмельные. — Экий глупый! От двух рюмок опьянел! — Она берет мою голову в свои ласковые ладони, приближает к своему лицу, смотрит долгим гипнотизирующим взглядом в мои глаза и в порыве нежности тычет меня носом в открытый вырез сарафана. От ее вольных грудей щемяще пахнет свежеиспеченным хлебом. — Ну, пошли, пошли, Гарегин! Опохмелишься! — Она хватает меня под руку, и я встаю на свои неверные, ватные ноги. — Николай, что стоишь как пень? Бери его под правую руку! — к моему удивлению, прикрикивает она на Романтика.

А у того безумное, глупое, пьяное лицо. Ничего он уже не соображает. Как я несколько часов тому назад.

Вместо Романтика справа меня под руку подхватывает Женя. Сзади меня поддерживают Карлуша и Фаиз. Так все вместе мы плетемся в дом.

Соседи — кто с сожалением, кто ненавидяще — смотрят на нас из окон галереи.

 

Глава третья

Кто мог знать, что судьба меня еще раз сведет с Маэстро, к тому же в районе порта? Что он здесь делает? Не ищет ли меня?

Оказывается — да. Вот который день он с утра пропадает на пристанях, наблюдая за погрузкой и разгрузкой пароходов. Работа эта ему очень нравится.

— Может, замолвишь за меня словечко, Гарегин?

— Перед кем?

— И перед мамой, и перед вашим Гусейном-заде. Пошли ко мне?

Да, сегодня мне не отвертеться. Придется отобедать у него, познакомиться с его матерью-феноменом. До четырех, до начала работы в вечернюю смену, у меня, правда, целых два часа времени.

— Хорошо, пошли, — говорю я.

…Раскрасневшаяся у плиты или у керосинки, мать Алика сразу же сажает нас за стол, уставленный таким количеством всяких вкусных закусок, что у меня в глазах начинает рябить. Первым делом она наливает нам по стакану красного виноградного вина.

— Пейте, это хорошее крестьянское вино, — говорит она. — Полезно для здоровья, вызывает хороший аппетит.

— Ну, кажется, отсутствием аппетита я не страдаю. — Алик поднимает стакан. — А ты?

— И я тоже, — говорю я, чокнувшись с ним, и отпиваю сразу полстакана. Вино приятное, вроде лимонада, но с небольшой горчинкой.

Сидя на краешке стула, мать обращается к Алику:

— Товарищ твой учится?

— Нет, — отвечаю я за него. — Работаю.

Сжав губы, она многозначительно качает головой.

— Он, наверное, сирота? — Опять она обращается к нему.

— Да, — снова отвечаю я за него.

Качая головой, она уходит в кухню и вскоре возвращается со сковородой, полной небольших котлет, называемых тева-кебабы. Она кладет сыну четыре котлеты, мне — две, но Алик ловко меняет наши тарелки, сославшись на то, что котлеты он не очень-то любит.

Мамаша его вновь бежит на кухню. На этот раз она приносит кастрюлю с голубцами, кладет нам по три штуки в тарелки.

— Алик, ешь голубцы!.. Может быть, тебе еще положить?.. — И она кидает ему в тарелку еще один голубец. — Смотри, какая красивая редиска. — И она толкает к нему тарелку с редиской. — Может быть, ты хочешь зелени: кинзу? тархун? мяту?.. А то я сделаю тебе еще яичницу?.. Почему ты не берешь маринованный перчик? — И она толкает к нему банку с перцем. — Смотри, какой красивенький помидорчик! Где ты еще найдешь такой помидорчик? — И она толкает к нему тарелку с помидорами. — А вот возьми огурчик! Ешь котлеты! Я сейчас принесу тебе и рыбки! А может быть, тебе добавить еще голубцов?.. Возьми сыру! Пейте вино!

Не зная, куда деться со стыда, Алик нехотя ковыряется вилкой в голубцах, отделяя капусту от фарша, еле-еле двигая челюстями.

Я же уплетаю за обе щеки. Давно я не сидел за таким богатым столом, не ел такого вкусного обеда.

Заморившись, мать Алика садится на краешек стула, тиская на коленях кухонную тряпку.

— Можешь ты устроить нашего Алика на работу? — На этот раз она непосредственно обращается ко мне.

— А почему бы нет? — отвечаю я. — Хоть сегодня! Мы как раз работаем в вечернюю смену.

Алик наливает мне вино, и я делаю глоток.

— А что ты делаешь?.. Какая у тебя работа?.. — Она нервно перекладывает тряпку с колена на колено.

— Да самая простая, — отвечаю я. Рисуя ногтем узоры на скатерти, начинаю неторопливо рассказывать: — Ну вот, например, в порт приходит пароход: из Красноводска, Петровска, Астрахани, из персидских портов…

— Ну и что же дальше?

— Кто-то должен грузить и разгружать эти пароходы?.. Вот этим занимаются артели грузчиков…

— Ты хочешь сказать — амбалов? — Тут она вспыхивает.

— Ну пусть амбалов, не все ли равно? — Я делаю еще глоток вина, потому что чувствую, как у меня першит в горле. Поговоришь вот с такой мамашей-феноменом — запершит! — Значит, подбегает амбал к подъемщикам, те взваливают ему на спину мешок муки, или сахару, или цемента, или ящик с каким-нибудь товаром, весом в пять-шесть пудов…

Она проводит тряпкой по вспотевшему подбородку и с ужасом спрашивает у сына:

— Алик, твой товарищ шутит?

— Ну, какие тут могут быть шутки, ма! — Он отваливается на спинку стула. — Ничего ужасного! С удовольствием я и сам бы поработал в порту. Если бы приняли, конечно.

— Алик, ты смеешься надо мной? — Она встает. — Ты хочешь меня убить? — Схватившись за сердце, она доходит до дивана и валится на него.

— Воды! — кричу я Алику, вскакивая со стула.

Но Алик спокойненько сидит себе за столом. Иронически улыбается, скатывает хлебный мякиш по скатерти.

— Алик!.. Ты сошел с ума? — кричу я и хватаю стакан с вином.

Он машет рукой:

— Ничего с нею не случится.

— Но это же бессердечно!

— Ты думаешь?.. — Он все скатывает мякиш. — А мучить меня — сердечно?..

Но тут мать его поднимается с дивана и, тихо всхлипывая, уходит. Никакой, конечно, она не феномен: несчастная мать, которая хочет счастья своему сыну…

Я выхожу из-за стола. Беру кепку.

— Я очень сожалею, что так получилось, — говорит Алик, провожая меня до дверей. — Я как-нибудь на днях приду к тебе, Гарегин.

— Ладно, — говорю я.

Хотя «Апшерон», на котором мы будем работать в вечернюю смену, уже пришвартовался к пристани, но, судя по всему, артель наша начнет разгрузку не раньше чем часа через два. В помощь нам прислана группа грузчиков из третьей артели. Они будут выгружать груз стропами из трюма, а мы на вагонетках возить его в склад.

А пока нам предоставляется возможность сидеть на своих паланах и глядеть на церемонию высадки пассажиров. У каждого из них десятки сундуков и чемоданов. Это транзитники, датчане или шведы. У них, кроме вещей, много всяких треног и приборов в брезентовых чехлах. Наверное, какие-нибудь археологи.

Потом с парохода сходит большая группа персидских грузчиков.

Недавно я видел, в каком виде они уезжают из Баку. Теперь вижу, в каком приезжают.

Грузчики все босые, одеты в лохмотья из мешковины.

— Сменяют уехавших, — говорит старшой.

— Бедный народ, — качает головой Киселев.

— Бедный! — подтверждает старшой. — Работы ведь там у них никакой. Фабрик нет, заводов нет, земля у помещика. Откуда же народу быть богатым?

— Да-а-а-а, — тянет Киселев.

Остальные — молчат, не лезут со своими комментариями.

А персы в своих рубищах, прижимаясь друг к другу, испуганно тараща глаза, проходят мимо нас. Лица у всех изможденные, землистого цвета, как у покойников.

— И вещей-то у них никаких! Только узелочки с едой! Не у каждого есть даже кружка, — скорбит Конопатый. Такой он гориллообразный с виду, но есть в нем и что-то детское. Хотя бы эта изумленность. Не потому ли из него не вышел вор?

— Ничего, — говорит старшой, вышагивая перед нами взад и вперед. — Поработают год-два, и не узнаете их. Видели, в каком виде такие недавно уезжали? Как купцы! И эти так уедут. Они умеют работать и копить деньги.

На палубе появляется второй помощник, зовет нашего старшого на пароход. Тот с важным видом направляется к трапу.

Вскоре они с матросами открывают трюм. Старшой подписывает какие-то документы.

Агапов кричит:

— Старшой, что там за груз?

— Миндаль! — Старшой смеется. — Только вы, черти, не обжирайтесь им. А то три дня потом будете сидеть дома с поносом.

— А я знаю средство против него, — загадочно говорит Агапов, толкнув Угрюмого старика в бок.

— Какое? — нехотя спрашивает Сааков.

— Тс-с-с. Крепко выпить! — И взор его обращается к двухсотведерным бочкам армянского коньяка. Стоят они в конце пристани и ждут отправки за границу.

— А мне не нужен ни твой коньяк, ни твой миндаль. — Угрюмый старик явно не в духе.

«Как же можно пить коньяк из двухсотведерных бочек? Заливает Агапов…» — Я еще не понимаю, что он замышляет.

Но поздно вечером, когда уходят таможенники и на пристани почти что не остается никого из администрации — только где-то вдали маячит фигура часового-пограничника, — Агапов исчезает. Потом за ним поочередно исчезает то один, то другой из артели. При навалке груза на вагонетки, конечно, незаметно отсутствие одного или двух грузчиков. Пока свезут мешки с миндалем в склад за триста-четыреста метров, выгрузят там, пригонят вагонетки обратно, пройдет целых полчаса, а то и того больше. На это время куда угодно можно исчезнуть. К тому же пристань освещена только в районе стоянки парохода. На остальной части еле-еле светят несколько тусклых фонарей.

Вот из мрака появляется «С легким паром», Киселев. Покачивается. Мурлычет песенку.

— А почему, Докер, и тебе маленько не выпить? Ох, ох, коньячок! Захвати миндаля на закуску.

— Агапов там?

— А где же ему быть?

— Напоит, черт, всю артель, и работать сегодня будет некому!

Из валяющегося рядом рваного мешка я беру горсть миндаля, запихиваю в карман, иду в конец пристани. Остальные уже успели сходить туда по разику. Все-таки любопытно — как они там ухитряются пить из бочек? И какой он на вкус, коньячок? Такая же пакость, как водка?

По трапу с палубы спускается Романтик.

— Куда это ты направился, Гарегин?

— Сейчас приду.

— Зови всех. Покурили — и хватит.

— Ладно.

Бочки с коньяком напоминают скалы. Я пробираюсь меж них по извилистым лабиринтам. Здесь полумрак, свет падает откуда-то сверху.

Я вижу двоих. Один — это Конопатый. Стоя, привалившись плечом к бочке, он сосет коньячок через соломинку. Черт его знает, как он ухитрился просверлить дырочку в такой бочке. (Конечно, это затея Агапова!..) Клепка-то ведь в ней должна быть сантиметров в пять-шесть толщиной! Я-то хорошо знаю, что это за штука. Камень, а не клепка!

Второй — это сам Агапов. Он тоже сосет коньяк через соломинку, но с бо́льшим удобством, чем Конопатый: сидя. Увидев меня — орет:

— А тебя кто просил сюда?

— А никто!..

— А выносить кто тебя будет под ручки? Тоже мне — питух!..

— Ладно, ладно. Не твое дело.

— Вот тебе и ладно!.. Глотни разочек — и катись себе! — милостиво разрешает он мне. — Конопатый! Хватит, насосался. Уступи место Докеру. — Он протягивает мне пучок соломки, я нащупываю одну, вытягиваю у него из ладони.

Конопатый нехотя отходит от бочки, и я становлюсь на его место. Вышвыриваю его соломинку, с трудом вставляю новую, что дал Агапов. Беру соломинку в зубы. Втягиваю в себя воздух. Мне в рот льется обжигающая жидкость. Коньяк ведь я пью впервые, к тому же такой крепкий. Я зажимаю соломинку пальцами, откидываю назад голову. Ловлю раскрытым ртом воздух. Пламя, а не коньяк! Во рту у меня все горит.

Агапов говорит:

— Закуси миндалем. И до самой смерти с тобой ничего не случится.

— Я и без твоего совета обойдусь! — Но кидаю в рот несколько очищенных миндалин.

Во рту у меня все равно горит. Снова я ловлю раскрытым ртом воздух.

— Что, Докер, — крепкий коньячок? — Агапов хихикает. — Тяни, тяни! «Финь-шампань», дурачок. Может, потом сроду тебе его не придется пить. Где наберешь столько денег? Воровать ведь не станешь?

— Тебе бы только подбивать всех на воровство, — бурчит Конопатый.

— А ты помалкивай! Катись себе! — прикрикивает на него Агапов.

Тот уходит.

Агапов закуривает. Я говорю:

— Не будет денег — не буду пить. Идти, что ли, на преступление? — И, крепче зажав соломинку, откидываюсь с раскрытым ртом к бочке, смотрю на темное звездное небо.

— А в этом ничего страшного нет. К тому же в одном ты уже участвовал…

— Что, что?..

— Да особенного ничего, Докер. Помнишь — вынес персидские арбузы с пристани?

— Ну и что?

— А ничего! — Зажав рот, он снова смеется. — Но что в них было?

— В мешке?..

— Дурачок! — Тут он уже громко гогочет. — В арбузах!

— В ар-бу-зах?..

— Ну да!.. В ар-бу-зах! — передразнивает он меня. Пьян он, что ли?

— Как же так… в ар-бу-зах?..

— А очень просто — в ар-бу-зах! В двух были натыканы иголки швейные! Штук триста.

— Иголки?.. В арбузах?.. — У меня от изумления перехватывает дыхание. «Если бы тогда знать!»

— Ну да, иголки. К зингеровским машинам, — с самым равнодушным видом произносит Агапов.

От растерянности я сую соломинку в рот. Спрашиваю:

— А что было в третьем арбузе?

— В третьем?.. Тюбики губной помады. «Коти» — слыхал?.. Французская! Бабы из-за нее сходят с ума. Платят по пятерке за штуку.

У меня снова перехватывает дыхание. Я сильнее зажимаю соломинку.

— Так, значит, это была контрабанда?.. Если бы меня поймали… отвечать бы пришлось мне?

Он затягивается, и папироса освещает его лицо. Нет, глаза у него совсем трезвые.

— Конечно, Докер. Не я же выносил «персидские арбузы».

Я подлетаю к нему:

— Раз ты такая собака, Агапов… значит, курочек тоже ты утащил?.. Забыл леггорны?

— Отлично помню, Докер. Кому же их было унести? Второго такого умельца ты вряд ли найдешь по всему берегу. Но унес — ради забавы. Посмеяться над таможенниками!

— Тогда, значит… — уже задыхаясь, спрашиваю я.

— Ты про кожу? Про шевро?.. — И, поднявшись, он еще раз сильно затягивается папироской, чтобы на этот раз видеть, какое это произведет на меня впечатление.

Я вижу усмешку на его лице.

Нет, не про кожу, а про папиросы я хотел спросить! Как-то при погрузке исчез целый ящик, и нас тогда весь день мучили допросами.

Но спрашивает Агапов:

— В тот вечер, помнишь, ты поцарапал руку… Сколько, по-твоему, я вынес кожи?

— Выкинул же ее при мне!..

— Дурачок. Вынес больше ста штук! Только не красных, а черных. Кому нужно красное шевро? Потому выкинул.

И тут он заливается пьяным идиотским смехом. Идет, садится к своей бочке. Притворяется он, что ли, или же на самом деле пьян?.. Правду он говорит о контрабанде, о курочках и коже или же весь этот бред несет спьяна?

Я хватаю его за плечо, трясу:

— Слышь, Агапов! Правда, что унес сто кусков кожи? И насчет арбузов?..

Но Агапов молчит, тихонько похрапывает себе. Неужели спит?.. Ох, и хитрый же бес! Попробуй раскусить такого!.. Хотя я уверен, что он говорил правду. Но почему он так откровенничает со мною?

Я иду к своей бочке. Хочу чем-нибудь заткнуть отверстие. Но чем? Ничего подходящего не нахожу под рукой.

Позади раздается голос Агапова, но совершенно трезвый:

— Хочешь — давай работать на пару. Пикнешь — головы не снести. Будешь иметь дело с моим свояком.

— Грозишь?.. — говорю я. — Не знал, что ты такой гад.

— Какой уж есть!..

Руки у меня почему-то трясутся. Говорят, утопающий хватается за соломинку. Я нащупываю ее и жадно хватаюсь зубами. Делаю затяжку, вторую, третью. Коньяк снова обжигает меня. Но на этот раз ожог приятен, пламя бодряще разливается по всему телу.

— А теперь — иди! — командует Агапов. — Немного погодя пошлешь старика Саакова. Он мне нужен.

— Не знал, не знал, что ты такой гад! — твержу я, оторвавшись от соломинки. — А за Сааковым — сам сходишь.

— А я говорю — иди и пошли его.

— А вот и не пойду и не пошлю!..

Он вскакивает на ноги, подходит ко мне, хватает за грудки.

— А я говорю — пойдешь! — Он почему-то сильно нервничает.

— А вот и не пойду! — уже с железной твердостью отвечаю я.

Он выхватывает соломинку из бочки и швыряет в сторону.

За бочками раздается тихий, осторожный свист, напоминающий писк мышонка.

Агапов напряженно прислушивается — прислушиваюсь и я — и отвечает на свист поразившим меня артистическим… кваканьем лягушки. И тут же толкает меня в спину:

— Иди, иди!

— А вот и не пойду! — Я хватаюсь руками за бочки.

— Нет, пойдешь! — цедит он в ярости сквозь зубы, поддав меня под ребра.

За бочками снова раздается свист. На этот раз — более настойчиво.

Агапов оставляет меня и снова с поразительным мастерством коротко квакает.

И вдруг к нашим ногам откуда-то сверху, через бочки, бухается большой белый сверток.

— Не тронь! — кричит Агапов.

Но я кидаюсь к свертку. «На этот раз не проведешь, не «персидские арбузы»!..» Агапов опережает меня и ногой отшвыривает сверток в сторону. Схватив за руку, он волочит меня по лабиринту, чтобы вытолкнуть за бочки. Но я вырываюсь и снова оказываюсь среди бочек. Тогда он железной хваткой берет меня сзади за пояс, приподнимает и пытается так, держа на весу, пронести по лабиринту. У меня перехватывает дыхание от боли. Но мне удается правой ногой сильно оттолкнуться от впереди стоящей бочки, отшвырнуть Агапова назад, прижать к соседней бочке.

На какое-то мгновение он опускает меня на землю, не выпуская из своих железных тисков. Но этого оказывается достаточно, чтобы, почувствовав под ногами опору, я забросил руки назад, дотянулся до его головы, нащупал судорожными пальцами его тонкий, но крепкий затылок, сцепил вокруг пальцы…

Так еще совсем недавно, сцепив пальцы вокруг мокрого бревна, мне удалось некоторое время удержать его на плече, чтобы оно не свалилось, не снесло другим концом, вершиной, голову Агапову.

Теперь голову Агапова я изо всей силы, как железный прут, пригибаю к себе, потом — намертво прижимаю к своему затылку, чувствуя на нем его прерывистое, горячее дыхание.

А там — я грохаюсь на колено и, поднатужившись до звона в ушах, кусая губы и рыча как зверь, чуть ли не припав грудью к пристанским доскам, перекидываю Агапова через себя.

Он сильно ударяется спиной, вытянувшись вдоль лабиринта.

Но в следующее мгновение — вскакивает на ноги, и во мраке сверкает лезвие его финки.

 

Глава четвертая

Этот человек появляется у меня в палате наутро, после операции. Под коротеньким халатом, подпоясанным чуть ли не на груди, я вижу синие галифе и начищенные хромовые сапоги.

Он садится за стол и долго смотрит на меня немигающими совиными глазами. Не гипнотизер ли он? Не хочет ли он меня усыпить, чтобы я не чувствовал боли? Ах, как бы хорошо сейчас немного поспать!..

Вся левая часть тела у меня кажется онемевшей. Мне не шевельнуть и рукой. Только при глубоком вздохе я чувствую ноющую боль под лопаткой. Если бы финка Агапова не скользнула по лопатке, а пришлась бы под нее, то она как раз бы угодила мне в сердце. Тогда бы мне не нужно было ни страдать еще под ножом хирурга, ни лежать в этой большой неуютной палате.

Человек с немигающими совиными глазами вытаскивает из портфеля кипу чистой бумаги, ручки, карандаши, чернила в пузыречке и все это церемонно раскладывает на столе.

Я с любопытством наблюдаю за ним, хотя и сквозь прищуренные, закрывающиеся глаза. Что он собирается делать? Не рисовать ли меня? Не художник ли он, если не гипнотизер?

А он покашливает и строгим голосом спрашивает:

— Фамилия?.. Имя?.. Отчество?..

В последующие дни человек с немигающими совиными глазами приходит сразу же после моего завтрака и начинает меня мучить все новыми и новыми вопросами.

Странная, наверное, это профессия — следователь. Следователю все должны казаться жуликами. Мой, например, ничему не верит. Он упорно, изо дня в день, хочет убедить меня в том, что я состоял в сговоре с Агаповым, был его подручным по контрабандным делам в порту.

— Что-то вы не поделили, — загадочно произносит он, гипнотизируя меня. — Но что?

За это что он многое бы дал!

— Нам делить было нечего, — говорю я в десятый раз. — Я никаких дел не имел с Агаповым. О том, что он занимается контрабандой, я узнал только в тот вечер и из его же рассказа! Он изрядно тогда выпил. У меня не было против него никаких улик до этого злополучного свертка. Я и хотел схватить сверток, чтобы разоблачить Агапова.

— А не поделить? — перебивает он, снова гипнотизируя меня.

— Ну, зачем мне наркотики?.. Зачем валюта?..

— Валюта!.. — Он ухмыляется. — Не знаю, не знаю… Кстати, почему это тебя называют не грузчиком, как всех, а докером?

Я ему объясняю. Но он только кривит губы. А немигающие совиные его глаза не спускают с меня взгляда.

— А для чего ты изучаешь немецкий язык?

Я снова объясняю. Он, не перебивая, выслушивает меня и задает новый вопрос:

— А не кажется ли тебе странным, что, имея среднее образование, ты пошел работать в грузчики, жить в общежитии?

— Нет! — Я снова терпеливо объясняю.

И он снова ничему не верит!

— Лучше тебе во всем признаться сейчас, на следствии, — советует он. — Это потом тебе зачтется на суде. Кто вам с Агаповым еще помогал в артели?

— Никто.

Он хочет в «дело Агапова», кроме меня, впутать всю артель, но я не даюсь. Тогда он хочет хотя бы зацепиться за одного старшого. Но и тут я держусь — я уже перестал за эти дни робеть перед ним. У старшого тысяча недостатков, но чтобы он воровал или занимался контрабандой — я сам не видел, не слышал и от других.

— Хорошо. Но тогда кто вам помогал из команды парохода?.. Из администрации пристани?.. Из охраны?..

— Никто.

Он бросает ручку и уходит к раскрытому окну. Но стоит вполоборота, не сводя с меня глаз. Он курит и старательно рассеивает дым рукой, чтобы, не дай бог, дым не попал в палату. Он бережет мое здоровье.

В это время много всяческих мыслей приходит мне в голову. Я весь в размышлениях о своем поступке. Агапов меня меньше всего сейчас интересует — черт с ним!.. А как сложится теперь судьба остальных членов артели?

Что станет с Романтиком?

Что — с Киселевым?

Что — с Конопатым и Угрюмым стариком?

Что будет с командой «Апшерона»?

Накурившись, следователь начинает шагать по палате. Дело мое приводит его в уныние. Ну совершенно не к чему прицепиться. Глупое дело! Но, нагулявшись, он приободряется, новые планы созревают у него в голове…

Я уже не сержусь на него. Я начинаю понимать его. За раскрытие контрабандных дел ведь полагается большое вознаграждение!

К концу дня он мне дает подписать протоколы допроса. Я их внимательно читаю, по ходу исправляя грамматические ошибки, и ставлю свою подпись. Но иногда и не ставлю: такого я не говорил. Он не сердится. Собирает бумаги и торопливо уходит — допрашивать Агапова… правда, того — уже в тюрьме. Мною он снова займется с утра, после завтрака.

Все эти одиннадцать дней, что я лежу в больнице, я живу, точно отрезанный от всего света. Я ничего не знаю, что происходит в нашей артели после всего случившегося. Кроме лечащего врача, сестер и следователя — людей хмурых и малоразговорчивых, — ко мне никто не заходит в палату. Это меня обижает. Я дуюсь на всех, как маленький. Неужели ни один в артели не вспомнил меня, не заинтересовался моей судьбой?.. Ну хотя бы Романтик, вырвавший нож из рук Агапова?.. Ну, если все так заняты, то разве не могли мне хоть бы прислать записку? Спросить о здоровье? Ответить на мою записку?

И только на двенадцатый день, словно по мановению волшебной палочки, вокруг меня все меняется. Прежде всего улыбаются сестры. Перевязку мне делают не в палате, а в перевязочной, как всем. Хирург, осмотрев рану, даже шутит со мною и говорит, что через несколько дней он выпишет меня из больницы с направлением на амбулаторное лечение.

А после завтрака — впервые сытного, с горячим и крепким чаем в стакане, а не в алюминиевой кружке! — хотя я и жду, ко мне не заходит порядком надоевший мне следователь. Это меня радует и немного печалит. За эти одиннадцать дней я уже успел к нему привыкнуть, научился распутывать хитросплетения его вопросов.

В дверях вдруг показывается Романтик. В руках у него ворох кульков.

— Ты? — говорю я.

— Я, — смеется он.

— Что же вы, черти, забыли меня? — Я сажусь в постели.

Он заходит, швыряет кульки на тумбочку, и мы по-мужски неуклюже обнимаемся. Меня прошибает слеза. Романтик особенно дорог мне среди грузчиков. Спаситель, спаситель мой! Дважды спас меня. Нет, трижды! От бревна, от водки и от ножа. Теперь-то я уже твердо знаю: нахожусь под негласным его шефством. Случайности тут не могут быть, к тому же — трижды…

Только сейчас, от Романтика, я узнаю всю правду о себе!

Оказывается, все одиннадцать дней, что я лежу здесь, я находился не только под следствием, но и под арестом. Вот это — новость! Да, да, был самым настоящим арестантом, с единственной только разницей, что вместо тюрьмы… лежал в больнице. Теперь понятно, почему меня поместили в отдельную палату. (А я-то думал: «За геройский поступок!») Понятно, почему меня никто не навещал.

Романтик рассказывает о портовых делах. Нашу артель распустили. Морагентство не хочет больше пользоваться услугами сезонников. Заодно распустили и артель Вени Косого. Но взамен создаются четыре новые кадровые артели. Любой грузчик из распущенных артелей может вступить в любую из них или убраться на все четыре стороны. Наши — убрались…

— А Киселев?

Романтик долго молчит.

— Прибавилось ему заботушки!.. Приехала жена с тремя детьми.

— Все-таки приехала? А ведь налаживались дела и у них в колхозе — Киселев часто в последнее время подумывал: не вернуться ли к семье?

— Видишь ли, есть у них в районе такой…

— Алешка Зыков?

— А ты откуда знаешь?

— Знаю… Да, жалко Киселева. Горячий, но справедливый мужик.

— Киселев не пропадет. Вчера всей семьей переехали на стройку. Работать он умеет и любит.

Некоторое время мы молчим.

— Арест с тебя сняли, обвинение — тоже. Знаешь, кто помог?

— Кто?

— Начальник погрузочного отдела.

— Гусейн-заде? Который не хотел принять меня на работу?

— Он самый! Не знает и не помнит тебя, но верит тому, что ты говоришь об Агапове и что о тебе говорят в артели! Рассказывают: он выслушал следователя — тот пришел доложить ему о твоем «деле» — и с такой силой ударил кулаком по столу, что все, что на нем было, — медная пепельница тоже! — подпрыгнуло на полметра.

— Не может быть!.. — Многое бы я дал, чтобы хоть краешком глаза посмотреть на следователя в эту минуту!.. То-то, видимо, у него была глупая рожа. Тут-то уж он наверняка заморгал!.. Но чувство радости у меня сменяется грустью: «Значит, не по мановению волшебной палочки изменилась обстановка вокруг меня, а от удара кулака!.. А если бы Гусейн-заде не ударил?.. А если вместо него был бы кто-нибудь другой, потрусливей и поравнодушней?»

На мой вопрос Романтик отвечает, закатывая еще выше рукава:

— Тогда бы эта канитель продолжалась долго. Гусейну-заде можно быть смелым! Он старый портовик, его здесь все знают. Активный участник Бакинской коммуны. Это что-нибудь да значит! — Романтик смеется. — Я вчера заходил к нему. По твоему делу, поблагодарить. Видел у него на столе эту пепельницу. Весит, наверное, больше двух килограммов. Когда выйдешь из больницы, зайди посмотри. Поблагодарить старика тоже, конечно, не забудь.

— Пепельницу эту я помню. Она имеет форму ковша?

— Точно!.. Еще одна вещь меня удивила у него. Учебник физики! Видимо, ему в детстве не на что было учиться. Буковки у него в тетрадке в палец толщиной…

— А как ты? Куда ты надумал идти? — останавливаю я его.

— Не знаю. — Романтик отводит глаза. — Пока что ушел из общежития. Устроюсь на другую работу. Вечерами буду учиться.

— Ушел… к Елизавете?

— Ты угадал. Но почему?

— Не знаю. А как ее мальчишки?

Романтик на этот раз тоже долго молчит.

— Из-за них, можно сказать, все это и случилось. Шутка ли — три сорванца! Елизавете одной с ними не справиться. К тому же она мало зарабатывает. — Он виновато опускает голову. Он понимает мои раздумья и тревогу.

— А что будешь делать с ее «веселым характером»?

— Бороться. Никаких попоек! — Но голову он не поднимает.

— А конфетами ребятишек угощал?

— Угощал. — Тут он широко улыбается и понимающе кивает мне. — В сундучке у меня ведь еще хранится фунтика два из старых запасов.

Не успевают в коридоре затихнуть шаги Романтика, как в палату чуть ли не с воплем влетает Алик. Халат у него еле-еле держится на одном плече.

— Ну зачем ты полез в драку с этим бандитом? Хоть бы дождался, когда б я стал работать у вас в артели!.. — И, вскинув свои сильные руки, сжав кулаки и вобрав голову в плечи, он проносится по палате, нанося десяток молниеносных ударов по воображаемому противнику. Хватив, как рыба, раскрытым ртом воздух, он смеется: — Ну, как?

— Здорово! — говорю я. — Ты бы его сразу убил.

Алик садится на краешек кровати.

— Не дождался тебя, сам пошел в Морагентство. Был у вашего начальника. Он говорит, что грузчики ему не требуются — нет вакансий. И в то же время, знаю, набирают четыре кадровые артели!.. Тогда я ему сказал про твое обещание. Он помялся и говорит, что, вот если ты поручишься за меня, тогда он, может быть, что-нибудь придумает. Поручишься?.. Заодно — и за моих товарищей, они тоже ищут работу… Чего боится ваш Гусейн-заде — не пойму! Или не верит молодым, мы кажемся ему негодными для тяжелой работы! Создали бы хорошую комсомольскую артель, хорошую спортивную команду. У меня знаешь какие ребята? — Он хватает меня за руку. — Посмотри в окно!

— Ты потише, рана у меня еще не совсем зажила. — Я приподнимаюсь, сую ноги в тапочки. Подхожу к окну. Да, ребята один к одному, спортивного вида все…

Сестра ставит мне градусник и говорит между прочим:

— К тебе сейчас зайдет еще какой-то гражданин. Халата ждет.

«Кто же это может быть?»

Проходит несколько минут, дверь раскрывается, и на пороге появляется… сам Гусейн-заде.

Я протираю глаза: нет, это не кто-нибудь другой, а именно Гусейн-заде. Халат небрежно наброшен на его плечи. В руках у него тоже куча всяких кульков.

— Ну, здравствуй, здравствуй, герой. Узнаешь Гусейна-заде? — спрашивает он, улыбаясь. Прикрывает дверь, но стоит на месте.

— Узнаю, — смущенно произношу я. Сажусь в постели, натягиваю по грудь простыню, сую градусник под подушку.

— Все-таки стал грузчиком?.. К тому же — докером?.. Прибавил себе два года?..

Я опускаю голову, не знаю, что ему ответить.

— Хорошо, думаешь, обманывать Гусейна-заде?..

— Плохо, — еле выдавливаю я из себя. — Я собирался зайти к вам, объясниться, но старшой…

— Знаю, знаю. Ваш Горбачев рассказывал. — Он берет табуретку, садится, кладет свертки на тумбочку. — Но ты свою вину искупил. Забыли про метрику!.. Все!.. — и характерным движением бьет ладонью о ладонь.

— Спасибо, — говорю я, но не решаюсь еще поднять голову.

— Был в школе такой тихий мальчик, — нарочито коверкая слова, произносит он с сильным акцентом, — я говорил по телефону с твоим директором! — а здесь как лев кидаешься на нож контрабандиста!

— Ну, как и лев! — Я поднимаю голову, улыбаюсь, сразу же почувствовав себя свободнее с начальником погрузочного отдела Морагентства. — Скорее — как котенок!

— Нет, именно как лев… Любопытно все-таки, как решился?

— Я не «решался», товарищ Гусейн-заде. Так получилось. Я кинулся, хотел выхватить сверток…

— А там всякий гашиш-машиш, зингеровские иголки, валюта? — Он задумчиво потирает себе подбородок. — Сейчас дело уже не в Агапове — в команде «Апшерона». Говорят, многие там занимались контрабандой. Нехорошо получается, а?

— Нехорошо, — подтверждаю я.

— Совсем плохо!.. Как твоя рана?

— Почти что зажила, товарищ Гусейн-заде. Через несколько дней могу выписаться.

— Не торопись, полежи еще. Настроение как?

Я задумываюсь. «Действительно, какое у меня настроение?»

— По-моему — неплохое. Но вообще-то живется мне не очень легко! Хотя — интересно! — говорю я, спохватившись. — Ведь я докер! — И, не зная почему, вдруг рассказываю ему о портовой жизни, о людях нашей артели, правда, уже распущенной.

Гусейн-заде, точно подремывая, слушает меня, положив свои большие руки на колени. Потом — кивает головой:

— Жизнь — хорошая школа. — Подумав, добавляет: — Самая лучшая школа.

— А зачем тогда учиться в школе? — Я смеюсь.

— А грамоту надо знать?.. В остальном надо учиться у жизни. Только когда живешь среди людей, понимаешь их радости и страдания…

— Да, страдания… В порту я часто вижу несчастные лица, товарищ Гусейн-заде, тяжелые судьбы. У меня многие просят помощи. Но я не всегда знаю, что ответить, как помочь людям.

— А это подскажет тебе совесть, дорогой. Готовых ответов не ищи на все случаи жизни. Не бойся ошибиться!.. Гусейн-заде тоже ошибался, не святой. — И тут он по-свойски подмигивает мне, делает энергичное движение, сжимает руки на коленях: я вижу знакомые мне кувалды. — Но о совести поговорим как-нибудь в другой раз. Не за этим пришел к тебе Гусейн-заде.

«А зачем же?» — Я напряженно смотрю на него.

— Надо дальше учиться, дорогой!..

— Куда же дальше?.. Я только весной закончил школу, товарищ Гусейн-заде.

— Дальше, дальше надо учиться! — Он пододвигает табуретку к самой кровати. — Стране сейчас нужны не столько грузчики, даже если они себя называют докерами, сколько инженеры! Строить фабрики, заводы! Ты парень грамотный, лучше меня все это знаешь. А грузчиков для работы в порту мы наберем. Хоть на двадцать артелей! Даже кадровых!.. Из Управления мы получили разверстку на пять человек. Учиться в Ленинграде!.. Думали, думали — и решили тебя послать в институт, учиться на инженера. Остальных — пошлем на рабфак. — Он по-отечески треплет меня по плечу. — Научишься машины строить!

Я задумываюсь. «Интересно, получился бы из меня приличный инженер?.. В детстве я много «строил». Одних приемников мы сколько наделали с Виктором!.. И сейчас испытываю восторг при виде какого-нибудь инструмента, каких-нибудь там пустяковых деталей, самых что ни на есть простеньких болтов, гаек, шестеренок. Руки сами тянутся к ним…»

— Но у меня совсем другие намерения, товарищ Гусейн-заде, — говорю я. — Не зря же я пошел в докеры…

— Знаю, знаю. Горбачев рассказывал. Ведь я все знаю о тебе! — Он снова по-свойски подмигивает мне. — Ты думаешь о мировой революции, я тоже думаю о ней. Но революция продолжается в работе каждого человека, в моей работе, в твоей работе. Революции нужны грамотные солдаты. Тебе надо стать инженером! Жалко, у меня нет среднего образования!.. А то бы Гусейн-заде тоже пошел учиться. — Вздыхает. — До института, правда, я не дотяну — годы не те, дорогой! — но рабфак обязательно закончу.

— Но кто меня примет в институт без рабочего стажа?

— Профсоюз путевку даст! Потом, у тебя небольшой стаж есть. На всякий случай Гусейн-заде напишет тебе еще записку Товарищу Кирову!.. Читал его приветствие нашим нефтяникам?.. Не отстаем от ленинградцев. Пятилетку по нефти выполнили за два с половиной года, очень обрадовали Мироныча. Не зря, выходит, он столько лет был нашим партийным руководителем. К тому же Гусейна-заде он хорошо знает, поможет тебе…

Тут я с особенным уважением смотрю на этого старого потомственного грузчика. Интересно, откуда он знает Кирова? По каким делам ему приходилось встречаться с ним? Но спросить, конечно, не смею.

— Спасибо за заботу, товарищ Гусейн-заде, — говорю я. — Но ваше предложение такое неожиданное… Я не знаю, что и ответить…

— Он еще будет думать! Мне бы предложили!.. Гусейн-заде не только бы поехал — пешком бы пошел в Ленинград! — И тут он опускает кувалды на свои мощные колени.

 

Глава пятая

Выйдя из больницы, я с минуту стою в раздумье: куда идти? Ищу по карманам мелочь — крупных-то нет! Набирается что-то около рубля. Решаю: пойду в порт, съем две-три порции шашлыка, этим отмечу выздоровление.

Город мне снова кажется наводненным крестьянами. Их можно встретить на всех улицах. Но чаще всего — во главе с вербовщиками, небольшими колоннами. Идут они на нефтяные промыслы. Работы там сейчас много. Расширяются старые, осваиваются новые площади. Строятся дороги, новые поселки.

Много крестьян толпится у Морагентства и его погрузочного отдела в порту. Эти, конечно, просятся в грузчики. Вот когда лафа старши́м! Можно сколотить хоть десяток артелей.

Я хочу пройти на 17-ю пристань. Может быть, увижу кого-нибудь из наших ребят? Но вахтер — тот самый, который с видом знатока тогда ощупывал «персидские арбузы», — останавливает меня. Требует пропуск! Пропуск — это новость. А какой может быть пропуск у грузчика? Разве что его палан? Но палана сегодня у меня с собою нет.

Но бог с ним, с вахтером! Я иду на «пятачок». Здесь табором располагаются несколько десятков крестьянских семей. Наверное, ждут пароход. Не на рыбные ли промыслы они держат путь? Не в Закаспийский ли край?.. Ташкент, говорят, город хлебный…

Я ищу стариков шашлычников. Но нигде их не видно. Еще новость! Не видно никого и из жуликов-картежников. Не полетела ли вместе с Агаповым и контрабандистами с «Апшерона» и вся шайка Махно? Всех точно смело метлой…

Я сажусь у самого моря, смотрю на море, наблюдаю за погрузочной суетней на двух пристанях — 17-й и 18-й. Волны лениво плещутся у моих ног.

Вокруг слышна речь украинская, татарская, мордовская. Каждый здесь чем-нибудь занят. Пьют, едят, курят, чинят одежду, перебирают вещички в корзинах и торбах.

Я прислушиваюсь к разговорам соседей. Есть здесь приезжие крестьяне с Украины и с верховья Волги. В это лето там страшная засуха. Все спалило зноем!.. Есть и колхозники-отходники. Но эти — из других мест. Приехали они на сезонную работу — до весны. С уборкой дома, видимо, справятся и без них — хватает рабочих рук.

Радуюсь тому, что на этот раз на «пятачке» мало крестьян-беглецов. Кажется, дали все-таки по шапке Алешке Зыкову. Если и не всюду, то во многих местах…

Придя в барак, я вижу, что и здесь людно. Даже при открытых окнах и сквозняке стоит тяжелый запах овчины, пота, селедки и махорки.

Топчаны наших артельщиков отодвинуты к окнам и поставлены впритык. Убран стол. На его место тоже поставлены топчаны. Их в бараке прибавилось штук двадцать или тридцать.

Все здесь стало чужим, все незнакомым. Никого из нашей бродячей артели! Все разлетелись кто куда.

Я стучусь в дверь к тете Варваре. Выходит какая-то незнакомая мне женщина и говорит, что Варвара прилегла отдохнуть, а вообще-то болеет. То-то вместо нее в бараке орудуют две другие тетки, наверное — жены вновь принятых грузчиков.

— Спросите у тети Варвары, нет ли мне писем? — прошу я ее.

Она уходит и вскоре возвращается, к моей радости, с голубым конвертом в руке.

С трудом мне удается добраться до своего топчана, с еще большим трудом — сосредоточиться. В бараке стоит неумолчный шум и гвалт! Будущие грузчики Морагентства Каспийского пароходства щеголяют в новой спецодежде (завтра — спрячут в свои сундучки, работать будут в какой-нибудь дерюге), примеряют брезентовые рукавицы (многие их тоже закроют под замочек, согласные нажить себе любые мозоли), делят кусок мыла на четырех (мыло — пошлют в посылке в деревню). Через день-два новички уже приступят к работе, будут на первых порах грузить и выгружать лес или другой нестоящий груз, вроде соли, дранки, бревен.

«Да, дружище, пишу тебе из больницы, куда я попал самым невероятным образом, — читаю я. — Представь себе — у нас в Первом механическом цехе в последнее время появились «невидимки»! Говорят: кулаки. Раз в два или три дня они в обеденный перерыв или в ночную смену срезают приводные ремни со станков. Громадный цех, сотни станков — и вся работа стоит из-за того, что не работают трансмиссии. Гады режут ремни и часть уносят с собою…»

Виктор пишет, что целый месяц они охотились за «невидимками». Но на то они и «невидимки», что их не так-то легко поймать. Тогда в цеховой комсомольской ячейке создали три тайных поста. В один включили и его.

В ту злополучную ночь он третий раз нес свою вахту. Спрятался среди пустых ящиков, наваленных плотниками из упаковочной. Среди ночи трудно побороть сон (потому он всегда неохотно идет в ночную смену, хотя заработок намного выше, чем в дневной), ну и, видимо… задремал. В это время «невидимка» и огрела его сзади железным прутом!

«Как тебе это нравится? Смеешься!.. А ведь могли шутя и на тот свет отправить. Хорошо, что башка крепкая.

Вот я и лежу теперь один в большой пустой палате и как будто бы поправляюсь. А шрам, говорят, останется на всю жизнь…»

Я откладываю письмо. Мне почему-то и на самом деле становится смешно: «Значит, не я один лежал в больнице!»

Я читаю дальше. Но что это?.. Лариса приехала к Виктору. Целый день пропадает у него в больнице. Она, видимо, останется в Ленинграде. Будет здесь продолжать учение. Может случиться так, что они… поженятся! Поженятся!!! Потеха же!.. Хотя Виктор всегда, с малых лет, был к ней угрюмо неравнодушен. Не этим ли объясняются его тревожные письма по поводу ее московских увлечений?

Но меня ждут новые сногсшибательные известия.

Лариса бросила «иностранные языки», говорит, что они ей совсем ни к чему, думает поступить в медицинский институт, стать врачом. «Предательница!..»

И Топорик недавно перебрался в Ленинград, под крылышко Виктора! И он говорит, что ему совсем не обязательно стать шахтером; с бо́льшим удовольствием он будет учиться на слесаря, чтобы потом квалифицированным мастером махнуть на какую-нибудь новостройку. «Узнаю и этого милого предателя!..»

Виктор спрашивает: не пора ли и мне подумать о переезде в Ленинград? Не кажется ли мне, что нам следует собраться вместе? Знаю ли я, что это за завод, на котором они работают с Топориком? Один из лучших в стране. Многие цеха сейчас расширяются и вскоре будут набирать новых рабочих. Я бы мог на первых порах поработать чернорабочим, а потом устроиться учеником слесаря или токаря. Если я не захочу к ним на завод, то могу поступить в порт, он здесь побольше бакинского.

Меня вдруг охватывает такая тоска!.. Хочу в Ленинград, хочу к ребятам, по которым я так соскучился! Кажется, вот схватил бы сейчас свой чемоданчик и без оглядки побежал в Ленинград. И чего это я, дурак, еще раздумываю над предложением Гусейна-заде?.. Учиться так учиться, работать так работать! Но в любом случае ехать в Ленинград!.. К тому же… у меня будет письмо к Кирову. Может быть, мне даже удастся встретиться, поговорить с этим удивительным человеком, о котором я с самого детства слышал столько легенд?..

«Не сговорился ли Виктор с Гусейном-заде, что зовет меня в Ленинград?» — думаю я, откинувшись на подушку. «Куда меня больше потянет — в институт, на завод или в порт?» — гадаю я. Но мысли мои почему-то все больше вертятся вокруг тамошнего порта. Тут я конкретнее все могу себе представить. Воображаю, какой в Ленинграде большой порт, какие у причалов красавцы — океанские пароходы, какой неумолчный гул стоит целый день от грохота лебедок и вагонеток, от криков матросов и грузчиков, от шума грузовых автомобилей и скрипа телег. Ворочают там, наверное, десятки тысяч тонн всякого груза за день…

Думы мои прерываются появлением тети Варвары. Она сильно похудела и сгорбилась. С ведром в руке она тяжелой поступью обходит барак, молча расталкивая новичков-грузчиков, по-матерински отчитывая их за грязь, собирая брошенные повсюду окурки и бумажки.

— Как здоровье, тетя Варвара? — осторожно спрашиваю я.

Она огрызается:

— Ты бы спросил, когда болела-то. Чего сейчас спрашивать? И так видно — поправляюсь. — Подмигивает мне. — И сам, поди, поправился.

Она наводит чистоту посреди барака, а когда приближается к нашей половине, торопливо проходит мимо моего топчана, не удостоив меня даже взглядом. Сердится.

«И все из-за ее сыновей, все из-за сыновей! — думаю я. — Будь они неладны… В том, что испортились у нас добрые отношения, виноват, конечно, только я. Ведь так и не собрался написать грозные письма!.. В особенности младшему, мотористу Федору, который работает на острове Артема, — корю я себя. — Чем томиться от скуки на бюллетене в бараке… не поехать ли мне на остров, посмотреть на этого изверга, пристыдить его?.. Как можно бросить старую и больную мать? Выполнить свое обещание старухе?.. Сделать еще одно доброе дело? — И мечтаю: — К тому же хорошо совершить свое первое пробное путешествие перед поездкой в Ленинград — ведь из Баку я еще никуда не выезжал! — увидеть, как живут островитяне-нефтяники, как они там трудятся. Жаль только, что остров находится так близко от города. И добраться до него не так трудно: можно на попутных машинах, можно морем на баркасе… Эх, Федор, Федор!.. Не попадись ты мне под руку. Кажется, я тебя поколочу. Не посмотрю на то, что у меня бюллетень и что плечо у меня еще побаливает…»

Позади раздается шум, ругань, по какому-то поводу затевается потасовка.

Я прячу письмо в конверт, встаю.

«То-то будет радости, когда мы снова соберемся вместе. И где? На невских берегах!»

Я выдвигаю из-под топчана чемоданчик, торопливо кидаю в него свои вещички, с трудом запихиваю сапоги. Ставлю чемоданчик обратно под топчан. Совсем уже твердо решаю про себя: вернусь с острова Артема — сразу уеду в Ленинград!..

 

Глава шестая

На острове, куда я приехал, добывают нефть. Из конца в конец острова тянутся сотни буровых вышек, нефтяные озера, трубопроводы и резервуары. А недалеко от острова, среди моря, на сваях стоит ее с десяток… морских скважин. Вот чудеса! Стоят себе в воде и не валятся!

— Это пока что разведочные буровые, — объясняет мне Федор. — Пройдет несколько лет, и нефть здесь будут добывать с морского дна. Там ее должно быть до черта! Не может же нефть кончаться у самого моря?.. Пласт идет дальше, по дну Каспия.

— А вдруг волны во время норда свалят такую вышку?

Он смеется:

— Пока этого не случалось. Хуже другое — в норд бурильщикам приходится отсиживаться на морских скважинах. Помочь им бывает трудно, не каждый моторист решится выйти в море. — Он изучающе смотрит на небо, на горизонт. — Не нравится погодка!

Но я мимо ушей пропускаю его замечание.

Мы сидим на веранде его маленького домика, пьем горьковатый, крепко заваренный чай, который только и может утолить жажду на этом знойном острове, и Федор все о своей работе рассказывает. Ничего другого как будто бы больше не приходит ему на ум.

— А вот что забросил свою мать — нехорошо, непонятно! — говорю я, наслушавшись много удивительного о жизни островитян. — От кого ей ждать помощи, как не от сыновей?.. Нам всем жаль тетю Варвару…

Он слушает, молча кивая головой, со всем согласный, чем и обезоруживает меня.

— Все это правильно!.. Но и она виновата. Никак не могла поладить с невесткой. Пока здесь жила, я каждый день их мирил. Все не по ней: и не так сготовила, и не так постирала. Известное дело — мать. А мне как быть?.. Хорошо! — вдруг говорит он. — Еду с тобой в город! Везу ее сюда!.. К тому же я сейчас один, жена сбежала, второй месяц живу бобылем.

— С чего же это она?

— Не выдержала здешней жары. Да и неудобство во всем. Снабжение плохое, развлечений — никаких, разве что иногда покажут кино. — Он смеется. — Поехала к родным в Курскую область, пишет: «Если любишь, приезжай, работа и здесь найдется». А я не могу уехать. Привык к здешним людям, к морю.

Сидит Федор напротив меня в своей измызганной нефтью тельняшке, загорелый до черноты, и, истекая потом, пьет пятую или седьмую чашку темного, как мазут, чая.

А я думаю: что еще сказать ему? На изверга он никак не похож. Думает и Федор. Оба мы смотрим на берег. Он нет-нет да бросит беспокойный взгляд на горизонт.

Из соседского домика на берег выбегает малыш лет четырех-пяти, шоколадный от загара, в одних трусиках. Он громко и заразительно хохочет и стремглав несется к зеленому морю. Вслед за ним из домика выбегает девочка в красных штанишках.

Малыш бежит по ослепительному песку, прижав к груди кисть винограда. Девочка пытается его поймать, кричит:

— Вася! Вернись, дурачок, ноги обожжешь!

Я переглядываюсь с Федором, и мы улыбаемся.

Но чем дальше мальчик удаляется от дома, тем нестерпимее становится для него накаленный песок.

Девочка возвращается, прячется в тень, испуганными глазами смотрит вслед братишке.

Малыш вдруг вскрикивает, точно наколовшись на что-то острое, становится на пятки, пробует так пробежать несколько шагов. Но песок все равно обжигает. Тогда он швыряет виноград в сторону, плачет, падает на песок, задрав кверху ноги.

Девочка в красных штанишках хлопает в ладоши:

— Так тебе и надо, дурачку! Так тебе и надо!

Я снова переглядываюсь с Федором. На этот раз он встает, спускается по ступенькам. Идет вразвалочку, как и тетя Варвара. Берет малыша на руки, возвращается с ним на веранду. Сажает Васю на тахту, сердито его отчитывает:

— Глупыш, в такую жару надо сидеть дома, не по острову бегать!

— А я нес тебе виноград, — плача, говорит малыш.

— Зачем мне твой виноград? — в том же сердитом тоне продолжает Федор. — Глупыш! Я большой, ты маленький. Виноград едят маленькие.

Размазав слезы по щекам, Вася перестает плакать. Потом пытливо смотрит на Федора, спрашивает:

— А шторм сегодня будет?

— Шторм?.. В дальнее плаванье, что ли, ты собрался?

— У меня вон папка уехал на работу совсем больной. Если шторм — кто его перевезет на остров?.. Мамка говорит, тебе придется. Ты самый сильный и храбрый из мотористов. И бабка так говорит, и Клавка, и все, все!

Федор треплет его за белобрысый ежик, допытывается:

— А вот зачем ты нес мне виноград?

Лукавый Вася увиливает от ответа, говорит:

— А я тебе и яблоки принесу. У меня и сливы есть.

Федор, все улыбаясь, снимает с крюка свою широкополую соломенную шляпу, спускается с веранды, идет за брошенной кистью винограда.

Они садятся на нижнюю ступеньку и неторопливо, отрывая по ягодке, едят виноград.

Потом Федор заходит в комнату, достает из-под топчана охотничьи сапоги, выворачивает наполовину голенища и подает Васе, Тот обувается и, точно кот в сапогах, еле передвигая ноги, направляется домой. На полпути он оборачивается, грозит пальцем Федору, насупив брови, говорит:

— Запомни, дядя Федя! У меня и яблоки есть, и сливы.

— Страшное сегодня солнце! — говорит Федор, входя в воду. Надвинув соломенную шляпу на самые глаза, он долго из-под ладони оглядывает небо.

Я стою на берегу. Не решаюсь лезть в воду; да мне и нельзя, плечо не зажило. Под ногами у меня похрустывает выжженная солнцем морская трава и битая ракушка.

Полусонный тощий ослик бродит в чахлом кустарнике. Шуршат в песке ящерицы. Звенят в знойном воздухе кузнечики.

— Страшное сегодня солнце! — уже с тревогой произносит Федор, глядя на чернеющий горизонт.

По берегу разбросаны небольшие шаткие причалы. То и дело от них отходят моторные лодки, увозящие на морские скважины нефтяное оборудование. Мотористы приветливо здороваются с Федором, справляются у него о возможной перемене погоды и спешат в море.

Федор ныряет и долго пропадает под водой. Его широкополая шляпа покачивается на поверхности. Искусный пловец, он находит на песчаном дне тень от шляпы и показывается из воды с шляпой на голове.

Он стоит по колено в воде и сосредоточенно изучает небо.

По горизонту стелются клубы дыма. То идут грузовые и пассажирские пароходы, нефтеналивные суда.

На глазах море меняет свой цвет, из зеленого превращаясь в сине-черное, пенные барашки набегают один на другой.

В движение приходят горячие пески.

— Беги домой, ослепнешь!.. Я пошел звонить заведующему промыслом!

Придерживая обеими руками шляпу, Федор уходит. А я стою как завороженный и все смотрю на море. Удивительно, как часто оно меняет краски. Сейчас море коричневое.

Позади острова в песчаных вихрях исчезает материк, пустеют знойные улицы острова, от морских скважин поспешно идут к причалам моторки.

Где-то далеко тревожно гудят и перекликаются пароходы.

Над вспененным Каспием уже начинает кружить ветер — бешеный бакинский норд.

Я наблюдаю за чайкой. Она летит навстречу ветру. Но ветер прижимает ее к волне. Чайка бьется о гребни волн и снова идет навстречу ветру. И ветер снова прижимает чайку к волнам. Упрямая чайка мечется среди волн, летит вверх, вниз и, описав полукруг, снова идет навстречу бешеному норду.

Вспененное, серое и грозное, море уже беснуется.

С материка, окатанный волнами, к главной пристани острова подходит баркас с нефтяниками. Баркас кружит на одном месте, дает непрерывные гудки и никак не может пришвартоваться к пристани: саженная волна отбрасывает его назад. Рулевой в отчаянии машет рукой, и баркас уходит обратно на материк.

Да, в неудачное время я приехал на остров Артема. Теперь мне не так просто будет выбраться отсюда.

Второй день бушует шторм, и второй день у телефона, с воспаленными от бессонницы глазами, сидит Федор. Напротив него за столом сидят Вася и «вестовые»: от пожарников — дед Курбан, от управления промыслом — дед Митрофан. На веранде толпятся мотористы и нефтяники.

В комнату входят заведующий промыслом и заведующий поликлиникой. Вася оживляется, просит Федора:

— А ты еще позвони. Может, папка поправился?

Федор вздыхает и начинает названивать на буровую. Заведующий промыслом сердито смотрит на заведующего поликлиникой, говорит ему:

— Не проявили мы должного внимания к Глебу Никифоровичу! После первого же приступа надо было его отправить в больницу.

— Характерец у него — сами знаете какой, — пытается робко оправдаться тот.

— Характерец, характерец! — сердится заведующий промыслом. — Конечно, и он хорош! Сколько раз говорил: надо лечь на операцию! А он знай свое: «Осталось пробурить несколько десятков метров, сдам буровую, тогда возьмусь за лечение». Вот и возьмись теперь!

— Мы оба виноваты, — робко отвечает заведующий поликлиникой. — Не проявили достаточной твердости.

Я смотрю на заведующего промыслом и вижу отчаяние в его глазах: иметь десять или двадцать больших и малых моторных лодок и быть таким беспомощным, не оказать помощи больному мастеру?

Федор не выдерживает томительной тишины в комнате и в который уже раз просит разрешения выехать за Глебом Никифоровичем. Я бы на его месте тоже так поступил.

Заведующий промыслом, не глядя на него, резко отказывает.

Дребезжит телефон. Буровая! Трубку берет заведующий поликлиникой. Он справляется о здоровье мастера, дает советы по уходу за больным.

Вскоре они оба уходят. Федор идет вслед за ними на веранду, садится на ступеньку, сидит так некоторое время, потом возвращается в комнату, но я хорошо вижу: он нигде не находит себе покоя. Ему душно и тоскливо. Видимо, и я так себя чувствовал бы.

Островитяне, гремя сапогами, одни входят в дом к Федору, другие — выходят. То и дело слышится:

— Ну, как там Глеб Никифорович?

Вдруг снова дребезжит телефон. Федор хватает трубку. Напряженно слушает. Потом — кричит:

— Да, да, это я, Глеб Никифорович!.. Да, да, я слышу вас… — Но трубка вскоре замолкает. Федор еще несколько раз кричит: «Глеб Никифорович! Глеб Никифорович!» Но трубка молчит.

Тогда Федор оборачивается к нам, в глазах у него показываются слезы, говорит:

— Он просит позаботиться о детях…

Вася, раскрыв ротик, слушает его и не понимает, о чем просит отец.

Снова Федор звонит на скважину, и снова ему никто не отвечает. Где-то, надо думать, повреждены провода.

Федор встает из-за стола, надевает сапоги, потом — плащ с капюшоном. Во всех его чуть замедленных движениях чувствуется непоколебимая решимость. Островитяне не сводят с него глаз, и он теперь всем приветливо улыбается.

Федор бьет промасленной кепкой о ладонь, говорит:

— Ну, я поехал. До скорой встречи, ребята.

«Вот это парень! Вот бы его к нам в артель! — думаю я, с восхищением глядя на него. — С таким хорошо махнуть и на помощь западному пролетариату. Такой не подведет!»

На улице — зловещая тьма. Засветив с десяток фонарей «летучая мышь», люди спускаются с веранды и, крепко взявшись за руки, идут за Федором. Мои руки тоже оказываются в чьих-то железных ладонях.

По земле качаются наши трепетные и уродливые тени. Громады волн обрушиваются на берег, и солоноватые брызги окатывают нас с головы до ног. Ветер валит с ног — не перевести дыхания.

Вот и причал. Вот и моторка, бьющаяся на волнах. Федор входит по пояс в воду. Ему светят багровые огни фонарей, его валит ударами в грудь рокочущая волна.

Вот затарахтел мотор. Вот Федор занес ногу, лодка накренилась набок и, сорвавшись с места, пошла вперед.

Мои соседи еще крепче сжимают мои руки. Напряженно, до боли в глазах, я вглядываюсь в темноту. Моторка проваливается в бездну, появляется на гребне волн, потом — исчезает во мраке…

Бешеные порывы ветра гасят один за другим фонари. Тогда кто-то советует вернуться в дом, там ждать возвращения Федора.

Подгоняемые ветром, мы доходим до домика с мерцающим огоньком в окне, поднимаемся на веранду. Кто располагается здесь, кто устраивается на ступеньках. Я вхожу вместе с остальными в комнату. И только здесь перевожу дыхание.

На стене гулко тикают ходики, бушует ветер за окном.

У Васи слипаются глаза, и он засыпает за столом. «Вестовые» уносят его на топчан, кладут к самой стене. Дед Курбан задерживается у изголовья малыша, гладит рукой по цветастому ковру, говорит Митрофану:

— Помнишь, как тогда получилось с Мехтиевым?

— Помню, — тянет Митрофан.

Я сажусь за стол, на место Васи, опускаю голову на руки. От какой-то смертельной тоски и тревоги за судьбу Федора у меня тоже слипаются глаза, тянет ко сну.

А деды начинают во всех подробностях вспоминать такой же шторм, разыгравшийся в прошлом году. На одной из скважин был тяжело ранен бурильщик Мехтиев. Федор вывез его на остров, и врачи оказали ему своевременную помощь. Выздоровев, Мехтиев поехал в город, купил в подарок Федору этот ковер…

— И это помнишь? — сквозь дрему слышу я голос Курбана.

— Да, Курбан, и это… — грустно отвечает Митрофан.

О чем это они?.. Но у меня нет сил поднять голову.

Наверное, проходит много времени. Вдруг громко хлопает дверь. Я вздрагиваю, открываю глаза. В комнату вваливается группа нефтяников. Один из них говорит, что шторм заметно утихает, другой — что теперь скоро надо ждать возвращения Федора: видать, в штормягу его на скважине не пустили в обратный рейс.

Я уступаю нефтяникам место за столом, выхожу на веранду, потом иду на берег.

Да, шторм и на самом деле утихает.

Багровеет восток, снова отчетливо виднеются контуры морских скважин.

А еще через некоторое время от буровых к острову и от острова к буровым начинают сновать десятки моторных лодок. Но среди них нет моторки Федора.

Я возвращаюсь в домик. Народу в нем стало больше. Все молча и терпеливо ждут Федора. Сидят за столом, на полу, по краешку топчана.

Вася просыпается, смотрит по сторонам и, спрыгнув с топчана, идет на веранду. Там на крюке, словно птица о стекло, бьется широкополая шляпа Федора. Вася снимает шляпу, напяливает себе на голову и садится на нижнюю ступеньку лестницы, где они вчера с Федором ели виноград.

А Федора все нет и нет.

Прибегает Клавка, трясет Васю за плечо, говорит, что папку привезли на большом катере и уже отправили в больницу, в город. Вася ничего не слышит. Клавка сердится и кричит на него.

Тогда Вася встает и молча бьет Клавку кулаком в живот.

— Смотри у меня, разбойничек! — я пытаюсь погрозить ему пальцем.

Клавка приседает от боли, потом — бежит домой.

Вася снова садится на ступеньку и смотрит на море. Правой рукой он придерживает шляпу.

А Федора все нет и нет!..

Я возвращаюсь в город, но не решаюсь идти в общежитие. Целый день я бесцельно кружу по улицам, на некоторых появляясь по нескольку раз. Потом — долго стою, облокотясь на парапет бульвара, глядя на море, терзаясь мыслями: «Как мне рассказать тете Варваре о происшедшем? Какими словами? Как помочь ей в ее горе?»

Но деться некуда. Вечером я все же прихожу в барак. Я очень устал. Ноги у меня гудят. В который раз за день у меня мелькает мысль: «А не взять ли чемоданчик, уйти из барака? Тогда я навсегда буду избавлен от этого тяжелого разговора».

Но тетя Варвара лежит у себя в комнатке, и разговор мой откладывается на неопределенное время. Нет, мне от него не уйти!..

В барак входит морячок с портфельчиком. Он из Морагентства, я часто встречаю его на пристанях.

— Ну, пришел ваш Докер? — обращается он к грузчикам. Голос у него нетерпеливый и недовольный.

«Промолчать? Ведь меня здесь никто не знает. Спрашивает, наверное, по какому-нибудь делу; не по агаповскому ли?»

Но я говорю:

— Пришел. Я — Докер.

Морячок подходит ко мне, недоверчиво косится, лезет в свой потертый портфельчик. Протягивает разграфленный лист, говорит таинственным полушепотом:

— Соберешь взносы среди ваших грузчиков. Просили из месткома. В фонд помощи немецким морякам! Слышал небось про забастовку на «Биская» и «Джулио Шнилер» в батумском порту?.. Завтра команды приезжают из Тифлиса. Будут гостями бакинских портовиков.

— Хорошо, — безропотно соглашаюсь я.

Мой новый угрюмый сосед изучающе смотрит на меня. Вид у него болезненный, лихорадочно блестят глаза, щеки совсем провалились.

Морячок уходит, сосед спрашивает уважительно:

— Так ты и есть Докер?.. Говорят, у тебя легкая рука. Не поможешь мне в одном деле?

— Только не сегодня, отец.

— Да-да! — кивает он головой. — Потом как-нибудь!.. А то оклеветали, Докер, ни за что оклеветали!.. Сами украли муку и другие продукты, а на меня свалили… Где же правда, Докер?.. Пришлось уйти с работы, в грузчики к вам устроиться…

— А кем вы работали?

— Весовщиком на складе, Докер, на товарной станции. Знают, паскуды, что человек я безответный, вот и свалили…

— Судились?

— Нет! Попробуй связаться с ними!.. Их шайка, я один…

Прослезившись, он достает из-под подушки конверт, протягивает мне:

— Приходил какой-то парень. Просил передать тебе.

Я раскрываю конверт. Письмо от Алика. Обижается, что я пропал бесследно. Жалуется, что я его обманул, а вместе с ним и всех его товарищей. Просит помочь ему устроиться в общежитие, потому что он порвал с отцом и матерью по идеологическим мотивам, ушел из дома, живет у товарища.

Конечно, я никому и ничего не обещал и никого не собирался обманывать. Но ребятам надо помочь.

Надо помочь и новому соседу: жалко оклеветанного старика.

И деньги надо собрать в фонд помощи немецким морякам.

Но главное, конечно, тетя Варвара, тетя Варвара!.. Помочь ей в ее горе, хотя я и не знаю чем: сына я ей не заменю…

Как это мне ни горько, я вынужден себе признаться: нет, не еду я в Ленинград, не могу сейчас, потом как-нибудь… С трудом дается мне это признание: хоть реви от отчаяния на весь барак.

Я долго сижу на топчане, безучастный к тому шуму и гаму, который раздается в разных концах барака. Раскрываю чемоданчик, раскладываю на старые места свои нехитрые вещички. Сую под топчан сапоги.

Не только делать людям добро, но, если нужно, не задумываясь, отдать за них жизнь, как это сделал Федор, — в этом я вижу высокое призвание человека, этому я хотел бы следовать всегда. Не об этом ли тогда говорил и Глухонемой старик, Иван Степанович?..

Теперь мне никогда не забыть смерти Федора — останусь ли я докером, стану ли металлистом или пойду учиться. Профессия для меня уже не имеет никакого значения. Не имеет никакого значения и город, где я буду жить и работать, — Баку или Ленинград!

1961—1964

Ленинград

 

КНИГА О ВОЙНЕ

Рассказы

 

#img_6.jpeg

 

ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ

 

ЖЕНЩИНА В БЕЛОЙ ШАЛИ

Среди ночи мы стороной проехали станцию Паша и через час оказались в большой, но пустынной деревне.

— Хорошо бы сейчас выпить горячего чайку! — мечтательно сказал шофер.

— Да, хорошо бы, — согласился я, думая о чае как о чем-то несбыточном.

И вдруг в свете фар перед машиной показалась женщина в белой пуховой шали. Такие шали, помнится мне, я видел перед войной в Гори, где туристы покупали их за бесценок у местных вязальщиц.

— Стой! — кричала женщина, подняв руку.

Шофер резко остановил машину.

— Давай вон к тому дому! — прокричала женщина в белой шали.

— Кто ты такая… чтобы приказывать? — толкнув дверцу кабины, взорвался шофер.

— Человек! — ответила женщина и, поскрипывая валенками по снегу, пошла к дому.

— Че-ло-век! — откинувшись, протянул шофер, ошеломленный ответом.

— Так, — сказал я, вылезая из машины.

Мы вошли в жарко натопленную просторную избу, половину которой занимала русская печь. На столе стоял поющий самовар.

— Раздевайтесь и располагайтесь как дома. — Хозяйка поставила на стол стаканы и солонку с крупной почерневшей солью, спросила, есть ли у нас, военных, что покушать, подошла к кровати, на которой, раскинув руки, спал мальчик лет восьми, поправила на нем одеяло и, бросив нам: — А вы чаевничайте! — ушла.

Мы ее и разглядеть-то не успели, нашу благодетельницу, не то что расспросить… Переглянувшись с шофером, мы скинули полушубки и принялись за чай. Распахнув ворот гимнастерки, блаженно улыбаясь, истекая потом, шофер держал блюдце на растопыренных пальцах и хрустел сахаром.

После пятого стакана, распаренные, словно после бани, мы пересели на лавку у заиндевелого окна и стали крутить цигарки.

В это время у крыльца раздался шум машины, послышались голоса. Дверь в избу широко распахнулась, и в комнату вошли измученные, продрогшие люди в невообразимых одеяниях, волоча за собой помятые чемоданы, узлы и свертки. Среди них был древний старик и трое детей.

Вслед вошла и хозяйка дома. Она энергично размотала пуховую шаль с головы, сбросила шубенку. Это была краснощекая чернобровая женщина лет тридцати пяти, совсем не красавица, с тугой косой, перекинутой на могучую грудь. Рассадив эвакуированных ленинградцев за столом, она принесла гору тарелок, большую миску капусты и чугунок горячей картошки. Перед детьми хозяйка поставила по кружке молока и по куску черного хлеба.

За столом, как стон, раздалось:

— Подумать только — квашеная капуста!

— Что может сравниться с картошкой в мундире!..

— Вы слышите, как поет самовар?..

— А вы чувствуете запах хлеба?.. Это ржаной хлеб! — прослезившись, сказал старик.

Пока за столом шел лукуллов пир, хозяйка внесла в комнату большие соломенные матрацы и разложила их вдоль стены. Потом подсела к нам на лавку, скрестив свои большие руки на груди.

Шофер, застегнув ворот гимнастерки, осторожно спросил у нее:

— От кого, хозяйка, держишь этот пункт?

— От себя… Колхоз наш эвакуировался еще в августе… Какой еще такой «пункт»? — вдруг сердито посмотрела она на него. — Изба как изба…

— Так и торчишь всю ночь на дороге? — смутившись, решив сказать ей что-то очень приятное, спросил шофер.

— Не торчу, а дежурю на дороге! — строго поправила она его. — Ночью — я, днем — Валерик. На таком морозе не поторчишь! Селезенки померзнут!

— А в деревне есть еще кто-нибудь? — вмешался я в разговор, чтобы выручить совсем уже обескураженного шофера.

— В том-то и дело, что никого, а то бы горя не было! Мы уж как-нибудь дежурили бы по очереди. — Она тяжело вздохнула, опустив глаза. — Я оставалась с фермой, потом сдала коров уполномоченному от фронта и так никуда не собралась уехать. Все мужа ждала!.. Он у меня воюет где-то рядом — не то на Ладоге, не то на Свири, а где точно, не знаю…

Шофер попытался заплатить ей за чай, но она так грозно посмотрела на него из-за плеча, что он готов был провалиться сквозь землю.

Когда мы собрались уходить, хозяйка оделась, закуталась в свою пуховую шаль и проводила нас до нашего грузовика.

Мы уехали в сторону Ладожского озера, она осталась встречать проходящие машины — в осажденный Ленинград и из Ленинграда.

Долго виднелась в предрассветной мгле среди сугробов ее одинокая фигура.

 

СТАРУХА ИДЕТ ПО ЛЕСУ

Едем тихим, заснеженным лесом. Ель, ель на всем пути. Свет от фар напоминает собак, бегущих впереди охотника. Два луча точно обнюхивают дорогу и чего-то ищут…

— Вот так американцы охотятся на зайцев, — говорит шофер. — Это называется охота с фарами. Заяц, попавший в луч, никогда уж не уйдет от охотника.

Скрипит снег под шинами, мимо мелькают деревья — голубая пустыня и тишина, — и так клонит ко сну.

Вот фары нащупывают среди деревьев что-то ярко-красное. Ограда. Красная ограда. Братская могила. Красный цвет крови, памятник. Красные бумажные цветы по углам. И на всем этом легкий покров снега.

Машина вырывается из лесного плена. Едем глухим пустырем, лощиной, местами недавних боев в районе Войбокало.

Небольшая мертвая деревушка. Занесенные почерневшим снегом полуразрушенные избы. Зияющие провалы вместо окон и дверей. Нетронутые русские печи на пепелище. Перевернутый немецкий танк на дороге. Автобус без колес. А дальше — часовенька. Она почти вся занесена снегом. Только сияет крест. Крест на снегу. И рядом, будто собираясь обнять его, серебристая ель, наклоненная к кресту.

И снова машина въезжает в лес.

Фары нащупывают впереди что-то темное… Навстречу, согнувшись в три погибели, идет старуха. Она тащит саночки с грузом.

Шофер останавливает машину, спрашивает:

— Куда держишь путь, бабушка?

— На Урал, сыночек, — отвечает старуха, с трудом выпрямляя спину, — на Урал!..

— Эвакуированная?..

— Да, сыночек, из Ленинграда.

— Из Ленинграда да на Урал?.. Ведь это очень далеко, бабушка.

— Знаю, сыночек, да что поделать. Везу старику инструмент. Сам уехал с заводом, а инструмент оставил. Личный он у него, всю жизнь собирал, сейчас и понадобился… Вот ползу до станции Бабаево, а там — железная дорога, там уж будет полегче…

Шофер выпрыгивает из кабины, открывает инструментальный ящик, привязанный к саночкам, любовно перебирает на свету инструменты, говорит:

— Да, знатный инструмент. Может быть, бабушка, повернуть машину и малость тебя подвезти?

— Вы мне не попутные, — отвечает старуха, берясь за лямки. — Езжайте себе с богом…

И мы едем с богом. Снова два луча рыскают по дороге. И снова ель, ель, ель на всем нашем пути…

 

ХУДОЖНИК ВЫРУБАЕТ МОГИЛУ ДЛЯ СЫНА

Ночь темная и ледяная. Справа, в километре от нас, проходит передний край. Над лесом кровавится зарево. Это на том берегу Свири враг жжет дома, освещая реку. То и дело в небо взвиваются ракеты — белые, зеленые, красные, иногда трех цветов одновременно, как во время фейерверка.

— Сумасшедшая ночь! — говорит шофер.

Далеко впереди стоит крытый брезентом грузовик, суетятся какие-то люди. Фары грузовика светят в заснеженный лес. Меж сосен виднеется человек в клетчатой курточке. Рядом с ним на снег брошена шуба. Человек бьет топором по мерзлой земле, а другой в меховых рукавицах, выгребает куски земли из неглубокой ямы и отбрасывает в сторону.

— Откуда вы? Куда?.. — спрашиваю я, выйдя из кабины.

Ко мне подходит старик с накинутым на плечи цветастым ковром.

— Мы из Ленинграда, совсем запутались в этих местах, — говорит он. — Когда переезжали через Ладогу, внучек наш замерз на коленях матери. Он был тихий ребенок, мы не заметили, когда это случилось…

Откуда-то из мрака появляется старуха, закутанная одеялом.

— Это сын мой, — говорит она, кивая на человека в клетчатой курточке. А тот, задыхаясь, все рубит каменистую землю. — Мы его все упрашиваем добраться до какой-нибудь деревушки, там похоронить Юрика… Но он… вы видите… — Она беспомощно разводит руками и доверительно шепчет: — Он очень любит лес… Если вам приходилось бывать на выставках ленинградских художников, вы должны были заметить его зимние пейзажи, их нельзя не заметить…

Хотя я в своей жизни редко бывал на выставках, но среди сотен картин художника очень четко представил себе самую удивительную из них — этот ночной, молчаливый и занесенный снегом лес, в котором он, художник, в мерзлой каменистой земле вырубает могилу для сына…

 

НЕРАСКРЫТЫЙ СЕКРЕТ

Хотя о моей поездке в Ленинград почти никто не знал, однако с утра ко мне началось паломничество ленинградцев из ближайших частей. Они робко спрашивали, не возьму ли я для передачи письмо, и, когда я соглашался, добавляли:

— И небольшую посылочку!

Насчет посылок я посоветовался с шофером. Тот наотрез отказался.

И стал я брать только письма. Я подумал: «Если и не удастся разнести по адресам, я опущу их в почтовый ящик. Почта-то, наверное, там работает!» Взял я и две крохотные посылки. В одной было три плитки шоколада, в другой — лекарство.

Вечером, за несколько часов до отъезда, я лег отдохнуть.

Вскоре ко мне постучались.

— Войдите! — крикнул я.

В облаке пара в землянку вошел невысокого роста боец с опушенным инеем лицом. Он долго переступал с ноги на ногу, не зная, с чего начать разговор…

— Вы ко мне по делу? — спросил я, вставая с койки.

— Да, я хотел просить вас взять письмо и небольшую посылочку… У меня в Ленинграде мать-старуха и братик Вася.

Солдат вытащил из карманов закопченного полушубка две бутылки и поставил их на мой шаткий стол. Я взял бутылки, посмотрел их на свет.

— Цыплята?

— Вы почти угадали, — грустно ответил боец. — Вороны!

— Каким же образом вам удалось вогнать их в бутылки?

— О, это мой секрет!.. Заметьте, вороны общипанные, потрошеные, но совсем целые. И бутылки совсем целые! Секрет я открою, когда вы вернетесь.

Я снова посмотрел бутылки на свет.

— Вы никогда не ели вороньего мяса? — спросил боец. — Тогда не отличите от куриного! Привезите только малокалиберное ружье из Ленинграда! Там оно ничего не стоит, а здесь за него просят большие тысячи.

— Но где вы тут на фронте находите ворон?

— Так я же разведчик! — Боец широко улыбнулся, и на этот раз его лицо показалось мне юным и озорным. — После удачного поиска наш лейтенант всегда разрешает на денек съездить в тыл, пострелять ворон… У него тоже в Ленинграде семья…

Посылка была столь необычная, что я взял бутылки и спрятал в вещевой мешок.

Пожелав мне счастливого пути, солдат ушел в ледяную ночь. Было тридцать три градуса ниже нуля. Идти ему к себе в часть надо было больше двадцати километров.

Спать я уже не мог… Даже в напряженном переезде через Ладожское озеро, где в снегах чернели разбитые вражескими авиабомбами грузовики, виднелись раскиданные ящики и мешки с продуктами, а порой и замерзшие люди, я все думал о бойце и его диковинной посылке…

Приехав в осажденный Ленинград, я к концу дня пошел на Советскую улицу, где жили родные моего разведчика.

Но указанный в адресе дом, как и два соседних с ним, были разворочены прямым попаданием фугаски. Перед развалинами стояла простоволосая старуха в расстегнутом пальто и кричала:

— Вася!

Увидев меня, старуха сказала:

— Покричите его, я устала…

Я крикнул:

— Ва-а-а-ся!

Сошедшая с ума старуха хихикнула в кулак:

— Вы громче, мы живем на пятом этаже…

Я попытался сунуть ей в руку бутылку с вороной, но она отшвырнула ее в снег и скрылась среди развалин.

Тогда я подобрал бутылку и побрел по пустынной улице…

На третий день нашего пребывания в Ленинграде шофер разбил бутылки с воронами и приготовил жаркое. Разведчик был прав: трудно было бы в голодном городе отличить воронье мясо от куриного.

— Всю жизнь теперь буду есть ворон! — сказал шофер после обеда. — Знать бы только секрет консервирования!

Но секрет этот навсегда остался нераскрытым. Через восемь дней мы возвращались к себе на Свирь. По пути заехали в часть, в которой служил наш разведчик. Здесь нам сказали, что он и трое его боевых друзей не вернулись из последнего трудного поиска…

 

УЛИЦА ДЕКАБРИСТОВ

Наша машина останавливается у ворот обледенелого пятиэтажного дома на улице Декабристов. Выгружается майор, которого мы подобрали в пути еще по ту сторону Ладожского озера. У него мешок с продуктами и шесть поленьев березовых дров.

Майор старательно складывает дрова у ворот и то и дело с надеждой смотрит на окна третьего этажа.

К машине, играя тростью, подходит какой-то типчик. Он точно сошел с плаката двадцатых годов: с брюшком, невысокого роста, в добротной шубе.

Типчик фланирует около машины и, глядя куда-то в сторону, негромко говорит:

— Есть тентели-ментели. Кому тентели-ментели?

Никто из нас не понимает, что предлагает незнакомец. Никто поначалу и не обращает на него никакого внимания. Но потом к нему подходит шофер.

Типчик с сожалением смотрит на него. Оказывается, он предлагает водку, тентели-ментели!

— И сколько стоит бутылка? — спрашивает шофер.

— Тысяча рублей плюс пачка махорки.

— О-о-о, как дорого! — качает головой шофер.

В это время у нашей машины останавливается женщина в брезентовом плаще с поднятым капюшоном. Мороз тридцатиградусный! Женщина с изумлением смотрит сперва на дрова потом на майора, потом просит дать ей полено, всего-навсего одно полено!

— Нет, этого я не могу сделать, у меня самого семья, — говорит майор и все смотрит наверх. Закинув мешок за спину, он идет во двор.

Тогда женщина со своей просьбой обращается к нам.

— И зачем тебе полено? — спрашивает шофер.

— Для топорища, — отвечает женщина.

— Ой, врешь, мамаша, — говорит шофер. — Не бывает такого толстого топорища.

Женщина в брезентовом плаще признается: да, она говорит неправду, у нее нет дров, чтобы приготовить обед.

— Ой, мамаша, опять говоришь неправду! — грозит пальцем шофер. — Какой там у тебя еще обед!

Женщина снова признается: да, она сказала неправду, полено ей нужно, чтобы вскипятить чай и обогреть комнату.

Типчик, играя тростью, нетерпеливо вмешивается в разговор:

— Если у вас нет денег, товарищи военные, я могу одну бутылку уступить и за дрова. Шесть поленьев стоят столько же: тысячу рублей плюс пачка махорки…

— Дрова принадлежат майору, вы к нему и обращайтесь, — отвечает шофер, потирая руки. — А вообще — неплохо бы сейчас пропустить стаканчик…

Типчик, играя тростью, снова начинает фланировать около машины.

Майор возвращается очень скоро, волоча мешок за лямки. У него безумные глаза, перекошенный рот.

— Поздно, — говорит майор. — Их похоронили еще в прошлом месяце…

— Тогда вы мне обязательно подарите одно полено, — смущенно произносит женщина в брезентовом плаще.

Майор выбирает самое толстое полено и молча протягивает женщине. Та прижимает его к груди, блаженно улыбается и, даже не поблагодарив майора… бросается бежать.

Мы с изумлением смотрим ей вслед.

— Вам не приходилось видеть фильмы с участием Пата и Паташона? — спрашивает типчик. — Они часто шли в годы нэпа. Помните, как стремительно бегал Пат?

Но никто из нас не ответил ему.

— В конце концов, я готов одну поллитровку уступить и за пять поленьев, — возвращается он тогда к своему предложению. — Цена у них приблизительно одна: тысяча рублей плюс пачка махорки…

Но типчик не договаривает: шофер наш вдруг хватает полено и, размахнувшись, бьет его под зад.

Майор и я наваливаемся на шофера, хватаем его за руки.

— Так можно и убить! — говорит майор.

— И убью, — уже совсем тихо говорит шофер, выпуская из рук полено…

 

СТАРИК И СУХАРЬ

Старик поднимался по ступенькам с таким трудом и осторожностью, точно на его плечи был взвален тысячепудовый груз. Так грузчик, глядя под ноги, идет с тяжелой ношей по шаткому трапу. Услышав мои шаги, старик вздрогнул, обернулся и, когда я поравнялся с ним на одной ступени, протянул руку, желая опереться на мое плечо, но тотчас же отдернул…

— Вам не нужен ли рояль? — спросил старик.

Я не понял его.

— Я уступлю за кусок хлеба, — сказал старик.

До музыки ли было мне, когда на улице неистово выли сирены, палили зенитки и дома от бомб рушились, словно сложенные из игральных карт?

Я нащупал в кармане сухарь, на который не раз покушался за эти дни пребывания в Ленинграде, отдал старику и, не глядя на него, подгоняемый, будто плетью, его криком: «Молодой человек! Возьмите мой «Шредер», — побежал наверх…

С карманным фонарем в руке я пробрался между высоких спинок древних кресел и, прямо в полушубке и сапогах, завалился на кровать.

Комната была подобна подземелью: с леденящей сыростью, с дымом, застывшим и густым как туман, который не изгнать, если бы даже открыть дверь настежь и распахнуть все три окна.

Мне было душно. Губы мои шептали страшную ругань. За одного этого старика я четвертовал бы Гитлера!

Мучила жажда… Я нащупал на столе графин, встряхнул его, и в нем в глотке воды забился кусок льда. Тогда я вновь засветил фонарь и увидел записку: «Ушла за водой. Натопи печку и жди».

Я принялся за растопку «буржуйки». Огонь загремел в трубе, труба мгновенно накалилась докрасна, от горячих струй воздуха на стенах зашуршали свисающие обои, и я скинул полушубок.

Нину долго не пришлось ждать. Она вошла совсем замерзшая, безмолвно протянула руки, и, глядя ей в глаза, я стал осторожно растирать ее огрубевшие пальцы. Долог был путь до Невы за ведром воды! Но, посидев у «буржуйки», Нина будто бы оттаяла, разрумянилась и повеселела, и я снова узнал ее, неузнаваемую в стареньком пальто, залатанной шали прабабушки и огромных мужских сапогах.

Мы сидели перед огнем, глядели в огонь, и от него не оторвать было взгляда. Горел старый гардероб, распиленный на дрова. Я третий день находился в Ленинграде, не видел города полгода, с первых дней войны, и Нина все рассказывала и рассказывала о месяцах блокады Ленинграда.

А за окном уже наступал ранний зимний вечер, где-то рокотали наши и немецкие самолеты, и всё били, били и били зенитки.

В дверь постучали. Нина встала и вышла. Вскоре она вернулась с хлопотливым управхозом Марией Михайловной, о которой я много слышал за эти дни. Женщина она была грубая, высокая, широкая в плечах, с походкой солдата.

— Посиди, отогрейся, — сказала Нина. — Что, разве что случилось?

— Ох мне эти рахитики! — шумно вздохнула Мария Михайловна. — Надо опять идти составить опись имущества!

— У кого же это?

— У старика из тридцать седьмой квартиры. У старика с его дурацким роялем.

— Я же видела его утром… Старик выглядел совсем хорошо, — сказала Нина.

— Они все так внезапно умирают, эти на вид совсем здоровые. Сидорчук тоже был «здоров». И у Кулова румянец не сходил со щек! И я вот скоро, черт побери, умру, и ты опять будешь удивляться и всем говорить: «Она выглядела совсем хорошо!» — Она рассмеялась басом и погрозила пальцем: — Но нет, я не умру! На это ты не рассчитывай. Я не из того десятка рахитиков! У меня отец шестнадцать пудов брал на плечи и шутя поднимался из трюма на палубу парохода.

Нина взяла «летучую мышь» и ушла с управхозом.

А я все сидел у «буржуйки», дымя своей трубкой, и мне все не оторвать было глаз от огня… Невероятное время!

Не прошло и двадцати минут, как Нина вернулась.

Я с удивлением посмотрел на нее.

— Странный случай… — задумчиво проговорила она. — Это был состоятельный старик. У него была богатая квартира. Но, удивительно, мы в ней ничего не нашли… Все, что можно сжечь, он, видимо, давно сжег. Все, что можно было променять на продукты, он променял. Остался только никому не нужный «Шредер». И на рояле — вот этот по краям обгрызенный сухарь. — Она вытащила из кармана знакомый мне румяный солдатский сухарь. — Я предложила его Марии Михайловне, у нее трое ребят, но она говорит, что ты военный, что ты с дороги, что ты еще не привык к нашему блокадному голоду, и лучше будет, если ты съешь этот сухарь…

И она бережно положила его мне на колено.

 

В КРЕМЕНЧУГЕ КУРЯТ КРЕПКИЙ ТАБАК

Почти сразу же за тревогой, объявленной по радио, где-то за тучами начинают гудеть немецкие самолеты. Народ бежит в бомбоубежище. Пустеет площадь Льва Толстого.

Из ворот дома по ту сторону площади вдруг выходит женщина с грудным ребенком на руках. Позади нее плетутся еще четверо маленьких плачущих детей, вытянувшихся в цепочку. Женщина идет серединой площади, безразличная ко всему на свете, в том числе и к немецким самолетам.

У входа в бомбоубежище толпится народ, и все с ужасом смотрят на площадь.

И вдруг из соседнего подъезда, вобрав голову в плечи, бежит солдат. Он с разлету подхватывает под мышки первого и второго малыша, берет на руки третьего, подбегает к четвертому, становится перед ним на карачки, малыш забирается ему на спину, и так с четырьмя детьми вбегает в бомбоубежище.

Где-то в районе Сытного рынка ухает такой силы взрыв авиабомбы, что звенят стекла и в домах на площади Льва Толстого.

Женщина с грудным ребенком наконец доходит до бомбоубежища, спускается вниз.

В подвале облегченно вздыхают. Голодным и разутым детишкам со всех сторон протягивают крохотные, землистого цвета лепешки. Солдату же откуда-то из глубины подвала из рук в руки осторожно передают толстую папиросу, сбереженную еще с довоенных времен.

Когда папироса доходит до солдата, он долго вертит ее в руке, читает по слогам стершееся от времени название — «Герцеговина-Флор» — и тем же путем возвращает папиросу ее владельцу.

— Я из Кременчуга, — говорит солдат и лезет в карман за кисетом. — У нас курят крепкий табак. Слышали про кременчугскую махорку?

Да, конечно, слышали. Но в Кременчуге солдат или никогда не был, или был до войны. Об этом все сразу узнают, как только солдат начинает дымить козьей ножкой: от нее несет тошнотворным запахом смеси из кленовых и дубовых листьев, собранных, наверное, в Летнем саду блокадного Ленинграда.

 

НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

Эту страничку из неотправленного письма я подобрал во дворе нашего дома среди груды растерзанных книг и конторских бумаг.

«Состояние у меня сегодня разбитое, да это и не удивительно. После вчерашнего похода я вообще не знаю, как еще держусь на ногах. За день я прошла остановок 33—35, ведь это ужасно! Я с обеда взяла увольнительную и решила поехать в Рыбацкое за травой. Вышла из завода — начался артиллерийский обстрел и в Петровском парке много накорежил. Если бы я вышла на десять минут раньше, то как раз угодила бы под разрывы снарядов. Добралась до Тучкова моста, села в трамвай, просидела минут сорок, а трамвай все не двигался с места — как видно, не было тока, и я решила идти пешком. До села Рыбацкого я еле-еле доплелась к 18.00.

Набрав две сетки травы, я отправилась обратно. К трамвайной остановке подошла к 20.00. Прождала больше часа и опять решила идти пешком (настоящее безумство!). И вот от села Рыбацкого сюда, до улицы Жуковского (сколько же это километров?), я шла с тяжелыми сетками, набитыми травой. За два часа я должна была обязательно дойти до дому, так как ходить по городу разрешено только до 23.00. Я так бежала, так вспотела, так устала, что еле живая поднялась к себе и не раздеваясь завалилась спать… И лишь среди ночи проснулась от голода и холода. Затопила остатками дров от распиленного комода нашу маленькую «буржуйку», стала варить кашу из травы. Масла, как ты, наверное, догадываешься, у меня не было. К счастью, в аптечке, среди всяких пузырьков, я нашла немного касторки. Ты помнишь, как я в детстве ее ненавидела…»

 

В ЛЕСНОМ КРАЮ

 

СОЧТЕМСЯ СЛАВОЮ

Станция Волховстрой.

В углу битком набитого зала, за раскрытым фанерным чемоданом, пьют и едят два молоденьких моряка-балтийца.

Захмелев, они ударяются в воспоминания.

До меня доходят лишь обрывки фраз, и я то и дело теряю нить их интересного разговора. Вот они вспоминают август 1941 года, Ижорский завод, бородача-сталевара, который с лопатой участвовал в контратаках и раскроил череп десяткам гитлеровцев. И только я начинаю себе рисовать образ этого героя, как моряки перескакивают на контратаку балтийцев где-то у Кингисеппа, вспоминают знойный полдень, товарищей своих, раздетых до пояса и идущих в бой с криком «полундра».

Перебрав десяток эпизодов, моряки начинают спорить: кто же в критическую минуту защитил Ленинград от немцев — ижорцы или балтийцы, и, поспорив, соглашаются, что Ленинград в равной мере защищали все ленинградцы.

По этому поводу они чокаются с таким усердием, что стаканы их дребезжаще звенят и… и раскалываются на части.

 

В ЛУННУЮ НОЧЬ

Идем берегом Ояти. Грязи — по колено. Того и гляди утонешь в какой-нибудь рытвине. Спасает луна — огромная, ослепительно яркая, низко висящая над самой рекой.

Останавливаемся в небольшой деревушке, попавшейся на нашем долгом пути. Стучимся в избы, просим у сонных и испуганных жителей продать нам хотя бы немного картошки. Но нигде ничего не купить. Всюду — детишки, древние старики и старухи. Хозяева на войне. А где же хозяйки?

— А хозяйки ловят рыбу на уху, — отвечают нам, — к утру вернутся.

Снова идем берегом Ояти. Сразу же за деревней я вижу длинные тени на реке, потом слышу приглушенный говор и тихие всплески.

То вдоль берега, чуть ли не по пояс в студеной апрельской воде, бредут женщины с сачками в руках. Рядом по берегу с ведерками плетутся их сынишки в отцовских сапожищах.

Многое забудется в этой войне, но только не эта луна, не эта ночь, не эти женщины и дети…

 

ЗАКОН ВОЙНЫ

Ночью враг отсек на фланге батальон Карпова, а потом и окружил его. Чтобы спасти батальон, нужны были резервы, а их не было в дивизии: бои шли на сорокакилометровом участке! Тогда генерал за помощью приехал в роту, выведенную утром из боя на отдых в ближайший заболоченный лес.

Генерал слез с коня, сказал солдатам:

— Судьба батальона Карпова в ваших руках, братцы, — и отвернулся, не в силах смотреть на смертельно усталых людей.

Солдаты молча обулись в тяжелые сапоги, так и не успевшие просохнуть у чадящих костров, и сказали:

— Мы идем, товарищ генерал.

И пошли по болоту.

Долгим взглядом провожал их командир дивизии… У кривой полусгнившей березы, стиснув зубы, стоял его связной, держа под уздцы двух коней.

Рота с ходу вступила в бой, разорвала кольцо окружения, но сама почти вся погибла.

Вскоре в заболоченный лес хлынули солдаты батальона Карпова. Израненные, ошалелые от радости, они тут же принялись разжигать костры, и в шумное становище превратился мертвый, почерневший лес.

И лишь два человека казались безучастными ко всему происходящему: генерал и его связной. Слезы застыли у них в глазах. И умные кони, точно вкопанные, стояли рядом с ними.

 

ПАДАЮЩИЙ ЛЕС

Не успел я слезть с коня и дойти до первых землянок, как по обороне роты открыла огонь артиллерия противника. Огонь казался всесокрушающим, и рота, зарывшись в землю, приготовилась к отражению возможной атаки.

Враг выпустил не одну тысячу мин и снарядов, но атаковать почему-то не стал.

Когда я вышел из землянки, меня поразил лес: он стоял такой же стройный и величественный! А мне казалось, что я не найду ни одного живого дерева.

Поздно ночью я уезжал из роты. Со Свири поднялся сильный ветер. Закружили снежные вихри по лесным дорогам. И тут только я увидел, что наделал враг: застонал лес, и стали падать подсеченные осколками старые и молодые деревья. Я пробирался сквозь гудящий лес. Конь мой то и дело шарахался в сторону. Я спешился и повел его под уздцы.

А лес стонал, как живой, и, как раненные на поле боя солдаты, падали подсеченные деревья.

 

ГЛУПЫЙ СНЕГИРЬ

Снегирь сидит на ветке, вертит головкой и поет незатейливую песенку.

Тут же, у дороги, после недавнего боя, разметав руки, точно на полуденном привале, лежат убитые солдаты.

Снегирь что-то высматривает на трупах и поет, поет свою песенку.

А за дорогой, на солнечной поляне, стоит гаубичная батарея. То и дело раздается команда охрипшего лейтенанта и ухают пушки. Лес, точно раскалываясь на части, звенит от выстрелов. Со свистом слетает с деревьев листва. Горячие струи воздуха сдувают с ветки и снегиря, но, покружившись над дорогой, он снова садится на ту же ветку и снова поет, поет.

Что же тянет снегиря к этому месту?

Издали на одном из убитых я замечаю весело играющий солнечный зайчик. Это, оказывается, у солдата из голенища выглядывает до блеска начищенная алюминиевая ложка.

Я беру ложку в руки. На ней чем-то острым выбиты точечками слова: «Люблю покушать».

Солнечный зайчик гаснет, и глупый снегирь тотчас же улетает.

 

СПЯЩИЙ БОГ

В медсанбате эта девушка-сандружинница обращается к подружкам не иначе как: «Братцы…»

Когда приходится защищать палатки с больными и ранеными, отбиваться от врага, девушка кричит подружкам: «Хлопцы, я ваш бог!» И первой, схватив винтовку или гранату, бросается в бой.

Когда же на передовой наступает затишье и нечего делать в медсанбате, девушка любит поспать. Прикорнет где-нибудь и спит себе. Вот и сейчас, пока нет раненых, она улеглась на носилках в пустой палатке. Идет дождь, палатка сильно протекает. Кто-то догадался, поставил девушке котелок на живот. Вода гулко капает в него. А девушка спит, ничего не чувствуя, ничего не слыша. Так крепко, наверное, и на самом деле спят только боги.

 

БЕССТРАШНЫЙ ПЕТР

Блиндаж. На земляном полу, покрытом толстым слоем еловых веток, богатырским сном спят разведчики, вернувшиеся с ночного поиска. Темно в блиндаже. Только изредка в углу засветится цигарка, выхватит из мрака сонное лицо.

Голос:

— Да, удивительно ты бесстрашный человек, Петр…

Пауза.

— Это ты правильно говоришь… Мне порой самому бывает страшно своего бесстрашия… Я все могу!

Пауза.

— А броситься с гранатами под танк?

— Могу.

— Пойти сейчас по минному полю?.. Одному?..

— Могу.

— А полететь на Луну?.. Пауза.

— И на Луну б полетел…

 

МЕРТВЫЙ КОМИССАР У ЗНАМЕНИ

Во время боя первым на высоту, по колено в снегу, прорвался комиссар батальона и на вершине водрузил красное знамя. Когда он всем телом налег на древко знамени, чтобы вогнать его глубже в снег, он был убит вражеским снайпером.

А высота в этом бою не была взята, у ее подножия еще много дней шли атаки и контратаки.

Только на вершине, на ветру, развевалось красное призывное знамя и, привалившись к нему плечом, стоял мертвый комиссар.

Враг прилагал немало усилий, чтобы свалить и знамя и комиссара. Но мертвый комиссар, как живой, стоял у знамени, пока наши не взяли высоту.

 

КОММУНИСТ

Идет тяжелый бой с переменным успехом. То тут, то там падают солдаты. Кто убит, кто ранен.

В боевое охранение санитары приносят раненого. Пуля раздробила ему челюсть, кровь залила рот, солдат не может произнести ни слова. Подбежавший командир роты приказывает ему уехать в тыл, — за леском стоит телега, там есть место на одного. Солдат качает головой, мучительно роется в кармане шинели, пока не достает огрызок карандаша, облепленный хлебной крошкой.

Один из санитаров, только что свернувший себе цигарку, протягивает солдату сложенную «гармошкой» дивизионную газету.

Солдат прижимает «гармошку» к колену и выводит на полях каракулями: «Я коммунист…»

 

ДЕВОЧКА С ЦВЕТНЫМИ КАРАНДАШАМИ

После старухи, принесшей раненым богатые дары со своего огорода, в палату входит девочка в короткой красной юбчонке. В ее кулачке зажато с десяток цветных карандашей.

Девочка смущена, не знает, кому вручить подарок. Набравшись духу, она спрашивает:

— Никому не нужно карандашей?

Молчит палата: видимо, никому.

— Никому не нужно карандашей? — после долгой паузы, срывающимся голосом, готовая разрыдаться, спрашивает девочка.

Ее выручает тяжелораненый, лежащий у окна.

— А ну-ка, дочка, — шепчет солдат запекшимися губами, — давай-ка вместе напишем письмишко до моей жинки…

А у солдата враг давно разорил дом и жену его с детьми угнал в рабство… Солдат об этом знает, и это мучает его сильнее, чем его рана. Но сейчас солдат думает о девочке с цветными карандашами.

 

ДЕВОЧКА С КОШЕЛКАМИ МАЛИНЫ

В филармонию, превращенную в госпиталь, привезли первую партию раненых. У ворот с утра выстроилась очередь. Это родные, представители городских учреждений, Онежского завода.

Уже к концу дня, после взрослых, в палату входит девочка. Она приехала из Шелгозера. Довез ее колхозный счетовод. Девочка всем показывает удостоверение: мол, такая-то везет раненым бойцам Карельского фронта подарок от учеников такой-то сельской школы.

В руках у девочки две корзины с малиной. Малина крупная, отборная.

К девочке подходит палатная сестра, пробует ягоду, вторую, третью, певуче говорит:

— Ах, какая чудесная малина! Вот сварим варенье, будем пить чай с вареньем.

Девочка осторожно ставит корзины на пол.

— А это не хочешь? — с яростью говорит она, налетев на сестру, и показывая ей кукиш.

Палата взрывается смехом.

Вынуждена смеяться и сестра. Но смеется она стиснув зубы, одними плечами.

 

СТАРЫЙ ТОКАРЬ

Партком Онежского завода. Врач осматривает добровольцев в ополчение. Тут же, в парткоме, принятым выдают винтовки. К врачу подходит старый токарь.

— Разденьтесь, — говорит ему врач, тоже старик.

— Не разденусь! — гневно отвечает старый токарь.

— То есть… как не разденетесь? — изумленно спрашивает старый врач и откидывает на лоб очки. — Справки я вам не дам.

— А я все равно не разденусь! — гневно отвечает старик токарь. — Я бывший красный партизан! Я рабочий! Я коммунист! Я презираю в такой день медицину! — Он подходит к ящику, без спроса берет винтовку и напряженным шагом идет к двери.

По-разному люди реагируют на его поступок. Но старый врач, опустив на глаза очки, с восхищением смотрит вслед старику токарю.

 

ПЛАЧУЩИЙ МИЛИЦИОНЕР

Станция. Эшелон товарных вагонов. Раннее утро. Эвакуируют детей.

Плачущие дети. Плачущие матери. Плачущие бабушки.

Милиционер отгоняет взрослых от вагонов, просит не плакать. Но никто не слушает милиционера.

В одном из вагонов у милиционера самого эвакуируются сын и дочка. Он все время обходит этот вагон, а потом вдруг решается подойти проведать детей. Но, еще издали увидев их заплаканные лица, милиционер не выдерживает — плачет навзрыд!

Вот тогда-то перестают плакать матери и бабушки! Они окружают милиционера, просят:

— Не надо плакать. Это очень тяжело, когда плачет мужчина.

Перестают плакать и детишки, сбежавшиеся из ближайших вагонов. Эти — от удивления. Они впервые видят плачущего милиционера.

 

МАЛЬЧИКИ В ВОЕНКОМАТЕ

24 июня. Третий день войны.

Военкомат. Полно народу. Накурено. Душно. У огромной карты, висящей на стене, стоит военком. Потухшей трубкой он водит по карте и рассказывает о днях гражданской войны и иностранной интервенции на Севере.

В конце зала, у двери комнаты, в которой выписывают направление в ополченческий батальон, на скамейке сидят два вихрастых мальчика. Вытянув шею, они слушают рассказ военкома.

Но вот открывается дверь, из комнаты выходит лейтенант. Мальчики вскакивают и преграждают ему дорогу.

У лейтенанта каменное лицо. Он искоса смотрит на мальчиков и молча протягивает через их головы взрослым уже выписанные направления.

— Может быть, все же пошлете? — спрашивает первый мальчик, когда у лейтенанта в руке остается последний листок.

— Ну, пообещайте, что хоть завтра пошлете! — просит второй мальчик.

— И послезавтра не пошлю! Идите домой! — говорит лейтенант надоевшим ему мальчикам. И громко хлопает дверью за собой.

Мальчики переглядываются и садятся на скамейку. Вытянув шею, они слушают рассказ военкома и снова ждут лейтенанта.

 

СТРОЕНИЕ ЦВЕТКА

Молоденькая учительница объясняет малышам-школьникам строение цветка, а в соседнем селе идет бомбежка, все сметающая с лица земли. В окно видно, как немецкие самолеты пикируют с большой высоты. Что они могли там высмотреть? Село в полсотни дворов. Самая крупная постройка в нем школа-семилетка, которую уже подвели под крышу и куда с осени должны пойти учиться ребята и из этой деревни.

— Коля Тарараскин! — с ожесточением произносит учительница, загородив собой окно. — Подойди к доске! Покажи, где пестик у цветка!

 

ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Второй месяц войны. На улицах всюду ополченческие отряды, красноармейские части. Все идут на фронт! И тут же, в центре Петрозаводска, на виду у всех, женщины-маляры красят в голубой цвет забор Сада отдыха. Кто теперь по вечерам будет разгуливать по саду? Никто. Но так надо. Жизнь продолжается. Ничто не в силах ее остановить. Даже война!

 

ДИРИЖЕР

Когда пехота под огнем вражеских пулеметов залегла на подступах к высоте, вперед выдвинулась артиллерия. Комбат был убит. Огонь вел командир взвода управления батареи Ованес Годелов. Несколькими залпами пушек он подавил пулеметы.

Пехота поднялась и без лишних жертв захватила высоту.

Из кустов выбегали возбужденные, вымазанные в грязи солдаты и кричали Годелову:

— Спасибо, товарищ лейтенант! Спасибо за музыку!

Он улыбался им в ответ, сверкая своими до зависти белыми и ровными зубами, хрипел простуженным голосом: «Служу Советскому Союзу!», и, окруженный «гвардией» — богатырского сложения разведчиками и связистами, щупленький чернявый лейтенант из Еревана снова шел впереди пехоты.

Под артиллерийскую музыку, сразу же следуя за разрывами снарядов, солдаты вскоре захватили и вторую высоту. Но противник открыл сильный ответный огонь. Он бил по нашим боевым порядкам и по тылам.

Годелов приказал батарейцам приготовиться к отражению контратаки.

Не успела первая цепь вражеских солдат показаться в лощине, как заиграл годеловский оркестр…

— Спасибо, товарищ дирижер! — кричали ему пехотинцы. — Спасибо за музыку!

А лейтенант был молод, любил, кроме артиллерийской, настоящую музыку, играл на многих инструментах и мечтал после войны учиться на дирижера.

А пока… с наступлением ночи он с четырьмя разведчиками проник на территорию противника. Потом Годелов троих оставил для прикрытия, а сам с неторопливым и грузным Налесным пополз вперед. Надо было уточнить сведения о войсках и артиллерии врага. Дирижер артиллерийского оркестра должен и это делать! Они незамеченными приблизились к охранению. Годелов решил захватить часового: «язык» все бы уточнил. Но когда он сделал шаг, раздался оглушительный врыв мины.

Ованеса Годелова отбросило на несколько шагов назад, раздробило обе ноги и левую руку. Но он стерпел, не проронил ни звука и дал возможность Налесному взвалить себя на спину и до поднятия тревоги вынести к группе прикрытия.

Четверо разведчиков, по пояс проваливаясь в болото, больше часа несли на руках своего тяжелораненого командира.

Годелов до самой батареи молчал, стиснув зубы. Истекая кровью, он сумел сохранить ясность ума, своей рукой нанес на карту огневые точки врага, приказал открыть огонь, сказав: «Играйте по этим нотам», — и умер на руках боевых друзей.

 

ВЕРИТЕ ВЫ В ЧУДО?

В вестибюле гостиницы «Северная» ко мне подходит беженка со спящим грудным ребенком на руках.

— Мы из-под Суо-Ярви, — плача, с трудом выговаривает она. — Я последней уехала из деревни… Жаль было оставлять поросенка врагу… Он у меня откормленный, на десять пудов… — Беженка все плачет. — Мне помогли солдаты, мы закололи поросенка, а потом я два дня солила и закапывала мясо в огороде… — Она всхлипывает, пытается унять слезы, но не может. — Скажите… если война продлится год или два, мясо испортится или нет?… Это правду говорят, что с мясом ничего не делается в земле?

Беженка напряженно, с надеждой смотрит на меня, крепко прижав ребенка к груди.

И вдруг — рядом раздается мягкий, бархатистый смех.

— Дура баба! Поросенка закопала в землю! Да ведь этим мясом можно роту накормить! Ро-о-ту!

Беженка с испугом оглядывается на незнакомца — розовощекого толстяка с пухлым портфелем в руке — и, пятясь, приседая, отходит к женщинам, толпящимся у двери кабинета администратора гостиницы.

А незнакомец называет себя. У него звучная фамилия. Он директор мебельной фабрики в городе С.

— Верите вы в чудо? — спрашивает он меня. — Я из-под самого носа врага увез продукцию мебельной фабрики. До последнего стола и гардероба! Целый эшелон!.. — И он из пухлого портфеля достает рапорт за многими печатями на имя начальника треста.

Я и потом не раз встречал этого розовощекого толстяка в гостинице «Северная». Кто он такой? Чиновник? Человек, боготворящий благополучные рапорты? Или просто дурак?.. Это для меня было загадкой… Широко улыбаясь, размахивая портфелем, он ходил из этажа в этаж и чуть ли не каждому встречному рассказывал, какими героическими усилиями он спас продукцию мебельной фабрики.

Его с удовольствием слушали, в глаза и за глаза называли героем. Как-то вечером после воздушной тревоги по радио передали очерк о нем, написанный бойким репортером.

А через несколько дней, как и многие петрозаводчане, я имел удовольствие увидеть продукцию мебельной фабрики города С. Это были фанерные письменные столы стоимостью в сто пятьдесят восемь рублей и громадные уродливые фанерные гардеробы. Их день и ночь возили на машинах со станции и горой складывали под окнами гостиницы! Так потом они пролежали, никому не нужные, под дождями и ветрами, до самого отступления из Петрозаводска.

Я помню то утро. Был седьмой час. Моросил дождь. Мы уходили с последней группой войск. Каким-то чудом работало радио, по пустынным улицам неслись звуки вальса из балета «Спящая красавица». Под этот вальс из некоторых окон стреляли нам в спину. Горел Гостиный двор. На тротуарах валялось огромное богатство складов, в последний час выплеснутое на улицу. Но никому уже ничего не было нужно. Мы проходили мимо гостиницы. Ее взорвали, и фанерная продукция мебельной фабрики города С. лежала под развалинами…

Через неделю наши войска оставили оборону и на реке Шуе. Вместе с отступающими частями я брел к Кондопоге. В пути нам встретился отряд пограничников. В нем было много раненых и обгоревших.

Я подошел к пограничникам, поинтересовался, в каких боях они участвовали.

— А в свинячьих! — зло ответил пограничник с повязкой на опаленных глазах.

Я с удивлением посмотрел на него.

— Да-да, в свинячьих! — подтвердили остальные пограничники.

— Кому это охота про них слушать? — спросил пограничник с повязкой на глазах.

— А хотя бы мне, — сказал я и подошел к нему…

Он протянул обожженные руки, нащупал мои плечи, сказал:

— Тогда, браток, наберись терпения и слушай. Есть такой городишко — С. Слышал, наверно? Так вот, недавно его начали эвакуировать. Как положено в таких случаях, на станцию подали эшелон — вывозить ценное имущество. А в С. известно какие ценности. В городе мебельная фабрика, а в районе — совхоз в несколько тысяч голов свиней. Руководители района, конечно, рассудили по-хозяйски и отдали эшелон целиком свиносовхозу. Но пока из совхоза гнали стадо в город, директор мебельной фабрики — подлец и гадина! — воспользовался суматохой на станции, уговорил коменданта, быстро погрузил в эшелон свои дурацкие столы и гардеробы и с тем благополучно смылся из города…

— А свиней оставил врагу! Вот что наделал мерзавец! На год их обеспечил мясом и шпиком! — раздались вокруг меня негодующие голоса.

— Подождите, ребята! — взмолился пограничник с повязкой. — Дайте дорассказать!.. Так слушай дальше, браток… Нам было приказано уничтожить свиное поголовье. Гитлеровцы уже успели погнать свиней к самой границе. Выделили два отряда: наш и капитана Сидельцева. Тринадцать дней днем и ночью мы вели бои в лесах, все же отбили свиней, загнали их в деревню, а там — в дома, хлева, сараи, и подожгли деревню со всех сторон. Сам видишь, чего это нам стоило!.. Конечно, свиней можно было бы просто поубивать из автоматов. Но тогда враг воспользовался бы мясом, стал бы топить сало. Свиней надо было только сжечь, и мы это выполнили!.. Горят они как свечи, а ихний визг до сих пор стоит в ушах…

— А вы знаете, сколько сил надо потратить колхознику, чтобы вырастить одну свинью? Откормить ее пудов на десять? — снова раздались вокруг меня негодующие голоса.

— Да, знаю, — сказал я, вспомнив беженку в гостинице «Северная» в Петрозаводске…

— Об одном я мечтаю, браток, — проговорил пограничник, поправив повязку на глазах, — найти этого директора мебельной фабрики! Я бы его, подлеца, задушил вот этими руками!

Я посмотрел на обожженные руки пограничника, и в памяти моей воскресло розовощекое лицо благополучного толстяка директора. Послышался и его бархатистый голос: «Вы верите в чудо? Я из-под самого носа врага увез продукцию мебельной фабрики».

— Верите вы в чудо? — спросил я пограничника.

— Да, — ответил он с ожесточением. — Да, да, да! Я этого директора найду хоть на краю света.

— Желаю удачи! — сказал я и, попрощавшись, пошел своей дорогой — печальной дорогой отступления.

 

ДЕВОЧКА И ДИНАМИТ

Глядя на дорогу, я с тревогой думаю: не забыли ли про меня товарищи политотдельцы? Ведь мне теперь одному не уехать из города. Поезда не ходят, шоссе перерезано, и выбираться придется только объездным путем. Да и то если особенно не мешкать.

Город кажется вымершим. Иногда на бешеной скорости проносятся откуда-то вынырнувшие машины, быстрым шагом пробегают группы солдат, проходит хмурая толпа горожан с узлами. Но это уже последние.

«Надо ли было мне соваться на берег этой проклятой Суны, — размышляю я, — чтобы убедиться, есть ли там наши части или нет? Двадцать километров пешим туда, двадцать обратно, а за это время вон как изменилась обстановка! Наши уехали в Медвежьегорск, и теперь моя судьба целиком зависит от политотдельцев! И не обидел ли я их горькой правдой о положении на Суне, где, им кажется, еще идут бои, хотя там никаких наших частей давно уже нет и финские саперы спокойненько себе настилают новыми досками мост через Суну…»

— Перекуси где-нибудь и жди нас на перекрестке! — сказал батальонный комиссар Быков, выслушав мой сбивчивый рассказ. Вот я и жду! Обернувшись, я вижу рядом с собой женщину с коровой.

Некоторое время мы изучающе смотрим друг на друга.

— Не поможете эвакуироваться, товарищ военный? — густым басом спрашивает женщина.

— С коровой? — спрашиваю я.

— С коровой, конечно. Кому я нужна без коровы.

— С коровой надо было уходить неделю назад. О чем вы думали? — говорю я.

— Жаль было оставлять дом-то, — басит женщина, опуская глаза. — Ведь летось только отстроилась.

Вскоре к нам подходит женщина с козой, потом бежит девочка с белым котенком. Они становятся друг за дружкой, как на автобусной остановке. Мне становится смешно. Интересно, на какую это машину они рассчитывают? Девочке лет десять-двенадцать. Она курносенькая, веснушчатая, с выгоревшими, коротко остриженными волосами.

Женщины переглядываются, и та, что с коровой, недовольно басит:

— Тоже еще забота — кошечка.

— А ты знаешь, что это за кошечка? — налетает на нее девочка, прижимая котенка к груди.

— А какая бы она ни была. — Женщина с коровой равнодушно отворачивается от нее.

Женщина с козой, очень похожая на монашку, вся в черном, в черной косынке, потирая руки на груди, елейно причитает:

— До котенка ли сейчас, доченька?.. Тут не знаешь, что делать вот с козой-кормилицей…

— А что, по-вашему, оставить кошечку? — Глаза у девочки сверкают от гнева. — Чтобы над нею издевались фашисты?

Женщина с козой искоса смотрит на нее и, плотно сжав губы, горестно качает головой — мол, попробуй, поспорь с такой! — и тоже отворачивается.

К нам подъезжает трехтонка, доверху нагруженная ящиками с боеприпасами. В кабине рядом с шофером сидит молодая женщина со скорбным лицом, баюкая грудного ребенка.

Шофер открывает дверцу и, став на подножку, спрашивает, по какой дороге ему ехать на Медвежьегорск. У парня смертельно усталый вид, красные от бессонницы глаза.

К нему кидается женщина с коровой. Объяснив, как проехать, она просит захватить и ее с коровой.

— А как это сделать? — спрашивает шофер, глядя на нее остекленевшими глазами.

— А ты выбрось часть ящиков, — говорит она, вдруг преобразившись, сделав лукавое лицо, заиграв глазками. И голос у нее сейчас звучит мягче: — Кому теперь нужны твои ящики? — И женщина начинает расписывать достоинства своей коровы: и сколько она дает молока, и как хорошо она жила на доходах от молока, и какой дом летось отстроила себе.

— Ладно, — говорит шофер, пожевав сухими губами. — А чем знаменита твоя коза? — обращается он ко второй женщине.

Та тоже красочно описывает свою козу, рассказывает, какое у козы целебное молоко, как от него быстро поправляются даже безнадежно больные, и тоже просит подвезти ее, благо коза — не корова, для нее и места в машине нужно совсем немного, стоит только выбросить всего-навсего один ряд ящиков.

На нее уничтожающе смотрит женщина с коровой.

— А ты кого ждешь, девочка? — спрашивает шофер. Судя по всему, он отдыхает за этим разговором.

— Никого! — выкрикивает девочка. — Мама увезла братиков, сказала, что скоро вернется, чтобы я берегла вещички, а сама не вернулась.

— А где твои вещички?

— А я вот взяла кошечку.

— А чем знаменита твоя кошечка?

Девочка расплывается в улыбке до самых ушей, потом начинает рассказывать, как хорошо ее кошечка играет в футбол: «Откуда ни бросишь мячик, она обязательно его перехватит посреди комнаты», как охотно ест конфеты и яблоки и как ловко на лету ловит мух и букашек.

Шофер тоже широко улыбается, хотя красные от бессонницы глаза его остаются все такими же остекленевшими.

— Так это же не кошечка, а целая поэма! — Он смеется каким-то неестественным, хрипловатым смехом. — Ну что же, граждане, забирайтесь в кузов. Только знайте: везу динамит. Дело это непривычное для меня, я совхозный шофер, так что будьте осторожны.

— Ди-на-мит! — Женщина с коровой, точно ошпаренная, отбегает от машины.

— С ума сошел, живоглот! — вдруг уже совсем неожиданно ругается женщина с козой, и голос у нее звучит сейчас совсем не елейно. Она суматошно толкает свою козу подальше от грузовика.

— Ну и что с того, что динамит! — Девочка смеется, вздернув свои острые плечики. — Мама говорит — фашист хуже всего на свете!

— Особенного, конечно, ничего, — задумчиво произносит шофер, пожевав губами. — Если рванет — и костей не соберешь. Факт! — И, опустившись на сиденье, берется за руль.

Девочка, поднявшись на носки, осторожно ставит кошечку в кузов, а потом, как кошечка, и сама лезет за нею.

Она садится на один из верхних ящиков, кладет котенка на колени.

На нее с ужасом снизу смотрят женщины — с коровой и с козой.

— Счастливо, — говорит шофер и с трудом двигает свою перегруженную трёхтонку.

«Не поехать ли и мне?» — мелькает у меня мысль.

Но в это время я вижу летящую к нам лихую политотдельскую машину.

В кабине рядом с шофером сидит сам батальонный комиссар Быков. Не успевает машина остановиться, как он приказывает своим зычным голосом:

— А ну, бабки, в машину!

Женщины — в слезы.

Тогда Быков вылезает, вырывает и у одной и у другой веревки из рук и грубо подсаживает их на свое место в кабине.

— Чертовы собственники! — ругается он. — Тут город бросают, а им скотинки жалко!..

Вскоре мы обгоняем, а потом оставляем далеко позади себя тяжелую трехтонку. Но долго еще мне видится на ящиках с динамитом девочка с белым котенком на коленях.

 

НА ОЗЕРЕ ПЕЛДО

Противник прорвал нашу оборону и вынудил одну из рот батальона к отступлению.

Метрах в трехстах от переднего края, в лесу, у своей палатки хлопочет медицинская сестра. Вокруг на поляне лежат тяжелораненые. Положение кажется безвыходным. Но сестра не теряется. Она срывает с колышков палатку, и вместе с часовым они бегом несут ее, ставят поперек дороги, перекрыв дорогу, как шлагбаумом.

Находчивость сестры совершает чудо: ни один из бегущих не смеет обойти палатку, у которой сестра уже перевязывает раненого.

Стыдно женщины? Не только это. Палатка — первый рубеж, который заставляет солдата прийти в себя после всего случившегося.

Потом появляются командиры взводов, все идут обратно, отбивать оставленные траншеи. И отбивают!

Обо всем виденном и пережитом в этот день вечером я рассказываю командиру полка Литвинову. Восхищенный Литвинов собственноручно пишет наградной лист на сестру, а потом просит меня отвезти ей громадную красную коробку — набор «Красная Москва»: мыло, духи, пудру. Коробка эта оставлена убежавшим кооператором среди других товаров в деревенском ларьке.

— Ну зачем сестре эта коробка в лесу, где и умыться-то негде? — спрашиваю я у Литвинова.

— Плохо знаешь женщин! Пригодится!.. Орден ей будет за спасение раненых, а «Красная Москва» за сообразительность. Сообразительность, брат, тоже надо поощрять! Видишь — остановила народ, — говорит Литвинов и добавляет: — Ты лучше о ней напиши в газету!

Утром я возвращаюсь в батальон. При мне осколком снаряда, разорвавшегося в сотне метров, убило часового у палатки. Но сестра даже не обернулась — она продолжала развешивать на ветках выстиранные бинты.

Я с сожалением смотрел на нее. На этот раз у сестры не хватило сообразительности… ну хотя бы броситься на землю, как поступили все находившиеся поблизости. Даже раненые.

Но «Красную Москву» я все же ей вручил.

 

ПЕРВЫЕ ПЛЕННЫЕ

Июль 1941 года.

Север Карелии. Деревня Ван-озеро. Где-то в пяти километрах проходит фронт. Слышна артиллерийская канонада.

В просторной избе размещается полковая столовая. Кормят пока еще как в мирное время: щи с мясом, котлеты, компот.

Столовая полна народу; многие командиры стоят, терпеливо дожидаясь своей очереди.

Вдруг в избу приводят человек десять пленных, накрывают один из столов чистой скатертью и усаживают их обедать. Пленные — здоровые, краснощекие солдаты. Взяли их в плен в бою, несколько часов тому назад, и, перед тем как отправить в штаб 7-й отдельной армии в Петрозаводск, решили накормить на дорогу.

— Разве их нельзя было накормить в другом месте? — спрашиваю я у лейтенанта, сопровождающего пленных.

— Да ведь в другом месте хуже, и компота нет, — не без укора глядя мне в глаза, отвечает лейтенант. — Они, говорят, рабочие ребята, лесорубы…

 

ЧИК-ОЗЕРО

Вот уже четвертый день, как мы из Алеховщины пробираемся в район боевых действий где-то за Чик-озером.

За Винницей сворачиваем на лесную дорогу, которая ведет прямо на Чик-озеро. Тут, говорят, недалеко, километров восемь.

Но эти восемь километров мы преодолеваем больше восьми часов. Дорога на Чик-озеро — самая страшная из всех виденных мною когда-либо. Край здесь болотистый, к тому же недавно прошли обильные апрельские дожди, и дорогу совсем развезло. В одном месте мы видим тонущую лошадь, а рядом беспомощных солдат-обозников, стоящих чуть ли не по пояс в грязи с жердями в руках. Оказывается, они свернули с осточертевшей дороги, хотели проехать стороной, и лошадь попала в болотное «окно». Отчаявшись спасти ее, обозники с немалым трудом выбираются на узкую полоску относительной тверди, а лошадь все больше и больше засасывает. Вскоре она на наших глазах исчезает в грязной воде.

Перепрыгивая с кочки на кочку, то и дело шлепаясь в грязь, мы к вечеру все же выбираемся на берег Чик-озера.

Окружает озеро заболоченный лес. Деревья стоят, как могильные кресты, — черные, мертвые, без листвы и веток. Озеро тоже черное, мертвое. Вода зловеще поблескивает, покрытая у берега белой пенкой.

А там, дальше, за озером, на холмах, на фоне оранжевого закатного неба, стоят заброшенные хутора: безлюдные, с распахнутыми дверьми, с воющими одичалыми собаками.

Мы обходим озеро и оказываемся в небольшой деревеньке. Навстречу нам попадается сгорбленная старуха, похожая на ягуара. Одета она в невообразимое платье, сшитое из маскировочного халата: зеленое поле с черными пятнами. Халат, видимо, ей подарили наши разведчики.

— Бабка, сколько фрицев убила? — спрашивает Саша Огарков.

Старуха смеется беззубым ртом, говорит:

— Сотнягу, ребятушки, а то и поболе. Кто их считал, нехристей.

И скрывается в риге, окруженная стаей сбежавшихся собак.

Голодные, готовые свалиться с ног от усталости, мы все же находим в себе силы, идем дальше, не останавливаясь в этой мрачной деревеньке.

И через тысячу лет не забудешь дорогу на Чик-озеро, само Чик-озеро, деревеньку того же названия — Чик-озеро.

 

ИДЕТ МЕЛКИЙ ОСЕННИЙ ДОЖДИЧЕК

Мелкий осенний дождичек. Накрывшись с головой плащ-палаткой, я еду в один из дальних свирских полков. Конь мой, тощий, жалкий, осторожно перебирает ногами, и от мерного перестука копыт меня клонит ко сну.

Помогает этому и однообразная дорога. Вот уж двадцать километров все одна и та же гать, сосны, колючая проволока, протянутая в одну нитку по обеим сторонам, фанерные щитки с надписью: «Внимание, мины!»

Если я и не засыпаю, то только потому, что впереди, в ста метрах, едет телега. В ней, лицом ко мне, сидят два солдата. Они курят, и синий махорочный дым струится над ними. Говорят они о чем-то веселом и то и дело раскатисто хохочут.

Я завидую сидящим в телеге, хотя телега у них тарахтит немилосердно. Им все же удобнее ехать, чем мне на тощей, дрожащей кляче.

Нудный дождичек идет не переставая, и меня вскоре начинает знобить. Сидящим же в телеге — все нипочем. Им весело, они что-то поочередно рассказывают друг другу и все хохочут, хохочут.

Но солдатам, видимо, все же надоедает тарахтенье телеги на гати, они вскоре сворачивают с лесного тракта и, переехав запретную проволоку, низко свисающую над землей, едут проселочной дорогой. Телега скрывается за деревьями.

Я и в этом случае завидую солдатам: по мягкой проселочной дороге куда приятнее ехать, чем по гати.

Оказавшись в тишине и в одиночестве, я чуть ли не засыпаю и от тихого шелеста дождя, и от мерного перестука копыт. Может быть, потому мне таким сильным кажется взрыв, вдруг раздавшийся впереди? Мой жалкий конь шарахается в сторону, сбросив меня в канаву, и с удивительной прытью несется обратно по дороге.

Я вылезаю из канавы и бегу к месту взрыва на проселочной дороге. Там зияет широкая воронка от противотанковой мины.

Я долго смотрю по сторонам. Ни телеги, ни людей, ни лошади.

Только потом, оглядевшись вокруг, я вижу на одной из сосен изрешеченную осколками плащ-палатку и метров за сто, на другой — покачивающееся на ветке колесо.

А мелкий осенний дождичек идет не переставая.

 

«МИЛЫЙ ВАРВАР»

Немцы ушли на другой берег, разобрали настил на мосту, и теперь, словно позвоночник ихтиозавра, из воды торчали концы свай, скрепленных поверх широкими лежнями.

Все попытки наших саперов восстановить мост ни к чему не привели. У них не было и понтонов для наводки переправы. Берег обстреливался вражеской артиллерией, прочесывался огнем автоматчиков. Укрывались саперы за пригорком перед мостом, где они прорыли траншею в виде подковы…

После долгих раздумий командир роты, пожилой инженер из запаса в звании техника-лейтенанта, принял план восстановления моста, предложенный сержантом Разводовым, показавшийся ему хотя и тяжелым по выполнению, но наиболее разумным, и отправил сержанта на день в тыл.

Разводов был исполнительным командиром отделения — и только. Ничем особенным он не проявил себя за месяцы войны. Сапер как сапер. До войны, говорят, Разводов в колхозе плотничал, рубил избы. Если чем и был он известен в роте, так это своей варварски тягучей речью: о чем бы сержант ни рассказывал, слушать его всегда было пыткой. И солдаты шутя его называли — «милый варвар».

Командир роты не любил Разводова, редко с ним разговаривал. К тому же у него в последнее время побаливало сердце, и он оберегал себя от лишних волнений.

На другой день, к обеду, сержант вернулся из тыла. Вместе с ездившими с ним саперами он ползком добрался до изрытого траншеями пригорка перед мостом. На поляне над картой лежал командир роты.

— Ваше приказание выполнено, товарищ техник-лейтенант. Привезли сто бревен. Подтоварник, но крупный… — шепотом произнес подползший Разводов и по-приятельски подмигнул…

Командир роты, человек строгих правил и иронического склада ума, впервые как-то внимательно взглянул на сержанта, на его грубоватое, скуластое лицо с глубоко сидящими зелеными глазами, и сказал:

— Вижу, вижу по вашим лицам, что съездили не зря.

— Вроде бы… как это сказать?.. Вроде бы и ничего съездили, — после долгого раздумья ответил Разводов. — Значит, мы прежде всего заехали на станцию… на эту… ну, как она называется? — обернулся он к рядом лежащим на траве саперам. — На букву «эн» начинается…

Саперы стали вспоминать. Наконец вспомнили: Надеждино!

— Вот-вот, — обрадовался Разводов. — Первым делом мы, конечно, стали искать коменданта… Не помню только фамилии… Как будто бы в ней было что-то заводское… такое…

Слушая сержанта и наблюдая за ним, командир роты стал багроветь.

А Разводов морщил лоб, щелкал пальцами и никак не мог вспомнить фамилию коменданта! Саперы знали по опыту, что пока он не вспомнит, то и рассказывать дальше не будет, а потому все поспешили ему на помощь — и те, кто ездил за бревнами, и те, кто, высунувшись сейчас из траншеи, слушал сержанта…

— Слесарев?.. Токарев?.. Стамескин?.. Верстаков?.. — И еще десяток разных фамилий, как в «Лошадиной фамилии» Чехова, выкрикивалось со всех сторон. И наконец: — Вагранкин?..

— Вот-вот, Вагранкин! — невозмутимо подтвердил Разводов. — Посоветовал мне комендант заехать за бревнами на соседнюю станцию, говорит, там большой лесной склад… на станцию из четырех букв… Ну, как она называется?..

Переглянувшись и тяжело вздохнув, саперы начали подсказывать ему сотню названий из четырех букв, хотя и фамилии, и названия станций не имели никакого отношения к тому, что Разводов хотел добавить к своему плану восстановления моста.

— К черту! — в ярости вскочил на ноги техник-лейтенант. — Хватит с меня этой пытки!..

С того берега раздалась автоматная очередь, ударил снайпер. Но пули, к счастью, миновали командира роты. Упав на траву, он погрозил сержанту кулаком:

— Ты понимаешь, у меня не железное сердце!..

Пожав в недоумении плечами, Разводов стал отползать от пригорка. За ним, сдерживая смех, поползли саперы…

А вечером сержант Разводов снова пришел к пригорку перед мостом. На этот раз он с напарником нес на плече бревно. За ним молчаливой вереницей осторожно ступали в темноте саперы его отделения. Началась подготовка к восстановлению моста.

Когда все сто бревен были сложены на поляне за скатом пригорка, Разводов и трое его товарищей саперов легли на землю на расстоянии двух шагов друг от друга. Четверо других саперов подняли бревно и медленно опустили им… на шею.

У Разводова сразу же прилила кровь к лицу, поплыли огненные круги перед глазами, перехватило дыхание, и он прижался лбом к холодной земле: ему бревно положили толстым концом — комлем…

— Ну?.. Кто там замешкался?.. — раздался рядом голос командира роты.

Разводов оперся на локти — и не столько силой шейных мышц, сколько всей мощью своих широких и крепких плеч, на которых он перетаскивал не одну тысячу бревен, когда рубил избы в колхозе, — приподнял давящее на затылок бревно и отбросил его назад на спину. Ему сразу же стало легко, и он с жадностью хватил широко раскрытым ртом сырой вечерний воздух. Потом, закинув голову, придерживая плечами сползающее на затылок бревно, он пополз вперед, вынужденный в таком неестественно распластанном виде все время глядеть в черное небо с далекими и спокойно мерцающими звездами.

Загребая руками и ногами, а больше ногами, саперы перевалили через пригорок, спустились в ложбину, неся на шее шестиметровое бревно. То и дело кто-нибудь из них не выдерживал его тяжести, опускал голову и тогда бороздил землю подбородком.

Но вот саперы достигли спуска к реке. Разводов постучал по бревну. Все четверо одновременно опустили головы. Бревно скатилось сверху на лежни моста.

Внизу притаившиеся в воде за сваями солдаты подхватили бревно баграми и, передавая друг другу, покатили его дальше по лежням.

Немцы открыли сильный огонь по всему берегу. Потом река засветилась от ракет и зажженных домов на той стороне. Немцам ответили наши артиллерийские и минометные батареи.

А сержант Разводов и его саперы молча делали свое дело. Через каждые десять минут на мосту грохотало бревно. Откинув голову, саперы ползком возвращались назад, высоко неся окровавленные подбородки.

Среди ночи к пригорку перед мостом подошли танки.

Последние десять бревен накатывались на лежни моста уже на рассвете. Теперь немецкие снайперы и автоматчики вели прицельный огонь, а не просто стреляли на звук. Пули их то и дело щелкали по каскам ползущих саперов. Четверо было убито, двенадцать ранено.

Когда танки с двух сторон вышли из-за пригорка, у ползущего с последним бревном сержанта Разводова вдруг сорвалась каска с головы, и тут немецкий снайпер и его сразил насмерть…

— Сержант, сержант! — закричал командир роты, схватившись за больное сердце. Танки уже приближались к мосту. В следующее мгновенье командир роты вскочил на ноги, бросился к убитому сержанту, приподнял конец бревна, сунул голову под него и, часто-часто загребая ногами, пополз к спуску.

Бревно покатилось на мост, а по технику-лейтенанту из запаса — с трех сторон ударили три снайпера…

Ведя на ходу огонь из пушек, танки уже неслись по пляшущим бревнам на вражеский берег.

 

ЦИГАРКА

Я сидел в землянке командира полка, когда вошел майор, новый помощник начальника штаба, прибывший недавно из Москвы, и, загадочно улыбаясь, положил перед полковником коробку табака «Золотое руно».

— Имею честь знать, товарищ полковник, что вы курильщик особой статьи, — начал он своим скрипучим голосом. — Сам-то я не курю, здоровье не позволяет, но эту коробку захватил на всякий случай, думаю — подарю кому-нибудь на фронте…

Полковник вынул трубку изо рта, поблагодарил майора за столь ценный подарок, спросил, как он устроился, не нуждается ли в его помощи и, услышав в ответ, что тот еще не успел «сориентироваться в обстановке», усмехнулся в свои пышные богатырские усы. Потом, повертев коробку в руках, он сунул ее в ящик стола, где у него хранились разных сортов табаки — от уральского самосада «дергач» до трубочного «Капитанский», — присланные друзьями или купленные в ларьке Военторга.

Майор вспыхнул, покраснел.

— А я думал, товарищ полковник, что делаю вам чрезвычайно приятный сюрприз, — заскрипел он. — Мой шеф так много рассказывал про вашу страсть к хорошим табакам!.. Ведь «Золотое руно» и в Москве не так просто достать. Табак, можно сказать, особенный, приготовляется на меду…

Полковник, несколько смущенный речью майора, вновь принялся благодарить его, но тот, видимо, ждал чего-то большего, какой-то особой благодарности, и, судя по выражению его лица, был сильно разочарован.

Тогда полковник, вновь усмехнувшись в свои богатырские усы, достал коробку из ящика, повертел ее в руках и сказал майору, что на фронте он курил и более ароматный табак, чем «Золотое руно», хотя с первых дней войны ни разу не выезжал из части.

— Какой табак? Откуда? — спросил майор.

— Расскажу как-нибудь в другой раз, — сухо ответил командир полка, и майор, козырнув, вышел из землянки.

— Вы и меня сильно заинтересовали, — сказал я.

— Ну, вам-то я расскажу, — с удовольствием проговорил полковник. — Вы ведь бываете у нас редко, стоим-то среди болот у черта на куличках!..

И он рассказал:

— Это было прошлой осенью. После известных вам боев за Олонцом мы в обход пробивались к Свири. Уже с месяц, без продуктов, шли через леса. Питались грибами и кониной. И то и другое в основном ели в сыром виде. Костры жгли только в исключительных случаях… С пищей, или, вернее, без пищи, мы еще кое-как обходились. А вот без табака, без курева все сильно страдали, в том числе и я, конечно. Курили мох, сушеные листья и всякую другую дрянь… И вот как-то в канун Октября группа солдат решила сделать мне сюрприз — достать махорки на цигарку!.. И, знаете ли, достали!.. Бойцы обошли все роты, вывернули у всех карманы в шинелях и, как величайшую драгоценность, собрали застрявшие в складках махоринки. Как говорится, с миру по нитке — голому рубашка!.. Они набрали целую горсть махорки, свернули две солидные цигарки и одну, от имени полка, седьмого ноября торжественно вручили мне, а другую — комиссару. Вот эту октябрьскую цигарку я и выкурил тогда с превеликим удовольствием, и она в моей памяти осталась как самая ароматная из всех выкуренных когда-либо. Потом полковник сказал:

— А этого майора сегодня же откомандирую в штаб армии. — И он махнул рукой.

 

ПАЧКА ЧАЯ

Встретив Узунбекова в непривычном для него виде, без маскировочного халата и снайперской винтовки, майор с удивлением спрашивает, куда тот идет.

— В медсанбат, товарищ командир, — флегматично отвечает казах.

— Не заболел ли ты? — с тревогой спрашивает майор.

— Немножко, конечно, есть, товарищ командир, — загадочно отвечает знатный снайпер. — Попрошу стакан крепкого чая.

— Крепкого чая?! — Майор искоса смотрит на казаха, не может понять, что это у него за болезнь, которую надо лечить крепким чаем, и переводит разговор на излюбленную тему: — Правду говорят, что ты совсем бросил «охотиться»? Не убил ни одного фрица за последние дни?

— Правда, товарищ командир, очень даже правда… Плохо вижу, совсем ничего не вижу, — чуть ли не со слезами на глазах произносит Узунбеков.

— С чего ты это вдруг ослеп? — снова тревожится командир батальона. — Ведь так метко стрелял?

— Чаю мало пью, товарищ командир, чаю нет… А брусничный — бр-р-р! — качает он головой, зажмурив глаза.

— Чаю?! — майор снова искоса смотрит на снайпера, не зная, как отнестись к разговору с ним, но тут ему вдруг вспоминается.

Это было поздней осенью 1940 года. Из Красноводска через Астрахань он ехал на побывку к матери в Рязань. Провожая, друзья надоумили его привезти домой на Октябрьские праздники знаменитые баскунчакские арбузы. Выехав поздно вечером из Астрахани, он всю ночь простоял в холодном тамбуре, нетерпеливо дожидаясь Баскунчака. В вагоне все спали. Видимо, пассажиры или совсем не слышали про Баскунчак, или же сон им был дороже знаменитых арбузов. А он не спал, хотя и еле держался на ногах от усталости. До боли в глазах он вглядывался в темноту, но мимо только изредка проносились заброшенные в калмыцкой степи крохотные станции с мерцающими керосиновыми лампами и небольшие поселки.

На рассвете, уже недалеко от Баскунчака, поезд на какую-то минуту остановился на безлюдном полустанке из двух глинобитных приземистых домов. Вскоре в тамбур постучали. Он открыл дверь. Внизу стоял старик казах и держал в руках белую овцу.

— Нет, — сказал он старику, думая, что тот продает овцу. — Овца мне не нужна. Мне нужны арбузы.

Но старик поставил овцу на верхнюю ступеньку, а потом, подтолкнув ее в тамбур, сказал, что он не продать хочет овцу, а просит за нее щепотку чая на заварку. Да, да, щепотку чая на одну заварку!.. Он неделю не пил чаю, он умирает без чаю, ради чашки чая он пешком прошел двадцать верст по степи и всю ночь проторчал на полустанке.

Тогда, побежав в купе, он открыл чемодан, выхватил из него начатую пачку чая и протянул старику. Отдал он ему и овцу. В это время поезд тронулся. Потрясенный его щедростью, старик побежал рядом с вагоном, сперва пытаясь открыть дверь тамбура и вернуть ему чай, потом — поставить на ступени овцу. Но поезд уже набрал скорость. Тогда старик остановился и стал кланяться поезду… Уже замелькали вдали яркие огни Баскунчака, вскоре показались фантастические горы десятикилограммовых арбузов, сложенные вдоль железнодорожного полотна, галдящие толпы торговок, закутанных по-зимнему в шали, а далеко-далеко все виднелась фигура старика казаха…

— Что же ты, брат, давно не сказал мне про чай?.. Как же казаху можно без чаю?.. — Схватив Узунбекова за руку, майор чуть ли не насильно тащит его в свою землянку, под подозрительным и настороженным взглядом связного смело открывает свой бывалый в переделках чемодан, сует снайперу в карман давно хранимую пачку индийского чая, взахлеб рассказывает ему о случае со стариком на полустанке перед Баскунчаком…

Вечером к майору заходит с докладом командир роты.

— Есть еще одна приятная новость, — сообщает он среди других дел. — Сегодня поправился наш Узунбеков. После обеда он пошел на «охоту» и прямо с разлету срезал немецкого обера… Для верности даже «законтрагаил» его, всадил вторую пулю.

За перегородкой, тяжело вздохнув, связной с укоризной произносит:

— За этого паршивого обера я не только пачку, щепотки не дал бы индийского чая.

Майор молчит, почему-то стыдливо опустив глаза. А командир роты, не поняв, к чему относится реплика связного, продолжает рассказывать о ротных делах.

 

МУЗА

Машина наша останавливается по красному сигналу. Поднявшись со снега, обочиной дороги к нам идут три привидения с автоматами на груди. Крайний справа, зажав в руке карманный фонарь, заслоняется им от света фар, требовательно спрашивает:

— Пропуск!

— Муза! — погасив фары, басом отвечает шофер.

— Пропуск!!! — угрожающе произносит привидение.

— Мушка, мушка! — на этот раз торопливо, дискантом отвечает шофер.

— Ну, это другое дело, — ласково говорит привидение, подходя к машине, и просит достать у него из кармана маскировочного халата кисет с махоркой, свернуть цигарку. У привидения замерзшие руки, а курить страсть как хочется.

Но шофер достает свой кисет, хвалит свой табак, со всей щедростью скручивает автоматчикам по толстой цигарке, дает им прикурить, и они, пожелав нам счастливого пути в Кобону, уходят за обочину дороги, сразу же по пояс проваливаясь в снег и слившись со снегом.

Машина трогается, и мы снова едем ночной пустынной дорогой.

— Надо же такое сморозить: «Муза»?.. — хмыкнув, смущенно произносит шофер и качает головой.

— Что это за Муза? — спрашиваю я.

— Да котенок в нашем автобате!.. Снял с крыши во время пожара вчера… Такая смешная холера…

 

БЕЛОСНЕЖНАЯ ПОСТЕЛЬ

Вторую неделю идут дожди. Болота набухли, и над ними висит промозглый, сизый туман. Сквозь туман в просветах проглядывает черный заболоченный лес без листвы. А там, дальше, тянется чахлое мелколесье, по которому проходит передний край.

По траншее, прорытой меж двух болот, я возвращаюсь из боевого охранения в расположение КП роты. Уже сумеречно, здесь мне ночевать, а утром ехать дальше… Со мной идут три солдата. Они молча шагают по колено в воде, одной рукой захватив полу мокрой шинели, другой прижав к груди мокрый автомат.

Войдя в землянку, солдаты снимают шинели и первым делом принимаются за растопку печи, сделанной из бочки от бензина.

Двое это делают со знанием дела, и мокрые дрова вскоре начинают чадить в печке. Третий топчется около них, не зная, к чему приложить руки, потом забирается на нары, сложенные из тоненьких жердочек, и, вытянувшись, дремлет. Сквозь накаты на живот солдату короткими струйками стекает вода. Солдат отодвигается, не открывая глаз, нащупывает за спиной котелок, ставит его рядом и снова дремлет.

В печке дрова наконец разгораются и вспыхивает пламя. Два солдата снимают мокрые сапоги, портянки навешивают по ободку железной бочки. Я следую их примеру.

— Эх, ребята! — говорит первый солдат, положив на колени сапоги подошвами вперед и совсем близко придвинувшись к огню. — Хорошо бы сейчас очутиться в каком-нибудь ресторанчике!.. С музыкой!.. Или хоть в забегаловке, тоже ничего… Чтоб было светло, тепло, а мы бы тихо сидели где-нибудь в уголочке и по-дружески попивали водочку под соленые грибки…

— Оно, конечно, было бы неплохо, — говорит второй солдат, осторожно вращая свой сапог перед огнем. — Но я бы многое отдал за то, чтобы вырваться из этого проклятого болотного края и попасть на какой-нибудь степной фронт… в знойную степь, где нет ни глотка воды, где люди задыхаются от жажды…

Тогда на нарах приподнимается третий солдат, берет переполненный котелок, выплескивает воду под нары и, свесив ноги, говорит:

— Слушая вас, я вот о чем помечтал, ребята. Хорошо бы сейчас вдруг перенестись домой!.. Попариться бы в баньке и лечь в постель — белоснежную, с хрустящей простыней и наволочкой. Вытянуться в такой постели и заснуть крепким сном! Спать день, спать два, пока не надоест…

— Белоснежная постель! — хмыкнул первый солдат, выворачивая голенища дымящихся сапог и снова протягивая их к самому огню…

Ночью противник атаковал оборону роты, и в болотах завязалась ожесточенная схватка. Продолжалась она до самого утра.

На нашей стороне было много раненых, один пропал без вести. Им оказался солдат «белоснежная постель».

Раненых подобрали на поле боя и увезли в медсанбат. Долго искали пропавшего без вести. Его нашли только к вечеру. Он был втоптан танкетками в разжиженную дождями болотную грязь. Похоронили его тут же, недалеко за болотом.

Спящим на белоснежной постели я не желал бы, чтоб даже приснился такой сон.

 

«ПРОТИВОЧЕРТОВО РУЖЬЕ»

«Язык» Лятти Рейно, солдат отделения противотанковых ружей, своего ротного пастора называет «противочертовым ружьем». Так, говорит он, солдаты нарекли пастора за его молитвы, в которых он просит бога покарать «русских чертей». Но бог, видимо, оглох на старости лет, не слышит молитв пастора, и «противочертово ружье» вынужден изо дня в день стрелять одними и теми же холостыми патронами.

По словам Лятти Рейно, пастор среди солдат не пользуется авторитетом из-за безрезультатности своих молитв, ну, а кроме того, пастор — он же шинкарь и фотограф — не совсем честен: водку продает втридорога, к тому же разбавляет водой, а за каждый снимок дерет пять марок, пользуясь тем, что на фронте нет фотографов.

Но с некоторых пор, видя, что паства перестает ходить на утреннюю молитву, «противочертово ружье» решил внести новшество в свою работу. Он стал совершать молитвы не о покарании всей советской армии в целом… а каждого рода оружия в отдельности! Например, сегодня он призывает все небесные силы на уничтожение «гектарного орудия» (так он называет нашу «катюшу»), завтра — на «русских артиллеристов, стреляющих прямой наводкой»…

В день, когда Лятти Рейно был схвачен нашими разведчиками в плен, он прослушал проповедь «противочертова ружья» о покарании русских снайперов. Пастор советовал пастве не высовывать носа из траншеи, по открытой местности — ползти на брюхе, при артиллерийской стрельбе — не выбегать из землянок, так как в это время любят охотиться русские снайперы.

Услышав смех солдат, пастор рассердился, назвал всех дураками и сказал, что если они не будут осторожны, то русские всех перестреляют, как куропаток. На вопрос солдат, откуда пастору все известно, тот ответил:

— Про все намерения противника мне от бога известно!..

Придя в боевое охранение, Лятти Рейно впервые задумался над словами пастора и в особенности над случаем, о котором тот рассказывал. В соседнюю роту привезли новую немецкую стереотрубу, и только ее высунули из траншеи, как с русской стороны раздались два точных выстрела. Подумав о том, что совсем неприятно было бы получить эти две пули в собственные глаза, Лятти Рейно решил не высовываться из траншеи… и тут… он только успел крикнуть: «Русские разведчики!» — как потерял сознание. Пришел он в себя уже у нас в обороне.

Сдерживая улыбку, я говорю Лятти Рейно:

— Вы зря послушались своего пастора. В тот день из-за плохой видимости наши снайперы совсем и не стреляли. Действовали только разведчики.

— Да, да, — уныло кивает он своей рыжей головой. — Я всегда был уверен, что наш пастор отъявленный мошенник и ему ничего не известно о действиях ваших солдат… Не случайно, надо думать, он разбавляет водку водой и за каждый снимок дерет пять марок…

 

ДОРОГИ ЗАПАДА

 

НА БЕРЕГУ ДУНАЯ

Много героического, порой удивительного, видел во время переправы полноводный Дунай, вспененный артиллерийским огнем. Но вот первая сотня десантников на лодках, плотах и «амфибиях» добралась до правого берега, ворвалась в траншеи гитлеровцев, и гул боя вскоре все дальше и дальше стал уходить от реки.

На левом берегу, от солдата до генерала, все трудились в районе переправы. Понтонеры наводили мост, и к нему по всем дорогам, а то и прямо по полю уже мчались сотни и сотни танков и самоходов, тысячи грузовиков, и все это, в четыре-пять рядов растянувшись на несколько километров в радиусе переправы, гремело, лязгало железом, поднимало пыль до небес, и солнца не было видно.

Мы готовились к переправе на правый берег с территории рабочего поселка какого-то завода. Пока товарищи мои чинили старую, ветхую лодку, принадлежавшую рыбаку-мадьяру, я помогал расчету противотанкового орудия столкнуть в воду большой, тяжелый плот.

Вдруг поблизости раздался лай собаки и к реке подбежала лохматая дворняжка. Удивительно было, как она могла сюда попасть. Собака неистово лаяла, но бойцам было не до нее: они грузили на барки орудия, ящики со снарядами, телеги и сами спешили попасть на тот берег.

Почувствовав собачьим чутьем, что я заметил ее, лохматая дворняжка подбежала ко мне, закружилась вокруг моих ног и с лаем бросилась в сторону. Она куда-то звала. Я последовал за собакой и, пройдя метров сто по берегу, увидел нашего десантника, лежащего невдалеке от свежей воронки. Рядом с ним валялись автомат, два «магазина», вещевой мешок. Солдат не подавал никаких признаков жизни. Казалось, он был убит. Но когда собака стала лизать ему ладонь, солдат медленно поднял руку, погладил рыжую дворняжку, она села на задние лапы и, подняв голову, внимательно посмотрела на меня.

— Ранен? — спросил я у десантника.

— Ранен, — не открывая глаз и не поворачивая головы, еле слышно ответил он.

— Тяжело?

— Не знаю.

— А куда ранен?

— Не знаю. Ничего не чувствую. Ничего не вижу.

— Совсем?

— Совсем.

Я крикнул в сторону разбитых домов, где разгружали автомашины с ящиками снарядов:

— Санитара! Пришлите санитара! На крик мой никто не отозвался.

Раненый осторожно повернул голову, спросил:

— Первый раз на переправе?

— Нет, второй. А что?

— Когда форсируют реку, тут уж никого не докричишься. Время дорого!

— Как же быть? — Я остановился в нерешительности: не то надо было идти в поиски за санитаром, не то оставить раненого на произвол судьбы и идти к своей лодке.

— А ты, браток, иди по своим делам, — сказал раненый. — Полкан меня не оставит. Мы с ним вместе из дому. От самой Волги! Слышал про такой городок — Черный Яр?.. Вот дай напиться и — иди!

Я с удивлением посмотрел на лохматую дворняжку, которая от Волги дошла до берегов Дуная, встретил взгляд ее умных глаз и стал искать какую-нибудь посудину, чтобы зачерпнуть воды. Но такой посудинки под рукой не оказалось.

— Может, выпьешь… вина? — спросил я, доставая флягу. — Силенки прибавит!

Десантник пошевелился, сказал:

— А мне послышалось: «Может, выпьешь вина?»

— Я и говорю: «Может, выпьешь вина?»

— Вот опять послышалось!..

— Да ты, кажется, шутишь! Это к добру! — Я нагнулся и вложил ему в руки флягу.

Раненый повернулся на бок, оперся на локоть, сделал глоток, второй, третий и десятый, потом часто-часто замигал, открыл глаза, недоверчиво посмотрел на меня, на Полкана, на тот берег..

— Вижу! Вижу!.. — вдруг радостно закричал он.

Я не меньше, чем раненый, обрадовался его чудесному исцелению.

— Может, и рана твоя… того… кажущаяся? Просто тряхнуло тебя взрывной волной. Или нет? Куда ты ранен? — с этими словами я опустился на колено, и гвардеец вскрикнул, когда я коснулся его плеча: там была рана.

— Поверни меня к реке, — сказал раненый, и я осторожно повернул его лицом к реке. — Здорово, Дунай! Поклон тебе от Волги!.. — крикнул он, схватился за плечо, и лицо его исказилось от боли. — А вон ребята пушку грузят на плот… Эй! Артиллерия! Скоро тронетесь на тот берег? — вновь крикнул он и схватился за плечо.

— Вот дадут третий звонок — и поедем, — весело отозвался кто-то из артиллеристов.

Раненый протянул мне руку, я помог ему подняться. Он подошел к реке, жадно приник к дунайской водице.

В это время, откуда ни возьмись, появились две санитарки.

— Кто здесь раненый? — строго спросила старшая.

Я кивнул на десантника.

— А, любушки-голубушки! — обернувшись, пропел раненый и приветливо помахал девушкам рукой.

— Бесстыжие твои глаза!.. Санитара ему! Карету!.. У меня там полсотни раненых, перевязывать их некому… — сердито начала было отчитывать его строгая девушка.

— А вы на него не сердитесь, он тоже раненый, — вмешался я в разговор.

Строгая девушка усадила раненого на камень, спросила:

— Что у тебя?

— Конфузия! — серьезно ответил десантник.

— Бесстыжие твои глаза!.. Еще шутит, когда идут такие бои!..

— Он ранен в плечо и контужен, — сказал я.

Вторая санитарка, девушка с косичками, быстро распорола десантнику рубаху на плече, строгая девушка забинтовала рану.

— А теперь идемте, — сказала девушка с косичками, взяв раненого за руку. — Ходить можете?

— И ногой не шевельнуть… Совсем разбит… И видеть плохо вижу, — вдруг застонал он, сделав страдальческое лицо.

— Как же тогда быть? — остановилась в недоумении девушка с косичками. — Вам нужна срочная эвакуация.

— Вот и пришлите санитарную машину…

Строгая девушка грозно посмотрела на раненого. Глаза ее метали гром и молнии. Убирая бинты в сумку, она сказала:

— За тобой пришлем дядю Костю! Он быстро выбьет дурь из головы.

Когда санитарки ушли, десантник подмигнул мне, кивнул в сторону артиллеристов: на плот грузили вторую противотанковую пушку, и к плоту со всех сторон сбегались солдаты.

— Рану забинтовали, порядок! Поплывем сейчас! — сказал он, счастливо улыбаясь. — Думал, что ослеп. Страшно как испугался! Лежу на спине, головы не повернуть, боль во всем теле… Чувствую, что солнце сильно печет, ищу его на небе и не нахожу: какая-то чернота, туман, а солнца нет!

— Не мудрено испугаться в таком состоянии, — сказал я. — А солнца и в самом деле не видно. Вон пылища какая! И все это самоходы, да танки, да артиллерия…

— Идет гвардия! — Десантник крепко пожал мне руку, перекинул через здоровое плечо автомат, подобрал вещевой мешок и «магазины» и пошел к плоту. Вслед за ним, весело заливаясь лаем, побежал Полкан. Десантник нашел себе местечко на плоту, взял рыжую дворняжку на руки, и огромный плот, подхваченный быстрым течением, понесся по реке…

Я вернулся к нашей древней лодке и вскоре тоже переправился через Дунай.

Весь этот и следующий день прошли в боях и победах. Гитлеровцев далеко отбросили от Дуная. На южном участке наши десантные войска овладели высотой «Пик», захватили десяток деревень и завязали бои на подступах к укрепленному пункту противника «Три за́мка», который горел второй день, озаряя ярким пламенем соседние деревни и окружающие леса.

Уже под самый вечер из района «Трех замков» я возвращался в штаб дивизии. Дорога безнадежно была забита машинами, танками, пушками. Я свернул и пошел полем. Вскоре меня обогнала вереница телег с ранеными. Запряженные трофейными конями, они мягко катили по песчаной почве. Рядом с одной из них я увидел рыжую дворняжку, Полкана с Волги. Она бежала, высунув язык, задыхаясь, измученная долгой дорогой, припадая на заднюю лапу, ушибленную или раненную где-то…

— Полкан, Полкан! — обрадованно крикнул я.

Собака остановилась, огляделась по сторонам и снова побежала за телегой. В телеге кто-то приподнялся. Показалась голова в белоснежных бинтах.

— Здорово, друг… — донеслось до меня, и раненый вяло помахал мне рукой.

Я, пожалуй, больше по голосу узнал в нем десантника с берега Дуная, сорвал с головы пилотку, помахал в ответ, успел только спросить:

— Что с тобой, дружище?

— Да вот… — Дальше я уже не разобрал.

Мимо меня проехала последняя телега с ранеными.

— Откуда раненые? — крикнул я вознице.

Возница, широкоплечий здоровяк, нехотя буркнул в ответ:

— Из пекла. Из самого главного замка!..

 

ТРАНСМИССИОННЫЕ РЕМНИ

Мы попали на станцию Папкеси через несколько часов после ее взятия.

Недалеко от станции стоял разбитый эшелон. Его таранил наш танк КВ. Случай редкостный, если не единственный, в Отечественной войне. Танк по касательной ударил гусеницами в колесо паровоза и вовремя отвалил в сторону.

В эшелоне было много всякого добра: одежды, обуви, белья, сушеных фруктов и варенья в килограммовых банках. И один вагон с добротными немецкими трансмиссионными ремнями. Вот этот вагон и привлек главным образом внимание наших солдат. У вагона толпилась большая очередь. Взяв по кругу ремня, солдаты торопливо уходили в свои роты. Судя по обрывкам фраз, доносившихся до нас, вскоре должно было начаться наступление в направлении озера Балатон.

Лейтенант Нежинцев, инструктор инженерного отдела нашей армии, с которым я утром встретился в шахтерском городке Варпалоте и откуда мы пешком добрели до Папкеси, увидя эти трансмиссионные ремни, радостно воскликнул:

— Вот счастливый случай! Возьму кожи на подметки!

Он хотел остановить солдата, несущего круг ремня, но тот обошел его, сказав:

— Несу на взвод, товарищ лейтенант. Попросите у других.

Лейтенант сделал еще одну попытку. На этот раз ему удалось остановить молоденького рыжего ефрейтора. Но ефрейтор сделал такое страдальческое лицо, с такой силой прижал к груди метровый круг трансмиссионного ремня, что лейтенант плюнул, выругался и спрятал нож, которым собирался отрезать кожи на подметки.

Рыжий ефрейтор отбежал шагов на десять, потом ликующе воскликнул:

— Ремня в вагоне много, на всех хватит!

Лейтенант обиженно буркнул в ответ:

— Ну, буду я еще лезть в вагон!

Мы сверили часы и направились искать командира батальона.

— Черт знает что! — не мог успокоиться лейтенант. — С ума сошли с этим ремнем! Попроси последний кусок хлеба — не задумываясь разделят. А с ремнем просто вышел конфуз!

— Солдат может обойтись и без хлеба, — сказал я. — На то он и солдат. А вот насчет кожи… Кожа — необходимая вещь… Тылы далеко, народ в походах износил сапоги, и каждый мечтает о новых подметках. В них ведь куда веселее шагается солдату.

Лейтенант хотя и согласился с моими доводами, но по всему было видно, что он сильно обижен и огорчен. И было бы из-за чего! Лицо его сделалось багровым, даже голос изменился, стал каким-то надтреснутым; видимо, лейтенанту в жизни все давалось легко, не привык он к отказам.

В 16.00 началось наступление наших войск на Балатон. Оно, правда, уже не носило того ожесточенного характера, что предыдущие бои, начиная от Ловашберени, но поначалу все же было упорным и кровопролитным.

Во время боя лейтенант перекочевал в соседний батальон, и я потерял его из виду.

К утру наши войска дошли до Балатона, отрезав пути отступления немцам.

В полдень я снова встретил лейтенанта… Он был ранен, не узнал меня, и его увезли на «виллисе». В последнем бою, говорят, перед самым озером, он заменил убитого командира роты и отлично дрался.

В Папкеси я возвращался один. «Не будь этого проклятого трансмиссионного ремня, может быть, лейтенант и не ушел бы в соседний батальон и не был бы ранен, — размышлял я. — Видимо, ему неловко было со мной в одном батальоне, самолюбие не позволяло: как-никак я был свидетелем его конфуза…»

В пути меня нагнал веселый старшина-артиллерист, и мы пошли вместе. Он рассказывал длинные деревенские анекдоты и всю дорогу смешил меня до слез.

Уже недалеко от Папкеси я увидел валяющиеся в разных концах безлюдного поля круги трансмиссионного ремня. Солдаты, видимо, побросали их в первые же минуты боя. В одном месте среди этих кругов я заметил убитого, мы подошли к нему. Это был молоденький рыжеволосый ефрейтор, что вчера ликующе кричал лейтенанту: «Ремня много в вагоне, на всех хватит!» Он лежал, широко раскинув руки, в кирзовых сапогах с дырявой подошвой…

Мы молча прошли дальше…

Много кругов трансмиссионного ремня валялось и в канаве, прорезающей поле. Мой веселый спутник, ничего не ведая о вчерашних событиях, сел у канавы, достал перочинный нож, поточил его о камень и, напевая песенку, отрезал себе кусок ремня. Потом протянул мне нож:

— Отрежьте и себе, товарищ капитан. Поставите новые подметки. Не будет им сносу.

Я взял нож, подержал его в руке и вернул артиллеристу.

— И зря! — сказал старшина. — Нам еще придется исходить пол-Европы! — И он отрезал себе второй кусок ремня. Про запас!

 

РОМАНТИК НА КОНЕ

Об этом солдате с утра в Вене рассказывали удивительные истории. Всюду находились свидетели его подвигов. Одни видели, как солдат на коне подлетел к огневой точке у городского театра и гранатой подавил вражеский пулемет, другие — как он захватил группу немцев в плен, третьи — как солдат прикладом автомата глушил фашистов.

Но почему солдат воюет на коне, — дикость-то какая! — объяснить никто не мог.

В полдень этого удивительного солдата я увидел в районе Оперы. На резвом коне без седла, болтая ногами, как деревенский мальчишка, едущий на водопой, он пронесся куда-то с автоматом в поднятой руке.

Но увидеть его близко мне удалось лишь несколькими часами позже, в районе Дунайского канала. Под ним на перекрестке немцы подстрелили коня, и солдат на четвереньках отползал к ближайшей подводе.

Из обувного магазина, где расположился командный пункт стрелковой роты, ведущей в этом районе тяжелые бои, вышел сердитый усатый капитан, крикнул солдату:

— А ну-ка, братец, поди-ка сюда!

Солдат остановился, потом в нерешительности повернул в сторону магазина.

— Поди-ка, поди-ка сюда! — с угрозой проговорил капитан.

Солдат на четвереньках вполз в магазин.

— Теперь можешь и встать! — сказал капитан, входя за ним. — Здесь безопасно.

Но солдат смог только приподняться на колени.

И тогда все находившиеся в магазине обратили внимание на его ноги. Солдат был без сапог, ступни его ног были обернуты темными шерстяными портянками, за которыми проглядывали предательские, хотя и не очень свежие бинты.

Вот тогда-то все поняли, почему солдат воевал на коне.

— Когда и где это тебя ранило? — участливо спросил капитан. Подхватив солдата под мышки, он усадил его на стул.

Солдат стыдливо опустил голову…

— Неделю тому назад, товарищ капитан, под Винер-Нойдорфом… Подорвался на мине…

— Ничего не понимаю! — сказал капитан. — Как же тогда ты очутился в Вене?

Солдат еще ниже опустил голову… Он готов был провалиться сквозь землю от стыда. Парень он был молодой. Лицо у него было широкое, скуластое, густо усыпанное веснушками.

— Убежал из госпиталя, товарищ капитан, из Бадена…

— Герой! Нечего сказать!.. — Усатый капитан снова стал строгим. — Да как ты смел бежать?

— Не знаю, товарищ капитан… Выполз я ночью на четвереньках из палаты во двор, проник в конюшню, забрался на ящик, с ящика на коня и уехал в Вену. По дороге солдаты подарили мне трофейный автомат, дали гранат и мешочек патронов…

— Вот чудак! — вдруг рассмеялся капитан. — Да ведь тебя за милую душу могли подстрелить на твоем дурацком коне!.. Кто же в наш век техники воюет на коне?.. Да еще в уличных боях?..

— Конечно, могли убить, товарищ капитан, — согласился солдат. — Но я как-то не подумал об этом.

— Да никак ты, братец, романтик?.. Не бежал ли ты в детстве в Индию? — вдруг, снова рассмеявшись, спросил строгий капитан.

— Бежал! — приподняв голову и широко улыбнувшись ему в ответ, сказал солдат. — Но только не в Индию, а в Узбекистан, товарищ капитан. Воевать с басмачами! Правда, тогда они были переловлены и перебиты, и вместо границы я попал в детскую колонию…

— Хоть ты и герой, — сказал капитан, похлопав солдата по плечу, — но я вынужден задержать тебя и отправить обратно в Баден. Влепят тебе в лучшем случае суток десять…

Солдата-романтика вскоре посадили в машину капитана и увезли в Баден. Но Вена его не забыла. Слава о нем росла и росла, а к вечеру о нем уже рассказывали фантастические истории, хотя недостатка в героях среди наших солдат не было в австрийской столице.

Так живая быль на моих глазах превратилась в легенду о романтике на коне.

 

ГВАРДИИ КАПИТАН ХАБЕКОВ

Впервые имя гвардии капитана Хабекова я услышал при форсировании Свири. Это было на окраине города Лодейное Поле. Под огнем врага десантники Хабекова дружно отчаливали от берега, а те, кому не нашлось места в лодках, свертывали свои плащ-палатки в «наволочки», набивали их ветками тальника и, стянув ремнем, бросались в воду.

Среди многих десантных батальонов гвардейцы Хабекова одними из первых достигли вражеского берега и устремились к укрепленному пункту — Карельский.

О храбрости и сметке Хабекова я за день наслышался столько, что решил обязательно написать о нем в газете. Я пошел вслед за батальоном. Но в какую бы я роту ни попадал, мне неизменно отвечали: «Да, гвардии капитан был только что здесь, но ушел. Ищите его в соседней роте…»

Найти Хабекова взялся мне помочь комиссар полка. Но даже у высоты Карельской, где перед штурмом на день задержались наши войска, это ему сделать не удалось. У гвардии капитана, видимо, много было неотложных дел не только у себя в ротах, но и у танкистов, саперов и артиллеристов, с которыми он координировал действия своего батальона.

Тогда комиссар полка сказал:

— Я познакомлю тебя с сержантом Муратом Кардановым. Он земляк Умара Хабекова, тоже черкес. Оба они коммунисты. Карданов лучше других расскажет о своем комбате.

Я помню душное и тревожное утро следующего дня, побелевшие от пыли цветы и травы и похожую на древнюю крепость высоту Карельскую. Помню сержанта Мурата Карданова, лучшего из командиров взводов батальона, сухопарого, рослого горца, и его солдат, молодых десантников, залегших в траве в ожидании сигнала к штурму высоты. Но Карданов мыслями был уже в бою и на мои расспросы о Хабекове отвечал сухо и односложно.

Вскоре по высоте ударили наши артиллерийские и минометные батареи, в облаке пыли понеслись по дороге танки, ведя огонь на ходу. И вдруг в сотне метров справа от нас кто-то выбежал вперед в развевающейся плащ-палатке, напоминающей кавказскую бурку, и, размахивая автоматом, поднятым над головой, высоким гортанным голосом закричал:

— Гвардия!.. Вперед, за Родину!..

— Хабеков!.. Хабеков!.. — раздались со всех сторон крики, и солдаты все разом стали подниматься с земли.

Вокруг меня гремело могучее, все нарастающее «ура», а по полю, обгоняемый сотней быстроногих солдат, словно волны обступающих его со всех сторон, припадая к траве и вновь поднимаясь, в своей развевающейся крылатой плащ-палатке бежал комбат Хабеков, которого я тщетно искал второй день.

Карельская была взята штурмом. Десантники истребляли заслоны врага и с боями продвигались по лесу к следующему укрепленному пункту — Самбатуксе. Отступая, фашисты ставили за собой дымовую завесу, и гвардейцы Хабекова шли, прикрыв рукой глаза от едкого дыма. Потом враг стал поджигать лес. Пламя высоко поднималось в небо. Но и огонь не остановил солдат Хабекова.

После взятия Самбатуксы бои перекинулись к опоясанной эскарпами, надолбами, гранитным и бетонным заграждением Мегреге. Перед широко раскинувшимся на берегах Олонки городом Олонцом я потерял след батальона Хабекова, так и не повидавшись с гвардии капитаном. Не нашел я его батальон и в Видлице.

Только в районе Салми я как-то однажды встретил Мурата Карданова. Он прибыл по вызову штаба дивизии издалека. Я думал, что Карданов вернется в батальон и я пойду вместе с ним, но этого не случилось. Карданову было присвоено звание Героя Советского Союза, и ему надо было ехать в Москву.

Наши войска освободили Салми и Питкяранта, вошли в Сортавала, и на этих рубежах в августе 1944 года завершилась война с Финляндией.

В октябре некоторые наши части были переброшены с Карельского фронта на Запад.

Среди многих имен командиров, известных мне по Северу, я встретил на дорожных указателях в городе Кечкемете, в Венгрии, и имя Хабекова. Я вспомнил форсирование Свири, бои за Карельскую и Самбатуксе, но, занятый неотложными редакционными заданиями, поиски гвардии капитана отложил до лучших времен.

Стрелки из фанеры с надписью «Хозяйство Хабекова» попадались мне потом и в районе Будапешта, и в небольших венгерских городках по дороге на озеро Балатон, где шли тяжелые танковые бои, и в Австрийских Альпах, и на развороченных авиацией улицах Винер-Нойштадта, и, наконец, в Вене.

Как-то во время боев за Дунайский канал я на перекрестке у Венской оперы среди сотен других стрелок заметил и хабековскую.

— Ну, уж сегодня обязательно повидаю этого неуловимого гвардии капитана! — решил я и отправился на поиски батальона Умара Хабекова.

Фанерные стрелки долго водили меня по улицам, пока не завели в узкий торговый переулок.

Навстречу мне медленно двигалась машина, задрапированная кумачом, а позади шла запрудившая весь переулок колонна молодых солдат десантных войск.

Прижавшись к нише витрины, я пропустил процессию.

— Кто убит? — спросил я юного солдата с флажком в руке, замыкавшего колонну, когда он поравнялся со мной.

— Гвардии капитан Хабеков… наш комбат… — ответил он, по-мальчишески вытерев рукавом гимнастерки глаза.

 

САПЕР И КОРРЕСПОНДЕНТ

Освободив западную часть Вены, наши войска остановились перед Дунайским каналом. Берега канала высокие, одетые в камень. Форсировать канал было трудно. Немцы это знали хорошо. Они ушли на левый берег и взорвали за собой мосты, оставив целым лишь один, который заминировали.

Спасти этот мост взялась группа саперов-комсомольцев во главе со старшиной Степаном Кузаковым.

Старшина был атлетического сложения, невозмутимого спокойствия и великий молчальник. Он по-пластунски подполз к мосту, осмотрел его и вернулся на командный пункт. Я спросил:

— Каким способом вы думаете разминировать мост?

Старшина подмигнул мне:

— Потом расскажу, товарищ капитан.

Но от командира батальона я узнал, что Кузаковым задуманы три варианта разминирования моста. Первый — вплавь через канал ночью. Второй — пробираться по фермам моста, тоже ночью. И третий — бегом через мост, под пулями немцев. Самым рискованным, конечно, был третий вариант. Какой выберет Кузаков?

Я об этом спросил у самого старшины, но он по своей привычке снова подмигнул мне:

— Потом расскажу, товарищ капитан…

Во второй половине дня саперы во главе с Кузаковым незамеченными подползли к мосту и притаились за парапетом. Здесь старшина подал товарищам знак, как спринтер на старте спустился на одно колено, спрятав саперные ножницы за спину, рванулся на мост. За ним гуськом, пригнувшись, с топорами за поясами, побежали Широков, Шевченко, Захаров и Михалевич.

В ту же секунду по немцам ударили наши танки и самоходные пушки. Но гитлеровцы прежде всего открыли огонь по саперам. Те на мгновение прижались к перилам моста и снова сделали бросок вперед.

Немцы все еще не решались взорвать мост. Они были уверены, что успеют перестрелять пятерых смельчаков. Им удалось ранить Кузакова в ногу. Старшина упал, ножницы выпали у него из рук. Но их тут же, чуть ли не на лету, подхватил Широков, ринулся вперед и с размаху перерезал провода, соединяющие заряд с подрывной машинкой.

Мост был спасен, к нему устремились наши танки.

Раненого Кузакова привели в подвал, где размещался командный пункт батальона, оказали первую помощь, а потом на носилках вынесли к санитарному автомобилю.

И тут я встретился с ним взглядом.

Видимо, на лице у меня было написано такое отчаяние — теперь уж не поговорить с героем! — что старшина остановил санитаров, я подбежал к нему, и он запекшимися губами прошептал:

— Сердитесь, товарищ капитан?.. И зря! Я, по-моему, все рассказал.

 

ПОСЛЕДНИЙ СНАРЯД

В первый же час боя выбыла половина расчета. Вскоре были ранены и остальные артиллеристы. Но эти остались в строю. Перевязанные бинтами, которые тут же пропитались кровью и почернели от порохового дыма, они продолжали сопровождать пехоту по улицам Вены.

К полудню в ящике осталось три снаряда.

Пушка стояла на перекрестке, со всех сторон обстреливаемая немецкими автоматчиками. Пули то и дело щелкали по щиту. Командиру орудия Чернецову вместе с заряжающим Бесамбековым и наводчиком Мартыновым пришлось укрыться в воротах ближайшего дома.

Пехотинцы попытались одни, без поддержки артиллерии, подняться в атаку, но неудачно.

Прижав перевязанную руку к груди, Чернецов тогда крикнул:

— Мартынов, к пушке!

Но Мартынов не двигался с места: у него пулей было ранено бедро.

— Мартынов, к пушке! — повторил командир орудия, но, посмотрев на его смертельно бледное лицо, прокричал: — Бесамбеков, за мной! — И вместе с заряжающим бросился на перекресток.

За ними заковылял и Мартынов.

Они спрятались за щит и развернули пушку. Первый снаряд Чернецов послал в окно, откуда стреляли пулеметчики, второй — в ворота углового дома, где скрывались вражеские автоматчики.

Пехотинцы поднялись и ринулись штурмовать дома.

Артиллеристы остались одни на пустынном перекрестке с пушкой и единственным бронебойно-зажигательным снарядом.

— Надо спасать пушку! — сказал Чернецов.

Бесамбеков побежал, раскрыл ворота, вернулся, и втроем они с превеликим трудом откатили пушку в глубь двора.

И в это время где-то совсем близко послышалось грохотание тяжелого танка.

— Танки, братцы, танки! — прошептал Мартынов.

Прислушиваясь к лязгу гусениц, флегматичный Бесамбеков сказал:

— Один танк!

Было ясно, что это вражеский танк и что он ищет их.

— Что же нам делать? — на какое-то мгновение растерялся и Чернецов.

Все они были молодые ребята, комсомольцы, и впервые участвовали в бою.

— А мы закроем ворота, сам черт нас тогда не сыщет! — Мартынов, припадая на правую ногу, пошел и захлопнул ворота.

Грохотание тяжелого танка нарастало. Вскоре этот грохот заглушил даже залпы наших батарей по ту сторону Дуная.

— Пронеси, господи! — прошептал Мартынов, вернувшись к товарищам.

Чернецов долгим взглядом посмотрел на него, швырнул цигарку и кинулся к пушке. Поняв замысел командира, то же самое проделал Бесамбеков. Еще не вполне осознавая зачем, к пушке заковылял и Мартынов. Они развернули пушку и направили ее на ворота.

— Жаль, что остался один снаряд! — с сожалением сказал Мартынов. — А то бы мы им показали кузькину мать!

— И один снаряд — снаряд! — прокричал в бешенстве Чернецов и с помощью Бесамбекова зарядил пушку.

Придерживая на голове чалму из бинтов, Бесамбеков побежал к воротам и в то мгновение, когда немецкий танк поравнялся с воротами, распахнул их и плашмя упал на землю. Раздался выстрел!

Оглушенный, сжимая обеими руками голову, Бесамбеков еще лежал на земле, когда рядом с собой он увидел Чернецова и Мартынова. Он отпустил руки.

— Ты что, оглох? — услышал он ликующий крик Мартынова.

Бесамбеков приподнялся на локте и увидел окутанный черным густым дымом танк со свастикой на башне, языки пламени, выбивающиеся из открытого люка.

Он вскочил, и, обнявшись, они втроем попытались протанцевать какой-то дикий танец. Но лишь застонали от боли.

 

КАЖДОМУ НА ВОЙНЕ СВОЕ

На подступах к Дунайскому каналу все еще идут упорные бои.

Вот осколком снаряда разбило громадное бемское стекло в витрине обувного магазина. Бесстрашные венские девушки, «вторым эшелоном» идущие вслед за нашими передовыми частями, тут же, и чуть ли не под разрывами снарядов, пробираются в витрину и дальше — в магазин.

Оттуда выходит какая-нибудь красивая бестия с очаровательной улыбкой, несет в кошелке или нанизав на веревку пар двадцать модельной обуви всех цветов и фасонов и, высоко вздернув руку, с удивительной грацией машет нашим солдатам.

Венские юноши ведут себя несколько иначе, не столь «героически».

В районе Канала ко мне подходит группа человек в двадцать. Наряжены в жалкие лохмотья. И где они набрали это многоцветное тряпье?.. А рядом — фабрика готового платья, развороченные снарядом ворота. Юноши просят разрешения… немного приодеться. Они думают, что я комендант. Но я не комендант и конечно, разрешаю.

Юноши входят в ворота, я иду своей дорогой.

Через час, недалеко от Оперы, я вижу на той стороне улицы толпу необыкновенно толстых людей. Откуда такие взялись в Вене? Кто они? Толстяки переходят улицу и еще издали машут мне рукой. И тоже не без грации!..

Я, конечно, узнаю юношей. Как им удалось напялить на себя по три костюма и по три пальто — трудно сказать. Но еще труднее при их виде удержаться от смеха.

Каждому на войне свое.

 

СТАРЫЕ ДЕВЫ ИЗ ПРЕССБАУМА

Прессбаум расположен на холмах, покрытых лесом. Отсюда не так далеко до Австрийских Альп. Городок курортный, всюду пансионы и виллы богатых венцев. У каждого дома — аккуратно подстриженный сад, дорожки, посыпанные песочком. Сейчас середина апреля, пышно цветут вишня, абрикосы, магнолия.

Опьяненный запахом магнолий, никого не замечая на улице, я брожу по городку, думая о том, что вот хорошо бы остановиться здесь на несколько дней и пожить в покое и тишине… Вдруг мне преграждают дорогу две женщины. По виду — благочестивые монашенки. Тощие, высокие, они удивительно похожи друг на друга: остроносенькие, в пенсне с длинными черными шнурками, одетые во все черное, с зонтиками под мышкой, в старомодных ботах, напоминающих ботфорты.

— Фрау Маргарита, — хриплым шепотом произносит одна из них.

— Фрау Матильда! — резко говорит вторая.

Две фрау отводят меня в сторону и с таинственным видом спрашивают, где мог остановиться наш военный комендант. Потом, перебивая друг друга, они рассказывают, что якобы час назад два наших солдата сделали им непристойное предложение, — и с таким азартом, знанием дела и подробностей фантазируют на эту тему!.. Я готов со стыда провалиться сквозь землю. Но, набравшись храбрости, спрашиваю:

— Зачем вам комендант? Ведь с вами как будто бы ничего не случилось?

— Нас оскорбили! Мы — девицы! Да, да, не смотрите на нас такими удивленными глазами! Мы — девицы! Мы требуем, чтобы комендант нашел солдат, наказал их или же… или же выдал нам компенсацию! — И две фрау, гордо вскинув головы, достают из карманов пространные жалобы на имя коменданта.

Сдерживая улыбку, я рассказываю им, как найти коменданта, и мы расходимся в разные стороны…

А вечером, перед отъездом в Винер-Нойдорф, ужиная в офицерской столовой, я случайно узнаю: комендант, чтобы отвязаться от этих двух сумасбродных прессбаумских дев, не нашел ничего лучшего, как выдать им из трофейного склада по отрезу сукна на пальто. В компенсацию!..

Недели через две после этой истории, уже после взятия Вены, я попадаю в Баден. Хотя наши войска движутся на север Австрии, к Аспарну, но штаб фронта пока еще здесь. Подходя к штабу, я вдруг вижу фрау Маргариту и фрау Матильду! Энергично жестикулируя, они что-то объясняют часовому, чего-то требуют от него.

Холодок пробегает у меня по спине. Я поворачиваю назад.

Через полчаса, возвращаясь к штабу, я спрашиваю у часового:

— Что от вас хотели эти две женщины?

— Кикиморы? — Часовой улыбается. — Да вроде как бы хотят пожаловаться самому командующему. Говорят, на них покушались сегодня два наших солдата… Видели таких красавиц? Поди им уже за пятьдесят, бесстыдницам. — Часовой качает головой. — Они у генерала будут требовать «компенсацию».

Не знаю, что на этот раз получили прессбаумские девы, но думаю, что-то ценное. И вот почему…

Проходит апрель. Проходит май. Уже капитулировала Германия. Уже совсем-совсем закончилась война, и наши войска возвращаются на родину.

В первых числах июня я приезжаю в Вену, захожу по служебным делам к коменданту центрального района города.

В приемной полковника много народу. Я записываюсь в очередь и сажусь с газетой у окна. И вдруг… открывается дверь, из кабинета коменданта выходят прессбаумские девственницы!.. На этот раз они вместо зонтиков держат под мышкой толстые портфели, запихивая туда кипы каких-то свидетельств с разноцветными печатями.

Когда они со строгими, непроницаемыми лицами, гордо вскинув головы, шлепая ботфортами, покидают приемную, я спрашиваю у адъютанта полковника:

— Интересно, что могли просить у коменданта эти две женщины?

— У коменданта!.. — Адъютант смотрит на меня уничтожающим взглядом. — Они просят у Советского правительства! Пенсию!.. За потерю девственности! — взрывается адъютант.

 

ТАМ, ГДЕ ПРОХОДИЛИ ТУРНИРЫ РЫЦАРЕЙ

Сегодня я приехал в Розенбург. Это недалеко от Хорна. Розенбург знаменит замком, построенным в XII веке.

У ворот замка ко мне подходит гид-австриец. Он в кожаных шортах и курточке, в зеленой тирольской шляпе, утыканной крашеными перьями.

Свой рассказ о замке гид начинает с большого квадратного двора. Много веков назад здесь на горячих и быстрых конях, закрывшись крепкими щитами, бились на турнирах белокурые рыцари.

Потом мы идем по замку. Как и во всяком замке, в нем неуютно и скучно.

А природа вокруг пышная, прекрасная. Стоит замок на высокой, неприступной скале. Внизу — пропасть, река, деревушка.

Когда мы возвращаемся через двор, где когда-то ломались копья и звенели мечи рыцарей, мой гид достает из кармана пухлый конверт и, приподняв шляпу с пестрыми перьями, угодливо спрашивает:

— Не купит герр капитэн порнографические открытки?

 

САЛЮТ

Их было трое отважных партизан: мясник Владислав Вомасек, столяр Ярослав Макса и студент Ян Церган. Когда наши войска уже были поблизости от Йиндржихува-Градца, эти три молодых чеха первыми выбежали с национальными флагами на Старую площадь, чтобы встретить советских солдат.

Но тут уходящие из города немецкие фашисты схватили трех партизан и расстреляли у Святой Троицы.

Через час в город вошли наши войска. Это было девятого мая 1945 года, в день Победы, когда уже отгремели последние выстрелы в Европе.

Наши войска шли дальше через этот город, я уже остался на похороны отважных чешских партизан.

Хоронили их на другой день. На похороны вышли все жители города.

Отпевали партизан в костеле под торжественную «Чешская земля, прекрасная земля».

Потом похоронная процессия, растянувшаяся на километр, направилась на кладбище. Впереди шли девочки в нарядных белых национальных платьях. За ними — почтенные старики города в черном, в котелках и с тросточками. Шли они в своеобразном строю, в шахматном порядке, чтобы не мешать друг другу, ритмично взмахивая тросточками. Это придавало процессии особую строгость и торжественность.

Уже за городом навстречу процессии из-за леса показался наш стрелковый полк. Солдаты брели усталые, запыленные, неся на плечах ручные пулеметы и противотанковые ружья. Но узнав, что хоронят чешских партизан, они положили тяжелую ношу на землю, подняли автоматы к небу — к небу! — и на виду у всех открыли стрельбу.

И тут произошло невероятное. В процессии одни повалились на землю, другие скатились в кюветы.

Посреди шоссе остались стоять только мы с доктором Зуда, руководителем местного Сопротивления, по просьбе которого я участвовал в похоронах партизан.

Я не сразу сообразил, что произошло.

— Салют, салют! — закричал доктор Зуда.

— Салют, салют! — закричал я вслед за ним.

— Проклятая война! — жестко проговорил Зуда. — Видите, что с народом сделали немцы?

Да, потрясенный, я видел страшный рефлекс войны… Но тут, помогая друг другу, в разорванных и испачканных платьях, все стали подниматься с земли, вылезать из кюветов, и с разных концов шоссе, в грохоте выстрелов в честь погибших партизан, уже неслось с нарастающей силой тысячеголосое:

— Салют, салют!..

А потом, когда катафалки двинулись к кладбищу, люди снова встали в колонну. Они шли обнявшись и от стыда и радости плакали.

 

ВОЗМЕЗДИЕ

Идут пленные эсэсовцы, из тех, что не успели ко дню капитуляции Германии удрать к американцам и англичанам. Их тысячи, много десятков тысяч. Идут они запыленные, грязные, усталые, задыхаясь от жажды.

Едут пленные эсэсовцы. У этих чудовищно огромные автобусы, набитые чемоданами. Сидят они на крышах, на капотах моторов, на крыльях и чуть ли не на колесах машин.

Идут и едут пленные эсэсовцы, проклятые богом и людьми, ненавистные всем, кто встречает их на солнечных улицах этого зеленого уютного чешского городка…

В конце городка, у выезда на раскаленное асфальтированное шоссе, стоит маленький домик с садом, огороженный высоким сетчатым забором. В саду буйным цветом распустились яблони, вишня, абрикосы, гудят пчелы, а из водопроводной колонки широкой струей льется холодная прозрачная вода, с веселым журчанием лесного ручейка растекаясь по бесчисленным канавкам, вырытым заботливыми руками старого хозяина дома.

Сам хозяин со старухой вот уже третий день сидят на скамейке у настежь раскрытой калитки и все смотрят, смотрят на бесконечные колонны пленных немцев. Хозяева принаряжены, как в праздник; старик держит черную трость, которую берет в руку лишь в дни больших спортивных состязаний, свадеб или похорон. Старуха сидит неподвижно, положив большие тяжелые руки на колени. Она вся в воспоминаниях о сыне, у нее печаль и страдание на лице. А старик, опершись на трость, с яростью курит старую трубку из мореного дуба.

То и дело, услышав шум воды, к домику с котелками и флягами подбегают пленные. Но у раскрытой калитки, встретившись взглядом со стариком, они останавливаются, точно перед стеной. Никто из них не решается войти в сад. А вчера еще они не были такими робкими. Потоптавшись на месте, немцы молча уходят и торопливо занимают свои места в колонне.

Старик молча смотрит им вслед.

Так продолжается весь день, до сумерек.

Обедают старик и старуха в разное время, чтобы не оставить без присмотра гостеприимно раскрытую калитку.

А вода в саду шумит, журчит в канавках…

 

ЯРОСЛАВ НЕДОРОСТ

Мы обедали, когда в харчевню вошла шумная компания чешских партизан. Среди них выделялся богатырского роста и сложения бородач в полосатой «пижаме» каторжанина, с нагрудным номером 10601; в руке он держал кандалы.

Я спросил Франтишека, молодого и расторопного хозяина харчевни, участника местного Сопротивления, кто этот богатырь.

— Мясник Ярослав Недорост, — певучим говорком с удовольствием ответил Франтишек. — Четыре года он пробыл на немецкой каторге. Сегодня вернулся домой. Чудак — не верит, что вышел на свободу! — Франтишек присел рядом со мною. — Правда, с такими, как Недорост, немцы знаете какие придумывали фокусы? — Он перешел на шепот. — Раз в месяц они открывали ворота рудника, убирали охрану и говорили всем: вы свободны, можете уходить куда хотите. Даже снимали с них кандалы!.. Первое время, знаете, находились такие чудаки, верили немцам, уходили. Но недалеко за рудником за ними начинали гнаться охранники, у каждого овчарка. В такую историю однажды попал и Ярослав. Можно попросить, он расскажет. Только, знаете, крепкие руки его спасли — не зря он мясник! — одной овчарке он разорвал пасть, другую задушил…

Официанты принесли на подносах с полсотни кружек пива, и мы с чешскими партизанами выпили за счастливое возвращение Ярослава Недороста.

Недорост по-русски говорил ничуть не хуже Франтишека (все эти четыре года он работал на рудниках вместе с русскими военнопленными) и стал нам рассказывать про фашистскую каторгу. Там работало двадцать тысяч пленников. Среди них были и французы, и поляки, и итальянцы. За две недели до дня Победы фашисты отделили около трех тысяч славян и расстреляли их. Он чудом скрылся с группой русских…

В харчевне вдруг заговорило радио. Передавали первые приказы новых городских властей. В одном из них всем гитлеровцам и профашистским элементам грозно и немедленно предлагалось выйти на уборку улиц и площадей. Дальше следовал длинный поименный список.

Музыканты в харчевне грянули что-то веселое. Публика зааплодировала. Многие пошли танцевать.

Мы пили пиво, мясник задумчиво перебирал звенья кандалов и рассказывал о пережитом. Да, поверить, что наступила свобода после всего того, что он испытал, было нелегко.

Вдруг Недорост бросил кандалы на стол, подошел к окну. Я встал, полюбопытствовал — что привлекло его внимание?

По площади, с метлой в руке, ругаясь и кому-то грозя кулаком, шел разъяренный господин в сопровождении двух автоматчиков.

— Карел Мюллер! — зажав бороду в кулак, прошептал Недорост. — Вот, товарищ капитан, этой собаке я по ошибке завернул мясо в антифашистскую листовку.

Автоматчики, по всей вероятности студенты, участники Сопротивления, остановились недалеко от окон харчевни и приказали бывшему «отцу города» мести эту часть площади: еще утром вся площадь была занята нашей кавалерией. И он стал мести — с яростью, широкими, сильными взмахами метлы.

Автоматчики отошли в сторону и с нескрываемым восторгом наблюдали за Карелом Мюллером. Иногда они нет-нет да и бросали взгляды на окна харчевни.

Мне показалось, что уборку площади они затеяли специально для Ярослава Недороста. В этом я еще больше уверился, когда к Недоросту подошел Франтишек и, положив руку ему на плечо, ласково спросил:

— Ну, а теперь как, Ярослав?.. Веришь, что пришла свобода?

— Мюллера заставили мести!.. Теперь — верю… — Недорост рассмеялся, скинул с себя полосатую куртку, сразу ставшую ненавистной ему, бросил ее на подоконник и, закатывая рукава, вернулся за стол. — Франтишек! Еще по кружке пива на брата! Потом рассчитаюсь!.. — На радостях он с такой силой ударил кулаком по столу, что все находящееся на нем задребезжало и подпрыгнуло.

— Браво, Ярослав! Наконец-то! — закричали партизаны, и на стол полетели и чешские кроны, и немецкие марки — на пиво.

И я внес свою долю — пачку венгерских пенго и австрийских шиллингов.

 

МАЛЬЧИК В ПИОНЕРСКОМ ГАЛСТУКЕ

Я видел, как освобождали узников из венской тюрьмы. Незабываемы минуты, когда из широко раскрытых тюремных ворот выходили изможденные, голодные, обросшие бородой австрийские патриоты, чешские, французские и греческие партизаны и со слезами радости на глазах обнимали наших советских солдат и офицеров. Стоило пройти через все страдания войны, чтобы видеть эту картину неповторимого человеческого счастья.

Я видел освобождение узников и из другой тюрьмы — фашистской Германии, хотя и находился в эти дни под Прагой. У этой тюрьмы были тысячи ворот, и после падения Берлина миллионы людей хлынули из них на дороги, ведущие через Чехословакию, Венгрию, Австрию во все концы Европы. По иным дорогам невозможно было ни пройти, ни проехать. День и ночь двигался огромный людской поток. Шли в одиночку, группами, большими и малыми колоннами. Ехали верхом, на телегах, в стареньких и диковинных автомашинах, в автобусах, на мотоциклах и велосипедах. Но чаще шли колоннами, со знаменами, транспарантами, с песнями. Песни звенели круглосуточно и на многих языках. То была особая радость: после четырехлетнего пребывания в рабстве люди возвращались домой, на родину.

В моей памяти сохранилось много неповторимых событий этих дней, и самое яркое из них — встреча с первой колонной наших советских людей. Колонна была большая. Были в ней женщины, старики, молодежь. Шли без флагов, транспарантов, без песен, строгим, форсированным шагом.

Впереди колонны шел мальчик лет четырнадцати, в красном пионерском галстуке; замыкала колонну старая колымага, сидели в ней древний подслеповатый дед и такая же бабка в овчинных шубах. Такую колымагу лет двадцать тому назад еще можно было встретить где-нибудь на Орловщине, в глухих, дальних районах Вологодской области, но удивительно было ее видеть здесь, на севере Чехословакии.

Мое внимание привлек мальчик в пионерском галстуке. У него было не по-детски серьезное лицо, глаза, которые видели все на свете и ничему больше не могли удивляться. Мальчик шел не как освобожденный из неволи пленник, а как солдат-победитель, но победитель, которому эта победа стоила немалых сил и немалой крови. Не потому ли наши люди и поставили его впереди колонны? Как символ!..

Через день той же дорогой я возвращался из-под Праги обратно в Вену. Я останавливался на сборных пунктах, где собирали наших людей перед отправкой на родину, и искал мальчика в пионерском галстуке. Найти его среди десятка тысяч людей было невозможно. Я уже отчаялся в своих поисках, но мне все же повезло: мальчика, правда, я не нашел, но мне встретилась учительница из Днепропетровска Антонина Коновицина, хорошо знавшая его, которая и рассказала всю эту историю…

К фрау Матильде я попала осенью 1941 года. Хозяйство у нее и тогда было крепкое, по-нашему — кулацкое, но небольшое по сравнению с соседскими: восемь гектаров земли, пять коров, пять лошадей. Сыновья фрау Матильды воевали у нас в России, мужа у нее не было, умер он давно, и хозяйство она вела сама.

С виду это была кроткая старушка, сухонькая такая, аккуратная. Я помню ее всегда в чистеньком фартуке, в накрахмаленном воротничке, ласково смотрящую поверх очков…

Но дьявольская сила и жадность сидели в этой старухе. Целыми днями она была на ногах и заставляла нас работать, работать до изнеможения. Будили нас ровно в четыре утра. Ни на минуту раньше и не позже. Даже в осеннее ненастье и в январскую стужу!.. Ровно в четыре! Ровно в два часа дня у нас был обед. Ровно в девять вечера — ужин.

Нас у фрау Матильды было больше сорока: французы, чехи, поляки. Русских было четверо, да и то народ все старый и хворый, вроде меня… Но наша фрау Матильда никому не давала поблажки, всем находила работу. Только и слышишь целый день ее голос: «Arbeiten, arbeiten!» Богатела она не по дням, а по часам. И сыновья ее старались. Посылки из России шли десятками… С утра до вечера в доме, на дворе, на поле кипела работа. За какие-нибудь полгода плотники построили новый скотный двор, маслобойню, бараки, каменщики сложили два одноэтажных каменных дома, усадебную тюрьму, обнесли всю усадьбу высоким забором, поверх которого еще протянули в три нитки колючую проволоку. Хозяйка наняла управляющего и надсмотрщика, жили мы как в настоящей крепости. Ворота были обиты железом, по двору бегали злющие овчарки со вздыбленной шерстью, — попробуй вырваться из этого ада! Да и куда бежать: Россия-то далеко. Но некоторые все же пытались бежать, дядя Прохор например, колхозный пасечник, был он откуда-то со Смоленщины… Собаки настигли его где-то за деревней и так искусали, что старик на другой день умер…

Мы уже больше года жили в рабстве у фрау Матильды. Однажды старуха получила извещение: ее сына убили у нас, где-то на Южном фронте. Потом через неделю — второе извещение: погиб старший сын. Старуху хватил удар, у нее отнялась левая нога.

В утешение фрау Матильде за убитых сыновей пригнали новую партию рабов, и она ожила. Это было летом 1943 года, перед уборкой хлебов. Среди пленников был и мальчик Вася, которого вы ищете. Был он пионером, учился в седьмом классе советской школы — и попал к фашистам!.. С приходом Васи все и завертелось в усадьбе фрау Матильды.

В первый же день Вася нам всем категорически заявил, что он — пионер и на проклятых фашистов работать не будет.

— А ты, сынок, хоть притворись, что работаешь, — стала просить его тетя Фрося. — Здесь с нашим братом не церемонятся. Убьют ни за что!.. Потерпи немного, вызволят из неволи наши солдаты.

— И не подумаю! — гордо ответил мальчик.

Наутро вместе со всеми работниками он пришел на кухню за завтраком. Завтрак всегда раздавала сама фрау Матильда. Известен немецкий завтрак: стакан кофе и кусок хлеба. На столе стояли большое блюдо и крохотные весы, вроде аптекарских. Хозяйка просыпалась раньше всех в доме, и когда мы приходили за завтраком, то и кофе был готов, и хлеб развешенный лежал на блюде. Это было красивое, золотом разрисованное блюдо. Посреди его было написано: «Mein Haus ist meine Welt». Знаете, что означает? «Мой дом — мой мир».

Ну, вот, значит, стоим мы все за завтраком. Опираясь на костыль, фрау Матильда раздает хлеб, разливает кофе. Доходит очередь и до Васи, он последним стоял, а на блюде — больше ни куска хлеба, в кастрюле — ни капли кофе!.. Он смутился, покраснел, но ни слова не промолвил. Фрау Матильда ласково улыбнулась, погладила его по голове, сказала по-русски:

— Надо работать, потом кушать, мальчик.

Вася вышел огорченный из кухни и куда-то пропал. Но к обеду вернулся. И опять ему ничего не досталось. То же — на ужине.

Утром Вася больше не пошел на кухню и весь день проголодал. Мы принесли ему в барак кое-что из наших припасов, но он очень даже сердито от всего отказался…

Мы гадали: чем кончится эта история? А история еще только начиналась. Два дня голодал Вася, а на третий — пришел к завтраку, опять ему ничего не досталось. Тогда он схватил блюдо со стола и швырнул его на пол. Фрау Матильда так побледнела, так затряслась, что мы не на шутку испугались. Конечно, разбитого блюда ей было очень жаль, но не в нем была суть: в этом поступке русского мальчика она увидела протест.

Пришел управляющий герр Франц и вместе с ним герр Карл — наш надсмотрщик и палач. Между собой мы этого Карла называли не иначе как Бегемот. У него челюсть была как старый лапоть. Зверь был из зверей! Ходил всегда с плеткой. Мог любого избить до полусмерти. Мог затравить овчарками, как это сделал с дядей Прохором, пасечником… Схватили два герра нашего Васю под руки и поволокли на скотный двор… А мальчик, вы, наверное, сами заметили, щупленький, выдержать ли ему плетку Бегемота?.. Ну, тут мы все, кто был в это время во дворе — и русские, и французы, и поляки, — преградили им дорогу, запротестовали, сказали, что не имеют они никаких таких прав издеваться над мальчиком.

Герр Франц тогда очень рассерчал, оставил Васю под охраной Бегемота, побежал в конторку звонить по телефону. Не прошло и десяти минут, видим, на машине приехали полицаи. Окружили они нас, загнали на скотный двор, вынесли во двор скамейку и начали на ней пороть всех по очереди… Первым выпороли Васю и, полуживого, поволокли, бросили в усадебную тюрьму… Потом тетю Фросю, было ей лет под шестьдесят, тихая была старуха, работала вместе со мной на скотном дворе. За ней потащили конюха, старика француза дядю Шарля, и тоже били… К полудню всех выпороли.

Бедный наш Вася три дня без хлеба и воды пролежал в тюрьме. Это была настоящая тюрьма: с цементным полом, с крохотным окошком под самым потолком. Только вместо часового у двери сидел большой мохнатый пес. «Черная пасть» называли все его и обходили стороною.

На четвертый день Васю навестил Бегемот. В одной руке он держал плетку, а в другой — лопату.

— Выбирай! — сказал он мальчику.

Вася, говорят, взял лопату, взвесил в руках, размахнулся и ударил Бегемота по голове.

Я в это время пилила в сарае дрова. Вдруг слышу дикий крик. Выбежала… вижу: с залитым кровью лицом по двору, шатаясь, идет Бегемот.

— Убили, убили! — кричит он по-немецки.

Ну, сбежались со всех сторон работники фрау Матильды, внесли Бегемота в дом. Вскоре приехал старичок доктор. Бегемота перевязали и увезли в больницу, а толпа местных фашистов со старичком доктором во главе направилась в тюрьму — убить Васю. И убили бы, не прибеги за ним старухина служанка.

Привели Васю к фрау Матильде.

— Почему ты не хочешь работать, мальчик? — спросила старуха.

— Я не раб, — ответил Вася, — это рабов заставляют работать. Я — пленник.

— Кто ты есть, мальчик? — спросила старуха. — Граф? Русский барон?

— Я есть русский пионер, — ответил Вася.

— Пионер? — сдерживая смех, спросила старуха. — Хорошо, — сказала она. — Мы не будем тебя убивать. Я это приказала, и ты будешь жить. Но мы будем вышибать из тебя русский дух, непокорность. Мы сделаем тебя рабом.

Васю привели на скотный двор, приставили к нему одного местного фашиста, дали в руки лопату и заставили выгребать навоз. Но мальчик так медленно и неохотно шевелил лопатой, что фашист чуть не лопнул со злости. Злобу свою он вымещал на Васе плеткой Бегемота. Тяжело было смотреть, как избивают беззащитного мальчика… Уж мы плакали, плакали!.. Пробовали еще раз уговорить его, чтобы он хоть чуточку работал. А он нет, все свое. Говорит, не работы он боится — дома он и воду матери носил, и дрова колол, и в тимуровской команде состоял, — а вот не может работать на фашистов, потому что они убийцы и разбойники, враги нашей страны…

Стойкость его поражала пленных, в особенности французов, поляков, чехов. Они говорили нам: «Страна, имеющая таких детей, — непобедима». Мы гордились нашим Васей. Не так уж потом безропотно и мы переносили всякие издевательства от нашей хозяйки. Держались дружно между собой. Раза три устраивали настоящие забастовки. И ничего, должна вам сказать, старуха не стала нас больше трогать. Работать-то особенно было некому у нее.

Но с Васей она все же не сладила! Нашла коса на камень. Не работал он, только так себе — переливал из пустого в порожнее. Нагребет гору навоза, потом разгребает его… Ну, тогда снова заперли его в тюрьму. Погиб бы он там, наверное, с голоду и от побоев, но тут, очень даже кстати, нашей фрау Матильде принесли еще одно извещение: убит был у нас на фронте и третий ее сын, Теодор… Старуху хватил еще один удар. У нее отнялась правая половина тела… Потом, когда она немного пришла в себя, объявила трехдневный траур по убитым сыновьям, по дню на каждого, велела выпустить Васю из тюрьмы и нам кое-какую поблажку сделала. Привели мы нашего Васю к себе в барак и стали лечить и откармливать. За какую-нибудь неделю он поправился, встал на ноги, но утих как-то, весь ушел в себя, был малоразговорчив, точно смирился со своим рабским положением. Сам потом пошел к фрау Матильде и попросил определить его на работу.

Было уже время уборки хлебов. Как-то мы жали пшеницу, ветреный такой день выдался. Фрау Матильде немецкие мастера по ее заказу смастерили высокое кресло на колесах, вроде зубоврачебного, с подъемным механизмом. Покрутишь ручку — и кресло на сажень поднимается вверх. Сверху все видно, все поле. Как с вышки! Старуха разъезжала в этом кресле по полю, наблюдала за нашей работой.

Вдруг слышим голос фрау Матильды. Кричит она:

— Где Вася? Почему его не вижу? Найти Васю!..

А Вася наш в тот день работал на подводе, снопы подвозил. Стали искать его — нигде не нашли.

— Найти Васю! — грозила нам кулаком старуха.

С чего, думаем, старуха сходит с ума, куда денется мальчик? Устал, видимо, и спит где-нибудь в хлебах… А фрау Матильда все грозится. И в это время видим: большое облако поднялось над горизонтом, потом показались языки пламени. Горела барская усадьба.

— Пожар, пожар! — раздались со всех концов голоса, и все сбежались к креслу нашей хозяйки.

— Туда! Тушить пожар! Schnell! Schnell! — кричала старуха, а мы стояли вокруг и посмеивались. Кое-кто даже плясал от радости. И вдруг видим: утихла наша фрау, клюнула носом вперед и свалилась со своего «наблюдательного пункта». Доконал-таки ее Вася! Не смирился. Искали его полицаи долго потом, не нашли. Убежал, говорили, с пастухами-словаками на их родину, скрывался в партизанском отряде.

Да… Вот он каков — мальчик в пионерском галстуке.

 

СОЛДАТЫ ВОЗВРАЩАЮТСЯ ДОМОЙ

Третью ночь через этот австрийский городок, напоминающий крепость, проходят наши солдаты. Днем, в августовскую жару, они отдыхают в придорожных лесах, а ночами идут. Идут, счастливцы, домой, в Россию, мимо спящих деревень…

На площади этого каменного городка сколочена небольшая трибуна. На ней всю ночь в окружении штабных офицеров стоит генерал-полковник В. В. Глаголев, командующий 9-й гвардейской воздушно-десантной армией. Мимо трибуны проходят солдаты — удивительно четким строем, железным молодецким шагом, и блестит у всех на груди вороненая сталь автоматов! Ни одной винтовки! Только автоматы!

На площади светло от жарко пылающих костров. Вокруг же площади — могильная тишина и темно. Но иногда то в одном, то в другом окне блеснет полоска света, кто-нибудь решится приоткрыть ставню, выглянуть на площадь.

А солдаты идут, идут, идут, не видно конца колоннам.

Я стою у трибуны и как завороженный смотрю на проходящие войска. Глотая слезы, вспоминаю первые месяцы войны.

Это было на севере Карелии. Как-то я вместе с корреспондентом центральной газеты приехал в один из наших полков в район Порос-озера. На командном пункте нас встретили с удивлением и любопытством, спросили: не были ли мы обстреляны в дороге? Не видели ли мы вражеских солдат?..

— Нет, а что? — Я инстинктивно положил руку на кобуру моего нагана, набитую двумя запасными пачками махорки и спичками.

— Особенного, конечно, ничего, — уклончиво ответил один из командиров.

— Мы с утра в окружении (это тогда было модное слово), неужели вас никто не предупредил? — выпалил второй.

— У нас есть убитые и раненые, — мрачно сказал третий.

Когда вечером того же дня группа прорыва попыталась пробиться в штаб дивизии (правда, недалеко от единственной лесной дороги), она была обстреляна сильным автоматным огнем и вернулась назад с новыми ранеными.

Тогда и я подумал, что, может быть, полк и на самом деле окружен гитлеровцами.

Ночь прошла тревожно, а утром группу прорыва возглавил командир полка. И что же оказалось?.. Оказалось, что полк окружен… тремя «кукушками», замаскировавшимися в кронах деревьев! Ведя беспорядочный огонь разрывными пулями, умело пользуясь одиночным выстрелом, короткими и длинными очередями, они и создавали видимость окружения.

— Вот что делает автоматическое оружие! — сказал командир полка и на радостях подарил нам один из трофейных автоматов. — Покажите его в штабах! Агитируйте за них! Автоматов нам не хватает в этой войне!..

И мы потом агитировали за автоматы где могли и как могли.

Прошло четыре года. Из карельских лесов наши солдаты дошли до Берлина, наши армии освободили половину Европы. Каких трудностей и нечеловеческих усилий нам это стоило, знают только наши люди: и те, что воевали, и те, что ковали оружие для победы. Но об этом не рассказывают. Это хранят в сердце.

По площади, озаренные пламенем жарких костров, проходят железным молодецким шагом наши солдаты. Их десятки тысяч. И блестит у всех на груди вороненая сталь автоматов. Только автоматы! Ни одной винтовки!

То в одном, то в другом конце площади приоткрываются ставни, и в щелочку поглядывают жители этого каменного городка, напоминающего крепость.

Мне хочется крикнуть им:

— Смотрите! Запомните! И накажите детям и внукам!

А солдаты идут, идут, идут, и не по степи опаленной, как поется в песне, а по широкой дороге, прохладной ночью, и далеко-далеко им освещает путь пламя высоких костров.

Счастливого пути, солдаты!

 

СОЛДАТЫ

 

РОТА ПРИКРЫТИЯ

Из Петрозаводска мы выезжаем во втором часу ночи.

Город погружен во мрак. Идет проливной дождь.

Вместе со мной едет техник из инженерного отдела армии. Как-то в июле мы с ним вот так же вдвоем ехали в район озера Пелдо и дальше, на Вашкелицы. Но тогда было лето, ярко светило солнце, и казалось — недолго продлится война. А вот уже конец сентября, идут дожди, и войска наши отступают по всему Карельскому фронту.

Нам двоим не вместиться в кабину, и из чувства солидарности мы сидим в кузове, накрывшись плащ-палатками.

С невеселыми мыслями я покидаю Петрозаводск. Говорят, не сегодня-завтра город будет оставлен нашими войсками. Что же ждет нас в районе далекого озера Пелдо?.. Те же мысли, видимо, мучают и моего соседа. Едем молча.

Вскоре наша машина выезжает за город, на асфальтированное шоссе. Мы оборачиваемся и долго смотрим на дорогу, освещенную фарами. Навстречу тянутся телеги с нехитрым домашним скарбом, с сидящими на верхотуре промокшими детьми и старухами. За телегами плетутся коровы на привязи, меж колес бредут сонные собаки. А по обочине дороги с мешками за плечами, цепочкой, точно странники, идут смертельно усталые люди.

Под утро, уже далеко от Петрозаводска, мой спутник спрашивает:

— Интересно, стоит ли на том перекрестке зеркальный шкаф?

Я не отвечаю, хотя отчетливо вспоминаю и развилку дороги, и кем-то брошенный зеркальный шкаф, и веселых молодых солдат, бреющихся перед ним. Где теперь эти солдаты?..

И вот начинает рассветать. Мы подъезжаем к памятной развилке. Да, зеркальный шкаф все стоит на том же месте, но он уже не такой нарядный и зеркало исполосовано трещинами.

— Когда зеркало становится никому не нужным, это уже плохой признак, — с тревогой говорит мой спутник.

Но я и на этот раз не отвечаю. Мне почему-то трудно раскрыть рот и что-нибудь сказать…

Сквозь густую сетку дождя впереди показывается Спасская Губа. Улицы ее пустынны, в домах настежь распахнуты окна и двери, у порогов валяются матрацы, самовары, корыта и всякое другое добро.

Мы пересекаем городок и останавливаемся у шлагбаума. Я хорошо помню, что тогда, в нашу первую поездку, здесь, у контрольного пункта, стояла большая очередь, и пограничники строго проверяли документы. Теперь — ни очереди, ни пограничников, и шлагбаум поднят.

Мы с техником вылезаем из кузова. Дальше нам идти пешком. Шофер разворачивает машину. И вдруг мой спутник вскакивает на подножку, открывает дверцу кабины и зло кричит мне, что он никуда не пойдет, что у него брезентовые сапоги, что он уже промок насквозь и не желает заболеть воспалением легких!..

— К тому же отсюда вряд ли выберешься живым! Вон какая зловещая тишина! — Он машет рукой: — Желаю удачи! — И, забравшись в кабину, захлопывает дверцу.

Я долго и с изумлением смотрю вслед машине, на бешеной скорости уходящей по шоссе. Правду говорят, что машины, как и лошади, бегут домой быстрее. Потом, как и положено военному корреспонденту, иду вперед — туда, в озерный край, где у черта на куличках находится озеро Пелдо. Дождь идет с прежней силой.

Снова и снова я вспоминаю свою первую поездку в район озера Пелдо и дальше, на Вашкелицы. Это было в июле. Дорога тогда проходила то вечнозеленым, старым, мирным лесом, то лесом, обугленным от пожаров, с редкими, чудом уцелевшими деревьями, или же лесом, изуродованным снарядами и бомбами, с расщепленными столетними соснами. На протяжении многих десятков километров лесная дорога была усеяна разбитыми ящиками из-под снарядов, опрокинутыми телегами, мертвыми лошадьми. Валялись новенькие финские и шведские велосипеды, красно-черные противогазы-намордники, солдатские котелки, пустые винные бутылки, разорванные брезентовые палатки, шинели, белье… В грязь были втоптаны письма, газеты, многоцветные журналы и карманные евангелия. А по краям дороги стояли наспех сколоченные березовые кресты на наспех насыпанных могилах, с верхушек сосен свисали навсегда замолкшие «кукушки»… Попробовали было войска противника сунуться в тот район, но им нанесли такой удар, что они сразу же откатились до самой границы. И до самой границы тогда дорога была полна больших и малых пехотных колонн, артиллерии, машин с боеприпасами, куда-то несущихся велосипедистов и мотоциклистов…

А теперь, в сентябре 1941 года, эта же дорога выглядит совсем иначе. Изредка пройдет небольшой обоз, еще реже промчатся машины с отступающими войсками, и снова надолго ни звука, ни живой души. Чем дальше я иду, тем с большей тревогой озираюсь по сторонам. Удивительно тихо в лесу.

Дождь идет проливной. И плащ-палатка, и шинель, и белье на мне очень скоро промокают до последней нитки. А сапоги покрываются таким толстым слоем грязи, что я еле передвигаю ноги.

Лишь к полудню я оказываюсь в небольшой полуразрушенной, мрачной и безлюдной деревушке Носоново, что стоит на берегу не менее мрачного, покрытого туманом озера Носоновского. Не успеваю я обогнуть озеро, как уже наступает вечер И становится темным-темно. Я спотыкаюсь о выступающие корни, падаю, скатываюсь в канавы, полные воды, ударяюсь лицом о ствол дерева. Вокруг не видать ни зги…

Уже поздно ночью сквозь шум ливня до меня доносится резкий окрик:

— Стой! Кто идет? — Зловеще щелкает затвор винтовки. — Пропуск!

— Свои! — отвечаю я, переводя дыхание. — Пропуска не знаю. Иду издалека.

— Не старшина ли Злобин? — с надеждой вдруг спрашивает часовой.

— Нет, не Злобин. И не старшина.

Вспыхивает красный луч карманного фонарика, висящего на груди часового. Только сейчас, на свету, я вижу, с какой силой льет дождь.

— Кто?.. Куда идешь? — спрашивает часовой, отступая назад.

Под дулом винтовки я с мельчайшей подробностью, видимо как это бывает на исповеди, рассказываю о себе, о цели моей поездки.

— А вы не сумасшедший? — спрашивает часовой, перейдя на «вы».

— Не думаю, — отвечаю я. — Нет.

— Какие здесь можно писать очерки о героизме?.. О каком героизме?.. Где вы здесь видели героев?.. Вы знаете, куда попали?.. Знаете обстановку?..

— Понятия не имею. Наш редактор об этом не говорил, посылая меня в район озера Пелдо.

— Н-да!.. — шумно вздыхает потрясенный часовой. — Еще бы сто шагов — и как раз угодили бы на минное поле… История!..

Мы идем на КП, к командиру роты, я — впереди, часовой — позади, освещая дорогу фонариком. Через десяток шагов часовой говорит:

— Осторожнее! Здесь должны быть ступени.

Не успеваю я нащупать ногой первую ступень, как скатываюсь вниз и, пролетев под плащ-палаткой, навешенной над входом, оказываюсь в землянке.

Это яма в два-три квадратных метра. Она полна воды, с журчанием пробивающейся изо всех щелей и сверху — с наката. На воде покачивается ящик, на нем — крошечная коптилка. По одну сторону от ящика, спиной к выходу, на чем-то скрытом водой и чуть ли не по пояс в воде, сидит лейтенант, командир роты, по другую, опустив ноги в воду, на каком-то чурбане, привалясь к стене, — девушка. Над самой ее головой висит санитарная сумка.

Схватившись обеими руками за ящик, закачавшийся от бурных волн, лейтенант с радостным изумлением оборачивается ко мне, потом — шумно и разочарованно вздыхает:

— А я-то думал — Злобин!..

Тяжело вздыхает и девушка.

— Нет, не Злобин, не старшина, — вновь отвечаю я и, назвав себя, поднимаюсь на ноги. Вода доходит мне почти до колен.

Поднимается и командир роты. За ним — девушка.

— Лейтенант Мартынюк! — пытливо всматриваясь в меня, представляется командир роты. У него обросшее щетиной лицо, смертельно усталые глаза. Ему, должно быть, лет двадцать пять, но выглядит он намного старше.

— Медсестра Кондратьева! — говорит девушка, настороженно косясь на меня.

— Нам или придется так стоять, или же сесть на нары… правда, скрытые водой. Другого ничего не могу предложить! — разводит руками Мартынюк.

— Что же это вы так?.. — Я разглядываю ветхую землянку. — Это же яма, прикрытая одним-единственным накатом!

— Спасибо и за яму! — глухим, простуженным голосом отвечает Мартынюк. — Хоть нашли местечко для КП!.. Мы только несколько часов назад закрепились на этом участке. Враг — в ста метрах.

— Отступали?

— Сегодня — трижды… Садитесь… Что стоять под ливнем, что сидеть в воде — один черт! — И Мартынюк первым садится. Его примеру следует медсестра.

Некоторое время я еще продолжаю стоять, потом осторожно опускаюсь в воду, нащупав под собой нары.

— Только не погасите фитилек, — просит Мартынюк. — Здесь ни у кого нет сухих спичек.

— Хоть бы скорее наступило утро! — в отчаянии шепчет медсестра.

— Лучше бы пришел Злобин с ребятами!.. Тогда бы сразу ушли из этого гиблого места, — говорит Мартынюк.

— Проклятый ливень! — шепчет медсестра, тяжело вздохнув.

Фитилек в коптилке трепетно дрожит от ее вздоха, вот-вот готовый погаснуть. Мартынюк молча показывает кулак. Медсестра испуганно зажимает себе рот…

Приподнимается край плащ-палатки, и в землянку просовывается рябоватое лицо с мохнатыми, толстыми бровями. С каски гулко скатываются в воду большие тяжелые капли.

— Час прошел, товарищ лейтенант… Злобина все нет… Минировать проход?..

— Как фланги?

— Роты Веселова и Сиротина закончили минирование своих участков. Остановка только за нами. Как закроем проход — сразу можем отойти.

Мартынюк переглядывается с медсестрой.

— Ну, подождем еще немного. Ну, хотя бы еще полчаса! — умоляюще просит она.

Мартынюк долго молчит, как зачарованный глядя на фитилек: он думает.

— Отложим еще на час, — говорит он. — Может быть, они все-таки живы и бродят где-то рядом с нами, ищут этот злосчастный проход?.. Злобин не может не прийти…

— Мы обыскали весь лес, товарищ лейтенант, — говорит рябоватый. — Подобрали только раненого связиста… Больше никого там нет. — Понизив голос, он шепчет: — Под шум дождя враг накапливается на той стороне. Лучше вовремя уйти. К утру придется отходить с боем.

— Подождем еще час, — твердо говорит Мартынюк, с грустью и сожалением посмотрев на сапера.

— Хорошо. Откладываем отход в третий раз. — И рябоватый, судя по всему — командир саперного взвода, опускает набухшую плащ-палатку, и она, как камень, погружается в воду.

Я смотрю на задумчивое лицо Мартынюка и спрашиваю про обстановку, хотя она мне, конечно, и так ясна.

— Какая там к черту обстановка! — Он устало машет рукой. — Приказано отступать, и мы отступаем, прикрывая основные силы… Сегодня потеряли много людей… Вот не вернулась и группа Злобина… Она отвлекла на себя автоматчиков, благодаря ей мы и оторвались от врага, закрепились на этом участке… Вы знаете, что такое рота или батальон прикрытия при отступлении?

— Догадываюсь, — отвечаю я.

Мы молчим, прикованные взглядом к трепетному огоньку коптилки. Но наше молчание прерывается голосом снаружи:

— Как быть с шалашами, товарищ лейтенант?

— Пошли Смирнова. Пусть займут их, разожгут костры, вскипятят чай. Скоро начнем выводить народ, — обернувшись, отвечает Мартынюк.

Потом поочередно входят в землянку командир отделения связи, командир пулеметного взвода, представители рот Веселова и Сиротина и другие, не разгаданные мной. То и дело в их разговоре я слышу имя Злобина.

И вдруг край плащ-палатки приподнимается, и мы снова видим рябоватое лицо командира саперного взвода. Его мохнатые, толстые брови сведены у переносицы, и глядит он исподлобья.

— Как скоро идет время! — шумно вздыхает Мартынюк.

— Неужели прошел уже час? — негодующе спрашивает медсестра.

Командир саперного взвода молча поднимает руку, показывает свои огромные, как будильник, часы.

— Так… — в тягостной тишине произносит Мартынюк. И после долгой паузы: — Минируй… — как можно спокойнее выговаривает он.

— Есть минировать проход! — гаркнул сапер, и его брови разлетаются в стороны.

И тут Кондратьева, глотая слезы, тихо, по-бабьи, плачет, отвернувшись к стене…

— Я сделал все, — раздумчиво, точно сам с собой, говорит Мартынюк, наклонившись над фитильком, и внимательно рассматривает его. — Ты это видела… Он был и моим близким товарищем…

Осторожно переставляя ноги в хлюпающих сапогах, в землянку входит связной Мартынюка. Откинув полу накинутой на плечи плащ-палатки, он протягивает лейтенанту окорок, завернутый в полотенце. От мяса несет сильным запахом дыма и запекшейся крови.

— Как народ? — спрашивает Мартынюк, беря окорок.

— Накушались до отвала, товарищ лейтенант, — широко и беззаботно улыбаясь, отвечает связной, совсем еще мальчишка. — Лось-то был величиной со слона!

— А ты видел слона? По окороку что-то непохоже. — И Мартынюк передает его заплаканной Кондратьевой. Сам берет у связного протянутую бутылку.

— Видел! На картинке! — Связной по-мальчишески прыскает со смеху и скрывается за порогом, взбурлив воду.

Ударом о ладонь Мартынюк вышибает пробку и отдает бутылку мне. Я отпиваю глоток и возвращаю бутылку лейтенанту. Мартынюк передает бутылку медсестре и берет у нее окорок. Кондратьева с отвращением, как отраву, делает два торопливых глотка.

— Пей, пей! — сердито хрипит Мартынюк. — А то в этой ванне еще схватишь воспаление легких.

— Ну и черт со мною! Теперь все равно! — Кондратьева возвращает ему бутылку.

Снова приподнимается край плащ-палатки, и с порога докладывают:

— Уходит первый взвод, товарищ лейтенант!

— Добре, — отвечает Мартынюк. Держа в одной руке окорок, в другой — водку, он прикладывается к горлышку и одним долгим глотком осушает чуть ли не половину бутылки. Потом, поставив ее на ящик, отчего ящик накреняется, он впивается крупными, белоснежными зубами в окорок, отрывает кусок и протягивает окорок мне.

От запаха мяса у меня кружится голова. Достаю из кармана перочинный нож, пытаюсь отрезать кусок, но тупой нож скользит, не оставляя даже следа. Тогда я тоже впиваюсь в мясо зубами… Окорок переходит к Кондратьевой. Она держит его в руках и умоляюще смотрит на меня, не зная, как к нему подступиться, потом закрывает глаза и следует нашему примеру.

— Уходит второй взвод, товарищ лейтенант! — раздается за плащ-палаткой.

— Добре, — отвечает Мартынюк, беря из рук Кондратьевой окорок.

И вновь окорок возвращается ко мне, переходит к медсестре, от нее — к Мартынюку…

Распив со мной остаток водки, лейтенант споласкивает руки и осторожно встает. Но ящик все же сильно покачивается, и трепетно дрожит фитилек в коптилке. Откуда-то из-под наката Мартынюк достает пистолет, планшетку. И приподнимает плащ-палатку.

— Мы уходим с третьим взводом. Приготовьтесь в дорогу, — говорит он.

— А куда деть окорок? — чуть ли не плача, спрашивает Кондратьева.

— Возьми с собой. Там нас теща не ждет, — жестко бросает он и переступает порог.

Кондратьева тяжело вздыхает и продолжает есть. Видимо, она очень голодна.

Чтобы не смущать медсестру, я поднимаюсь и хочу выйти из землянки. К тому же меня начинает знобить. И в это время сквозь шум ливня где-то близко слышатся два сильных взрыва…

— Что это?

— Думаю — мины, взрывы на минном поле, — говорю я, прислушиваясь к однотонному шуму ливня.

И вдруг где-то совсем рядом раздается нечеловеческий крик, от которого у меня мороз пробегает по спине:

— Лю-у-ди-и-и! Бр-ра-а-а-а-ту-уш-ки-и-и!..

— Ой!.. Наверное, Злобин! Леша! — вскрикивает Кондратьева и роняет окорок в воду. Потом вскакивает, хватает свою санитарную сумку и выбегает из землянки, опрокинув ящик с коптилкой.

Я оказываюсь в кромешной темноте.

С минного поля снова несутся душераздирающие:

— Лю-у-ди-и-и! Бр-ра-а-а-а-ту-уш-ки-и-и!..

Я слышу топот грузных солдатских сапог, отдающийся в голове, как удары молота, и выхожу из землянки, осторожно нащупывая смытые ливнем ступени. Передо мной, как стена, темень. Я ничего не вижу и не могу сделать шага.

Меня окликают:

— Товарищ политрук?

— Да, — с радостью отвечаю я, узнав знакомый голос часового. — Вы меня видите?.. А я вас нет.

— Слышали?.. Злобин пришел.

— Все же пришел?

— Пришел, — весело отвечает часовой, приближаясь ко мне. — Выходит, не зря ждали, хотя, видно, кое-кто у него подорвался на минах.

— Спасут их?

— Должны. Есть у нас санитары, и Кондратьева у нас молодец, и саперы еще никуда не ушли… Дайте руку, нам приказано уходить с третьим взводом.

Я протягиваю руку и иду как за поводырем. Мы выходим на дорогу и пристраиваемся в хвост третьему взводу, которого я не вижу, хотя и слышу какие-то голоса впереди. Мы часто падаем, скатываемся в канавы, но идем…

Вывалявшиеся в грязи, к утру прибываем в «район шалашей», между озерами Кодисяргер, Вохт-озером и Носоновским. Шалаши здесь сохранились еще с финской войны 1939—1940 годов, когда в этих местах стояли наши пехотные полки. В них скрывались от пятидесятиградусных морозов.

Мы входим в один из шалашей. Посредине горит большой и сухой, как порох, костер, а вокруг, под потоком искр, сидят и лежат раздетые люди. Каждый что-нибудь да держит в руках: кто шинель, кто сапоги, кто рубаху. И от всего этого густо валит пар.

Шалаш громадный и весь, как готический собор, устремлен ввысь. Сложен он из гигантских сосен, каким-то чудом стянутых верхушками в узел.

Дождь наконец-то прекратился, и мы с радостью снимаем с себя мокрые шинели, потом — сапоги. Нам дают по пересохшей и шуршащей, как пергамент, плащ-палатке, я раздеваюсь догола, закутываюсь в нее и сажусь к самому огню, ни о чем больше не мечтая на свете.

Здесь, в районе шалашей, — новый рубеж, занятый ротой прикрытия.

1942

Алеховщина

 

В НОЧНОМ

Ездовой наклонился ко мне и, позевывая, проговорил:

— Хорошо бы здесь где-нибудь заночевать, а? Места-то какие! Чистейшей воды Швейцария.

Он сказал это таким тоном, будто и на самом деле когда-нибудь бывал в Швейцарии.

С утра мы находились в пути. Ехали все по гати. Дорога проходила то по болотам, то терялась в лесной чаще, и изморившиеся, голодные кони еле волочили избитые ноги. Да и нас изрядно измучила гать. Едешь, точно по шпалам. Невеселая штука гать — пешком ли бредешь по ней, на коне ли тащишься или вот как сейчас — едешь в телеге.

Впереди было еще добрых пятнадцать километров пути, когда вожак колонны, вдруг остановив свою телегу, сердито крикнул:

— Здесь, что ли?

— Здесь! Трава в этих местах нетронутая! — отозвался в конце колонны веселый, звонкий голос.

— Ну, вот и в ночное! — обрадованно сказал мой ездовой Тимофей Дрожжин. — С утра пораньше тронемся дальше и к полудню будем в Черт-озере. Коней накормим, сами малость отдохнем. Шутка ли сказать, пятую ночь не спим. А ну, милые! — ласково прикрикнул он на коней и задергал вожжами.

Передняя телега, тарахтя на бревнах, свернула с дороги, за ней свернули все остальные двенадцать телег с боеприпасами, и, проехав метров двести по узенькой просеке, мы очутились на большой поляне. Время хотя было позднее, но ночь — светлая…

Ездовые распрягли коней, стреножили их и пустили в высокую траву. Потом они дружно и быстро набрали сухих сучьев, сосновых шишек и развели костер. А сами ушли к своим телегам.

Я подсел к костру. Вскоре ко мне подошел ездовой не то с десятой, не то с двенадцатой телеги. Он участливо спросил, не холодно ли мне, не возьму ли я у него шинель — ночь-то свежая, — потом протянул кисет. Мы закурили. Ездовой осведомился, из какой я области, и, узнав, что не из Ростовской, вздохнув, сказал:

— Земляков моих в этих местах не видать!

— Они, наверное, воюют на Северном Кавказе или в Крыму, — сказал я.

— Может быть! Скорее всего оно так и есть, — согласился он. — А меня вот судьба забросила в Карелию, в эти лесные дебри…

Слово за слово, как это бывает на войне, ездовой рассказал мне всю свою жизнь.

Удивительно, как просто он завязал разговор и как сумел заставить себя слушать! Жизнь у него была несложная и ничем не примечательная. Но одно красной нитью проходило в его рассказе: это счастье зажиточной жизни… Было видно, что немало горя хлебнул он раньше… Когда он стал вспоминать о последних предвоенных годах в колхозе, о колхозных фермах, о клубе, о новой школе, о стоимости трудодня — в сороковом году он вместе с семьей на трудодни получил больше четырехсот пудов хлеба и денег около шестнадцати тысяч рублей, — с ним чуть ли не стало плохо.

Ездовой назвал свою фамилию — Славгородский, еще что-то сказал о себе, потом встал, пошел к телеге, стоявшей на краю поляны, и, сдернув с ящиков брезент, закутался в него и лег спать на траву.

К костру сразу же подошли остальные ездовые нашей колонны. Они, видимо, нетерпеливо дожидались, когда уйдет Славгородский, и теперь торопливо подбрасывали в огонь валежник, подвешивали на треногу закоптелое, помятое ведро с ключевой водой, развязывали свои походные вещевые мешки, готовясь к скромному солдатскому пиршеству.

— Ну как?.. Не замучил он вас? — спросил мой ездовой Тимофей Дрожжин.

— Нет, ничего. Про свою жизнь рассказал.

— Да он, чудак человек, всем про свою жизнь рассказывает. — Тимофей Дрожжин улыбнулся, покачал головой. — Мне, пожалуй, раз десять рассказывал.

— Да и мне не меньше, — сказал парень с веселым голосом, тот, кто кричал в ответ вожаку: «Трава в этих местах нетронутая!»

— Это бывает на войне. Бывает вот так, что ни с того ни с сего захочется новому человеку о своей жизни поведать, о счастье своем, — сказал я.

— А какая у него была жизнь, счастье-то какое? — иронически спросил парень с веселым голосом.

— У каждого свое… У него — сытая, зажиточная жизнь в колхозе.

— Тоже удивить чем хотел! Может, я в месяц тысячу зарабатывал, имел дорогие костюмы, на инженера собирался учиться! Как знать, а?..

И тогда позади раздался тихий, печальный голос:

— Может, я ночи не спал, работал не разгибая спины, голодал и холодал, но был счастливее вас всех…

Я обернулся и встретился с лихорадочным взглядом ездового с пятой телеги…

Парень с веселым голосом подмигнул, а потом шепнул мне:

— Наш мечтатель… Художник!..

Спор о счастье и счастливой жизни завязался по-настоящему. В разговор вмешался и Тимофей Дрожжин. Он сидел немного поодаль от костра и чинил вожжи. Из его рассказов в пути я знал, что в январе еще он был стрелком, дрался с оружием в руках, был ранен в бою и по состоянию здоровья его перевели в транспортную роту.

Дрожжин отложил вожжи в сторону, сказал:

— Вот вы все накинулись на Славгородского. Удивляетесь, почему человек всем про свою жизнь и про свой колхоз рассказывает. А думаю я, товарищи, вот в чем здесь дело. Мне кажется, что наш приятель в мирное время жил, не оглядываясь на свою жизнь. Вслепую жил. Бывают такие люди. Им всегда в жизни чего-то не хватает, живут они век свой в суете, никогда не осознавая своего людского счастья. Нужно было фашисту сунуться к нам, завариться этой каше, попасть человеку на фронт, оглянуться из карельских лесов на свой колхоз в Ростовской области и удивиться тому, как хорошо недавно жилось!.. Надо было лишить человека на время тепла и уюта, познать ему всяческие трудности на фронте, увидеть кровь человеческую, быть самому раненому — человек ведь он храбрый и хорошо понимает, за что дерется, ему Родина так же дорога, как и всем нам, — и тогда, вот видите, он прозрел, что малое дитя, открыл глаза и удивился своему недавнему счастью.

Слова Дрожжина были верные. У этого человека было много житейской мудрости, и все мы согласились с ним.

Чай в ведре закипел. Мы стали чаевничать, угощая друг друга кто чем был богат, все еще говоря о счастье, о своих семьях, о войне.

Позади, на лесной дороге, внезапно показался всадник.

— Петр! — крикнул неизвестный.

— Я здесь, товарищ старший лейтенант! — отозвался рябой долговязый солдат, сидевший рядом с Дрожжиным.

— Тихон давно проезжал?

— А мы его совсем не видели, товарищ старший лейтенант.

— Вот черт! — Всадник взмахнул рукой, и его белоснежный конь сорвался с места.

— Это командир нашей транспортной роты, — не дожидаясь моего вопроса, сказал Тимофей Дрожжин. — Старший лейтенант Шарыпов. Татарин. Неутомимый человек, большой любитель коней. Вона какую конягу себе выходил! — Он обернулся, чтобы показать конягу, но дорога уже была пуста. — Бес, а не конь!..

Поужинав, ездовые улеглись вокруг костра, и вскоре все заснули крепким сном.

Тимофей Дрожжин остался караулить коней. Сегодня была его очередь. Он вначале то и дело вскакивал с места, отгонял коней от изгороди, отделявшей поляну от лощины, а потом успокоился и, подложив сухого валежника в костер, чему-то улыбнулся, достал кисет, долго шуршал газетой…

— Ведь тронули же бесы за живое!.. Спать будете или как? — обратился он ко мне.

— Нет, посижу у костра. Полюбуюсь природой.

— Ну, тогда все вместе встретим восход солнца! — приподнявшись со своего ложа, сказал «мечтатель». — Ты уж разбуди меня, Тимофей Яковлевич. Пожалуйста, не забудь.

— Спи, спи! — отеческим тоном сказал Дрожжин. — Вот тоже чудак: что ни в ночное, то обязательно встречать восход солнца!

Мы молчали, уставившись вдаль.

Внизу, в просвете деревьев, виднелась река, дальше шла лощина. Река была застлана густым туманом. Туманом была покрыта и часть лощины. Сквозь молочную пелену пробивались верхушки сосен. Они казались висящими в воздухе, и еще казалось, что там, за рекой, бушует снежный буран и все в снегу.

Где-то одиноко куковала кукушка. Щелкали и свистели соловьи в лощине.

Я первый нарушил молчание, спросив у Тимофея Дрожжина, чем он занимался до войны. Дрожжин придвинулся ближе к костру, уставился на огонь, и хмурое, усталое его лицо вдруг посветлело от улыбки…

— Чем занимался до войны? А вы бы лучше спросили, чем я не занимался… В колхозе меня шутя называли пожарником. Веселая шутка, черт побери! — засмеялся он, видимо что-то вспомнив. — А вот как, — вдруг начал он свое объяснение. — Скажем, надо построить школу. Кого поставить руководить работами? Собирается правление и постановляет: Тимофея Дрожжина!.. Проворовался заведующий фермой. Кто наладит дела на ферме и кого туда назначить на первое время? Собирается правление и постановляет: Тимофея Дрожжина!.. Взяли бригадира в армию. Кто его заменит? Опять Тимофей Дрожжин… К шефам на праздник кого послать? Опять, выходит, меня… И вот все так.

— И со всякой работой справлялись?

— Справлялся, работу я люблю… Потому-что наши колхозники и оказывали мне доверие… Я их никогда не подводил! Да и самому приятно, скажу я вам, когда справишься с незнакомой работой…

С Дрожжиным мы беседовали долго. Он рассказал о своей семье, прочитал письма от братьев, о прошедших боях поведал, пока не решился сказать:

— Вот братва спорила насчет счастья. Правда, много наговорили лишнего?.. У каждого счастье по-своему складывается в жизни. Что, не так? И я счастлив, к примеру. Для меня наивысшее счастье — это оправдать доверие народа, приносить пользу общему делу… Вот работу люблю незнакомую, беспокойную. Еще люблю читать! Это уж прямо страсть моя. Без книг мне и жизнь не в жизнь. Дома у меня библиотека не хуже районной.

Мы заговорили о Льве Толстом. Толстого он знал и очень любил.

Над нами виднелся небольшой просвет голубого неба, дальше, простирались темно-синие облака. Приближался рассвет летнего дня, хотя ночь черная и не наступала.

Темно-синие облака раздвигались все дальше и дальше, исчезая на горизонте, и небо посветлело, когда по голубизне небосклона вдруг точно прошлась рука неведомого художника, оставив за собой легкий мазок светло-розовой краски. Такой же мазок вдруг неожиданно появился на другом конце неба, на третьем…

— Пора вставать, — сказал Дрожжин и стал трясти «мечтателя» за плечо.

Тот хотя и приподнялся со своего ложа, но никак не мог раскрыть сонных глаз.

— Спал бы лучше, — сказал Дрожжин.

Темно-синие облака стали белеть. Они белели и таяли на глазах, и голубое небо раздвигалось все дальше и дальше, пока в просвете облаков не появились темно-малиновые мазки и облака, не успевшие исчезнуть на горизонте, стали окрашиваться в малиновый цвет. Потом на небе появились светло-зеленый, фиолетовый, красный и другие цвета. Все краски на некоторое время как бы застыли, и небо показалось замерзшим, после чего началась огненная вакханалия на востоке, все краски безжалостно были стерты кистями фантастической величины, и под неистовое щелканье соловьев и кукование кукушки стало всходить солнце.

«Мечтатель» протер глаза, стал наблюдать за небом. Лицо у него было по-детски счастливое.

Я спросил у него, как это он, художник, попал в ездовые.

Он повременил с ответом, шагая взад и вперед по поляне, все обозревая небо…

— Живопись — смысл жизни и мечта моя, — начал он свой рассказ. — Ездовые вот шутят, называют меня мечтателем!.. Хотя я и рисую всерьез, участвовал во многих выставках, обо мне уже есть определенное мнение среди художников, да и являюсь я членом Союза художников! Но я молод и мечтаю о настоящем искусстве! О правде искусства!.. Она, эта правда, дается трудно, приходится все время искать, учиться у жизни, учиться у классиков, переделывать и переписывать одну и ту же вещь много и много раз, бросать начатую работу, приниматься за новое полотно… И вот проходит время, тебя обгоняют, товарищи твои уже написали десятки картин, некоторые из них особенно и не задумываются над работой, пишут себе и пишут, и все это гладенько, и ровно, и грамотно, скажу я вам; но все это — обыденное искусство, в их картинах нет того вечного искусства, что делает картину нетленной для времени. Вы понимаете, о чем я говорю?

Я молча кивнул головой, а Дрожжин сказал:

— Репина должен любить.

— О, я его боготворю! Сказать, что люблю, — это значит ничего не сказать! — восторженно ответил художник.

— Ну, тогда в музыке должен любить Глинку, правда, нет!

— Ну конечно, Тимофей Яковлевич! — все с той же восторженностью ответил художник.

— А в литературе — Толстого?

— Толстой!.. Вы знаете, как у нас бывало в семье?.. Отец у меня был простым человеком, но когда за столом кто-нибудь произносил имя Толстого, он всегда вставал с места. Толстой для него был что бог. Да что я — выше бога!

— Отец у тебя, видимо, был хорошим и умным человеком, — сказал Дрожжин.

В это время у изгороди начали драться кони, и художник, не закончив своего рассказа, побежал их усмирять.

— А парень он хороший, — задумчиво сказал Дрожжин. — В феврале отличился. Тяжелые у нас шли тут бои. Как-то около него разорвался снаряд, контузило парня. Удивительно, как в клочья не разнесло. В тыл его хотели отправить после госпиталя, а он к нам пришел. Наотрез отказался уезжать с фронта. Вот какой художник! И среди них, выходит, бывают отчаянные головы. Ну, послать его стрелком больше не решились, определили в каптерку, а потом к нам прислали. Оно и понятно: у нас больше света и красок, всегда мы в пути-дороге: в дождь и в жару, в ночь и в полдень. — Дрожжин улыбнулся. — Да, парень он определенно хороший. Можно сказать, человек с мечтой. Люблю мечтателей. Я и сам такой. Вот все мечтаю добрать еще сотню томов к классикам, утереть нос нашему райбиблиотекарю — тогда и умереть не жалко.

Где-то недалеко в воздухе прожужжал вражеский разведчик и, видимо поравнявшись с передним краем, бросил зеленую ракету. Через минуту с той стороны ударила тяжелая артиллерия. Им ответили наши батареи, и громовые раскаты орудийных залпов пронеслись над лесами.

— Ну, начинается! — сказал Дрожжин и встал.

Ездовые вскочили с мест и бросились ловить коней.

Замолкла кукушка. Утихли соловьи.

Неведомо откуда на поляне на белоснежном коне показался старший лейтенант Шарыпов. Он хотел спешиться, уже закинул ногу через седло, но, передумав, вновь вдел носок сапога в стремя и пришпорил коня. Конь заплясал под ним, дико выкатив глаза.

— Выходит, товарищи, нам надо поторапливаться, — сказал старший лейтенант. — Боеприпасов у них не так уж много.

Художник носился по поляне из конца в конец. Кони его куда-то ушли.

— Поищи в лощине! — крикнул ему Дрожжин.

Художник раздвинул кусты и исчез в тумане.

— Комары сильно кусались? — желая завязать разговор, спросил у меня Шарыпов.

Пушистый хвост белоснежного коня касался самой земли, розовая пена стекала с его губ. Шарыпов запустил руку в золотистую гриву и собрал ее в кулак: так землепашец с наслаждением запускает руку в свежее зерно.

Пока мы разговаривали с Шарыповым, ездовые суетливо задавали коням корм, переговариваясь между собой, осматривали и заряжали свои винтовки, запрягали коней и выезжали на середину поляны, становясь в колонну. В какие-нибудь десять минут все уже были готовы в дорогу, но не было «мечтателя». Телега его сиротливо стояла в стороне.

Тимофей Дрожжин несколько раз окликал его, но художника все не было. Тогда все собрались у гаснущего костра, и каждый стал торопливо свертывать цигарку на дорогу.

Наше терпеливое ожидание прервалось сперва одиночным глухим выстрелом, потом — беспорядочной пальбой в лощине.

Мы отпрянули от костра, скинули с плеч винтовки. И тогда раздался спокойный голос Шарыпова:

— Товарищи, помните: мы везем боеприпасы!

Ездовые стали выезжать с поляны. Треск ломаемых сучьев и кустарника слился с треском выстрелов. Мы с Шарыповым подбежали к краю обрыва, но в тумане никого не увидели. Шарыпов окликнул художника.

В ответ прогремел винтовочный выстрел и эхом прокатился по лощине.

Шарыпов крепко выругался по-татарски, побежал к ездовым, собрал их на поляне.

— Тут засада, товарищи, — сказал он, — надо спасать боеприпасы. Часть из вас поедет дальше, а часть останется. Кто останется со мной?

И в это время из тумана показался художник, ведя за гривы своих коней. Он был ранен, лицо его было измазано кровью.

Кони из кустов сделали скачок и рысцой кинулись к своей телеге.

— Там их десять человек, они в маскхалатах! — прокричал художник.

— Кто остается со мной?..

— Все остаемся, товарищ старший лейтенант! — крикнул Тимофей Дрожжин.

— Все, все! — раздались вокруг голоса.

— Все не нужны! Мы везем боеприпасы!.. Остается «гвардия»! — Шарыпов указал на парня с веселым голосом, Дрожжина и Славгородского…

Приказав всем остальным немедленно тронуться в дорогу. Шарыпов сказал мне:

— Вы — офицер, вам придется возглавить доставку снарядов!

— Я считаю своим долгом остаться с вами, — начал было я, но старший лейтенант только крепко пожал мне руку и побежал к своим «гвардейцам».

Они четверо остались в засаде. Вражеские разведчики из лощины должны были выйти на эту поляну, чтобы попасть на дорогу. Шарыпов и решил преградить им здесь путь и уничтожить.

Когда мы отъехали километра три, позади раздалась сильная ружейная перестрелка и разрывы гранат. Видимо, бой начался.

Ездовые исступленно погоняли коней и так гнали их часа два.

Громовые раскаты орудийных залпов в Черт-озере становились все ближе и ближе. В коротком промежутке между залпами слышался охрипший голос командира. Раздавалась команда — и громовые раскаты снова гремели над лесами.

Мы уже были близко от батареи, когда орудия вдруг прекратили огонь. Стало тихо. На батарее, видимо, только что кончились боеприпасы.

И тогда в наступившей тишине мы услышали конское ржание. Я обернулся: нас догонял белоснежный конь Шарыпова. Он был без хозяина, хромал и частенько падал на передние ноги. Телеги ехали дальше, вперед. Я же остановился и схватил коня под уздцы. Грудь у него была в крови, и он весь дрожал от испуга.

1942

Алеховщина

 

ДОМИК НА ШУЕ

Проводив последний эшелон в Медвежьегорск, я и Огарков побрели по пустынной Кондопоге. Печально выглядел город без жителей. На пыльных улицах валялись развороченные сундуки, разбитые шкафы, детские люльки, раскрытые буквари и тетради. В разных частях города горели дома, но тушить их уже было некому.

Чуть ли не у каждых ворот лежало по две, по три собаки. Еще вчера с громким лаем стаями они носились по улицам, неведомо чему радуясь, а сегодня присмирели, лежали, положив морды на лапы, и слезящимися глазами провожали редких прохожих. Хозяева их покинули, и это они чувствовали своим собачьим чутьем…

Я с Огарковым был оставлен для связи с передовыми частями, ведущими бои на Шуе, и нам предстояло добраться туда.

До моста через Суну мы доехали на пятитонке с боеприпасами, дальше пошли пешком.

Петрозаводское шоссе было безлюдно. Холодный ветер пробирал до костей, рвал полы наших шинелей. Шли мы пригнувшись, взявшись за руки. Мало веселого было в нашем положении, но мы не унывали. На то мы фронтовые журналисты! Ко всему еще с Огарковым было легко в любом, даже самом тяжелом походе. Газетчик он был молодой, но человек смелый, находчивый, изобретательный, прекрасный товарищ. Правда, у него был один существенный недостаток: он любил поесть, тяжело переносил голод.

Вот и в этом «походе на Шую» то и дело я слышал: «Хорошо бы покушать сейчас…»

Я тоже был голоден. Третий день мы почти ничего не ели. Но я старался не думать о еде, лелея в душе надежду добраться до первой солдатской кухни на Шуе, а там уж досыта поесть. Огарков же своим «Хорошо бы покушать сейчас…» возвращал меня к действительности, и тогда я чувствовал и голод, и холод, и усталость, и ноги начинали подкашиваться у меня.

После долгих размышлений я сказал:

— Знаешь что, Саша? Давай идти врозь. Так будет лучше.

Огарков с неохотой принял мое предложение: он не переносил одиночества, но я ускорил шаги, и вскоре он уже плелся далеко позади меня.

Так мы, видимо, прошли около пяти километров. На развилке шоссе мне встретились два офицера. Я узнал у них о местонахождении командного пункта полка Спиридонова, дождался Огаркова, и дальше мы уже пошли вместе. Дело близилось к вечеру, было сумеречно, и нам следовало торопиться.

Вскоре на повороте шоссе показался небольшой поселок. В одном домике из окна пробивалась узкая полоска света. Мы облегченно вздохнули и закурили. Дальше пошли спокойнее, предвкушая сладость отдыха и пищи.

Но тут вдруг случилось неожиданное. На том берегу Шуи раздались орудийные выстрелы, и впереди нас, метрах в трехстах, на шоссе легли четыре снаряда.

Мы бросились на землю, угодив прямо в грязь.

— Веселая встреча! — только успел сказать Огарков, как снова четыре, снаряда разорвались на шоссе. Мы поднялись, бросились бежать вперед, вовремя достигнув воронок от первых снарядов.

Все новые и новые снаряды ложились на шоссе. Разрывы были необыкновенной силы, и мы принялись гадать: какими же снарядами стреляет противник? На шестидюймовку было не похоже. Воронка, в которой мы лежали, была метров пять в диаметре. И это — на шоссейной дороге!

Мы ждали новых снарядов, но их больше не было. Тогда мы вылезли из воронки и направились в поселок.

Мы вошли в домик, из окна которого пробивалась полоска света. Первое, что бросилось в глаза, — это самовары. Их было штук десять или двенадцать, стояли они на полу и на столе, тускло поблескивая при свете лампы.

— Что, не выставку ли самоваров здесь устраивают? — спросил Огарков, плотно, по-хозяйски занавесив окно клетчатым одеялом.

Два молоденьких лейтенанта, находившиеся в комнате, искоса посмотрели в нашу сторону и, не обращая на нас никакого внимания, продолжали торопливо упаковывать вещи. На наши расспросы, где командир или комиссар, они ответили что-то невнятное, из чего мы заключили, что командный пункт полка переехал куда-то туда, правее дороги, в глубь леса, и что они сами еще толком ничего не знают.

Мы сели на железную кровать и молча уставились на лампу. Лейтенанты взвалили мешки себе на плечи (в это время где-то близко раздались новые разрывы снарядов) и торопливо вышли, пробурчав: «Дьяволы, опять нас ищут!»

Мы все продолжали сидеть в теплой и уютной комнате, еще не сознавая того глупого положения, в которое попали, и неотрывно смотрели на приветливый тихий огонек в лампе.

Но вот Огарков встрепенулся, встал:

— Где же нам кухоньку найти?

— Надо поискать, — сказал я.

Огарков вышел на улицу, но поиски его оказались тщетными. Он вскоре же вернулся назад и в отчаянии завалился на кровать: вокруг ни единой души, безлюдный лес!

Надо было что-то сказать, чтобы успокоить друга, и я сказал обнадеживающе:

— Не отчаивайся, подождем, наверное, кто-нибудь да зайдет сюда.

— А что, если никто не зайдет? На покинутый командный пункт совсем незачем ходить.

И тут только до меня дошли слова лейтенанта: «Дьяволы, опять нас ищут!», и я понял, что сюда, возможно, никто и не зайдет, обстрел этот ведется именно из-за этого домика.

Мы вышли на улицу. Но была такая темень, такой ветер, и было так холодно, что мы немедленно же вернулись в домик, к нашей лампе. Видимо, ночью надо было ждать снега.

Огарков потрогал самовары, стоявшие на столе; один из них оказался чуть теплым. Он посмотрел в печь — там тлели угольки и вкусно пахло, но пищи не было никакой.

— Где же, черт побери, покушать-то наконец?! — крикнул он в отчаянии.

И, словно ему в ответ, на землю обрушилось несколько снарядов.

В это время дверь распахнулась, и в комнату ввалились двое: капитан-пограничник и солдат, видимо, его связной. Капитан изумленно спросил:

— Неужели КП переехал?

— Переехал, — сказал я. — Куда — сами не знаем.

— Тысяча чертей! Что же нам делать? — Он представился: — Львов. Командир истребительного батальона. — И сказал своему связному: — Погреемся, отдохнем, а там будет видно, что делать.

Они только сели за стол, как снова начался артиллерийский обстрел. Снаряды разрывались недалеко от нашего домика. Мы выбежали на улицу.

По настоянию капитана Львова мы вернулись в домик. В это время снаряд ударил под ближнюю сосну, и несколько осколков просвистело по комнате.

Затаив дыхание, мы прижались к русской печке в ожидании того единственного снаряда, который покончит и с домиком, и с нами. Но артиллерийская буря прошла дальше.

Капитан Львов подбежал к самовару, прикрыл рукой пробоину, из которой струей фонтанировала вода, сказал:

— А вода тепленькая, други, мы еще будем чаевничать в этом доме. Сколько дней, Николай, чаю не пили?

— Десять! — ответил связной. — Но я, товарищ капитан, готов еще и год не пить, не есть, лишь бы живым уйти из этого проклятого поселка.

— Но куда идти? — заделывая тряпочкой пробоину, спросил капитан. — Со мной не пропадете! Раз я среди вас, будьте уверены, что с вами ничего не случится. Пусть их стреляют! Пусть изводят снаряды! Видимо, впустую ведут огонь, раз молчат наши батареи. Мы знаем вас, фашистов! Нас не запугаешь! — погрозив в окно кулаком, крикнул он и, рассмеявшись, сказал: — Со мной не пропадете. Я человек счастливый!

— Счастье счастьем, но неплохо бы укрыться куда-нибудь. Должны же быть здесь какие-нибудь землянки? — сказал Огарков.

— А если снаряд попадет в землянку — он бьет из тяжелой, — так, думаете, живы останетесь?.. Такая дура легко разворотит и шесть накатов, а вы — землянка!..

Капитан поднял с полу белый самовар, осмотрел, цел ли он, перелил в него воду из пробитого осколком самовара, набрал углей в печи, и вскоре мы уже сидели за столом и пили чай, угощаясь скромным ужином, предложенным связным Львова.

Капитан был человек веселый и жизнерадостный и смешил нас всякими забавными историями.

— Вот, — сказал он, вытащив из кармана портмоне. — Видите дырку? Под Петрозаводском в бою шальная пуля пробила брюки, пробила первую половину портмоне, продырявила все документы, деньги и осталась здесь лежать! — Он бережно вынул пулю и показал ее нам. — Ведь как порой бывает в жизни! — Он спрятал пулю и из второй половины портмоне вытащил несколько фотографий. — А это дочка моя. Шалунья же, мурзилка. Шестой годик ей пошел, а видел раза три, не больше…

— А почему так? — спросил Огарков.

— А все так! Все с места на место колесишь! Я, други, все границы изъездил. Везде служил. Девятнадцать лет в погранвойсках, не шутка сказать. Всего повидал, а вот живой сижу среди вас. За операцию против хунхузов был награжден золотыми часами. Жалко было носить, да носил. Часы — штука нежная, но нужная. И вот уже в Таджикистане как-то ловили басмачей. Главный их, какой-то «святой», пошел на меня с саблей. Я тоже выхватил свою, но, прежде чем успел ее занести, басмач ударил саблей, я парировал удар, он снова ударил, я вновь парировал, тогда он ударил в третий раз, полоснул меня по руке. И мог же ведь кисть отсечь, а нет, удар пришелся по часам, он их разрубил пополам, только вот шрам остался. — Капитан расстегнул рукав и показал шрам.

— Да, вы счастливый человек, — сказал я. — Как мне пришлось наблюдать на войне, «счастливыми» всегда оказываются умелые, храбрые люди, «несчастными» — трусы и лентяи. Что, не так разве?

— Я же говорю, что со мной не пропадете! — хитро подмигнул мне Львов.

— А вы, товарищ капитан, про мину расскажите, — улыбаясь, попросил связной.

— Не поверят, — махнул рукой Львов и налил себе третью чашку чая.

— Расскажите! Если поверили двум случаям, то поверим и третьему, — сказал я.

— Ну что ж — раз просите, тогда расскажу… Значит, был такой случай. Попали под минометный обстрел. Кричу ребятам: «Ложись!» Поблизости как раз были вырыты какие-то ямы на скорую руку. Народ быстро попрятался в них, и я полез в одну яму. Сижу пригнувшись и переговариваюсь с комиссаром. Он сидит в соседней яме, шагах в пяти от меня. А фашисты все стреляют и стреляют! Мин у них, видимо, пропасть. Ну, вскоре все это надоело. Три дня не спал, и стало меня клонить ко сну. Задремал. Как долго дремал, не знаю, но вдруг у самого уха услышал дьявольский свист, открыл глаза и снова зажмурил: у моих ног в землю врезалась мина!..

— Интересный случай! — сказал Огарков, заерзав на стуле, и неизвестно чему рассмеялся. Это иногда бывало с ним.

— А мне не до смеху было, товарищ лейтенант, — сказал Львов. — И не до раздумий! — Он сердито посмотрел на Огаркова.

— Что же вы сделали? Как же остались живы? — на этот раз участливо спросил Огарков.

Львов широко улыбнулся:

— А я схватил проклятую мину за хвост и выбросил из ямы!

— И она не разорвалась? — затаив дыхание, спросил Огарков.

— Разорваться-то она разорвалась, да только шагах в двадцати от меня. Счастлив я после этого или нет?

— Ну при чем здесь «счастье»? — развел я руками. — Вы обязаны своей находчивости и сметке…

Дверь приоткрылась, нас обдало морозным воздухом, и в комнату ввалился незнакомец, весь облепленный снегом.

— Нашел все-таки нас! — радостно воскликнул капитан Львов и встал из-за стола.

— Как, дьяволы, стреляют, а? — кряхтя от холода, проговорил вошедший.

— Ну, ну, раздевайся, садись. Выпей чайку! Небось замерз? И снег идет?

— Первый снежок!..

Незнакомец был в ватной куртке, в шапке-ушанке, с трофейным бельгийским карабином за плечом. Под мышкой он держал скрипичный футляр. Был ли это пустой футляр, или в нем была скрипка, — это меня заинтересовало сразу же…

Капитан представил нам незнакомца:

— Гольдберг! Прошу любить и жаловать. Москвич. Скрипач. И довольно-таки известный скрипач! Под эту канонаду не одну вещь нам сыграет. Не так ли, Миша?

— Я же никогда не отказывался, товарищ капитан, — усталым голосом сказал скрипач. Распахнув ватную куртку, он сел за стол, положив скрипку на колени.

Львов налил ему чаю, достал из кармана сухарь.

Скрипач занимал все мое внимание. Ему было лет двадцать пять, но выглядел он намного старше. Сутуловатый, обросший щетиной, с комками прилипшей земли на ватнике, он был похож на каменщика, на кого угодно, но только не на скрипача.

Львов, видя мое любопытство, сказал:

— Вот вам, товарищи журналисты, интересная судьба человека. В августе Гольдберг приехал на концерт в Ленинград, там узнал, что брат его тяжело ранен и лежит в госпитале в Петрозаводске, приехал к нему, здесь вступил в мой батальон и вот вместе с нами воюет! Правда, интересно?

— Очень даже. Так вместе со скрипкой и воюете? — обратился я к Гольдбергу.

Окунув сухарь в чашку, Гольберг сказал:

— Положишь скрипку на землю, постреляешь, снова возьмешь ее в руки. Немного неудобно, но что же делать, надо воевать!

Он так бережно держал скрипку на коленях, что я спросил:

— Страдивариус?

— Страдивариус не Страдивариус, но тысяч десять стоит. Но дело не в цене, конечно. Это правительственный подарок, потому и бесценно. Карьеру свою я с ним начинал.

Дверь вновь распахнулась, и на этот раз в комнату вместе со связным ввалился майор Тимин. Майор в руках держал полупудовый осколок снаряда.

Тимина мы все хорошо знали и были рады ему. Он был строен, молод, горяч и среди артиллеристов славился как замечательный командир. Говорили, что в недавнем прошлом он был актером. Что-то актерское и вправду было в его манерах. Левая бровь у него была седая, и он как-то особенно умел поднимать ее и шевелить ею. Если в разговоре кто упоминал майора Тимина, то обязательно вспоминалась и его стрельчатая серебристая бровь. Вот и сейчас он вскинул седую бровь, спросил:

— Есть ли у кого циркуль? В артиллерии кто-нибудь из вас что-нибудь смыслит? Вот осколок! Попробуйте определить калибр снаряда!

Он торжественно положил осколок на стол и сложил руки на груди.

— Если на Шуе стоят немецкие артиллеристы, то это 210-миллиметровка. У финнов здесь нет таких пушек! — сказал капитан Львов.

— Какими снарядами они стреляют, черти! — изумился скрипач, взвесив в руках осколок.

В это время снаряды обрушились совсем близко от нашего домика и с потолка посыпалась штукатурка.

— Сейчас мы им ответим! — Майор Тимин схватил со стола осколок, сунул в руку связному и стремительно вышел на улицу.

Земля гремела от разрывов. Гольдберг, положив скрипку на колени, сидел на корточках у двери. Львов, прислонившись к печке, прихлебывал чай из кружки. Огарков сидел на кровати. Нервы у нас у всех были напряжены, и мы молчали.

Но вот Львов подошел к скрипачу, сказал:

— Чем слушать эту дрянь, ты лучше сыграй, Миша.

Гольдберг молчал.

— Вставай, вставай! — Львов нежно приподнял его. По всему было видно, что он души не чает в скрипаче.

— Хорошо! Посмотрим, чья возьмет! — Гольдберг вдруг решительно встал, сбросил с себя ватную куртку, энергично раскрыл футляр, вытащил скрипку, наканифолил смычок и ударил по струнам.

Мы сели на кровать. Звуки скрипки почти что заглушили грохот снарядов. Гольдберг играл венгерский танец Брамса. В комнате точно засветило солнце. Много раз я слышал этот танец, но в исполнении Гольдберга он звучал особенно. Возможно, что и обстановка влияла на восприятие: на войне все звучит иначе…

За Брамсом, не переводя дыхания, Гольдберг играл мазурку Шопена. Нежные мелодии зазвучали в комнате… Вытерев лоб, Гольберг начал скрипичный концерт Мендельсона. Он торопился. Потом играл вальс из струнной серенады Чайковского и любимую вещь капитана Львова «Солнце низенько». Капитан подпевал, голос у него был печальный, и было видно — он думал об Украине, где у него находились жена и дочь.

Гольдберг вдруг рванул смычок и, не докончив игры, ударил кулаком по столу, крикнул:

— Жить!

Львов вскочил, схватил его за руки.

— Что с тобой, Миша? Ну, ну, успокойся!

— Как мы жили, как мы жили!.. Сволочи, ах, сволочи, фашисты! — Гольдберг задыхался от гнева.

И тут мы вновь услышали, как гремит земля от разрывов снарядов.

Львов взял из рук Гольдберга скрипку, положил на стол, а самого, постаревшего и обессиленного, уложил на кровать.

Восклицание Гольдберга «Жить!» звенело у меня в ушах. Говорить не хотелось. Мы все молчали, каждый был занят своими мыслями, воспоминаниями…

Где-то близко ударили наши батареи.

— Тимин начал! — Львов подбежал к окну и стал вглядываться в темень. — Сейчас он им даст жару. Сейчас он им покажет, что такое русская артиллерия. Давай, давай, давай! — в такт выстрелам батарей кричал Львов.

Мы опять сели за стол. Гадали: каков будет исход поединка? Лишь Гольдберг лежал на кровати.

Фашисты не унимались. Кажется, они даже усилили огонь. Но это продолжалось недолго. Вскоре орудия их одно за другим стали замолкать. Теперь наши усилили огонь. Мы торжествовали, готовые броситься в пляс. Артиллерийская музыка была не менее приятна, чем звуки скрипки, чем венгерский танец Брамса…

Лишь под самое утро прекратилась артиллерийская дуэль. Рассвело, и показался легкий снежный покров на земле. Мы с Огарковым стали собираться в дорогу, в полк. Раньше нас, вместе со связным Львова, из домика вышел Гольдберг. В одной руке он нес свою драгоценную скрипку, в другой — бельгийский трофейный карабин. Но нас задержал капитан.

— Куда вы спешите? — спросил он. — Обстрел кончился, теперь можно немного и отдохнуть. Позавтракаем, а там и в дорогу! И мне надо в полк. Право, давайте вместе завтракать?

Пока гитлеровцы вели огонь, из домика нам не хотелось никуда уходить. Если мы и уходили, то немедленно возвращались назад, к теплу и свету. Ну а теперь, когда опасность миновала и была возможность отдохнуть от бессонной ночи, нас почему-то тянуло на улицу, скорее на улицу, подальше от этого проклятого места.

— Ну, как хотите! — нахмурившись, сухо сказал капитан. Он поставил на стол белый самовар, из которого мы вечером пили чай, и стал искать воду и угли.

Попрощавшись, пожелав капитану счастливого завтрака, мы вышли на улицу и направились к дороге.

За дорогой лежали разбитые грузовые машины, на самой дороге — убитые лошади, опрокинутые солдатские кухни с расплесканной чечевичной кашей и борщом. Стопудовые камни были вывернуты из земли, вековые сосны срезаны у основания, словно тростинки.

В поселке целым стоял лишь наш домик, остальные — были разрушены.

Мы пошли, покуривая и весело болтая. Мы уже были метров за пятьсот от «домика на Шуе», когда за рекой раздался одиночный орудийный выстрел… Над нами прошелестел снаряд… и прямым попаданием наш домик разнесло в щепки.

Еще не осознавая случившегося, мы стояли и ждали новых выстрелов, напряженно прислушиваясь к лесному шуму. Ждали долго, целую вечность, но выстрелов больше не последовало. Тогда мы побежали к разрушенному домику, окутанному столбом пыли и дыма.

— Капитан, капитан! — крикнул Огарков.

— Капитан! — крикнул я.

— Проклятье! — Огарков отбросил балку, преграждавшую нам дорогу к заваленному проходу. — У немцев, видимо, заклинило снаряд в стволе орудия, вытаскивать его было или лень, или опасно, и вот они пальнули в воздух! Так, не целясь никуда!.. «Разрядили пушку», как говорят артиллеристы. — Огарков снова крикнул: — Капитан!

И вдруг из лесу раздалось:

— Ау, ребята!

Мы обернулись и увидели капитана Львова с ведром в руке. Он нес ключевую воду для самовара.

1942

Алеховщина

 

КОМБАТ БУРЛАЧЕНКО

С трудом пробивались артиллеристы через заболоченный лес в район боевых действий. Они валили деревья, выкорчевывали пни, и далеко окрест разносился крик ездовых и храп измученных коней.

Во главе первой батареи шел капитан Бурлаченко. Вслед двигалась батарея Овсеенко. За ними настойчиво вел свою батарею старший лейтенант Донец.

Позади ехали повозки со снарядами, повозки с фуражом и продовольствием, походные кухни, фургоны медсанбата, и колонна, растянувшаяся на несколько километров, казалась утонувшей в испарениях, которые так густо валили от коней.

По боевую ось засосало первое орудие. На пяти парах коней не вытащить было гаубицу.

— Расчеты, вперед! — командует капитан Бурлаченко и сам по колено лезет в грязь.

Бойцы берутся за колеса, за поручни лафета, за правила и под песню Мартына, волжского грузчика, связного Бурлаченко, начинают тянуть. Песенка Мартына имеет чудодейственную силу, и то, что обычно бывает трудно коням, делают люди. Но на этот раз гаубицу не вытащить.

— Здесь, Николай Лексеич, и Суворов не прошел бы! — говорит Мартын, вытирая рукавом потное мясистое лицо. — Вот богом проклятые места!

— Суворов прошел Альпы! — отвечает Бурлаченко, снимает с себя перепачканную грязью шинель, бросает под колеса и берется за поручень лафета. — А ну, орлы!..

Мартын запевает, артиллеристы дружно налегают на орудие, и оно… начинает медленно двигаться вперед.

— А ты говоришь, Мартын! — Бурлаченко поднимает вдавленную в грязь шинель, встряхивает, бросает ее на ствол гаубицы и идет к следующему завязшему орудию.

Вторая гаубица тоже вытаскивается с помощью Мартына, его песенки. Веселая, задорная, нескромная, она запевается в крайнем случае. Мартын и не настаивает, чтобы ее часто пели. Пусть и совсем хоть бы не пели! Под эту песенку, как он любит вспоминать, он мог, когда работал грузчиком, катить по рельсам груженый пульмановский вагон, вдвоем тянул барку по реке и вообще творил чудеса. Человек он со странностями, Мартын. Имеет привычку величать начальство по имени и отчеству. Не будь Бурлаченко, который смело брал к себе «трудных» бойцов и воспитывал их, кто знает, как далеко у другого командира пошел бы в своих вольностях Мартын.

В полдень, пройдя половину пути, гаубицы уперлись в березовую рощу. За ней вскоре начиналось открытое топкое болото. Было приказано остановиться на отдых. Пока колонна подтягивалась, в первой батарее уже дымили костры, вокруг которых сидели бойцы и сушили свои шинели и сапоги.

Кипятить чай было некогда. Каждый выбирал посочнее березу, делал на ней надрез, под надрез прикреплял вырезанный из консервной банки «козырек», и березовый сок по козырьку стекал в прокопченный солдатский котелок. Сок называли «лимонадом»; он был приятен на вкус.

Комбат Бурлаченко с наслаждением тянул «лимонад», когда к нему во главе с Мартыном подошла группа его батарейцев. Мартын, возбужденный находкой, держал в руке бубен в разноцветных лентах.

— Николай Лексеич, вот бубен нашли! — сказал Мартын и ударил в бубен.

Бурлаченко поставил котелок на землю, взял в руки бубен. Бубен был как бубен, ничего в нем не было примечательного. Но только на внутренней стороне его была нарисована обнаженная до пояса девушка и стояла надпись: «Цыганочка Аза». Бурлаченко, как взглянул на цыганочку, растерянно посмотрел на Мартына, спросил:

— Где нашли?

— А здесь близко, Николай Лексеич.

— А ну веди.

Комбат торопливо пошел вперед, за ним двинулись его батарейцы. Пройдя метров двести по просеке, они остановились у ярко пылающего костра. Место здесь было удивительно мрачное — осенний островок в весеннем лесу.

Во всем чувствовалась весна — небо было голубое, журчали невидимые ручейки, птичий гомон стоял в чаще, сквозь толщу грязи пробивалась первая бледно-зеленая травка, а здесь, у костра, все было мертво. Березы стояли обнаженные и почерневшие от огня и дыма.

— Садитесь к нам, товарищ капитан, погрейтесь, посушите портянки, — сказал заряжающий первого орудия.

— Ну-ну, сяду! — И Бурлаченко сел к костру. — Как вы набрели на всю эту чертовщину?

— Да вот, товарищ капитан, пришли сюда разводить костер, жаль было там губить березку, в соку она, и вот на этом деревце нашли бубен. Вот, дайте сюда. Он так и висел на ветке, — сказал заряжающий.

— Чудно, Николай Лексеич. Такой лес — и бубен. Ай да Карелия! Наверное, и здесь бродят цыгане, — певуче проговорил Мартын.

Конечно, никаких цыган в этих северных карельских лесах не было. Березовая роща чуть ли не с первых дней войны стала местом привала на фронтовой дороге. В роще еще недавно стоял шалаш. Актеры из армейского ансамбля как-то заночевали здесь и забыли свой бубен. Около двух месяцев он провисел на дереве, и никто не польстился на него. Да и ни к чему он был!

— Надо же в этом лесу встретить цыганочку! — усмехнувшись, точно что-то припоминая, сказал Бурлаченко.

— Никак, Николай Лексеич, вы знали эту цыганочку, а? — сев на корточки и глядя в рот комбату, спросил Мартын.

— Знал ли?.. Пожалуй, да, знал.

— Ну прямо-таки чудо: такой лес — и знакомая цыганочка! — Мартын вскочил на ноги, повесил бубен на ветку и, отойдя назад, сложив руки на груди, стал внимательно вглядываться в нарисованную цыганочку. — А ведь вроде и ничего она, Николай Лексеич. Что, поет и пляшет?

Бурлаченко опять усмехнулся, потом посмотрел на бойцов, сидящих вокруг костра и ждущих чего-то очень интересного во всей этой истории с бубном, сказал:

— Да, поет и пляшет… Когда я был мальчонкой, жил я на юге, есть такой город Армавир, слышали, наверное? Отца у меня не было, погиб он на Перекопе, мать все время болела, была у меня еще сестренка, и мне приходилось их кормить. Я торговал папиросами. Бегал по улицам вот с таким ящиком, набитым коробками папирос разных названий, и кричал: «Папиросы «Деловые», «Наша марка», «Цыганочка Аза»!» Однажды вечером — дело было летом — на бульваре меня остановили три здоровых парня, один дал мне оплеуху слева, другой — справа, а третий с такой силой ударил ногой по моему ящику, что все мои папиросы разлетелись ко всем чертям.

Ну, конечно, торговать с того дня мне пришлось бросить. Среди папиросников были свои шайки, и каждая имела в городе свой район действия, и, чтобы свободно торговать папиросами, надо было платить налог каждой из этих шаек… Папиросы у меня все пропали в тот вечер, только в ящике каким-то чудом сохранилась коробка «Цыганочки Азы». Были такие папиросы в годы нэпа, вы, возможно, и не помните. Коробку эту я очень долго хранил, как память о детстве. Можно сказать, что до самого тридцать второго года она лежала у меня в чемодане. И вот я уже был взрослым парнем, на бондарном заводе работал. Однажды сижу я после работы на веранде и книжечку читаю. В это время во двор вваливается толпа цыганок! Разбрелись они по разным квартирам, а самая молоденькая, этакая бестия, подошла ко мне. Сам протянул ей руку, говорю: «Погадай, красавица». Она села на ступеньку, взяла мою руку, положила к себе на колени и стала гадать. Не помню уж, что она говорила, но тогда я все смеялся и говорил ей: «Ты — бес!»

Потом я пригласил цыганочку в комнату, и мы сели пировать. Матери дома не было, дело было под праздник, пива у нас было закуплено много, и мы начали с пива. Притащил я и пирог, и всяких других вкусных вещей с кухни… Сидели мы долго, она снова мне гадала — и на картах, и на иголках, и на горохе. Потом пела. Но как пела!.. Вот прошло столько лет, слышал я потом всяких певиц, но вторую такую больше не приходилось встречать. Пела она старые таборные песни. И какие песни!.. За них можно все отдать! Вот так, должно быть, пела цыганочка Машенька у Толстого в «Живом трупе». Помните, как она заворожила этими песнями Федю Протасова?..

Когда моя цыганочка стала уходить, я спросил: «Чего же ты ничего не просишь, ведь послезавтра пасха?» Она отвечает: «Просить не умею, не люблю попрошаек, потому-то сторонюсь своих подружек». Я говорю: «Так ты ведь пропадешь!» Она исподлобья посмотрела на меня, спросила: «Думаешь?» — «Нет, нет, — сказал я, — тебе незачем просить, тебе сами все дадут», — и стал собирать ей в кулек печенья и ватрушек. От кулька она отказалась, а попросила закурить.

Курил я тогда ради баловства, и папирос у меня как раз не было. Всю комнату обшарил, все карманы, — нет папирос!.. А цыганочка моя стоит и ждет, играет бахромой шали. От обиды готов был разреветься, как вдруг вспомнил про коробку «Азы». Смеюсь от радости: вот счастье, выручит! Открываю чемодан, достаю десятилетней давности папиросы. Она берет коробочку в руки, смотрит на разрисованную цыганочку, по складам читает название папирос, потом смотрит на меня, говорит: «Полюбишь меня?» И чмокает меня в щеку. Опомниться не успел, как… и след ее простыл! Выбежал во двор — и там ее нет!

Бурлаченко закончил свой рассказ и веточкой стал ворошить угли в костре. Все тоже молчали и напряженно смотрели на веточку.

— А искали ее потом? — спросил Мартын.

— Искал. Исходил весь левый берег Кубани. Там у них всегда стояли таборы.

— Значит, Николай Лексеич, как сказать по-нашему, по-солдатски, вы самым что ни на есть настоящим образом втюрились в эту цыганочку…

— Да, искал я ее долго…

Позади раздались голоса. С группой офицеров шел командир полка. Бурлаченко поднялся и пошел к нему навстречу.

— Эх, ребятушки, нам бы сейчас пачечку «Азы»! — Мартын вздохнул и ударил в бубен.

— Да, хорошо бы покурить сейчас! — вздохнули и все у костра.

Голод, холод, трудности многодневного марша, бездорожье, бессонница — все переносилось как-то. А вот отсутствие курева удручало людей. Курили чай, мох, листья, но все это ни в коей мере не могло заменить табак.

Самая тяжелая дорога была впереди. Путь лежал через топкое болото. Не только гаубицам, но и человеку было по нему не пройти. Попробовал было Бурлаченко на коне пробраться на тот берег, да завяз на полпути. Еле-еле выбрался обратно.

Тогда расчеты орудий, командиры и комиссары батарей, ездовые, повара, связисты, разведчики, санитары и ветеринары — все вышли на строительство двухкилометрового моста. Запылали костры. Застучали топоры. Задымили походные солдатские кухни. Артиллеристы валили подряд сосну, ель, березу и носили их на болото. Бревно к бревну — так строился этот необыкновенный мост.

Закончив мост артиллеристы, не выпуская из рук топоров, миновали болото, прошли дальше по лесу, начали выкорчевывать пни, расширять просеку, заделывать ухабы, строить мостки, застилать ветками вязкие места.

— Вперед, батарейцы!.. — то и дело слышался охрипший голос капитана Бурлаченко.

В полдень первое орудие установили на огневой позиции. Потом были установлены и остальные орудия. Связисты наладили связь, и вскоре во всех батареях послышалась команда с наблюдательного пункта:

— Огонь!..

Вместе с пехотинцами в бой за высоту «Голую» шел и комбат Бурлаченко. То ползком, то по колено проваливаясь в ямы и канавы, то короткими и быстрыми перебежками, он пробирался все вперед и вперед, и неотступно от него, с аппаратом за плечами, тянул за собой провод Мартын.

У подножия высоты противник встретил нашу пехоту пулеметным огнем. Немцы сидели в блиндажах и хорошо замаскированных дзотах. Пехоте пришлось залечь. Тогда Бурлаченко потребовал «огонька». Через какую-нибудь минуту над его головой зашуршали снаряды. Они рвались на высоте. Огневые точки одна за другой взлетали вверх. Враги, оставшиеся в живых, беспорядочно отстреливаясь, стали отходить. Пехота поднялась в атаку.

Высота была занята. Солдаты благодарили комбата за «огонек». Бурлаченко говорил: «Вы их благодарите», — подразумевая батарейцев.

Наступила ночь. В оборону гитлеровцев на машинах спешно подбрасывались резервы. Машины гудели всю ночь. Под утро немцы пошли в контратаку. Рота заняла круговую оборону и отбила врага. Через полчаса немцы снова пошли в контратаку. И снова их отбили. Еще через полчаса, с новыми силами, немцы предприняли третью контратаку. Тогда на помощь нашим солдатам пришел комбат Бурлаченко. Он выдвинулся вперед и под самым носом противника потребовал «огонька». Снаряды рвались в лощине, у подножия высоты. Фашисты не видели Бурлаченко, а он их видел, укрывшись за валуном, откуда и корректировал огонь батареи.

Оставив убитых и раненых, немцы отошли. И вслед за ними последовали снаряды. Тогда немцы остервенело рванулись вперед. И снаряды, послушные голосу Бурлаченко, тоже отступили.

Гитлеровцы не могли примириться с потерей высоты «Голая». Утром они предприняли четвертую контратаку. Патроны у наших солдат и пулеметчиков были на исходе, и они отвечали редким огнем. Высота находилась под угрозой.

Тогда комбат Бурлаченко вновь выдвинулся вперед, навстречу гитлеровцам. Точной корректировкой огня он заставил их дрогнуть и отступить.

И хотя немцы понесли немалые потери, но они сделали еще одну попытку прорваться. Вот, кажется, они уже достигли скатов высоты. Но врага опять встретил комбат Бурлаченко. Он потребовал огонь на себя. Огонь на себя — это был огонь на врага, хотя любой снаряд мог насмерть поразить и его, комбата.

До трехсот снарядов на этот раз выпустила батарея Бурлаченко. Артиллеристы вели огонь до тех пор, пока на орудиях не начинала тлеть краска. Тогда они делали короткий перерыв, раскаленный ствол обкладывали мокрой ветошью и снова вели огонь.

Последняя контратака гитлеровцев на этот раз была отбита окончательно. Они больше не совались к высоте, подступы к которой были завалены трупами их солдат и офицеров.

Но очередью вражеского автоматчика смертельно был ранен в живот комбат Бурлаченко.

Бурлаченко втащили в блиндаж, сделали перевязку. Рубаха и бинты сразу же пропитались кровью. Нужно было его срочно вывезти в тыл, но в это время по высоте повела огонь тяжелая немецкая артиллерия.

В слезах связисты и разведчики отошли от комбата, готовые плакать навзрыд. Один только Мартын не уходил, прислушиваясь к глухому бормотанию Бурлаченко. Вот ему послышалось:

— Мне бы папиросочку… Цыганочку Азу…

Мартын подошел к товарищам, спросил:

— Как думаете, братва, папироской он бредит или этой самой цыганочкой?

— Чудак человек!.. Папироску, конечно, хочет… Перед смертью завсегда, говорят, покурить хочется…

— Вот оно как!

Никто из разведчиков и связистов не заметил, как Мартын вышел из блиндажа, выбрался на ту сторону высоты и побежал во весь дух. Вслед ему скрывающаяся в лесной чаще вражеская «кукушка» дала две автоматные очереди, но Мартын благополучно добежал до дороги, потом бежал по ней, пока не наткнулся на обоз и на колонну солдат. Он поднял руку и, побледневший, задыхаясь, прокричал:

— Ребятки!.. У меня умирает комбат… Замечательный человек… Лежит он с тяжелой раной… Перед смертью ему хочется покурить, а папироски нигде не достать! Может, дадите махорочки на цигарку?..

Солдаты заволновались: «О каком это комбате идет речь? Кто такой Мартын? И откуда они могут достать махорки, когда самим нечего курить?»

— А вот, ребятки, как мы соберем махорки на цигарку! Пусть каждый вывернет карманы! По нескольку махоринок у каждого найдется! — Он оторвал угол газеты, скрутил козью ножку и пошел по рядам. — А ну, ребятки, поторопись!..

Набив цигарку махоркой, он крепко зажал ее в руке и бросился бежать обратно. Его опять в лесной чаще автоматной очередью встретила «кукушка». Но он прорвался на высоту.

Мартын вбежал в блиндаж, упал на колени, приподнял голову Бурлаченко.

— Я принес папироску, Николай Лексеич, — проговорил он, — принес вашу «цыганочку», покурите вот…

Бурлаченко бредил. Но, услышав «папироска», он, как когда-то на перекрестках улиц, мальчишкой, стал выкрикивать:

— Папиросы, спички!.. Папиросы, спички, гоп мои сестрички!

— Я вам принес папироску, Николай Лексеич, — сказал Мартын в слезах.

Бурлаченко откинул голову и навсегда замолк.

Алеховщина,

ноябрь 1942 г.

 

МАХМУДОВ ЖДЕТ АВТОМАТЧИКОВ

Конец марта. Третий день бушует буран. Замело все дороги. Грузовичок наш почти ощупью пробирается вперед. То и дело мне и моим спутникам, едущим в Ленинград, приходится выпрыгивать из кузова, брать в руки лопаты и расчищать дорогу. Ноги у меня одеревенели от холода, и я чувствую озноб во всем теле.

«Да, это будет совсем некстати, если заболею», — с горечью думаю я.

К полудню наш грузовичок все-таки добирается до села Доможирово. Я вылезаю из кузова — мне уже не выпрыгнуть! — а спутники мои из Алеховщины едут дальше. Им надо сделать крюк, вернуться на станцию Оять, мимо которой мы недавно проезжали, чтобы потом уже ехать в сторону Кобоны, где им предстоит переправа через Дорогу жизни на Ленинград.

Оно широко раскинулось на обоих берегах Ояти — Доможирово. Раньше село было известно тем, что здесь занимались сплавом, гнали барки с дровами в Ленинград. Сейчас в селе редко кого встретишь из местных жителей — одни моряки Дальневосточной морской бригады.

Правда, мне и раньше приходилось бывать в Доможирове. Тогда здесь стояла 3-я морская бригада балтийцев. Сейчас она передвинулась за реку Пашу, занимает оборону от поселка Свирицы и дальше по Свири с выходом на Ладожское озеро, охватывая весь полуостров с мысом Избушечный на севере, а место балтийцев заняли дальневосточники.

Я еле-еле добираюсь до штаба бригады. Захожу к комиссару. Знакомимся. Я говорю ему о своем недомогании и прошу распорядиться положить меня на день или два в бригадный медсанбат.

— Конечно, мы вас можем взять в медсанбат, — отвечает комиссар. — Но не полежать ли вам, пока вы не поправитесь, у наших автоматчиков, в отдельной роте?.. Врача к вам пришлют. И вам будет хорошо — отдельный дом, тишина, домашние условия, — и нам бы вы помогли.

— Чем же, интересно? — спрашиваю я.

— А вот чем! Своим присутствием вы бы скрасили одиночество капитана Махмудова, командира автоматчиков. Вы знаете, какая трагедия случилась с его ротой в районе «Зубец»?

— Краешком уха слыхал, но подробностей не знаю, — говорю я.

— Ну, тогда я вам расскажу, — говорит комиссар, — чтобы вы были в курсе дела…

Я слушаю его, на время забыв о своем недомогании.

Это случилось в ночь с 15 на 16 марта 1942 года.

Перед отдельной ротой автоматчиков и 2-м батальоном морской бригады была поставлена задача: напасть на укрепленный пункт противника «Зубец», разгромить его; автоматчикам после этого оседлать дорогу, идущую на деревню Гумбарицы, и ждать подкрепления.

Автоматчики зашли в тыл противника через Ладожское озеро, начали бой за «Зубец», но не были поддержаны 2-м батальоном, который опоздал с выступлением, к тому же роты сбились с пути в лесу. В итоге — не получилось взаимодействия. Автоматчикам пришлось действовать самостоятельно. Но силы у них по сравнению с противником были небольшие, автоматчиков окружили, а когда в этот район наконец-то подошел 2-й батальон, то он был встречен таким сильным артиллерийским огнем, что был вынужден, понеся большие потери, отойти на исходные позиции.

В этой операции отдельную роту автоматчиков возглавляли помощник командира роты и политрук роты. Командир роты Махмудов в это время лежал в постели. У него была обморожена левая рука в ночной разведке 7 марта, к тому же он был сильно простужен. Как ни просил Махмудов, командир бригады не пустил его с ротой…

Комиссар замолкает и задумчиво смотрит в окно.

— А как бы вы поступили, товарищ комиссар? — спрашиваю я.

— Возможно, комбриг был прав, принимая такое решение. Но мне кажется, что надо было принять во внимание и настойчивую просьбу командира роты. Я хорошо знаю чувства бойца, когда он идет в бой без командира или когда командир выбывает из строя. В действиях его порою наступает и неуверенность, и нерешительность…

— Какова сейчас судьба окруженной роты?

— Несколько дней назад в районе «Зубец» еще слышался сильный бой, — говорит комиссар. — Потом, постепенно, все стало стихать. Радио противника передало, что окруженная рота вся уничтожена. Да и наша воздушная разведка донесла…

— Никак их нельзя было спасти?

— Как их спасешь? Противник подтянул в этот район большие силы. Чтобы спасти автоматчиков, нужно было бы затеять серьезную операцию, а это сейчас никак не входит в задачи армии. Наше дело пока сидеть в активной обороне. Недалеко — Ленинград. Рисковать мы не можем.

Я встаю, ссылаюсь на нездоровье и, попрощавшись, выхожу из жарко натопленной комнаты.

На улице по-прежнему сильно метет. По еле угадываемой тропке я иду через Оять на другой берег. Но то и дело тропка пропадает, и я по пояс увязаю в снежном сугробе.

Я иду по улице и ищу дом с вышкой на крыше. Но его не видно сквозь снежный вихрь. Я прохожу мимо занесенных снегом домов и останавливаюсь перед избой, развороченной прямым попаданием бомбы. Мне рассказали, как это случилось. Ночью над селом пролетел вражеский самолет, и летчик сбросил одну-единственную бомбу. И она попала в эту избу. А в ней жил лейтенант, командир взвода, со своим связным. От нечего делать они играли в «козла». Жил в избе еще мальчик лет двенадцати Вова Афонин, — родители его увезли малышей и через несколько дней должны вернуться за ним и оставленными вещами. Бомба разнесла избу, убила лейтенанта и его связного. А Вова остался жив. Он за несколько секунд до этого выбежал во двор по малой нужде.

Потом я прохожу мимо самого большого дома в Доможирове. Здесь раньше, наверное, была школа, а сейчас располагается медсанбат. Из ворот показывается похоронная процессия — выносят гробы, обитые кумачом. Хоронят лейтенанта и его связного.

Пройдя еще некоторое время по улице, я наконец вижу дом с вышкой на крыше. Но тут уже почти окраина села.

На крыше стоит дозорный. У дверей — автоматчик.

— Как бы мне увидеть капитана Махмудова? — спрашиваю я у автоматчика.

— Вы интендант? — в свою очередь спрашивает он меня.

— Нет, не интендант, — говорю я. — С чего вы это взяли?

— Ну и хорошо! А то ходят тут, — с недовольным видом произносит автоматчик, — нервы только треплют капитану… Это не о вас ли звонили из политотдела?

— Наверное, — говорю я.

— Тогда заходите. Подождите капитана. Погрейтесь у печки.

Я захожу в дом. Полупустая комната, кажется канцелярия, хотя вдоль стены стоят топчаны с постелью. На стенах всюду висят фотографии моряков.

— Где же может быть капитан? — спрашиваю я.

Автоматчик вздыхает, говорит:

— На дорогах!.. Встречает!.. Где он может быть? — Чтобы не разреветься, он отворачивается и быстро выходит из комнаты.

«Да, тяжело, должно быть, в этом доме», — думаю я, разглядывая фотографии на стене. На меня смотрят бравые, один красивее другого, офицеры военно-морского флота и курсанты училища.

Я подсаживаюсь к печке, но вскоре чувствую себя одиноко без хозяина дома.

Я выхожу на крыльцо. Выкуриваю папиросу.

— Может быть, вы поищете капитана на большаке? — советует мне автоматчик. — Не дают ему покоя интенданты!

Я иду по заснеженной улице. Поворачиваю на большак. Слева и справа от меня чистое поле. Метет, все время приходится поворачиваться спиной к ветру.

Большак безлюден, ни живой души.

Я иду по большаку в сторону станции Оять. Теперь это тупичок. Который уж месяц по дороге Ленинград — Петрозаводск не ходят поезда.

Миновав автобат, который находится где-то на полпути между Доможировом и Оятью, я впереди вижу большую толпу людей. Это — эвакуированные ленинградцы. Их здесь можно встретить на всех прифронтовых дорогах!..

Сквозь снежные вихри виднеются все новые и новые толпы еле бредущих людей. Идут, идут ленинградцы, вырвавшиеся через Ладожское озеро из ленинградского ада на Большую землю. А сколько их не дошло, сколько их погибло в пути от голода, болезней, сколько их окоченело в безмолвных просторах Ладоги!.. Идут старики, старухи, дети. Каждый что-нибудь да тащит на саночках. Некоторые волокут пожитки, свернутые в узлы, по земле. Своим ходом, если не окажется попутных машин, им идти еще далеко, больше ста километров, пока не добредут до станции Бабаево, откуда следуют поезда на Восток…

Но позади толпы, у обочины дороги, я, к счастью, вижу два стоящих грузовика. Идет посадка на первый грузовик. Распоряжается посадкой военный в полушубке. У него левая рука висит на перевязи.

«Наверное, это и есть капитан Махмудов, — думаю я. — У кого еще здесь может быть обморожена левая рука?.. К тому же черные усики, акцент…»

У грузовика — столпотворение. Но капитан сажает только больных, стариков и детей.

Ругаются недовольные шоферы. Они всегда недовольны!.. Никому из них неохота везти полуживых людей, когда можно было бы дорогу Доможирово — Алеховщина пробежать порожняком.

Отправив первый, капитан принимается за погрузку второго грузовика. Сам подсаживает людей!.. Я думаю дождаться его, но на большаке показывается еще один грузовик, и капитан бежит ему наперерез, останавливает громким окриком, грозя шоферу кулаком…

Я возвращаюсь в дом отдельной роты автоматчиков, ложусь на одну из пустующих коек. Меня всего знобит!

Я больше молчу, слушаю капитана Махмудова. Чем можно его утешить? Ничем! Вот случай, когда слова теряют свою силу, становятся бессмысленными. Они могут только раздражать.

— Комбриг был неправ, когда не пустил меня с ротой. Подумаешь, не действует левая рука! Правая-то у меня здоровая, могу держать оружие? — Махмудов хватает с гвоздя висящий над постелью автомат и делает с ним различные упражнения.

— Можете, — говорю я.

— Ничего бы не случилось со мной!.. Хотя я уверен — и без меня ребята не подкачают. Придут! Вырвутся из окружения! Если и не все, то многие!

Я смотрю на стену, на бравых красавцев, глядящих на меня с фотографий, и понимаю Махмудова: да, трудно примириться с гибелью семидесяти девяти курсантов и кадровых офицеров, многие из которых по шесть-восемь лет прослужили на флоте Невозможно примириться!

Анализируя всю эту трагедию в районе «Зубец», я вижу, что операция в целом по захвату вражеского укрепленного пункта не обошлась без серьезного просчета, если учесть к тому же, что разведка, предпринятая Махмудовым 7 марта, тоже закончилась неудачей. Противник навязал разведчикам бой на Ладожском озере, там погибли многие, чудом спаслись только Махмудов и три автоматчика. Да и те вернулись с обмороженными руками и ногами. Махмудов еще может ходить, а те трое лежат в медсанбате.

— Откуда вы родом? — спрашиваю я капитана не столько из любопытства, сколько из желания переменить тему разговора, дать ему возможность прийти в себя, немного успокоиться.

— Слышали про такой город — Кировабад? Раньше назывался Гянджа?.. Очень древний город Азербайджана!

— Не только слышал, — отвечаю я. — Даже бывал в нем! Осенью тридцать девятого года.

У моего собеседника вспыхивают глаза от радости.

— Вот чудеса! Встретить в такой глуши человека, который совсем недавно бывал в твоем родном городе! Какие же это дела привели вас в мою Гянджу?

— Хотел побывать на могиле Низами, — говорю я. — К тому же написать очерки о Гяндже для газеты.

— О, тогда вы, наверное, читали «Хамсе»! — с восхищением произносит он.

— Читал! Читал и другие поэмы Низами.

В дверь раздается стук.

— Войдите! — говорит Махмудов, сразу же изменившись в лице.

В дверях показывается моряк. Он стоит у порога и молча смотрит на Махмудова. В руках моряка какой-то пакет.

Махмудов отводит глаза, багровеет. Моряк все молчит.

— Знаешь что, дорогой… — сдерживая себя, произносит Махмудов.

— Я вас понимаю, товарищ капитан, — говорит моряк. — Ведь они были и моими товарищами, вместе ехали сюда из Владивостока…

— Я все это знаю! Уходи, не выводи меня из себя. — Махмудов отворачивается, барабанит пальцами по столу.

— Вы не обижайтесь, товарищ капитан, — говорит моряк. — Я же приказ выполняю. — Он вертит пакет в руке, не зная, что с ним делать. Поворачивается, уходит, вобрав голову в плечи.

— Сволочь, а не интендант бригады! — взрывается Махмудов и, встав из-за стола, приглашает меня в свою комнату. Зажигает свет.

И в этой комнате стены в фотографиях. Стоят две койки, стол. Махмудов сразу же устремляется к фотографиям.

— Это мой политрук!.. Это его жена Вера! Прекрасная они пара. Если что-нибудь случится с ним…

— А это, кажется, вы где-то на юге, не в Кировабаде ли? — спрашиваю я, снова переводя разговор на другую тему.

— Да, это я. Снимок семилетней давности! — Он с улыбкой смотрит на свою фотографию, о чем-то думает, спрашивает: — Когда вы были в Кировабаде, ходили на озеро Гёк-Гёль?

— Ходил. Красивое озеро! — Я сажусь на койку.

— Может быть, приляжете? Располагайтесь как у себя дома. Вы мой кунак! — И пока я раздеваюсь, Махмудов спрашивает: — И наш знаменитый кировабадский хаш ели?

— Ел, — говорю я. — Каждое утро. Ничего вкуснее не знаю из кавказских кушаний!

— И вина кировабадские пили?

— Пил. И немало!

— Не ездили вы к немцам в Еленендорф? По-новому называется Ханлар? Недалеко от города?.. Тоже «достопримечательность»!

— Ну как же! Ездил. Даже прожил там три дня, — отвечаю я, забираясь под одеяло. Тут только я чувствую ломоту во всем теле. Пока никакого эффекта ни от принятых лекарств, ни от водки с перцем.

— И какое впечатление они произвели на вас?..

— На Кавказе, конечно, они производят странное впечатление. После щедрого кавказского гостеприимства, представь себе, попадаешь в немецкую семью. Я заходил к одним, было как раз обеденное время. Муж и жена сидят и обедают. На столе снеди всякой на десять человек…

— Не пригласили к столу? — Махмудов улыбается.

— Нет!.. Спокойно пообедали, пока я их ждал, перелистывая «Огонек», потом съели сладкое, потом все убрали, выпили кофе, и потом уже, выйдя из-за стола, хозяин соизволил со мной заговорить. Я тогда писал серию очерков, и о винных подвалах Еленендорфа в частности. Ну, а когда я уходил, хозяин дома мне и говорит: «Когда вы в следующий раз придете ко мне, то предупредите за день, мы и на вас приготовим обед!»

Махмудов звонко смеется, говорит:

— Да, узнаю еленендорфских немцев!

— Что же сделаешь — у каждого народа свои обычаи!

— Это, конечно, правильно, правильно…

— А село мне очень понравилось. Своя музыкальная школа, своя художественная школа, — и та и другая имеются еще только в Баку — столице республики. Спрашиваю: сколько у вас в селе роялей? Отвечают: сколько домов, столько и роялей.

— Сожалею, что я не был вашим провожатым в Кировабаде, — говорит Махмудов. — А то бы поводил вас по интересным местам, походили бы по горам.

— Это мы сделаем после войны, — отвечаю я. — Может быть, мне еще раз придется побывать в ваших краях.

— Придется ли? — Улыбка сразу гаснет на лице Махмудова. — Война будет долгой, к тому же на войне всякое бывает… — Сунув здоровую руку за пояс, подняв высоко плечи, как это делают только кавказцы, он начинает мерить комнату нервными шагами. — Представить даже себе не могу, что вдруг наша рота и в самом деле может не вернуться… что не увижу больше своих товарищей!.. Семьдесят девять жен останутся без мужей, семьдесят девять матерей — без сыновей!.. Нет, это невозможно пережить!..

Повременив, я снова, в третий раз, перевожу разговор на другое. Спрашиваю:

— Скажите, Юсуф Гасанович, как это вы, кавказец, попали на флот?.. И почему на Тихоокеанский, а не на Каспийский? Как это у вас случилось?

Он, кажется, уже разгадал мою тактику, отвечает без особого энтузиазма:

— Я учился на третьем курсе педтехникума в Нухе, когда вдруг понял, что преподавателя из меня не получится, хочу стать военным. — Он присаживается ко мне на койку. — Взял свои бумаги и поехал в Баку. Меня охотно приняли в пехотное училище. В тридцать четвертом году я его окончил, вернулся к себе в Кировабад. Тут меня, молодого, новоиспеченного командира, взяли да назначили комендантом города. Служба эта, конечно, не такая уж веселая, по крайней мере для молодого человека. Но мне вскоре удалось снова вырваться на учебу, на этот раз в Москву. Закончил там курсы, получил направление в Тбилиси, некоторое время прожил там, а потом уехал служить в Двенадцатый стрелковый полк в Кусарах. Не пришлось ли вам побывать и в Кусарах?

— Нет, — говорю я.

— А в тридцать восьмом году я вместе с полком уехал на Дальний Восток. Когда началась Отечественная, я в первый же день отпросился на фронт. Стал командиром отдельной роты автоматчиков. Роты в основном офицерской. Ребята у меня все были добровольцами, моряки Тихоокеанского флота и курсанты училища. Вместе с бригадой вот приехал сюда на Свирь защищать Ленинград с фланга…

Стучат в дверь.

— Войдите! — говорит Махмудов, вставая.

Снова входит моряк. Сперва мне показалось, что это тот, что приходил недавно. Но нет, это другой, хотя они очень похожи.

В руках у моряка большая груда писем. Махмудов заметно бледнеет. Моряк рассыпает письма на столе, но одно письмо-пакет, что я видел у первого моряка, держит в руке.

— А это кому? — сердито спрашивает Махмудов.

— А это… мое… мне письмо, — в замешательстве отвечает моряк, пряча пакет за спину.

Махмудов лениво ворошит письма на столе, ищет себе, но не находит.

— А эти письма почему раскрыты? — спрашивает Махмудов, вытаскивая из груды два конверта.

— Расклеились, наверное, товарищ капитан. — Моряк начинает вертеть в руке пакет, что-то хочет сказать, но, чувствую, не решается.

— Можешь быть свободен! — говорит Махмудов, присаживаясь с раскрытыми письмами в руке ко мне на койку.

Моряк медленно поворачивается и нехотя выходит из комнаты.

Махмудов со слезами на глазах протягивает мне распечатанное письмо:

— Письмо от жены моего политрука…

Я читаю:

«Дорогой Виктор, целуем тебя крепко, крепко вместе с сыном… Сегодня у меня был комиссар Ч. Спрашивал, как я живу, в чем нуждаюсь, как с питанием, есть ли уголь? дрова? пишешь ли ты?.. Вообще побеседовал со мной. Сегодня для всех нас большая радость — весть об окружении 16-й немецкой армии. Дорогой Виктор! Бейте их! Ни одного фашиста не выпускайте из своих железных лап.

За свою семью не беспокойся. Я обеспечена. К весне думаю огород садить. Приезжай урожай снимать. Приедешь?..

22 февраля я с Юрочкой первый раз вышла гулять. Надела ему бурки, галоши. И он самостоятельно шагал по земле, собирал камушки».

Дальше в письме шли всякие пожелания, сообщения о знакомых. Подпись: «Вера. 27 февраля. Владивосток. Сад-город».

Махмудов протягивает мне второе письмо, говорит:

— Пишут одному из моих хороших автоматчиков…

Письмо это от А. П. Пономаревой из Москвы. Я читаю:

«Саша, сообщаем вам, что все живы и здоровы и чувствуем себя хорошо. Саша, еще сообщаем вам, что оба твои письма получили, которым были очень рады. Саша, также получили твое фото. Саша, из деревни получили письмо, но о ваших родителях ничего не пишут. Саша, мы очень сожалеем, что вам еще раз не пришлось побывать у нас…»

Снова стучат в дверь.

— Да, — говорит Махмудов.

Входит новый морячок. У этого, в отличие от первых двух, решительный шаг, решительное лицо, решительный голос.

— Вам пакет, товарищ капитан! Просили передать из рук в руки! Разрешите идти? — спрашивает он, вручив пакет Махмудову.

— Нет, подожди, — говорит Махмудов, рассматривая пакет со всех сторон. — Чего вы с этим пакетом морочите мне голову? Опять от интенданта?..

Да, это тот самый пакет, с которым приходили первые два моряка, но не решились вручить командиру роты.

— Не могу знать, товарищ капитан! — рубит моряк.

— Какой же ты тогда связной?.. — Махмудов распечатывает пакет, вытаскивает из него бумажку, пробегает первые строчки — и багровеет, ругается по-азербайджански. Снова мечется по комнате.

Я протягиваю руку, он сует мне письмо. Я читаю. Письмо из отдела тыла штаба бригады. (Как там указано, пятое за последние три дня.) В письме капитану Махмудову категорически предлагается сегодня же сдать все обмундирование, оружие и личные вещи «пропавших без вести моряков отдельной роты автоматчиков».

— В очках этот интендант? — спрашивает Махмудов, налетев на связного.

— Так точно, товарищ капитан! — рубит моряк. — Как вы угадали, товарищ капитан?

— Сволочь он! Потому и угадал!.

Махмудов садится к столу и в каком-то бешеном порыве пишет ответ интенданту. Достает из тумбочки конверт, запечатывает письмо, протягивает моряку. Говорит:

— Хотя ты и хороший парень, но в связные не годишься!. Откомандировываю тебя обратно к разведчикам! Служи у Фомина! А этому интенданту скажи: если он появится у нашего дома, Махмудов сам, вот этими руками, прострочит его из автомата. И еще скажи ему: только через сорок дней — если они погибли! — он получит от меня свое интендантское барахло! Только через сорок! Если они не придут его счастье! Но они придут! — выкрикивает он. — У меня не такие ребята, чтобы «без вести пропасть»! Сам знаешь, какие это ребята, — произносит он уже шепотом, чуть ли не задыхаясь. Машет рукой: — Можешь идти!

Моряк круто поворачивается и вылетает из комнаты.

Махмудов еще минуту стоит неподвижно, в каком-то оцепенении.

— Нет, я сам должен поговорить с этим интендантом! Я ему должен сказать пару теплых слов!..

И с тем уходит.

«Да, горяч кавказец, — думаю я про Махмудова, — но справедлив! До интендантского ли имущества ему сейчас?»

Я долго жду капитана. От нечего делать смотрю в потолок, перебираю свои воспоминания о Кировабаде. Вспоминаю посещение могилы Низами. Находится она не так уж близко от города. Со мной идет сотрудник местной газеты Зейналов. В дороге нам попадаются развалины крепостных стен, заброшенные колодцы, обломки глиняной посуды. Зейналов поднимает с земли розовый черепок, внимательно рассматривает на нем узоры и спрашивает меня:

— Сколько, по-вашему, лет этому черепку?

— Ну, наверное, двести, — наугад отвечаю я.

— Восемьсот! — говорит он.

— Почему восемьсот, а не тысяча лет? — спрашиваю я.

— Потому что мы находимся над старым городом, разрушенным за три года до рождения Низами. Вон, видите котлован? Там как раз идут раскопки.

Мы направляемся к котловану. Знакомимся с руководителем экспедиции профессором Джафар-заде. Он нам рассказывает про находки среди развалин старой Гянджи.

Да, я и понятия не имел, что так много претерпела за свою долгую историю Гянджа.

В седьмом веке Гянджу разорили арабы. До них город был ограблен и разрушен персами. Потом пришли хазары, началась война хазар с арабами, и город опять сильно пострадал. Через некоторое время городом овладел турецкий эмир Вузан, а после землетрясения, во время которого город был снова разрушен, — грузинский царь Дмитрий. Через двести лет у стен Гянджи появился Тимур. Потом опять турки, после них персы во главе с Шах-Аббасом, и снова турки. Уже после изгнания турок город перенесли на то место, где он сейчас находится.

Попрощавшись с профессором, мы продолжаем свой путь.

Слева от нас проходит железная дорога. То и дело проносятся тяжелые товарные составы с нефтью, лесом, машинами, хлебом.

Справа по пыльной дороге на заготпункт едут арбы, запряженные буйволами. В арбах — горы хлопка.

Спутник мой обращается к возчику первой арбы:

— Отец, далеко ли до могилы Низами?

Тот рад побеседовать с нами, говорит:

— Вон, видите там, вдали, меж столбов белый камень? Это и есть могила Ших-Низами. Сами откуда будете?

Поговорив со стариком, мы с Зейналовым продолжаем свой путь, огибая хлопковые поля, но не сводя глаз с белого камня.

А на полях мелькают красные и белые платочки сборщиц. Молодые девушки проворно, обеими руками, собирают хлопок и поют.

Хотя уже осень, но солнце печет по-летнему. Решив немного отдохнуть, мы ищем тень, идем к сараю, у которого стоят трактора. Рядом обедают трактористы. Нас приглашают к столу, угощают белым виноградом.

— Чудный виноград! — говорю я.

— Изумительный! — соглашается Зейналов.

— Гянджинский виноград — лучший в мире! — говорит молоденький тракторист.

— Шутите! — смеется старший среди трактористов. — Самый обыкновенный виноград.

Мы благодарим гостеприимных трактористов и идем дальше. Снова огибаем одно хлопковое поле за другим. Белый камень все ближе, ближе. Наконец мы добираемся до него. Это мраморный обелиск на таком же мраморном основании.

Мы кланяемся могиле великого Низами, отходим в сторону и долго стоим в глубоком молчании.

Я просыпаюсь под утро. Тянусь за папиросой. Закурив, смотрю на койку Махмудова. Капитана нет, постель его аккуратно застлана.

Сую ноги в валенки, накидываю на плечи полушубок и выхожу на крыльцо. Мороз сразу же меня обжигает.

— Куда ушел капитан? — спрашиваю я у дежурного автоматчика.

— Куда он может уйти? — ударяя валенок о валенок, пританцовывая, отвечает автоматчик. — На большак, наверное. Встречать своих.

Я возвращаюсь в комнату, докуриваю папиросу и, одевшись, выхожу на улицу.

— Совсем, совсем не спит капитан. Одиннадцатый день уже, — говорит автоматчик.

Синее утро. Синие снега. Кругом все застыло в самых причудливых формах после утихшего бурана.

Я иду по улице. Под ногами хрустит снег. Поворачиваю на большак.

Уже где-то недалеко от автобата на большаке показывается растянувшаяся колонна ленинградцев. Я останавливаюсь, вглядываюсь в этих окоченевших, истощенных от голода, полусонных людей. Идут и старые, и малые. В тишине только скрипят полозья.

Наверное, в автобате не оказалось машин на Алеховщину, и теперь эвакуированные идут искать пристанище в Доможирове.

Еще издали среди пестро одетой толпы ленинградцев я вижу военного в полушубке. Догадываюсь: капитан Махмудов! Так оно и есть — левая рука у военного висит на перевязи.

Впрягшись в лямки, низко опустив голову, капитан тащит чьи-то саночки с тяжелой поклажей. Рядом с ним бредет старуха, запеленатая шалью крест-накрест, позади плетется старичок, закутавшись в одеяло.

Прижав левую руку к груди, не поднимая головы, Махмудов проходит мимо, не заметив меня. Я же его не окликаю, боюсь нарушить ледовое безмолвие на большаке.

В полдень я на почтовой машине уезжаю из Доможирова. Жар у меня резко поднялся. Нет, болеть мне лучше у себя в части в Алеховщине, здесь я вряд ли поправлюсь.

Я сижу в кузове почтового фургона с открытыми и бьющимися о борт дверцами. Смотрю задумчиво на удаляющееся село. И долго еще мне видится дом с вышкой и капитан Махмудов, ждущий на большаке своих автоматчиков.

Август 1967

Косов

 

ПЕРЕКРЕЩИВАЮЩИЕСЯ СЮЖЕТЫ

Командный пункт гвардейского полка воздушно-десантных войск находится в подвале Господского Двора. Дом почти весь разрушен снарядами. Но крыша сохранилась, на ней загорают солдаты. Внутри дома устроена конюшня, и коней с трудом ведут по лестнице.

В подвале мрачно и сыро. Из соседних отсеков сильно пахнет вином. Но входы туда наглухо закрыты.

В обширном «вестибюле» подвала стоят столы, и за ними при свечах работают штабисты. Свечи не какие-нибудь, а метровой высоты, толстые, что полено, перевиты золотой лентой. Говорят, остались еще от немцев, у них здесь тоже стоял какой-то штаб.

Народу в подвале — не протолкнуться. И, как всегда перед началом наступления, много представителей различных служб — из дивизии, корпуса, армии, фронта. КП полка мне напоминает правление колхоза во время посевной. Приедет из райцентра этакий умница представитель, чаще всего заведующий баней или директор местного банка, учит уму-разуму колхозников — что сеять и как сеять. Умный председатель выслушает их, но дело сделает по своему разумению.

Командир полка подполковник Сизов напоминает мне того председателя, он бежит на передний край. Ну, а туда не каждому идти охота.

О Сизове доверительно говорят не иначе, как «этот ужасный Сизов». Своенравен. Не терпит возражений. Может пустить в ход кулаки. К тому же — не пьет. Ни капельки! И другим не разрешает! (Это тоже относят к отрицательным чертам его характера!) Где это видано — жить и работать в подвале и не попробовать прекрасные венгерские вина?

Не будь у Сизова также и других качеств, он выглядел бы злодеем. Но они есть, их немало. И они, в сущности, определяют лицо командира полка. Человек он собранный, волевой, храбрый. Впереди тяжелые бои с сильным противником, освобождение Венгрии, Австрии, Чехословакии, и он держит полк на строгом режиме: строг к себе, строг к другим.

Таким мне запомнились и КП полка, и Сизов, когда я был здесь третьего дня, еще до наступательных боев в районе Ловашберени.

Сегодня Господский Двор больше похож на покинутую хозяевами дачу. Всюду тишина, безлюдье. Конечно, ни одного загорающего на крыше, к тому же сеет дождик, он шел и вчера днем, и особенно сильно — ночью.

С другого конца двора навстречу мне идет майор Бугаев, инструктор политотдела армии. Мы здороваемся. Бугаеву я рад.

— Никак, ты тоже ищешь Сизова? — спрашивает Бугаев.

— Ищу! Он мне очень нужен.

— Ну, давай вместе искать.

Майора Бугаева я часто встречаю в полках. И часто он становится моим спутником. Тоже «представитель», но совсем другого толка. Человек он скромный, деловой. Не раз я его видел на горячих участках фронта, в особенности на нашем Севере, когда он в тяжелую минуту брал командование ротой или батальоном на себя. Вообще, мне посчастливилось знать многих отличных политработников как в 7-й отдельной, так и в 9-й гвардейской армии 3-го Украинского фронта. Все они пришли в армию с гражданки, с самых мирных профессий. Но очень быстро освоились с новой работой.

Мы с Бугаевым спускаемся в подвал. Оттуда раздаются громкие голоса, песни. Это нам кажется странным. На ступенях лестницы стоят заколоченные ящики, лежат катушки провода, свернутые тюфяки. Около них возятся солдаты.

Но нам никто толком не может объяснить, куда перебазируется командный пункт.

Пробираемся ощупью темным коридором.

В «вестибюле» все столы сдвинуты вместе, и за ними идет пир горой! Лукуллов пир! При метровых свечах!.. Прощаются с Господским Двором!

Чего только нет на столе!.. Жареные гуси, поросята, ковши с вином!

За столом — вестовые, ординарцы, солдаты комендантского взвода, роты связи. Народ это бывалый, никто не теряется при нашем неожиданном появлении, все наперебой приглашают к столу.

Да, представляю себе, что было бы сейчас, появись тут Сизов! Но Сизова нет, и можно быть уверенным, что он здесь не ожидается. Пирующие прекрасно осведомлены, где нынче находится командир полка.

И я, и Бугаев давно ничего не ели. Делать нечего — садимся за стол. Когда и где еще нам посчастливится подкрепиться? Выпиваем по стакану вина, съедаем солидную порцию всякой закуски, которую нам щедро накладывают в миски, и встаем. Бугаев, как старший по званию, в приказном порядке просит присутствующих «закруглиться», и хитрые штабники первым делом при нас убирают со стола вино, чем уже, конечно, успокаивают Бугаева.

Мы поднимаемся наверх, идем по двору, напоминающему обширный парк. Да это парк и есть! Дождик перестал моросить, но небо в свинцовых тучах, сыро, зябко. Идем молча, держа направление на проем в заборе, через который, как нам кажется, будет ближе добраться до деревни, где находится штаб дивизии.

Вдруг мы слышим какой-то странный крик.

— Что это может быть? — Бугаев останавливается.

— Похоже на крик филина, — говорю я, замедляя шаг. — Хотя филин будто бы кричит ночью…

Через небольшую паузу крик повторяется. Нет, это не филин! Не понять, что за птица.

И вдруг слабый голос зовет нас:

— Бра-а-а-т-цы-ы-ы…

Мы бежим на голос, рыщем по кустарнику. И натыкаемся на раненого — молоденького солдата, лежащего в грязи. Бугаев наклоняется над солдатом, спрашивает:

— Давно ты здесь лежишь?

— Третий день… Все кричу и кричу…

Мы переглядываемся с Бугаевым. Странный случай! Страшный случай! Как же так?.. В этом громадном парке стоял полк, и сейчас есть народ, неужели никто не слышал крика солдата? Почему же мы сразу услышали?

— Как же ты очутился здесь? — спрашивает Бугаев, приподнимая и усаживая солдата.

Тот запекшимися губами шепчет:

— Был ранен в разведке… В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое… Сам дополз сюда… Думаю, здесь помогут… Где-то рядом должен быть медсанбат…

— Но ведь до переднего края отсюда шесть-восемь километров? — говорю я.

— Вот я и прополз… Ночью… А здесь выдохся…

— Но ведь еще вчера здесь стоял полк?.. Вокруг вертелось столько народу?..

— Я три дня кричу… Сил уж больше нет… Подходили многие… Все обещали позвать врача…

Мы с трудом поднимаем раненого разведчика и пытаемся поставить его на ноги. Но он не может стоять на ногах. Они у него сильно побиты. К тому же он потерял много крови. Его всего трясет, как в приступе озноба или лихорадки.

Мы не знаем, что с ним делать. Решаем вынести к дороге, посадить на первую попавшуюся машину, отправить в медсанбат… Бугаев взваливает разведчика на спину, тот обхватывает его за шею, я поддерживаю сзади, и мы идем.

Но через сотню шагов Бугаев останавливается, и мы осторожно опускаем раненого на землю.

— Ну и тяжел ты, братец! — говорит Бугаев, вытирая пот со лба.

— Отсырел в грязи, — говорит жалостным голосом разведчик. — Полежи с мое три дня в грязи… Ночью шел дождь…

Теперь взваливаю раненого на спину я. Но через сотню шагов и я останавливаюсь, перевожу дыхание.

Сменившись по нескольку раз, мы все же выносим разведчика через ворота на шоссе. Недалеко отсюда, оказывается, находится палатка, полковой медицинский пункт.

Мы несем разведчика туда.

Палатка стоит на поляне, в стороне от шоссе. Вокруг нее лежат человек сорок тяжелораненых, — легкораненые обычно сами добираются до медсанбатов.

Возле раненых хлопочут молоденький фельдшер-лейтенант и медицинская сестра — тетка с одутловатым серым лицом. Тяжело смотреть на этих замученных и обалделых медиков. Помощь надо оказать всем одновременно, здесь каждая минута дорога для спасения человека.

Мы кладем нашего разведчика на один из валяющихся тюфяков. Рассказываем лейтенанту историю раненого.

— Сейчас, сейчас! — говорит лейтенант и бежит куда-то со шприцем.

Наш раненый как-то успокаивается, закрывает глаза.

Я брожу по поляне. Лежат здесь больше раненые в живот. Это почти, если не совсем безнадежные. Конечно, многих можно бы спасти, положи их сейчас на хирургический стол. Но медсанбаты еще в тылу или, в лучшем случае, на марше. И многие из лежащих у палатки умирают. Умирают тихо, без крика, без стона. Гаснут, словно догоревшие свечи.

Лейтенант и медсестра подбегают к нашему подшефному, разрезают у него ножницами голенища сапог, и нашим глазам представляется страшная картина: вместо ног у него какое-то почерневшее месиво из кожи, крови и костей. Медсестра разрезает раненому штанину снизу вверх, оголяет колени. Там тоже все опухло и почернело.

Лейтенант натягивает штанину обратно, выкидывает в сторону кирзовые сапоги, встает, качает головой, говорит:

— Ничем я ему не могу помочь. Немедленно везите в медсанбат!

— Ничем?

— Ничем! — твердо отвечает он. — Накормите его, возьмите в палатке кашу, кофе, какао, хлеб! — И он бежит от нас. Но снова возвращается: — Помогите мне достать какой-нибудь транспорт!

— Хорошо! — обещает Бугаев и обращается ко мне: — Ты распоряжайся здесь, а я попробую достать машину! — И он чуть ли не бегом направляется на шоссе.

Я начинаю «распоряжаться». Велю прежде всего перевязать разведчика. Потом пытаюсь накормить его. Он с трудом съедает две ложки каши и отворачивается. Делает несколько глотков кофе. И с закрытыми глазами откидывается назад. Я приношу из палатки два одеяла и плотно его укрываю. Мне кажется, что наш подшефный засыпает.

Я замечаю, что и лейтенант, и медсестра все время убегают к раненому, лежащему чуть в стороне от других. Интересно, что это за важная персона?

Я решаю взглянуть на него.

Но это, оказывается, всего-навсего немецкий унтер-офицер. Не простой только, а из дивизии СС. Немец — рослый детина. Лежит он на плащ-палатке, вытянувшись во весь рост, руки по швам, а потому кажется неестественно длинным. Голова запрокинута назад, губы сжаты, рыжие волосы растрепаны, глаза устремлены в небо.

Рядом с немцем на коленях стоит медсестра. В руке у нее термос. Она пытается напоить унтера из металлического стаканчика. Но тот мотает головой. Еще сильнее сжимает губы.

К нам подходит молоденький, лет восемнадцати, солдат с закинутым на ремень автоматом. Это — охрана, толмач, опекун немца.

— Что это у вас в термосе? — спрашиваю я у сестры.

— Какао, товарищ капитан, — виновато отвечает она.

— Так какого черта он не пьет?

За нее отвечает опекун:

— Он боится, что его отравят, товарищ капитан.

— Переведите ему! — говорю я солдату. — Мы не немцы! Мы русские! Мы никого не травим.

— Я ему говорил, — снисходительно улыбаясь, отвечает опекун. — Не верит. — И он, нагнувшись к раненому, начинает лопотать по-немецки.

Немец, глядя в сторону, качает головой.

— Вот видите! — говорит опекун.

— Почему вы за ним ухаживаете в первую очередь? — спрашиваю я у сестры.

Опять за нее отвечает опекун:

— Приказано, товарищ капитан. Приказано сохранить ему жизнь. Эсэсовец нужен как «язык». — И, хорошо осведомленный в делах полка, он рассказывает много интересного про дивизию СС. Кочующая эта дивизия. Ее видели на разных участках фронта. Видимо, дивизию используют как ударную силу. Унтер-офицеру надо во что бы то ни стало сохранить жизнь! Через него, может, удастся узнать что-нибудь новое об этой дивизии. Ведь еще вчера утром она стояла против полка Сизова, а когда в 14.45 началось наше наступление и артиллерия накрыла весь передний край противника, то немцев там уже не оказалось.

Да, я помню вчерашние бои, помню хорошо и этот передний край. Он был, видимо, построен наспех и выглядел довольно-таки жидковатым: несколько рядов колючей проволоки, а за ней — кое-как отрытые окопчики и слепленные землянки. Ну, конечно, наша артиллерия легко все это сровняла с землей. Уцелели в окопчиках и землянках только одиночки. И то полусумасшедшие! Не шутка — час просидеть под непрерывным шквальным огнем. Но убитыми и пленными оказались не немцы, а мадьяры!.. У убитых я видел что-либо белое в руке — простыню, наволочку, рубаху, носовой платок. Видимо, мадьяры-салашисты собирались сдаться в плен, но опоздали, заговорила артиллерия… Ну, а куда же делась дивизия СС?.. Это я узнаю сейчас от опекуна. Оказывается, немцы за час до нашего наступления отвели свою дивизию в тыл, а на ее место поставили своих союзников — мадьярскую дивизию. Под огонь!.. Но сегодня отдельные роты эсэсовской дивизии снова появились на некоторых участках. Всюду ведут ожесточенные бои. Дерутся до последнего, в плен не сдаются.

На всякий случай я достаю записную книжку.

— Спросите, как звать унтер-офицера?

— Я знаю. Пауль Ленш, — отвечает опекун.

Услышав свое имя, немец вздрагивает, смотрит на меня взглядом затравленного зверя.

— Переведите ему: убивать я его не собираюсь.

Опекун, широко улыбаясь, переводит. И что-то еще добавляет от себя.

— Спросите, — говорю я, — откуда он родом?

— Из Кельна! Слышали про такой город?

— Слышал… Сколько ему лет?

— Двадцать четыре, я уже спрашивал.

— Как он попал в плен?

— Он командир взвода. У него осталось семь солдат. Наши всех их перебили, а его, раненого, взяли в плен.

Увидев, что мы мирно беседуем, снова подходит сестра с термосом, пытается напоить унтера. Но тот снова подбирает губы, качает головой.

Я оставляю немца в покое и отхожу от него. Меня сопровождает опекун. Он с чувством превосходства тут разгуливает среди раненых. Шутка ли: единственный, кто знает немецкий! И шпрехает довольно-таки бегло. Откуда он знает немецкий?

— У нас была хорошая учительница, — отвечает он на мой вопрос и с чувством благодарности произносит ее имя.

— Да, если бы у всех были такие, — с сожалением говорю я и оставляю его.

У канавки сидит девушка, младший сержант. Она нет-нет да и крикнет: «Помогите!» Она вовсе не вопит о помощи, она просто дает о себе знать.

Я подхожу к девушке. У нее оторвана правая нога выше колена. Перевязана каким-то тряпьем, которое уже успело почернеть от крови. Почернели и брюки. В руке девушка держит кусок ржаного хлеба, ест и плачет.

Рядом с нею старшина — тоже весь в крови. У него пять ран; к тому же он весь изрешечен мелкими осколками. У него шоковое состояние! Пляска святого Витта! Страшно смотреть на старшину. Его бьет мелкая дрожь. Набычившись, он с необыкновенным трудом становится на колени, упирается головой в землю и кувыркается. Он ничего не слышит, ничего не видит, ничего не соображает.

А девушка ест хлеб, вгрызаясь в него большими, крепкими зубами, и свободной рукой ловит старшину за руку, почему-то держит его за кончики пальцев, сквозь слезы повторяет одно и то же:

— Вовка, я рядом, Вовка, это Нина говорит!.. Ой, господи, он ничего не слышит!

А Вовка снова встает на колени и снова кувыркается. Я тащу к ним лейтенанта. Подбегает сестра.

— Сдерите с нее прежде всего это тряпье! — приказывает лейтенант.

Сестра хватает из кармана халата ножницы и несколькими ловкими взмахами разрезает брюки на Нине. Нина мертвой хваткой вцепляется в сестру.

— Ой, мамоньки, не могу, ой, не буду! — плачет и умоляет она.

— Некогда, некогда с тобой возиться! — прикрикивает на нее сестра и по частям срывает разрезанные брюки. — А ну-ка, товарищи мужчины! Отвернитесь! — командует теперь сестра. Пожалуй, это больше относится ко мне.

Вместе со мной, из солидарности, что ли, отворачивается и лейтенант.

— Ну, подумаешь, штанишек у нее нет. Эка беда!.. Куда же ты их подевала? — спрашивает сестра. — А брюки я тебе сейчас подберу, что-нибудь поновее, этого добра хватает.

Я отхожу от них. Лейтенант и сестра накладывают Нине жгут намного выше колена. Кровь они приостанавливают, потому что забинтованный обрубок ноги выглядит совсем белым. Сестра, ворчливая тетка, поднимается и идет в «покойницкую». Она внимательно осматривает умерших. Выбрав на ком-то брюки поновее, снимает их и несет Нине. С трудом натягивает на нее. Вторую, болтающуюся штанину аккуратно загибает и пришпиливает булавкой.

Усталой рукой сестра откидывает прядь со лба, говорит:

— Так и бинт будет лучше держаться. Теперь ты выглядишь молодцом. Правда? — спрашивает она, снова увидев меня рядом с собой.

Нина лезет по карманам брюк и вытряхивает из них содержимое: вылинявший сатиновый красный кисет, самодельный мундштук, сухарь, — и все это безжалостно отшвыривает в сторону. Потом срывает самодельный кармашек, пришитый к поясу изнутри брюк. И тоже отшвыривает! Из кармана выпадает помятый конверт. Видимо, у покойника это было самое дорогое.

Я поднимаю письмо, верчу его в руках. Сестра собирает все содранное с Нины и несет в кювет.

Нина кричит:

— Ой, мое зеркальце! Ой, моя губная помада!

— Дура! — ворчит сестра, неся ей вытащенные из карманов старых брюк и зеркальце, и помаду. — До помады ли тебе сейчас?

А лейтенант тем временем уже осматривает старшину, задрав ему рубаху. Видимо, это он делает вторично, потому что его ничто не поражает. А у старшины и живот, и грудь в глубоких рваных ранах. Лейтенант в отчаянии разводит руками. Но подходит сестра, и они вдвоем принимаются что-то делать со старшиной. Трудно с ним, он все время норовит встать на колени.

Я отхожу с письмом в сторону. Читаю торопливые девичьи строки. Потом задумчиво иду мимо «покойницкой», подхожу к солдату, которому адресовано письмо. Молодой парень двадцати-двадцати двух лет. Гвардейский знак на груди. Думаю: как девушке написать о смерти ее любимого, какими словами?.. Вряд ли это сделает здесь кто-нибудь другой, и я прячу письмо в полевую сумку.

Снова я возвращаюсь к Нине. Старшина перевязан таким толстым слоем бинтов, что ему не опустить обратно рубахи.

Лейтенант и сестра бегут к другим раненым. Нина же, положив хлебную краюху на здоровое колено, обеими руками упирается в грудь Вовки, чтобы он не вздумал подняться. А старшина пытается это сделать! Он царапает землю вокруг себя, хрипит, упирается то на один, то на другой локоть. Нина нет-нет да схватит горбуху, оторвет кусок зубами, проглотит его и снова принимается успокаивать старшину:

— Вовка, я рядом, Вовка, это Нина говорит!..

Кем ей приходится старшина?

Из разговора с Ниной я только успеваю узнать, что они оба связисты: она — телефонистка, он же — командир взвода связи. Их ранило разрывом снаряда, когда они вышли на линию искать обрыв.

Позади меня раздается шум, крик. По шоссе катится большая толпа в какой-то бешеной круговерти. Я оставляю Нину и иду толпе навстречу.

Это ведут девушку под охраной двух старшин-богатырей, которые прикладами автоматов разгоняют солдат, — те что-то кричат, размахивают в ответ своими автоматами. Нет-нет, старшины кому-нибудь из солдат дадут подзатыльник.

И снова шумит, вопит толпа.

Девушка светловолосая, красивая, — это я вижу издали. В чем же она могла провиниться?.. Только потом, приглядевшись, я замечаю, что девушка в немецкой форме. Немка!

Я смешиваюсь с толпой, спрашиваю у соседа:

— Где вы ее захватили?

— Сама, сука, перешла!.. Хахаля своего ищет! — взрывается сосед, сжимая автомат на груди. А еще смоленская, сволочь! — Он кипит от гнева.

«Наша девушка… в немецкой форме?.. Тут что-то не так…» — думаю я.

Из бестолковых отрывочных реплик и объяснений я узнаю, что да, девушка из Смоленска, но не желает ни с кем объясняться; что да, она снайпер эсэсовской дивизии; что да, сама добровольно перешла к нам и винтовку свою принесла, снайперскую. А перешла она к нам потому, что ищет мужа, взятого нашими в плен.

«Не Пауля Ленша?..» — думаю я.

Так оно и оказывается. Толпа с шоссе сворачивает к палатке.

Тут и старшины, и военфельдшер, и сестра преграждают толпе дорогу.

А девушка сразу находит своего Пауля среди раненых и кидается к нему. Она громко плачет, садится рядом. Но немец, ко всеобщему удивлению, не проявляет особых чувств, радости. Наоборот, он даже, кажется, огорчен ее приходом, машет рукой, что-то говорит с гневом…

Сцена довольно-таки тяжелая. Все оставляют их наедине, отходят в сторонку. Даже бушующая минуту назад толпа затихает. Многие направляются на шоссе.

«Да, история, — думаю я. — Всякого навидался за годы войны, но такого — впервые!.. Что могло привести эту девушку к предательству? Пойти в эсэсовскую дивизию?.. Самую страшную и самую подлую у немцев?..»

И я почему-то начинаю дрожать. Дрожат у меня руки, хотя я их сжимаю в кулаки. Мерзко все это!

Я направляюсь к своему подшефному, присаживаюсь к нему. У него закрыты глаза, он выключен из всего происходящего вокруг.

Я вижу издали: идет бурное объяснение между Паулем Леншем и девушкой-снайпером.

К ним подходит опекун, садится рядом, что-то спрашивает. Девушка разводит руками, что-то ему отвечает.

В нескольких шагах от них, как монументы, стоят старшины-богатыри, положив руки на автоматы. Им, говорят, обещаны награды, если девушку доставят живой до штаба дивизии. Но доставят ли?

Вот опекун встает, направляется ко мне. Он широко улыбается. На войне я много встречал таких мальчишек — войну они воспринимают как цепь забавных приключений.

— Ох, интересно же, товарищ капитан! — говорит он, захлебываясь от восторга, и бухается рядом. — Сюжетец же, я вам скажу!.. Прямо для Шекспира!.. Поговорите с ней, я переведу.

— А почему не «сюжетец» судьба телефонистки Нины, командира взвода Вовки?.. Сюжетов здесь хватает… — Я гляжу на опекуна почти что с ненавистью. — Зачем мне переводчик?

— Без меня вам все равно не обойтись! Она не говорит по-русски. Принципиально!

— О чем же мне с нею говорить?.. О чем?..

— Ну, о том, о сем… Это же так интересно!

Опекун все же возбуждает во мне профессиональное любопытство. Я встаю. Он идет танцующей походкой впереди меня.

Первый и, видимо, последний раз в жизни я беру короткое интервью у предательницы… Вот она сидит передо мной… У нее иссохшие губы. Землистый цвет лица. Мертвые, безжизненные глаза.

Но странно, я не спрашиваю у нее ни имени, ни фамилии, что всегда делаю в первую очередь, опять-таки по профессиональной привычке. И до сих пор я не могу понять, почему я тогда этого не сделал. Есть в моей записной книжке вся ее «история», но нет даже имени.

Я задаю первый вопрос.

— Где вы познакомились с унтер-офицером?

Она смотрит мимо меня, долго молчит, потом отвечает с немецким акцентом:

— Не понимайт!.. — И сама задает мне вопрос: «Sprechen sie deutsch?»

Я ей не отвечаю.

— Не понимайт! — говорит она и отворачивается.

— Ну, что с ней спорить! — с мольбой обращается ко мне опекун. — Я переведу! — И он переводит мой вопрос.

Она отвечает:

— Познакомились в Смоленске.

— Он ваш муж?

— Да, мы познакомились в Смоленске, тогда их часть стояла у нас в городе.

— Почему он не рад вам?

Она снова долго молчит. Смотрит куда-то в пространство. Потом, горько усмехнувшись, отвечает по-русски:

— Он говорит — я его компрометирую…

Русская речь в ее устах звучит как-то неожиданно для меня. Наступает долгая пауза. Что бы еще спросить?

— Чем вы занимались до войны — учились, работали?

— Уже несколько месяцев работала.

— Когда и где научились стрелять?

— Еще до тридцать седьмого года, девчонкой. Я закончила снайперский кружок.

— Это правильно говорят, что за вчерашний и сегодняшний день вы убили больше тридцати наших солдат?

— Кто это считал?

— Да говорят…

— Я за два дня сделала один выстрел… Сбила с одного дурака фуражку с красным ободком… Напомнила, что существую… А снайперов и без меня хватает в дивизии!..

Сунув записную книжку в карман, я задаю последний вопрос:

— Скажите… что вас заставило предать Родину?

— Liebe! — отвечает она и зло смотрит на своего Пауля Ленша. И вдруг она задает вопрос: — Скажите, его расстреляют?.. Ну, меня обязательно расстреляют, я ничего другого и не жду… Скажите… командование ваше удовлетворит мою просьбу — расстрелять вместе?.. С этим желанием я и перешла линию фронта… При другом офицере меня снова заставили бы стрелять… А стрелять я уже давно не могу! Не могу, понимаете?.. Не мо-гу…

— Видите ли, — отвечаю я ей, — я не совсем уверен, что унтер так уж жаждет смерти. Удовлетворят ли вашу просьбу?.. Скорее всего, унтера вылечат и отправят в лагерь для военнопленных…

— Что, что, что?.. — У нее вдруг отваливается нижняя челюсть.

— Я больше чем уверен… вашего унтера вылечат и отправят в лагерь для военнопленных! — говорю я уже утвердительно, даже повысив голос.

— А я? — Она вся выпрямляется, пытается встать, но чувствую: не может, нет силенок.

— А вас будут судить.

Я делаю шаг, чтобы уйти, спрашиваю:

— А вы все-таки не сказали истинную причину…

Она отворачивается, молчит. Снова «не понимайт»!

Опекун не знает, перевести мой вопрос или нет. Он смотрит на меня, смотрит на нее. Он больше не улыбается, лицо у него растерянное, вытянувшееся. Каков сюжетец для Шекспира, а?..

— Что он сказал? — обращается она к нему по-немецки, снова овладев собою.

И этот болван переводит! Она отвечает ему по-немецки:

— Liebe, Liebe, Liebe!.. — И тут же взрывается, вскакивает на ноги, готовая разорвать меня на части, кричит мне в лицо по-русски: — А вашего отца расстреливали как врага народа?.. А вы сидели в лагере как дочь врага народа?..

Я некоторое время стою, ошарашенный ее истерическим криком. Слушать ее невозможно, и я отхожу в сторонку…

Мне вспоминается, как я тогда реагировал на этот крик:

— А-а-а-а, дочь врага народа, — ответил я ей, усмехнувшись. — С этого бы и начали!..

Все мне тогда показалось просто и ясно: дочь врага народа… потому-то и воюет на стороне врага. Хотя, правда, для такого категорического обоснования у меня было мало доводов, наоборот даже, я знал немало людей, добровольцами пришедших на фронт из тюрем и лагерей, чтобы воевать с немцами, и среди них десятки и десятки ставших потом истинными героями, прославленными воинами и командирами. Исключения, конечно, всегда бывают, и к этому надо относиться спокойно, без обобщения и панических выводов. Что ж поделать, если эта гадина не понимает: предательство не имеет оправдания. Ни любовь, ни несправедливость, ни оскорбление — ничто не может заставить человека уйти к злобному и беспощадному врагу, воевать против своих, мстить солдатам, ничем не причастным к его бедам. Не понимает: у человека самое дорогое — это его Родина, вот лежат вокруг палатки те, что ради ее счастья пролили свою кровь, и те, что отдали свою жизнь…

У палатки останавливаются два «студебеккера». Из кабины первой машины выпрыгивает майор Бугаев.

— Что-то ты долго пропадал, — говорю я, подойдя к нему. Зубы у меня чуть ли не стучат.

— Попробуй заставь их везти раненых! Пробовал когда-нибудь?

— Пробовал!.. В Карелии, на реке Суне… Угрожая гранатой…

— Ну то-то! — И Бугаев направляется к лейтенанту.

Начинается погрузка раненых, — в первую очередь, конечно, грузим тех, кого еще можно спасти. Тут мы полагаемся на указания военфельдшера.

Сажаем в первую машину и телефонистку.

— А как же Вовка? — спрашивает она в слезах. — Без него я никуда не уеду! — кричит она, пытаясь вылезти из кузова. — Отправьте его со мной, товарищ капитан, — обращается она ко мне, точно я тут самый главный. — Я его выхожу!..

Но лейтенант не разрешает везти старшину. Даже мне, не медику, ясно, что это бесполезно. Поздно, не выдержит дороги.

— Давай уезжай! — кричит Бугаев шоферу.

Шофер рвет машину с места таким рывком, точно у него в кузове не раненые, а булыжник.

Уходит первая машина с ранеными, с плачущей, безутешной телефонисткой. Мы начинаем грузить вторую машину.

Бугаев советуется со мной: не посадить ли и эсэсовца со старшинами? Я одобряю его предложение. Мало ли что может случиться в дороге?

Но пока мы на носилках подносим раненых, у палатки останавливается откуда-то вынырнувший «виллис». Из него выскакивают знакомый мне капитан и лейтенант из армейского «Смерша» и молча направляются к девушке-снайперу.

Старшины-богатыри сжимают автоматы на груди, преграждают им дорогу. Один из них с отчаянием в голосе говорит:

— Прав таких не имеете, товарищ капитан! Мы лично по приказу подполковника Сизова…

Капитан улыбается, успокаивает его:

— Представь себе, мы тоже по его приказу! Чем нам спорить, садитесь и вы в машину. Как-нибудь поместимся.

Девушку-снайпера ведут к «виллису». Развернувшись, он теперь стоит у самого шоссе. Слева от девушки идут старшины, справа — офицеры из «Смерша»… Вдруг девушка приседает, чтобы схватить лежащий под ногами камень. Запустить в Пауля Ленша?..

Но ее хватают за руки.

— Гадина немецкая! — обернувшись к раненому унтеру, кричит девушка-снайпер…

Ее усаживают в «виллис». Машина срывается с места.

Опекун и сестра идут к немцу. Расходится хмурая толпа автоматчиков. А мы с майором Бугаевым и военфельдшером еще долго и молча смотрим вслед уходящей все дальше и дальше юркой машине.

Судьба все же свела меня с неуловимым Сизовым. Но это было уже после ожесточенных боев на озере Балатон, после того как наши войска освободили всю Венгрию и вступили на австрийскую землю.

Было начало апреля. Полк Сизова шел на перехват отступающих немецких дивизий в Австрийских Альпах. Я направился с полком в эту нелегкую экспедицию. Правда, через три дня я вернулся, чтобы успеть к венской операции.

Походу в Альпы предшествовало вот что… Перед вступлением наших войск в Винер-Нойштадт город был сильно «проутюжен» американской авиацией, хотя нужды в этом уже не было. Некоторые районы были начисто снесены с лица земли. Как-то, попав на «виллисе» в один из таких районов, я потом долго не мог выбраться назад. Но в этой «утюжке» была своя логика: в Винер-Нойштадте были немецкий авиационный и локомотивный заводы. Американцы пытались заводы уничтожить, чтобы они не попали в руки советских войск. Но, к счастью, заводы остались невредимыми. Наши войска захватили огромные трофеи как на заводах и на аэродроме, так и на складах. При бомбежке, правда, сильно пострадал центр города. В особенности площадь Адольфа Гитлера и прилегающие к ней улицы. В районе площади было много магазинов, и горы готового платья — костюмов, пальто — были выброшены на улицу. По ним ходили машины и танки.

Молоденькие солдаты-десантники Сизова, которые всегда шли впереди наступавших войск и никогда ничего не брали себе из трофеев, в Винер-Нойштадте дрогнули: многие взяли по костюму, благо они валялись под ногами. К тому же эти костюмы были сшиты из синего бостона — мечта этих 18—20-летних юношей. Приобрести у нас такой костюм до войны было трудно даже за большие деньги. Ну, а ко всему, уже все прекрасно знали, что война скоро закончится, пора запастись цивильной одеждой.

Багаж у солдата, известно, небольшой: все, что влезет в его вещевой мешок. Вещевые мешки у солдат Сизова всегда бывали тощенькими! Так их приучил командир полка! Солдаты его отличались храбростью, они брали города, но ничего — себе.

И вот полк Сизова змейкой вытянулся в Альпах. Сизов перед последним рывком на отроги Альп выбрал большую поляну, и передняя колонна полка остановилась. Отдых! На эту злополучную поляну спешат остальные. А вокруг — неописуемая красота! Альпийские луга, покрытые цветами. Вдали виднеется беленький монастырь. Над головой — бездонное голубое небо.

Сизов приказал всем раскрыть вещевые мешки: они показались ему подозрительно разбухшими.

Мешки были раскрыты. Сизов шел вдоль строя и собственноручно вытряхивал из них все лишнее. Бостоновые костюмы летели в первую очередь. Его примеру вскоре последовали командиры рот и взводов, а потом и сами бойцы. Костюмы складывались в отдельную кучу.

Вскоре полк снялся с места, и передние группы расползлись по тропинкам. Начался крутой подъем. В одном месте я остановился, чтобы перевести дух. Как завороженный, я смотрел на открывшиеся просторы Альпийских отрогов. Была поразительная тишина.

Я стал искать место нашего недавнего привала. И сразу его нашел! Посреди светло-зеленой открытой поляны высился темно-синий, почти черный курган. Курган из бостоновых костюмов!..

Через какие-нибудь полчаса тишина в Альпах была взорвана треском автоматов и пулеметов, разрывами мин и гранат. Весь огонь полка был обрушен на отступающие немецкие части. Попав в ловушку, они выбирались из нее в паническом ужасе, не сделав ни одного ответного выстрела. Ни одного!.. Это было обезумевшее стадо. Упавший растаптывался тысячами кованых солдатских сапог.

Август 1967

Косов

 

МЛАДШИЙ БРАТ КОМБРИГА

На станции Сосново я с сожалением оставил электричку и пересел в поезд времен гражданской войны, который и должен был довезти меня до Приозерска; состоял он из пяти или шести дачных вагонов, но надо было их видеть!..

В вагоне я оказался рядом с молчаливой группой грибников — людей пожилых, в дождевиках, с объемистыми корзинами на коленях.

Справа и слева от нас ехала молодежь. Великовозрастные девочки и мальчики бренчали на гитаре, орали во всю глотку песни, верховодил ими длинногривый оболтус в джинсах. Остановить их не было никакой возможности.

Когда поезд начал притормаживать на станции Серово, один из грибников встрепенулся, схватил корзину:

— Вылезаем, братцы!.. Я больше не могу!..

Но сидящие рядом остановили его:

— Терпи! Настоящий гриб после Приозерска.

Грибник закурил. Руки у него тряслись от волнения. Закурили и его приятели. Прошло какое-то время, и один из них, сидящий у окна, спросил:

— Интересно, именем какого Серова названа станция?

— Серов был один, комбриг. Который погиб с Полиной Осипенко. Довоенная история, — ответил грибник, собиравшийся выйти на станции.

Мне он показался в прошлом военным человеком, какая-то выправка еще проглядывалась в его тучной фигуре. Тогда я сказал:

— Нет, станция названа именем другого Анатолия Серова — двоюродного брата комбрига.

— Но это комбрига звали Анатолий Серов! — возразил грибник, как-то нехорошо посмотрев на меня.

— Их было два Анатолия, два Серова, — сказал я.

Теперь и приятели грибника нехорошо посмотрели на меня. И, точно боясь какого-то подвоха с моей стороны, отвернулись к окну.

А тот длинногривый оболтус, слышавший наш разговор, крикнул мне:

— А ты, папаша, ври, да знай меру… И Анатолиев у него два и Серовых два!..

Молодежная часть вагона взорвалась смехом.

Потом они запели по-английски какую-то фривольную песню. И опять орали во всю глотку.

Я тоже отвернулся к окну. Мелко сеял дождичек, было уныло вокруг. Поезд наш бросало из стороны в сторону, безбожно тарахтел вагон на стыках…

— К чему бы это? — спросил я жену, когда во всех подробностях рассказал ей о приснившейся мне поездке в Приозерск. И несколько раз повторил: «Уж очень нехорошо посмотрели на меня грибники!»

— Ты слышал и смех и английскую песню? — насмешливо глядя на меня, в свою очередь спросила-жена.

— Слышал, а что? Разве во сне не поют, не разговаривают?. Я сам иногда веду часовые споры, и со мной спорят…

— Я не мастерица разгадывать сны, но думаю, что тебе давно пора написать про Серова. Так надо понимать осуждающий взгляд грибников. Кстати, почему бы тебе и наяву не проехаться в Приозерск? Правда, я не совсем уверена, что по этой дороге есть станция Серов. Сосново есть, там пересаживаются на паровичок, но Серов… не помню.

— Ну, ты могла и забыть, — сказал я. Набрав справочную Финлядского вокзала, я спросил, часто ли идут поезда на станцию Серов.

— Станцию Серов?

— Серов.

— Одну минуту!

У телефона я проторчал добрых десять минут. И уже хотел положить трубку, как женский голосок снова заговорил:

— По Финляндской дороге нет станции Серов. На Карельском перешейке, правда, есть поселок Серово, но он находится на Выборгском шоссе, недалеко от Зеленогорска, в стороне от железной дороги… Есть еще город Серов, бывший Надеждинск, но это по Свердловской…

— Ну как же нет! — возмутился я и бросил трубку на рычаг.

Потом я рылся в картах, но станции Серов нигде не было. Был город Серов, бывший Надеждинск…

В осеннюю пору 1932 года на улочках Надеждинска появился молодой, симпатичный летчик в военной форме. Первыми его заметили девушки, стали приглядываться к нему и гадать: не подручный ли это сталевара Анатолий Серов, уж больно похожа улыбка.

Да, это был он, Анатолий Серов. За три года, что он учился в авиационной школе, потом служил в части, вон как раздался в плечах, не сразу и узнаешь. К тому же — летная форма.

Надеждинск тридцатых годов — это прежде всего металлургический завод, к которому лепились улицы этого небольшого уральского городка. И интересы жителей были связаны с заводом. Сталевара, доменщика, литейщика можно было встретить в каждой семье. Вот летчика — нет, не было.

Теперь есть и летчик. Нисколечко не изменился этот Анатолий Серов! Такой же заводила, каким его помнят на заводе. Не успел и дня пробыть дома, как уже хлопочет о заводском аэроклубе.

Когда на первом занятии Серов сказал, что стать летчиком — дело смелых, и прежде всего сталеваров, в зале раздались голоса:

— И я, и я хочу стать летчиком!..

Среди кричавших был и его двоюродный брат. Тоже Анатолий, тоже Серов, тоже подручный сталевара. Только отчество у него было другое — Иванович, и на два года был он моложе…

Правда, Анатолию-младшему, прежде чем поступить в Оренбургскую летную школу, пришлось три долгих года учиться в металлургическом техникуме. Так хотел отец — старый горняк думал отвадить сына от летного дела. Но сын оказался удивительно настойчивым. Получив диплом техника-прокатчика, он тут же уехал из Надеждинска.

Анатолий-старший же в это время бог знает что вытворял в дальневосточном небе — он овладевал техникой высшего пилотажа. Успехи у него были громадные. По мастерству его сравнивали с Валерием Чкаловым.

О Серове много писали в тридцатые годы, о нем слагали легенды.

После возвращения из Испании он был назначен начальником летной инспекции Красной Армии. Ему присвоили звание Героя Советского Союза и звание комбрига — чин, равный генеральскому. Перед ним поставили задачу: не увлекаться инспектированием, а учить тому, чему сам научился в боях с фашистскими асами.

И он учил.

Однажды в испанском небе «четверка» Серова вступила в бой с двадцатью фашистскими истребителями и сбила семь самолетов, но вскоре три наших истребителя вынуждены были выйти из боя. Серов остался один против тринадцати, но он не дрогнул. Он сбил еще два самолета, после чего пикированием чуть ли не до самой земли ушел от врагов.

Жизнь Серова трагически оборвалась 12 мая 1939 года.

Под Москвой, во время учебно-тренировочного полета на двухмоторном самолете «УТИ-4», на котором он в роли инструктора летел с известной летчицей Полиной Осипенко, самолет не вышел из пикирования, врезался в землю…

Страна была в трауре.

В эти дни город металлургов Надеждинск был переименован в Серов.

С Анатолием-младшим судьба меня свела во время войны. Это было в начале февраля 1942 года, в одном городке, куда я приехал писать о летчиках полка Добыша для армейской газеты. Но прежде мне захотелось слетать на боевое задание в тыл врага. И это удалось сделать с замечательным летчиком Борисом Афониным.

С Анатолием Серовым мне предстоял мирный полет в расположение штаба армии, в Алеховщину. Серова там ждала награда — орден Ленина за недавние бои в районе Тихвина.

И вот мы с ним с утра сидим на аэродроме, ждем погоды.

— Шли бы вы, товарищи, домой, — советует нам заместитель командира полка Перепелица. — Ну какой может быть полет при нулевой видимости?

Я переглядываюсь с Серовым: «Может, действительно отложим?» Но он качает головой, твердо произносит:

— Будем ждать!

— А если снег будет идти целый день?..

— Все равно будем ждать…

Перепелица пожимает плечами и уходит. Знает характер Серова! О его настойчивости и мне в полку много рассказывали.

Мы уже около трех часов мерзли на аэродроме, когда снова появился Перепелица, сжалился над нами:

— Ладно уж, если будет хоть пятьдесят метров видимости, дам разрешение на вылет. А там как знаете!

— Полетим слепым полетом!.. Все будет в порядке! — ответил Анатолий Серов, и мы побежали к самолету.

Это был тяжелый, неуклюжий «ТБ-3». Самолеты этого типа уже были сняты с эксплуатации. Вместо них летали новенькие и изящные пикирующие бомбардировщики. «ТБ-3» использовались в полку как «извозчики».

И вот мы теперь сидим и ждем в самолете. Ждет экипаж. Вскоре как будто бы посветлело, как будто бы и снегопад немного утих.

Нам дали разрешение на полет.

— Засеките время! — крикнул мне Серов. — Через сорок четыре минуты приземлимся в Алеховщине.

— Засекаю! — крикнул я.

И мы взлетели. Тяжело, с каким-то надрывом шел «ТБ-3». У него скорость была не больше, чем у «кукурузника». Непонятно, как на нем летали в начале войны? Это почти что неподвижная цель, которую легко сбить первым же снарядом.

Я посмотрел в иллюминатор. Снова снег шел стеной. Видимость снова была равна нулю.

Но мы прилетели в Алеховщину.

Когда мы вылезли из самолета, Серов спросил:

— Ну, посмотрели на часы?

— Посмотрел, — ответил я. — Приземлились на сорок четвертой минуте.

— Ну то-то, знай наших! — И он гордо пошел вперед.

Нам дали «козлик». У штаба армии, размещавшегося в двухэтажном деревянном здании школы, мы расстались. Серов направился в штаб, я — домой.

— Долго не задерживайся! — крикнул я Серову. — Буду ждать к ужину!..

Он помахал мне рукой.

Что Серов получил награду, я понял сразу, как только он переступил порог моей комнаты, — так широко и счастливо он улыбался! Оказывается, член Военного совета был на месте, и награду Серову решили вручить тут же, для чего собрали работников штаба и политотдела.

После ужина я положил перед Анатолием Ивановичем блокнот, карандаш и попросил его написать свою подробную биографию.

Серов вопросительно посмотрел на меня:

— Кому она нужна, моя биография?

— Мне может пригодиться. Вдруг захочу написать рассказ?

Когда я часа через два вернулся из редакции, Серов спал, устроившись на диване. Вырванные из блокнота исписанные листки лежали на столе. Некоторые из них были заполнены с двух сторон. Видимо, Серов решил сэкономить бумагу.

Эти четырнадцать страничек до сих пор хранятся у меня.

Все лето гитлеровцы готовились к штурму Ленинграда. Операция носила кодовое название «Волшебный огонь».

Противник сосредоточил южнее многострадальной, распаханной минами и снарядами станции Мга громадные силы, переброшенные из Крыма: тринадцать пехотных дивизий, много тысяч орудий, в том числе и осадных, тысячи самолетов и танков.

До начала решительного штурма Ленинграда немцы готовились блокировать город и с востока, отрезать его и от Ладожского озера.

Как и осенью 1941 года, Ленинград снова оказался в смертельной опасности.

Наше командование решило погасить «Волшебный огонь», пока он не успел разгореться. Для этого войска Ленинградского и Волховского фронтов сами перешли в наступление. В районе Невской Дубровки, Синявина, в этом болотистом и торфяном краю, завязались кровопролитные бои. В боях принял участие и гвардейский авиаполк Добыша, в котором служил Анатолий Серов. Аэродром находился в двадцати километрах севернее Тихвина и ста пятидесяти от места боев.

21 сентября на Мгу полетела эскадрилья пикирующих бомбардировщиков в составе восьми «Пе-2» — девятый самолет из-за неисправности не мог взлететь. Вел эскадрилью опытный Павел Семак. В пути к ней пристроились истребители прикрытия.

Боевую задачу наши бомбардировщики должны были выполнить двумя заходами, чтобы держать в напряжении противника как можно дольше, тем самым облегчая наступление наземных сил.

Уже при повторном заходе пикирующие бомбардировщики были атакованы двумя четверками «мессершмиттов». Но с ними завязали бои истребители прикрытия.

Когда же наши самолеты, отбомбившись, пошли на свою территорию, их настигли уже тридцать «мессеров». Завязался неравный бой восьми бомбардировщиков с тридцатью истребителями, у которых и скорость и вооружение были намного мощнее, чем у «Пе-2».

Анатолий Серов вел первое звено. Ведомыми у него были летчики Сергей Пушкин и Михаил Малышев.

Немцы зажгли самолет Малышева — он сделал сильный левый крен, перевернулся и, объятый пламенем, рухнул вниз.

Немцы зажгли и самолет Пушкина. Охваченный пламенем, он все еще держался плотно к Серову. Но вот загорелся и бомбардировщик Серова! Через какую-то минуту и тот и другой летели уже на одном моторе. Серов с большим трудом удерживал самолет в горизонтальном положении.

Штурман Серова Иван Карпов показал Пушкину рукой — мол, прыгай скорее! — но тот не внял его совету, хотя мог бы еще спастись. Откуда-то выскочивший «мессер» снизу полоснул по самолету новой пулеметной очередью. Бомбардировщик Пушкина перевернулся и, объятый бушующим пламенем, понесся вниз…

Самолет Серова остался один в окружении «мессершмиттов». Ивану Карпову удалось сбить «мессер», и хотя тот вначале круто взмыл вверх, затем, оставляя за собой длинный шлейф дыма, перешел в крутое пикирование, из которого уже не вышел.

У Ивана Карпова кончились патроны. Давно молчал пулемет и стрелка-радиста Василия Павлова. К бомбардировщику справа устремился новый «мессершмитт». Карпову не оставалось ничего другого, как только выстрелить в него из ракетницы. Немец же ответил пулеметной очередью.

Ивана Карпова ранило в голову и в руку. Кабина наполнилась дымом. Штурман стал кричать Анатолию Серову, чтобы тот немедленно прыгал, но Серов не мог его слышать — было разбито переговорное устройство. Тогда Карпов стал показывать рукой, как и Пушкину, — прыгай скорее! — но Анатолий Иванович строго посмотрел на своего штурмана, спокойный, сосредоточенный, каким Карпов всегда знал Серова, — и покачал головой. (Таким остался он в памяти Карпова и по сей день!)

«Он сошел с ума, он хочет горящий самолет дотянуть до аэродрома!» — подумал Иван Карпов и попытался здоровой рукой открыть верхний фонарь, но не смог нащупать задвижку. Дым ел глаза, он задыхался, его покидали последние силы. Он сделал попытку найти аварийный кран на полу. Кран нащупал, но долго не мог его повернуть. Наконец это ему удалось, он рванул на себя ручку люка и вывалился из самолета.

Вот над Карповым вспыхнул купол парашюта. И тут же за ним устремились два «мессера». У штурмана был единственный шанс к спасению: скольжение парашютом. Но для этого надо было подтянуть стропы. Каким-то чудом Карпову удалось это сделать, и он камнем пошел вниз. Уже у самой земли штурман отпустил стропы. Его сильно тряхнуло, а потом парашют плавно опустился у небольшой деревушки.

Как оказалось, и Василию Павлову удалось вовремя покинуть самолет.

Горящий бомбардировщик Анатолия Серова продолжал свой полет. Будь у Серова в исправности второй мотор, он бы смог оторваться от своих преследователей уходом в облака. Но на одном моторе сделать это было невозможно. Не та была скорость и маневренность! Огрызаясь передними пулеметами, Серов упорно пробивался на восток.

В небе продолжали вести бой еще три бомбардировщика: Семака, Кривошапки и Линчевского.

Бомбардировщик Линчевского тоже горел. Его звено сбило три «мессершмитта», но вражеские истребители зажгли его ведомых, и теперь он летел один, резко маневрируя, не давая немцам вести прицельный огонь.

Один из гитлеровских асов вскоре увидел, что и этот бомбардировщик перестал отвечать на огонь; штурман Байковский и стрелок-радист Краснов были убиты. Тогда из любопытства ас близко подошел к самолету, стал наблюдать за Линчевским. И вдруг неожиданно для врага Линчевский сделал резкий разворот и протаранил «мессер» крылом своего бомбардировщика.

Такого еще не было в войну: идти на таран на горящем самолете!

«Мессершмитт» перевернулся от резкого удара и полетел вниз. Перевернулся и бомбардировщик. Это и спасло Линчевского: его выбросило из кабины, а вскоре он уже открыл парашют и благополучно приземлился.

Уходом в облака удалось спастись Семаку и Кривошапке, хотя их самолеты были изрешечены пулями.

Пошел на резкое снижение Анатолий Серов, готовый теперь сесть где попало. Он понял, что ему не дотянуть до аэродрома, — на нем горел комбинезон… Но было уже поздно. За Волховом, недалеко от Ладожского озера, в каких-то пятидесяти метрах от земли, бомбардировщик взорвался…

В возрасте 29 лет погиб комбриг Анатолий Константинович Серов.

В возрасте 29 лет погиб капитан Анатолий Иванович Серов, младший двоюродный брат комбрига…

Август 1972

 

ЗАПОЗДАЛАЯ ВЕСНА

Когда в свои редкие наезды в райцентр Сергей Петрович встречал там Вербенкова, он обычно приглашал его в гости, в Кедрово. Делал он это не потому, что так уж хотел видеть у себя в доме Вербенкова, а по доброте душевной… и от робости перед Вербенковым: сам не зная почему, он всегда робел. К тому же они были однополчанами. Правда, к концу войны в Карелии, летом 1944 года, Вербенков стал командиром роты, в которой служил Сергей Петрович; но Сергею Петровичу уже пришлось повоевать самую малость — он вскоре был тяжело ранен и уцелел один из всей роты, трагически погибшей в дни наступления. Память о погибших товарищах, пожалуй, больше всего и связывала Сергея Петровича с Вербенковым, хотя тот не любил неприятных воспоминаний и всячески избегал их. Не потому ли Вербенков, снисходительно улыбаясь, обычно благодарил за приглашение, обещал приехать, но не приезжал? Сам же никогда не звал Сергея Петровича к себе.

Вернувшись в Кедрово, Сергей Петрович всегда охотно рассказывал жене о своих городских встречах и, конечно, о Вербенкове.

— Ну и как? — то с любопытством, то с тревогой спрашивала Мария. — Приедет на этот раз?

— Обещал! — Сергей Петрович обычно отводил глаза. — Вот только проведет совещание животноводов…

Или:

— Вот только вернется с областной конференции.

Или:

— Вот только съездит отдохнуть в Сочи…

Как и большинство жен, Мария была проницательнее мужа, лучше него разбиралась в людях. Потому-то она с жалостливой улыбкой выслушивала рассказы мужа о встречах с Вербенковым, или рассказы о выдающихся подвигах Вербенкова на фронте, или о его талантах совхозного агронома, или о его необыкновенном выдвижении.

Сергею Петровичу становилось не по себе от этой улыбки жены, он сердился, уходил во двор и принимался без особого толка что-либо делать: работа всегда находилась.

По-разному сложились судьбы Вербенкова и Сергея Петровича. Вербенков вернулся с войны здоровым как бугай, к тому же весь в орденах и медалях. Да и чин у него был не шутейный — старший лейтенант, командир роты. Человек настойчивый в достижении поставленной задачи, он не стал там мыкаться по разным работам, ездить на побывку к родне, чтобы месяц-другой отдохнуть, как делали другие, а сразу же сел за ученическую парту в школе взрослых, через два года закончил школу с хорошим аттестатом и, как фронтовик, без экзамена поступил в сельскохозяйственный институт. После окончания института его послали на работу в один из новых совхозов. Вскоре уже он стал подумывать о кандидатском минимуме.

По-другому сложилась жизнь Сергея Петровича — тогда просто Сергея, Сережи. Во-первых, он в Ленинград вернулся с войны не один, а с молоденькой женой Марией; вскоре у них родился первый ребенок. Во-вторых, он годика два еще походил в инвалидах после последнего тяжелого ранения. Да и легких ранений у него хватало, и они давали о себе знать. Жили у матери Сергея Петровича — у нее была небольшая комната, страшно запущенная в блокаду; в комнате, кроме двух развалившихся кресел, не было ничего, мать все пожгла в зиму сорок первого года. Но, кое-как перебившись первое время, стала работать Мария, он пошел доучиваться в педагогический институт, на последнем курсе перевелся на заочное отделение и переехал с семьей в один из дальних и скучнейших поселков соседней области — Кедрово, где стал работать учителем. Здесь им дали временное жилье в общежитии леспромхоза, и они стали строиться. Не в самом поселке, а в трех километрах, на берегу приглянувшегося им озера. Вечерами, после работы, Сергей Петрович тащился с женой на свой участок, и там дотемна они таскали бревна, делали изгородь, клали фундамент. Помогал им хромой солдат, плотник, живший по соседству. Правда, дом получился не ахти какой, все в нем было нескладно, даже расположение комнат, но жить было можно.

А когда они завели кур, поросенка, посадили огород, то жить на берегу озера стало просто хорошо. Сергей Петрович был заядлым рыболовом, и рыба не переводилась у них в доме. Ну а Мария была мастерицей по части приготовления всяких солений.

Люди небогатые, они отличались широким хлебосольством. Часто к ним приезжали из райцентра, из области и даже из самого Ленинграда. Хозяева всем были рады. Зимой гости любили походить на лыжах, весной — порыбачить и пострелять уток, летом — просто подышать свежим воздухом.

Только вот осенью наступало затишье в доме, в особенности когда все уже бывало убрано с огорода и кончалась грибная страда. Тишина наступала и в соседних домах, расположенных по берегу озера. Уезжали последние дачники-грибники, сгибаясь под тяжестью ведер; из многих домов перебирались в город и сами хозяева. Целый день тогда слышался стук заколачиваемых досками окон и дверей.

Тоскливо и одиноко становилось на берегу. Да и озеро, которое приносило им столько радости в другое время года, вдруг как-то затихало, выглядело печальным. Вечерами в нем отражались избы, покосившиеся баньки и по-осеннему багряный лес. В сумерках же над озером поднимался легкий дымок тумана, вода покрывалась рябью, и пропадало всякое очарование озера. А темными ночами угрюмо и тоскливо за озером гудел сосновый бор…

Вербенков приехал к Сергею Петровичу, когда о нем давно уже все забыли. Даже где работал он сейчас, после непрерывных взлетов и падений, Сергей Петрович не знал. Казалось, исчез с районного небосклона удачливый Вербенков!..

Гость приехал в погожий день 29 апреля 1967 года, легко, по-летнему, хотя и броско, даже вызывающе одетый, с зажатой под мышкой сиреневой папкой. И от неожиданного приезда гостя, и от его респектабельного вида Сергей Петрович немало растерялся.

Было раннее утро, но термометр уже показывал 12 градусов тепла.

Впереди было три выходных дня: воскресенье 30 апреля и майские праздники — Первое и второе мая. В доме у Сергея Петровича всего было наготовлено вдоволь, в особенности пирогов, рыбы в разных видах: в воскресенье с утра ждали знакомых учителей из Ленинграда — людей тихих, многосемейных, больших любителей душеспасительных бесед, солений и крепкого чая с вареньем.

Пока хозяйка готовила завтрак и накрывала на стол, Сергей Петрович, все еще не придя в себя от растерянности, повел показывать Вербенкову свое хозяйство. Хотя «удачливый Вербенков» вдруг как-то сдал, даже седина появилась на его висках, но держался уверенно, по-хозяйски, то тут, то там делая замечания или давая советы. Одет он был во все дорогое, импортное, начиная с бежевого костюма и нейлоновой рубашки, которую впервые видел Сергей Петрович, и кончая пестрыми носками в клетку. Снисходительная улыбка, а порой и усмешка не сходили с лица Вербенкова: на многое в хозяйстве Сергея Петровича ему было смешно смотреть, ну, а к тому же, казалось, он знал что-то такое, чего Сергею Петровичу, с его простодушным и робким характером, и вовек не узнать.

Поводив гостя больше часа по сараям и кладовым, показав ему две лодки — двухместную, другую — коротышку на одного человека, на которой любили ездить Мария и детишки, показав и снасти, и слесарную мастерскую, и «библиотеку», оборудованную в какой-то клетушке, где был и «кабинет», которым он особенно гордился, Сергей Петрович повел Вербенкова домой. Оба они порядком устали.

Не успели сесть за стол, выпить по первой рюмке, как сразу, с ходу, Вербенков ударился в военные воспоминания.

— А ты помнишь бои за высоту «Верблюд»?.. А политрука Вержбицкого?.. А старшину по фамилии Блат?.. — то и дело раздавалось за столом.

Не закончив одно, Вербенков начинал вспоминать новых людей и новые истории, перескакивая с пятого на десятое.

— А здорово тогда мы рванули через Свирь!.. Помнишь?.. — Вербенков уже без тоста опрокинул рюмку.

— Помню… — ответил Сергей Петрович, опустив голову.

— Одновременно с Балагуровым закрепились на правом берегу!.. Но им, чертям, всем понадавали «Героя», нам же отвалили по ордену. Обошли нас тогда! — Вербенков снова потянулся за бутылкой.

— Стоит ли горевать по этому поводу?.. На всех не напасешься наград! У меня вон одна медаль — и за то спасибо! У других и этого нет, — желая сгладить остроту назревающего разговора, как можно ласковее проговорил Сергей Петрович. Он-то уж хорошо знал, почему во взводе Балагурова чуть ли не всем дали «Героя», а Вербенкову и его ребятам — по ордену.

— Ну, ты не в счет! У тебя такое счастье! — сказал Вербенков, махнув рукой.

Да, Сергей Петрович никогда «не шел в счет». Это он и сам прекрасно знал. И воевал он не хуже других, а его вот всегда обходили всякими поощрениями и наградами. И непонятно почему — все к нему относились хорошо. Лично он сам все это объяснял чистой случайностью. Конечно, и случайность здесь играла немалую роль. Но многое объяснялось и характером Сергея Петровича, его скромностью, его отношением к войне. Война для него очень скоро стала делом будничным, как всякая другая работа, которую человек делает изо дня в день и привыкает к ней. А для Вербенкова война продолжала оставаться полем для совершения подвигов и геройства. Потому Вербенков был заметнее среди солдат батальона, чем Сергей Петрович и другие, похожие на него. Потому он легко получал звания, его имя всегда упоминалось первым, он всегда был на виду. И награды, конечно, он получал в первую очередь. Взять хотя бы бои за высоту «Верблюд» весной 1942 года. Вербенков тогда ворвался со штурмовой группой во вражеские траншеи, швырнул гранату. Гранаты швырнули и другие, некоторые и по две, а награду получил только Вербенков. И не одну, а целых три! Командование полка представило его к награде в дивизию, а в дивизии подумали-подумали, составили новое представление и послали в армию. А там поступили точно так же, и представление на Вербенкова отправили в Москву. Но не дождавшись, когда Москва наградит Вербенкова, его наградили орденом Красной Звезды в дивизии и тут же, чуть ли не одновременно, орденом Красного Знамени — в армии. А через месяц пришла Вербенкову еще более высокая награда из Москвы: он был в числе большой группы солдат и офицеров, награжденных по 7-й отдельной армии.

Три награды получил Вербенков за участие во взятии «Верблюда», хотя могло бы случиться и так, что не получил бы ни одной, как Сергей Петрович. Правда, представление на Сергея Петровича дальше армии не пошло и там где-то застряло. На войне всякое случалось. А представлен он был за более важный подвиг. Он эту захваченную высоту «Верблюд» почти четыре дня оборонял с горсткой бойцов, когда противник попытался отбить ее обратно. В неравном бою погибли все его товарищи. Но он продолжал драться и один, как положено коммунисту! Его ручной пулемет был страшен для врагов, подступиться к нему не было никакой возможности. Только убитыми противник потерял у этой высоты более сорока человек.

— Твое здоровье! — сказал Вербенков.

Горазд же был выпить этот Вербенков! Если Сергей Петрович пил только из рюмки, то Вербенков вскоре свою рюмку сменил на стопку, а стопку — на граненый стакан.

Как-то за разговором, незаметно, они осушили одну, потом вторую бутылку. Осушил-то в основном, конечно, Вербенков.

А в это время погода испортилась, похолодало, вдруг пошел снег, потом вдруг подул штормовой ветер с Балтики.

— Да, пропала наша рыбалка, — сказал Сергей Петрович, с тоской глядя на занесенные снегом грядки в огороде. — Думал, позавтракаем и поедем на озеро, покажу тебе свои заповедные места, может на счастье поймаем язя или леща килограмма на три. Ты уж извини, что так получилось…

— А ты-то тут при чем? Нечего извиняться!.. — Вербенков приподнялся с места, посмотрел в окно. — А взамен рыбалки придется глушить водку в такую погодку! Как у тебя с водкой, Потанин?

— Что было — выпили, — с сожалением ответил Сергей Петрович. — Пьют у нас в доме мало, но едят хорошо. — Он вздохнул. — Придется идти в поселок!

— Пойдем вместе! — сказал Вербенков, выходя из-за стола.

Крикнув Марии на кухню, что идут малость погулять после сытного завтрака, они вышли на улицу и, разгоряченные, налегке, направились в поселок.

— Оденьтесь потеплее! — крикнула им вдогонку Мария.

Но они только махнули рукой.

— Небогато живешь, но хорошо, — сказал Вербенков. — Покойно у тебя. Хата у самого озера, сердечная жена, к тому же фронтовичка, не чета моей стерве. Потом, работа у тебя тихая и спокойная.

— Ну уж и спокойная! В классе у меня есть такие сорванцы, что хоть караул кричи! — Сергей Петрович повернулся спиной к ветру.

То же самое сделал и Вербенков.

— И не скучно тебе заниматься с детьми? — прокричал Вербенков.

Сергей Петрович сбежал с дороги в низину, идущую параллельно дороге, дождался Вербенкова, и они пошли по тропке. Здесь было тихо.

— Представь себе — не скучно! — ответил Сергей Петрович на вопрос Вербенкова. — Это увлекательная, я бы сказал — творческая работа. В школе ведь формируется человек, и от учителя многое зависит…

— Бесперспективная все-таки эта работа! — перебил его Вербенков. — Что, нет, скажешь? Всю жизнь одно и то же. Из учителей мало куда выдвигают. Я что-то не слышал.

— Да что тут поделаешь… — смущенно проговорил Сергей Петрович, совсем не подготовленный к разговору на эту неожиданно возникшую тему. Но, подумав, добавил: — Хотя зря, конечно, не выдвигают. Хорошие учителя могут работать где угодно. Они просто для этого лучше подготовлены духовно. Все-таки имели дело с детьми! А это святое дело.

— Да-а-а, — протянул Вербенков. — Я бы не смог.

— А вообще, человек должен работать по призванию, — как можно мягче произнес Сергей Петрович, чтобы, не дай бог, это не прозвучало столь категорически. — Желательно, по крайней мере…

— А если это призвание… бесперспективное? Так всю жизнь и оставаться учителем? — Вербенков остановился, глядя на него в упор.

Остановился и Сергей Петрович. Задал же ему задачу этот Вербенков!

— Да, всю жизнь! — уже тверже ответил Сергей Петрович. — Кстати, это относится и к другим профессиям: врачам, геологам, агрономам. — Он с улыбкой посмотрел на Вербенкова. Но того, казалось, передернуло от этой улыбки. — Совершенствуйся на своей работе, а не перебегай с места на место.

— А если выдвинут? — Вербенков снова торопливо зашагал, увлекая за собой Сергея Петровича.

— У меня на этот счет свой взгляд.

— Какой?

Сергей Петрович долго не отвечал.

— Какой же, какой же? — нетерпеливо спросил Вербенков.

— Надо иметь мужество отказываться…

— Да ты с ума сошел?

Сергей Петрович немало смутился.

— Я, конечно, не говорю о тех случаях, когда у данной конкретной личности есть способности к предлагаемой должности, опять-таки призвание. Скажем, к общественной работе, партийной. Но если этого нет — тогда не надо идти. Иначе не миновать карьеризма, а отсюда, как следствие, — приспособленчества. А это уже опасная штука.

Вербенков, казалось, эти слова Сергея Петровича пропустил мимо ушей.

— Значит, так всю жизнь — и учителем?

— Сперва — просто учителем. Потом — хорошим учителем. Потом — прекрасным учителем. Предела совершенству нет! Но каждый должен стремиться к этому недостижимому пределу.

Когда они из низины вышли на дорогу, то снова попали под порывы пронизывающего и холодного ветра. Увлеченные беседой, они и сами не заметили, как успели поостыть и продрогнуть. Но возвращаться домой, к тому же с пустыми руками, никак не хотелось ни Вербенкову, ни даже Сергею Петровичу, который пил и мало, и редко, и в общем был равнодушен к водке; у него она могла месяцами простоять нетронутой в буфете. Пригнувшись и взявшись за руки, они побежали, как мальчишки. Останавливались, переводили дыхание и, подгоняемые ветром, снова бежали, заливаясь смехом. Особенно весело было Сергею Петровичу. Предстояли праздничные дни — дни полной свободы!.. К тому же дети уехали погостить к бабушке в Ленинград, уехали к родным и знакомым большинство его учеников.

Поселок имел жалкий вид. По обе стороны его центральной улицы стояли неказистые, облупившиеся дома. Ветер гонял серединой улицы обрывки газет, стружку, всякий мусор. На столбе орал динамик с такой силой, что Сергей Петрович и слова не мог разобрать из того, что говорил Вербенков. А тот ругал здешние порядки.

Они дошли до центра, зажав уши, чтобы не оглохнуть.

Напротив магазина находилось кладбище. На ограду кладбища уже наползали сараи, гаражи, во многих местах ограда была свалена, меж могил лежали громадные бетонные плиты. Здесь собирались строить не то какой-то комбинат, не то небоскреб.

— В таком поселке только и ходить пьяным! С тоски сдохнешь! — сказал Вербенков и с нескрываемым омерзением на лице, опередив Сергея Петровича, первым вошел в переполненный народом магазин. Он взял бутылку водки и бутылку «старки», не позволив Сергею Петровичу даже заикнуться о деньгах. Денег у него было много.

Обратно они уже пошли через кладбище, чтобы сократить себе дорогу. Кладбище доживало свой век, оказавшись вдруг в центре поселка. По нему во все концы были протоптаны тропинки, по которым бродили козы.

— Нехорошо, нехорошо! Ведь у каждого здесь, в поселке, похоронен кто-нибудь из близких! — Вербенков покачал головой, остановившись у чьей-то разрушенной могилы.

— К великому сожалению… решение перенести центр поселка в эту сторону приняли при тебе, помнишь?.. — Сергей Петрович, спохватившись, поправился: — То есть, я хотел сказать, когда ты был секретарем райкома…

— Нет, не помню! — ответил Вербенков.

Сергей Петрович посмотрел на него с укоризной. Неужели забыл?

— Знаешь, я тоже подписывался под петицией местных жителей, носили ее всюду, потом отправили в райком. Я даже тебе записочку написал, как коммунист коммунисту, просил внимательно отнестись к этому делу; ведь поселок может безболезненно расти и на юг, там и местность более удобная, и оврагов поменьше, и болото не нужно будет на первых порах осушать…

— Ну, не может быть! Такого дела не помню!

И Сергей Петрович решил быть поделикатнее с гостем, сказал:

— Где же тебе помнить каждое письмо! Дел тогда у тебя хватало и без этого! Одна кукуруза требовала столько внимания…

— Да, кукуруза!.. — Вербенков даже заскрежетал зубами.

Из рядовых агрономов ведь возвысился вдруг Вербенков. На каком-то участке у него в совхозе вымахала на сажень кукуруза, хотя на остальных и на вершок не поднялась, и по этому поводу великий шум был поднят в районе и далеко за его пределами.

Вербенков стал героем дня. Отсюда к нему приезжали перенимать опыт, десятки газет слали своих корреспондентов расписать этот опыт, прославить Вербенкова. Вымахавшая на сажень кукуруза должна была доказать маловерам, что и в условиях Севера может расти такая сугубо южная культура, как кукуруза.

Вербенков был замечен в области. Его выдвинули на место старого секретаря райкома. Тогда была мода отправлять на покой всех достигших пенсионного возраста. И в обкоме как раз на пост заведующего сельскохозяйственным отделом был выдвинут молодой обходительный человек, недавно закончивший юридический институт. Ему-то особенно понравился Вербенков, у которого в совхозе были установлены армейские порядки. Импонировало и агрономическое образование Вербенкова, и его представительный вид, и внушительная орденская колодка на широкой груди — то есть все то, чего как раз не имел этот свежеиспеченный партийный деятель.

Вербенкова вскоре избрали секретарем райкома. И он дал ход кукурузе! Под «королеву полей» он приказал выделить лучшие участки в совхозах и колхозах. На всех дорогах и перекрестках тогда появились транспаранты: «Слава кукурузоводам!»

Но одна кукуруза не могла вывести район в число передовых по области; вот тогда-то слава пошла гулять и к хлеборобам, и к животноводам. Примеры заразительны. Славы захотелось всем! Даже сыроваренный завод повесил у себя на воротах: «Слава сыроварам!»

В районе за короткий срок до того наславились, что слова критики нельзя было сказать на каком-нибудь собрании. Как же критиковать, когда все такие славные?.. Слава ведь добралась и до районных организаций. Каждый хвалил себя. Не устоял перед этим и райком.

На отчетно-выборной партконференции района Вербенков хотя и был включен в список, но при голосовании его забаллотировали. Правда, через некоторое время его выдвинули на должность председателя райисполкома. Но и здесь он продержался только один срок.

— Зачем этот динамик орет с такой оглушающей силой? Чего он орет? Что случилось чрезвычайного? — спросил Вербенков я ярости.

— Плановая точка. Ему и положено орать, — с усмешкой ответил Сергей Петрович.

— Но ведь он отравляет людям жизнь! Как же здесь жить?

— Трудно! Писали во все районные инстанции. Толку — никакого. Никому не докажешь, что он отравляет людям жизнь. К тому же — никому не нужен. У каждого в доме свой радиоприемник. Надо будет — включат.

— Нет, я вижу, народ здесь живет инертный, никакого порядка у себя не могут навести! — сердито сказал Вербенков и пошел меж могил большими шагами.

Но Сергей Петрович и на этот раз поступил деликатно: не сказал, что вопрос о радиоточке раз и навсегда был решен в бытность Вербенкова председателем райисполкома, а потом уж никому не хотелось его заново поднимать. Пропала охота!

За оградой кладбища они снова оказались на открытом месте, на ветру, и, сунув бутылки в карманы, побежали перелеском, а потом опять низиной, что шла параллельно дороге. Правда, на этот раз они взялись за руки.

Озябшие, усталые, они ввалились в дом и снова сели за стол, благо он был накрыт, снова было много всякого соленья к водке.

Вербенков придвинул к себе стакан.

В это время повалил снег, да такими крупными хлопьями, что им обоим стало жутко: не зима ли вернулась?

Вербенков налил себе водки, спросил:

— Ну, а неужели вы у себя в поселке так ничего и не добились? Всюду вам и все отказывают? — Он выпил.

— Почему же, — задумчиво, но не без иронии ответил ему Сергей Петрович. — Это так, постороннему не видно. И у нас свои достижения есть. Хорошая самодеятельность. Хорошая баня. Официантки у нас в столовых не берут чаевых. Как в Японии! — И он выпил свою рюмку.

Мария посидела некоторое время с мужчинами, выпила «старки» и пошла хлопотать по дому. Работы всякой у нее хватало. Надо было укрыть принесенную рассаду; выпустить побегать в сенях цыплят, которых в эту весеннюю пору не очень-то легко было достать на инкубаторе; приготовить щи…

Изредка она все же забегала в столовую узнать, не надо ли чего к столу, и убегала. Мужчины, развалясь в древних креслах, из которых во все стороны торчали вылезшие пружины, мирно вели свой мужской разговор: толковали о политике, о том, что делается правильно в стране, а что неправильно, рассуждали о международных делах, вспоминали войну.

Пустая водочная бутылка уже сиротливо стояла на полу. Катастрофически быстро сокращалось содержимое в бутылке «старки».

А там прошел обед, за которым была осушена и «старка». Мария выпроводила мужа и гостя погулять, а сама принялась наводить порядок в столовой. Они забрались в лес и долго проплутали в нем. Сергея Петровича вначале немного покачивало. Но его железной рукой поддерживал Вербенков. Он был крепок, что дуб, этот Вербенков. Свалить его было не так просто. Даже стаканами!

С прогулки они вернулись посвежевшими и, что самое удивительное, — голодными. Уже смеркалось.

Вербенков сунул Марии пачку денег, — она редко держала в руках такую большую сумму, — попросил достать чего-нибудь еще выпить.

Но она решила, что им хватит и того, что они выпили за день, и категорически запротестовала против похода в поселок. К тому же было поздно, магазин был закрыт.

— А может… зайти к бабке Аксинье? — пряча глаза, спросил Сергей Петрович. Ему было весело. На него иногда находило этакое прогрессирующее бесшабашное настроение.

Мария боялась его в такую минуту.

— К этой шинкарке можете идти сами! Я к ней не ходок! — отрезала она.

Тогда они пошли. И вскоре вернулись. Принесли самогона в бидоне.

И тут Вербенков допустил первую ошибку: сменил рюмку Сергея Петровича на стакан, уговорил его пить с ним «на равных». Сергей Петрович попробовал было запротестовать, но Вербенков уже чокнулся с ним, пришлось хлебнуть чуть ли не половину налитого.

Сергея Петровича все подмывало спросить Вербенкова, чем он занимается сейчас, где работает. Он ждал, что это скажет сам Вербенков. Но Вербенков, судя по всему, этого не собирался делать. Тогда он решился, спросил.

Вербенков зло ткнул вилкой в миску, подцепил огурец.

— Работал председателем колхоза. Сам пошел! Выбрал самый отстающий. Никто его, черта, мне не навязывал!

— Почему — «работал»?

Вербенков похрустел огурцом.

— Потому что больше не работаю.

— Чем же занимаешься?

— Работаю. Тоже «работа»!.. Ладно, смейся. Пули не боялся, не побоюсь и смеха…

— Не понимаю тебя. С чего это мне смеяться?

— А с того, что директорствую на рынке. Другому дураку покажется, что Вербенков туда пошел потому, что работа хлебная. А работа так себе. Но за первосортность продуктов — ручаюсь. Тут меня не проведешь! Надо будет что — приезжай сам, Марию посылай.

Сергей Петрович некоторое время сидел, словно оглушенный. Потом еле слышно проговорил — не то он советовал, не то размышлял вслух:

— Агроному как раз и хорошо быть председателем. Там он может принести много пользы…

— Сложный это вопрос, Потанин. Думал я тоже: вот оно, истинное мое призвание, землю знаю и люблю…

— Ну, ну, ты рассказывай, это же так интересно…

— Понимаешь, люди нынче пошли какие-то другие, не могу я к ним приспособиться. Ты им все делаешь, а они все же недовольны тобой, хотят чего-то большего…

— Как это понимать?

— Да понимай как хочешь. Больно самостоятельны все стали. Своей головой хотят думать. Не выносят никаких приказаний!

— Но ведь работа на рынке никак не для тебя! Был на таких ответственных постах…

— На этой работе остается много свободного времени, Потанин. Думаю диссертацию писать. Вернее, я ее уже начал! Есть у меня одна темка по колхозному производству… — Вербенков вытащил из-за спины сиреневую папку, потряс ею перед носом Сергея Петровича. — Кандидатский минимум, как ты, наверное, догадываешься, я давно сдал. По своей темке я уже исписал страниц тридцать, захватил с собой, думаю, на досуге почитаешь. Надо будет где — исправишь по своему усмотрению. Ошибки всякие могут вкрасться в текст, сам знаешь, многому я не успел научиться в этой вечерней школе, а учеба в институте прошла большей частью на общественной работе. А может быть, поможешь мне написать одну-две главки? В полку, помнится мне, бумажки всякие сочинять ты был мастак. В долгу Вербенков не останется! Отблагодарю отрезиком на костюм или чем-нибудь другим…

— Любопытно, любопытно, — с загадочным видом проговорил Сергей Петрович, внимательно изучая своего собеседника. Казалось, он его видит впервые.

— Надо, брат, о старости думать, — продолжал доверительно Вербенков. — Наука — дело надежное, перспективное. Сам знаешь — ученым у нас всюду почет. Тут ты как за каменной стеной.

— Любопытно, любопытно, — с той же загадочностью проговорил Сергей Петрович, но на этот раз к тому же побагровел. Протянул руку за папкой.

Но Вербенков подмигнул ему, спрятал папку за спину, сказал:

— Этим займемся завтра! На свежую голову! Времени у меня хватает!

Да, все это было очень любопытно!..

Сергею Петровичу взорваться бы от бесцеремонности гостя, но он сдержался. Только посмотрел на него как-то нехорошо.

Вербенков перехватил его взгляд, присмирел и замолк.

Наступила долгая пауза.

За столом сидели два разных и чужих человека, которых связывало только далекое прошлое и между которыми ничего не было связующего в настоящем. Это понял Сергей Петрович, но не понял Вербенков.

Опершись руками о край стола, Сергей Петрович встал. К тому же пора было спать. Было уже поздно. Мария наведывалась уже дважды.

Что бы Вербенкову тоже встать, последовать примеру Сергея Петровича?

Вербенков совершил вторую ошибку, последствия которой он, конечно, не мог предугадать…

— Посидим еще немного, с тобой так интересно! — Он схватил Сергея Петровича за руку, насильно усадил обратно в кресло.

— А ты спросил, Вербенков, интересно ли мне с тобой? — снова сдерживая себя, чтобы не взорваться, довольно-таки спокойным, но уже твердым голосом спросил Сергей Петрович.

— Не спросил, каюсь! — Вербенков схватил стакан, сунул в руки Сергея Петровича, чем совершил новую непростительную ошибку: тому уже было достаточно выпитого. Протянул свой стакан, чокнулся. — Пей!

Сергей Петрович машинально отхлебнул глоток, поморщился…

— А не спросил потому, что тебе совсем наплевать на меня. Понимаешь? На-пле-вать! — Для большей убедительности Сергей Петрович ударил кулаком по столу.

— Ну, ты это того… загнул… мы же однополчане… с чего это мне вдруг да наплевать на тебя? — взмолился Вербенков.

— А я тебе объясню, с чего!.. — Сергей Петрович положил сжатые кулаки на стол. Вид у него был решительный. Таким, наверное, он был на высоте «Верблюд», когда остался единственным защитником. — Ты важен сам для себя и сам по себе! Тебе важно свое собственное мнение обо всем, а не мнение других! Вот так, Вербенков! Воображаю, как ты председательствовал в этом несчастном колхозе. Слова людям, наверное, не давал сказать? Только приказывал? Как на фронте: «Давай, давай!» Но война уже давно закончилась, больше двадцати лет! В мирные дни существуют другие порядки, люди хотят жить по-человечески, работать в нормальных условиях, без окрика, без унижения своего достоинства…

— Вот это разговор фронтовиков! Люблю откровенность! — пытаясь перевести разговор в шутку, сказал Вербенков.

Но на Сергея Петровича смотрели жесткие, холодные глаза.

— Я тебе могу и больше сказать! — с угрозой человека, решившего сжечь все мосты, проговорил Сергей Петрович.

— Давай, давай!

— На Свири тебе надо было высадиться намного правее Балагурова. А ты знал, что Балагурову обещано «Героя», если он первым зацепится за тот берег. Ты и высадился поближе к его участку, поближе к славе. Надеялся, что и тебя заметят.

— Ну, это неправда, Потанин. Видит бог, что неправда. Все знают: течением мои лодки унесло, сам знаешь, какая Свирь в этом месте.

— Все не знают, а ты знал! — не обращая внимания на его слова, продолжал свою мысль Сергей Петрович. — Потому ты и попал под огонь противника, понес большие потери. Одних убитых у тебя было человек десять, о раненых я уже не говорю, кто их тогда считал…

— Все это чистая неправда!

— Послушай, послушай!.. Ты думал о своей славе, потери для тебя не играли никакой роли, ты о них просто не задумывался. А Балагуров думал! Победителей не судят, тебя тоже не судили в суматохе и в горячке боя. Даже по-своему оценили твой поступок! А «Героя» все же дали Балагурову и его ребятам, а не тебе! Но ты удачливый, тебя не зря называли «Удачливый Вербенков», ты и получил Красную Звезду…

— И все равно это неправда! Раз можно быть удачливым, два, но не десять! А орденов у меня, сам знаешь, хватает…

— Разве дело в орденах?.. Важно всегда оставаться человеком! Человеком! Понимаешь — че-ло-ве-ком? Тебе что-нибудь говорит: че-ло-ве-ком? Человеком! А ты им никогда не был. Я же тебя помню: только слышишь — «давай, давай!» А что «давай»? Людей не жалел. Сколько у тебя погибло под Питкяранта? Я ведь все знаю! Можно было бы многие участки обойти, а ты всюду лез напролом. Только и слышали твое: «Давай, давай!»

— Задним числом можно самого господа бога критиковать! Для этого, Потанин, большого ума не нужно. Важен итог: мы победили немца, а не он нас!

— А ну тебя к черту! — сказал Сергей Петрович и положил голову на скрещенные руки; потом снова поднял. Он высказал ему и последнее, о чем между ними не принято было говорить и вспоминать: — А знаешь? Тогда и рота наша не погибла бы, не загони ты ее до последней возможности. Что бы дать людям часок-другой отдышаться? Так нет! Все кричал: «Давай, давай!» Ну и дали!.. Повалились все и заснули вечным сном. Только я чудом уцелел. — Он уронил голову на руки. Теперь он спал.

Вербенков минут пятнадцать сидел, как парализованный, угрюмо уставившись в тарелку. Жестокие слова ему пришлось выслушать! Он думал над ними. И от кого выслушать? От того самого Сергея Потанина, который слыл за чудака в роте; вечно у него что-нибудь было не в порядке — то обмотка, то гимнастерка. Правда, если надо было написать какую-нибудь серьезную бумагу, то командир обычно звал к себе Потанина, а не его, Вербенкова.

Конечно, надо было обидеться, встать и уйти. Он размышлял над этим, не зная, как поступить. К тому же была ночь, поезда не ходили. Если Сергей Петрович выглядел пьяным, то у Вербенкова — ни в одном глазу. Если какой хмель и был у него в голове, то и он теперь быстро улетучился. Чем больше Вербенков пил, тем больше трезвел.

Он решил все-таки не ссориться с Потаниным. Может быть, он уже и сам не помнит, что сказал спьяна? К тому же не рекомендуется ссориться с однополчанином. Не рассказать ли ему что-либо смешное?

Вербенков с трудом растормошил Сергея Петровича, сунул ему в руки стакан с самогоном, чокнулся, сам выпил и Сергея Петровича заставил это сделать.

— Представь себе — на днях встречаю известного тебе Федора Федоровича! — игривым тоном, как будто бы ничего такого не случилось между ними, сказал Вербенков. — Просил меня устроить его конюхом в совхоз, в транспортной конторе не хочет работать.

— Какого еще там Федора Федоровича? — снова положив голову на руки, спросил Сергей Петрович. Веки его, точно намагниченные, склеивались сами.

— Ну, Федора Федоровича не помнишь!.. Ай-ай-ай!

Сергей Петрович молчал. Он спал.

Вербенков сунул ему кулак под бок.

— А, что? — вскочил с места Сергей Петрович.

— Говорю: как же не помнишь Федора Федоровича?

— Какого Федора Федоровича?

— Все его помнят, а ты нет! Как же так? Войну всю можно забыть, а Федора Федоровича разве забудешь?.. — Вербенков снова взял стакан, вложил его в руку Сергея Петровича, чокнулся: — Пей! — Даже за столом он любил командовать!

Тот машинально поднес стакан к губам, сделал глоток, весь сморщился. Вербенков хлебнул из своего чуть ли не половину.

— Ну как не помнить этого странного солдата? Подходец нужен был к нему. Обращаться вежливо, называть не «рядовой Сысоев!», а по имени и отчеству: «Федор Федорович!» Тогда он все сделает, даже невозможное!..

— Нет, не помню.

— Помнишь, командиры взводов, у которых он успел побывать, не раз собирались шлепнуть его? За невыполнение приказаний? Сам понимаешь, в бою не до «вежливостей». Но, слава богу, каждый раз благоразумие брало верх, приходилось считаться и с судьбой, и с возрастом этого старого хрыча — каждому из нас он тогда годился в отцы родные.

Положив голову на руки, Сергей Петрович спал.

А Вербенков, тупо уставившись в тарелку, продолжал:

— А командира третьего взвода Никритина помнишь? Он-то и подсунул мне этого Федора Федоровича. Говорит: «Помучайся с ним и ты, Вербенков, чего это нам одним мучиться?» Помнишь Никритина? А я, представь себе, взял этого Федора Федоровича и не жалел! Зажил с ним душа в душу! А почему, ты думаешь? Разгадал характерец его!.. Ты слушаешь или нет?

Сергей Петрович снова подпрыгнул в своем кресле, когда на этот раз удар тяжелого кулака Вербенкова пришелся ему по животу. Он тупо ахнул, но Вербенков протянул ему стакан. Сергей Петрович выпил, чего-то еще пожевал. На этот раз он даже проявил заинтересованность в этом Федоре Федоровиче, спросил, какой же характерец был у него.

— А вот ты и послушай, — сказал Вербенков. — Началось с того, что как-то я замечтался, сказал: «Эх, хорошо бы к майским праздникам достать какой-нибудь дичи!» — «Хорошо бы, конечно!» — согласился этот Федор Федорович. «Были бы вы помоложе — приказал бы достать!» — говорю шутливо. А он мне: «Тут дело не в возрасте! Попросите как следует»… Я ему и говорю в том же шутливом тоне: «Будьте добры, Федор Федорович, пожалуйста, достаньте какой-нибудь дичи к майским праздникам»… Потанин, ты слушаешь или опять спишь?

Сергей Петрович спал.

Вербенков ткнул его кулаком в бок.

Сергей Петрович уже привык к ударам. У него уже выработался условный рефлекс. На этот раз он сам потянулся к стакану, сделал глоток…

— И что ты думаешь? — продолжал Вербенков, что-то жуя. — Говорит: «Ну, это другое дело, товарищ командир. Будет вам дичь!» И сдержал свое слово! На другой же день старик приносит откуда-то двух уток…

— Двух уток? — сквозь дрему спросил Сергей Петрович.

Вопрос его очень обрадовал Вербенкова:

— Именно двух уток! Я приказал подрезать им крылья и пустить в озеро, помнишь, начиналось за бугорком, сразу же за моей землянкой?..

Сергей Петрович мотнул головой и ткнулся на руки.

— Ну, думаю, штучка же этот Федор Федорович! Как-то я ему пожаловался: «Много мышей в землянке, всю ночь пищат, спать не дают». Ты думаешь, он как-нибудь отреагировал на это? Нет! Молчит! Как будто бы не ему говорят! Но я уже знал секретец, ключик-то был у меня! Говорю: «Пожалуйста, Федор Федорович, достаньте где-нибудь кошку, житья нет от мышей». И что, ты думаешь, отвечает эта старая калоша? «Будет вам кошка»… — и тащит ее на другой день! Учти, на десять километров не было ни одной деревни, ты должен помнить…

Вербенков, начав рассказывать про Федора Федоровича, уже не мог остановиться, его точно понесло под гору, уж очень осязаемо вспомнились ему военные будни…

— Пошли спать, — после очередного удара взмолился Сергей Петрович, вставая. — Спать хочу. Я больше не могу.

— Нет, нет! Послушай самое интересное! — Вербенков схватил его за шиворот, тряхнул, усадил обратно в кресло. — Однажды я попросил у этого Федора Федоровича невозможного. Понимаешь?.. Не-воз-мож-но-го!.. Ты понял, Потанин, нет?

Тот что-то промычал в ответ и мотнул головой. Но этого уже было достаточно Вербенкову, чтобы снова воодушевиться и продолжать свой необыкновенно затянувшийся рассказ.

— Я попросил у него лошадь. Понимаешь, Потанин, лошадь! Лошадь как раз достать было негде!.. Этот старый черт задумался — учти, задумался впервые! — но обещал выполнить и эту мою просьбу. Да, просьбу, а не приказ! И что ты думаешь? Выполнил! Привел откуда-то пегого старого, послушного мерина. Помнишь этого мерина?

Сергей Петрович снова мотнул головой и теперь откинулся на спинку кресла.

Вербенков, не обращая на него внимания, продолжал:

— Но на этом проклятом мерине я и погорел! Ты, наверное, не помнишь всю эту историю. Тут я, как в известной сказке, остался у разбитого корыта. Корыта! Понимаешь, корыта! — Он потряс Сергея Петровича за руку. — Подменили словно с того дня моего Федора Федоровича! Забросил меня, старый хрыч, не отходит от своего мерина! Кормит его свежими травами, купает в озере, землянку ему сделал. Как-то еще говорит мне: «Вот не знал, что лошадь такое благородное животное! А то бы, знаете, никогда не воровал и не сидел в тюряге. Так что вы меня больше не зовите «Федор Федорович»! Зовите «рядовой Сысоев»!» Ты понял, что он сказал, Потанин? Понял смысл? Человеком почувствовал себя этот старый хрыч, не хочет больше прислуживать!..

И он снова сунул кулак в бок Сергея Петровича.

Сергей Петрович открыл глаза, долго смотрел на него загадочным взглядом, точно не узнавая.

— Кто ты? — ткнув пальцем в Вербенкова и держа палец, как пистолет, спросил Сергей Петрович.

— Да это я, Вербенков, Вербенков! — почему-то испугавшись и схватив его за палец, словно он мог выстрелить, горячо проговорил фронтовой друг.

— Нет, ты не Вербенков! Ты болван! Понимаешь — бол-ван!.. Это ты хочешь к своим регалиям добавить еще степень?.. «Остепениться»?.. Вот тебе кукиш!

Вербенков обомлел. Вскочив, он схватил сиреневую папку, прижал к груди.

— Кандидат сельскохозяйственных наук Болван!.. Как вам это нравится? — произнес Сергей Петрович и залился смехом.

Все мог перенести Вербенков, все «отразить», но только не смех.

Сунув папку под мышку, он вышел из-за стола.

А Сергей Петрович все смеялся. Но вот хлопнула одна дверь, вот вторая.

Сергей Петрович тоже вышел из-за стола.

В холодных сенях он на какую-то долю секунды пришел в себя, и не столько от холода, сколько от неосознанной обиды, оттого, что не все, что думал о Вербенкове, высказал ему.

Держась обеими руками за стену, бочком, короткими шажками, Сергей Петрович добрался до дверей своей комнаты. Он нашел в себе силы открыть и закрыть дверь и, пошарив по ней, толкнуть задвижку, в страхе, что Вербенков может вернуться и последовать за ним.

— Сереженька, что с тобой?.. — вскрикнула проснувшаяся Мария.

Большим усилием воли, сквозь слипшиеся веки, Сергей Петрович посмотрел на жену, хотя и не увидел ее. Он занес назад руку, пытаясь стянуть с себя рубаху, но на это у него уже не хватило силы. Он сделал шаг и рухнул на упругие и сильные руки Марии.

Она уложила его на топчан, села рядом, — в нетрезвом виде он бывал совершенно беспомощным, — сняла с него ботинки, сдернула вместе с верхней и нижнюю рубаху и вторично вскрикнула:

— Сереженька, кто это тебя?

Бока его были в почерневших синяках.

Но он не ответил. Он уже крепко спал.

Тогда она вскочила с топчана, набросила на плечи халат и, зажав полы в кулак, босая выбежала в сени. Рванула двери в столовую. Гостя там не было. Пустовала тахта, на ней постель даже не была раскрыта.

Она выбежала во двор. Калитка была настежь распахнута. Ударом ноги она прикрыла ее, посмотрела вправо и влево вдоль улицы. Вербенков был уже далеко от дома. Он шел широким и твердым шагом в сторону станции; правой свободной рукой он энергично размахивал, в левой нес свою сиреневую папку.

Она сперва тихо, потом уже громче окликнула его. Он не обернулся.

«Хорошо или плохо, что так у них закончился этот вечер?» — размышляла она, возвращаясь в дом. Теперь она не удерживала полы халата, и ветер трепал их, как парус. Продолжая размышлять над происшедшим, она подумала о том, что зря ее Сереженька поскандалил с этим Вербенковым, в то же время совсем не представляя себе, как он мог решиться на такое. Но синяки тому были убедительным свидетельством. Она терялась в догадках: «Поспорили из-за погибшей роты? Наговорил лишнее о его взлетах и падениях?.. Может быть, сказал что-то непотребное о его будущей диссертации?.. Вербенков еще способен сделать зло, — думала она, — хотя времена нынче уже не те… Но кто знает, кто знает!.. У него знакомства, у него влиятельные дружки… Отказался дописывать его диссертацию?.. Может быть, не стоило этого делать?.. Все равно Вербенков добьется своего, напишет свою работу. Если не сам, так кто-нибудь другой это сделает за него. И защитит! Атаковать он умеет! И будет потом людям лет десять морочить голову своими незрелыми научными выкладками и опытами. А там, пока разберутся в их ценности, подойдет уже пенсионный возраст, на что он и рассчитывает, уйдет он на покой с кандидатским званием и солидной пенсией. О большем он ведь не мечтает!..»

Когда Мария вошла в комнату, Сергей Петрович лежал на спине, разметав руки, закатив глаза и, как тогда, постанывая.

Чтобы снова, в третий раз, не вскрикнуть, она закусила руку. Через двадцать с лишним лет после окончания войны и она вспомнила войну. Война предстала перед ней тоже в поразительных подробностях. Тогда она была девчонкой и со стайкой сандружинниц работала в медсанбате. Как-то, уже перед самым окончанием войны в Карелии, летом 1944 года, их утром подняли по тревоге, посадили на грузовики и повезли лесными дорогами. В прокаленном солнцем лесу кружило голову от запаха сосны. Потом пошли смешанные леса. Вдоль дороги всюду росли ландыши. Их было море. Росли они букетиками, чем потрясли городских девочек.

Вскоре их привезли на большую лесную поляну. И поляна вся была утыкана букетиками ландышей. Но тут девочки закричали в голос.

Этот крик до сих пор стоит у нее в ушах. И она кричала вместе со всеми.

На поляне лежали убитые. Это были солдаты дивизии прорыва, остаток одной из рот — около ста человек, которую с неделю как принял Вербенков после присвоения ему лейтенантского звания. Эта рота шла в дивизии в авангарде наступающих войск во главе со своим новым честолюбивым командиром.

У каждого из убитых рядом лежал автомат, из которого ни один не успел перед смертью сделать и выстрела. Ни один, судя по всему, не успел даже вскрикнуть. Их прирезали спящих, когда после многодневных боев роту вывели на отдых на эту поляну и когда от предельной усталости все повалились на траву. И солдаты, и поставленные вокруг поляны часовые. «Удачливый Вербенков» в это время был вызван к комбату, потому и остался живым и невредимым.

Трагедия с ротой произошла в час, когда на поляну случайно вышла группа блуждающих в окрестных лесах вражеских солдат во главе с капралом. (Подробности через несколько дней удалось узнать от раненого, схваченного при преследовании этой группы.) Капрал смекнул, в чем дело, первым выхватил финку, его примеру молча последовали его солдаты и, переползая от одного спящего к другому, одной рукой зажав им рот, а другой нанося короткий удар прямо в сердце, прикончили всех: одного, правда, не до самой смерти. Это был ее Сереженька, вернее, он стал им, когда она выходила его своими руками. Финка прошла мимо сердца, на расстоянии какого-то миллиметра…

Она нагнулась, приложила ухо к его груди — как тогда, на поляне, — он еле слышно дышал. Но сердце у него билось ровно.

Она подошла к окну. Снег по-прежнему плотным слоем лежал в саду и на вскопанных грядках огорода.

Она подумала о том, что именно с того летнего дня той далекой военной поры не может смотреть на ландыши. Что смотреть! Ненавидит! Если встретит где в лесу — отвернется.

Ветер дул с озера с нарастающей силой, и сиротливо покачивали голыми ветками яблони в саду. В прошлом году, помнится, в эту пору на них уже распустились первые почки.

Запаздывала, запаздывала в этом году весна.

Август 1967

Косов

 

КИРИЛЛ ДОРОШ ИДЕТ!..

Это было 12 ноября 1941 года.

Выехав рано утром из штаба 3-й морской бригады балтийцев в Доможирове, я часам к одиннадцати приехал в Нижнюю Свирицу. Мне здесь, на командном пункте 2-го батальона, надо было сменить лошадь, взять провожатого и пуститься в дальнюю дорогу на «пятачок», к Кириллу Дорошу.

Свирь уже была скована льдом, и катера, баркасы, самоходные баржи, застигнутые внезапно ударившими морозами, с трудом ломая лед, пробирались из Ладоги на зимнюю стоянку. А стоянки здесь всюду, как на реках Свирь и Паша, так и на каналах и протоках, окружающих Нижнюю Свирицу.

Пока меняли лошадь, я сидел у комбата Шумейко.

Комбат ухитрялся беседовать со мной и одновременно говорить по телефону с ротами. Вдруг он протянул мне трубку:

— Послушайте! Поет Дорош!

Беру трубку… и ушам своим не верю! В трубке поют:

А я піду в сад зелений, В сад криниченьку копать.

Я с удивлением посмотрел на Шумейко.

Он рассмеялся:

— Стоят далеко, скучновато одним, вот и забавляет бойцов — своих и тыловых рот — песнями. Знает их — пропасть!

— Как далеко его рота?

— Да километров тридцать будет от нас.

Рота стоит от КП батальона… в тридцати километрах? Я сперва этому не поверил. Но Шумейко развернул передо мной карту. Я поразился. Ни в одной из войн, пожалуй, еще не бывало такого. Обычно роты стоят где-то рядом с КП батальона. Один-два километра — от силы! Как исключение, могли стоять и несколько дальше. Но тридцать километров?!

Я снова прижал к уху трубку и услышал голос с хрипотцой:

— А теперь, хлопцы, антракт. Завтра будет гармонь.

Я вернул трубку Шумейко. Он сказал:

— Да, наш Кирилл один среди болот. «Пятачок» его — аванпост перед нашей обороной на Свири. Трудненько иногда приходится Дорошу, но такой за себя постоит. Я за него спокоен.

О Кирилле Дороше мне в Доможирове подробно рассказал командир 3-й морбригады Александр Петрович Рослов. Комбрига я знал с первых дней войны. Это был храбрый и умный командир. Моряки-балтийцы в нем души не чаяли. Рослов всегда появлялся на самом опасном участке, всегда во весь рост, спокойный, рассудительный, одним своим присутствием вдохновляя моряков в бою.

Скупой на похвалу, Рослов горячо отозвался о Дороше:

— Имя Дороша у нас стало широко известно в дни отступления, в сентябре. Соверши Дорош свои подвиги не при отходе от Тулоксы на Свирь, а несколько позже, его, быть может, особенно и не заметили бы; вскоре наши балтийцы закалились в боях, и героические подвиги потом уже не являлись редкостью. Но это было еще в начале сентября, когда всюду и всем было тяжело — на всем советско-германском фронте! — и в особенности, как вы знаете, у нас, в Карелии. Седьмая Отдельная армия, рассеченная противником на две части, отступала на север — к Медвежьегорску, и на юг — к Свири. Никогда мне не забыть этих дней, не вычеркнуть из памяти многокилометровых маршей, изматывающих лесных боев, холода и голода.

В те дни командир взвода главстаршина Кирилл Дорош собрал самых отчаянных и храбрых матросов, которых знал по Кронштадту или с которыми подружился на фронте, и со своим обновленным, пополненным подразделением прикрывал отход морбригады на Свирь.

Дорошевцы называли себя «бессмертными» — они выходили из любой, самой тяжелой переделки. Прикрывая бригаду, «бессмертные» попутно собирали в лесах раненых и отставших, хоронили погибших, выручали из окружения попавших в беду, подбирали брошенное оружие, и к моменту прихода бригады на Свирь взвод Дороша, выросший до роты, стал едва ли не самым боеспособным среди других подразделений бригады. У него чуть ли не все коммунисты и комсомольцы!

Кирилл Дорош был одним из первых, кто после отхода от Олонца, миновав Гумбарицы, сказал своим «бессмертным»:

— Стоп, ребята! Дальше уходить некуда! Дальше все дороги ведут в Ленинград! Давайте поклянемся: «Умрем здесь, но больше не отступим ни на шаг!..»

Глубоко зарывшись в берег Ладожского озера, Дорош сделал оборону роты неприступной крепостью. Только ли крепостью, за стенами которой можно было бы отсидеться? Нет. Крепость Дорошу была нужна для того, чтобы самому бить и изматывать врага. Его бойцы вскоре уже стали совершать дерзкие вылазки: они налетали на фашистские штабы, резали коммуникации, брали пленных. Это теперь были опытные воины. От их благодушия первых дней войны не осталось и следа.

Особенно же рота Дороша отличилась в недавних боях. Командующий армией генерал Мерецков за храбрость, за боевую инициативу, за умелые действия присвоил главстаршине Кириллу Дорошу сразу звание старшего лейтенанта. Случай редкостный, если не единственный в нашей армии…

Вскоре подошли дровни, и мы с начальником штаба 2-го батальона Стибелем и возницей, машинистом торпедного катера Иваном Садковым, вооружившись автоматами, прихватив и по запасному диску, тронулись в дорогу — на «пятачок» к Кириллу Дорошу.

Сперва мы ехали Новоладожским каналом, потом — Загубской губой. В туманной мгле впереди простирались необозримые ледяные просторы Ладоги. Слева еле-еле проглядывались дома в Загубье и маяк с давно погасшим огнем на оконечности мыса Избушечный. Повернув вправо, мы поехали устьем Свири. Устье широкое, не видно в тумане противоположного берега.

— Вокруг ни живой души! Пустыня! — сказал я.

— Нет, это не совсем так, — стал пояснять Стибель. — Сейчас за нами наблюдают сотни глаз. Правый берег в районе обороны нашего батальона тоже надежно охраняется. Там стоят две роты, прикрытие «пятачка» Дороша на случай обхода немцев. А вообще этот укрепленный участок единственный на том берегу. От него и дальше к Онежскому озеру — на двести километров! — находится враг.

— Чья рота стоит в устье Свири?

— Лейтенанта Ратнера. Сам он в последнем бою тяжело ранен.

— Неужели немцы доходили и до устья?

— Нет, не доходили. Ратнер был ранен далеко от линии своей обороны. Оставив один взвод в устье, он с двумя другими пошел помогать Дорошу разгромить немецкий батальон, стоящий неподалеку от «пятачка». Они ведь кореши, всегда помогают друг другу.

— Когда это случилось?

— Сравнительно недавно — двадцать пятого октября.

О Ратнере, этом храбром командире, я много был наслышан еще летом. Тогда он командовал взводом, держал оборону устья Тулоксы, по соседству со взводом Дороша. Взводам Дороша и Ратнера больше всего тогда доставалось от немцев. Они же обороняли мост через Тулоксу, на который немцы ежедневно совершали налеты авиации. Делал это противник безнаказанно, десятками самолетов, хотя, правда, разрушить мост ему так и не удалось.

Да, я вспоминаю Ратнера — в синем кителе, щупленький, с усиками. Мне приходилось бывать в его взводе, как-то даже в перерыве между боями недолго беседовать с ним…

Лошадь въехала на правый берег и пошла через заросли хрустящего камыша. Дальнейший наш путь пролегал через бесчисленные болота. Только ледок похрустывал под полозьями наших дровней. Порой лед трескался резко, как натянутая струна, порой глухо, как глубинная бомба.

Вскоре впереди по берегу небольшой речки Лисья замаячили какие-то избенки. Когда мы подъехали ближе, то этих избенок оказалось больше десятка, и среди них — двухэтажный барак, обшитый тесом.

Это был рыбацкий поселок того же названия, что и речка. Избенки закоптелые, ветхие. В одних — оторваны двери, в других — нет окон. У каждой валяются у порога сети и колья.

Поселок является чем-то вроде передаточного или промежуточного пункта между КП батальона и ротой Дороша.

Мы входим в барак. Комната справа полна солдат. Накурено так, что лиц не различить, как в парной.

Нам, пришедшим с мороза, уступают скамейку у топящейся печки, дают по стакану кипятка, рассказывают, что в доме, где мы находимся, останавливался Киров, когда приезжал в эти места на охоту. А избенки, раскинутые по берегу речки, — рыбачьи бани. В них рыбаки коптили рыбу, сушили сети. Сергей Миронович, рассказывают солдаты, любил эти места. Осенью здесь уйма дичи, да и рыбалка на Лисьей хорошая.

Отогревшись и наслушавшись всяких рассказов, мы вскоре снова пускаемся в дорогу. Мороз крепчает. Я стыну в своем полушубке, глубже зарываюсь в сено.

Пересекаем Лисью. По берегу всюду виднеются стога сена, штабеля дров, разбитые барки. Сама речка за поселком перегорожена кольями с натянутыми сетями. Но сети уже впаяны в лед. Внезапно нагрянули морозы.

Наша лошаденка храпит от усталости. Снова мы едем болотами. Как наш возница Иван Садков ориентируется в этих местах — уму непостижимо.

Уже в сумерках мы въезжаем на берег Ладожского озера. Ветер рвет и мечет на Ладоге. Далеко в озеро вдается ледяной припай. А за ним, даже сквозь вой ветра, слышно, как бесятся вспененные волны.

Вот впереди показываются какие-то холмы. Я догадываюсь: это занесенные снегом блиндажи! Правее и в сторонке виднеется вышка вроде парашютной.

— Вот и долгожданный «пятачок» Дороша! — говорит Стибель.

— Да, приехали, — с радостью подтверждает Иван Садков.

Я оглядываюсь вокруг. Как будто бы ничего здесь примечательного и особенного.

Дорош неожиданно появляется из-за холмика. Несмотря на ветер и мороз, он в ватнике, в сапогах. За пояс натыканы гранаты, на груди висит автомат. С виду он больше похож на командира партизанского отряда, а не роты морских пехотинцев.

— Зачем же я вам, чертям, в первую очередь посылал полушубки, раз вы тут все ходите в ватниках? — вылезая из дровней, недовольно бурчит Стибель, увидев в сторонке еще двух автоматчиков в ватниках.

Слышу рокочущий голос Дороша с хрипотцой:

— А в ватнике сподручней воевать, товарищ старший лейтенант. Легче бегать за немцем!.. В полушубке — запутаешься! Ну его к чертям собачьим!

— А почему без валенок? — здороваясь, спрашивает Стибель.

— По той же причине, товарищ старший лейтенант. И без рукавиц! Немца сподручней душить голыми руками.

— Ну-ну, посмотрим, что вы запоете, когда ударят сильные морозы!

— Да и сейчас не слабые, товарищ старший лейтенант. Считай целых тридцать! Да и на ветерок накиньте градусов пять!

— Ну, я вижу, у тебя на все готовый ответ!..

— На том и стоим, товарищ старший лейтенант! На то я есть Кирилл Дорош, а не какое-нибудь там дерьмо! Спросите товарища корреспондента, он знает меня с Тулоксы! — И Дорош тискает мою бедную замерзшую руку в своих клещах.

— Затвердил себе: старший лейтенант, старший лейтенант! — смеется Стибель. — Не генерал армии!.. — И оборачивается ко мне: — Живет как на хуторе, без начальства, вот и дерзить начал!..

— Красиво звучит, Петр Александрович. Привыкаю к своему новому званию! Не старшина, хоть и глав, а старший лейтенант! Это что-нибудь да значит!

Непосредственность и прямота Дороша покоряют меня с первой же минуты.

Гостеприимный хозяин, он водит нас по своему большому хозяйству, знакомит со всем, вплоть до камбуза и конюшни. Да, оборона на «пятачке» круговая и затейливая. Подступиться сюда не так легко!

Когда мы стали пересекать бровку, немцы открыли артиллерийский огонь. Снаряды ложились где-то совсем близко. Мы зашли в командирский блиндаж.

— Узнай, куда ложатся снаряды, — послал Дорош своего связного Орлова.

Тот вскоре вернулся, доложил:

— Бьют по вышке, товарищ старший лейтенант!

— Когда разобьют, пусть сообщат!

Орлов пулей вылетел из блиндажа.

Дорош рассказывает, что построил вышку для извода немецких снарядов. Немцы думают, что это наблюдательный пункт, и каждый вечер с немецкой аккуратностью разрушают вышку, выпуская от восьмидесяти до ста пятидесяти снарядов. А вышка за ночь заново отстраивается. Стоит она несколько в стороне от обороны роты.

— Итого выйдет, что за месяц они истратят до трех тысяч снарядов. Это как раз то, что нам надо! — загремел он раскатистым хохотом.

Нас приглашают попариться после долгой дороги.

— О, у вас и баня есть! — не без восхищения говорю я.

— У нас на «пятачке» все есть. Как в Греции! — отвечает Дорош. — Мы тут обосновались надолго, надо жить по-человечески!

Баня жарко натоплена. Вместе с нами лезет в парную и Дорош, предварительно запасшись веничком. По веничку вручают и нам. Попариться в такой баньке после дороги действительно одно наслаждение.

А там — нас ведут на камбуз. На стол подают жареную рыбу, уху, жареную свинину и целый котелок соленых огурцов. Конечно, каждому подается и соответствующая такой еде порция водки.

А за стенами камбуза все ухают, ухают разрывы снарядов.

К концу ужина заходит Орлов, докладывает:

— Вышку, черти, все же разбили, товарищ старший лейтенант. Снарядов выпущено восемьдесят девять.

— О цэ дило! — смеется Дорош. — За ночь пускай восстановят вышку. Мы их, дьяволов, заставим тратить свои снаряды!

— А теперь — отдыхать, — говорит Дорош, когда мы возвращаемся в его командирский блиндаж.

За перегородкой постланы постели — мне и Стибелю. Я с наслаждением вытягиваюсь под одеялом.

Дорош и Стибель уходят во второй взвод, у них там какие-то дела.

Я пытаюсь заснуть, но не могу.

Какое-то странное чувство приподнятости и взволнованности не покидает меня. Точно я нахожусь где-то далеко-далеко, чуть ли не на другой планете. Не потому ли, что здесь никто из пишущей братии до меня не бывал, никто не видел этот мифический «пятачок», в существование которого не верят многие, засомневались даже в Государственном Комитете Обороны — из Москвы прислали комиссию во главе с генералом.

«Не чувство ли это первооткрывателя? — думаю я. — Так волнуются, наверное, когда открывают новую землю, новую планету, новый элемент таблицы Менделеева…»

Я долго ворочаюсь с боку на бок. Строю себе планы будущих очерков, думаю, что хорошо бы дать возможность выступить в армейской газете и самим дорошевцам, пропагандировать их мужество, находчивость, храбрость (что я потом попытался сделать в последних номерах «Во славу Родины» за ноябрь 1941 года).

Возвращаются Дорош и Стибель. Дорош удивлен:

— Вы еще не спите? Надо спать.

— Нет, мне не уснуть, — говорю я. — Скажите, какое у вас было задание командующего, когда вы обосновались здесь, на «пятачке»? Какое вы первое задание выполнили уже как командир роты после присвоения вам звания?

Дорош закуривает и садится рядом на топчан.

— Задание было самое простое, — отвечает он. — Не дать гаду немцу покоя на нашей земле.

— Ну вот первый бой…

— Вы с солдатами поговорите. Они лучше меня расскажут, — почти грубо отвечает Дорош.

— С ними я буду беседовать завтра. Мне интересно от вас услышать.

— Получится, что я буду хвалить себя. Нет, не буду, — твердо отвечает Дорош.

Вот, оказывается, каким крутым он может быть! Нет, я не обижаюсь на него. Его непреклонность даже нравится мне. Необычный он человек!

В разговор вмешивается Стибель:

— Хотите, я расскажу вместо него? Мне, как начальнику штаба батальона, не хуже его все известно.

Дорош берется за шапку:

— Ну, тогда я уйду. Не люблю про себя слушать.

— Ну и уходи! — говорит Стибель и садится рядом со мной.

Дорош уходит.

Стибель говорит:

— Значит, про первый бой, после обоснования на «пятачке»… Дорош с восемью бойцами пробрался в тыл к немцам и устроил там засаду на дороге. Дождался, когда появится колонна. Немцы в один из своих батальонов перебрасывали пополнение и боеприпасы. Сопровождал их танк. Дорош напал на колонну, уничтожил всех солдат и офицеров, подорвал гранатами танк, поджег три грузовика с боеприпасами. Это была очень удачная вылазка. Немцы надолго оставили дорогу в покое. Но они решили проучить Дороша, стереть с лица земли «пятачок». На его роту они бросили батальон пехоты, две батареи артиллерии и батарею минометов. Дороша спасла выдержка! Другой бы давно ввязался в бой. А Дорош строжайше запретил открывать огонь без его приказа. Он выдержал часовую артподготовку, дал врагу приблизиться на двадцать метров и, когда тому показалось, что на «пятачке» не осталось никого в живых, открыл огонь из всех видов оружия. Он отбил и первую, и вторую, и третью атаки. Бой продолжался двенадцать часов. Закончился он почти полным разгромом немецкого батальона. Был убит и командир батальона, капитан. У него были взяты весьма ценные документы. Сам Дорош в этом бою в своем секторе набил пятнадцать немцев. Наши потери были сравнительно небольшие, это видно хотя бы по тому, что через два дня Дорош нанес ответный визит немцам, разгромил штаб их батальона. Принес много ценных документов и трофейного оружия.

Вскоре Дорош возвращается. Вид у него какой-то виноватый. Не глядя на нас со Стибелем, говорит:

— Ладно, и я послушаю. А то наш начальник штаба такого насочиняет по доброте душевной, что потом краснеть придется.

Но терпения слушать Стибеля у него хватает ненадолго. Он сперва делает отдельные замечания по ходу его рассказа, а потом и сам включается в разговор.

Стибель удовлетворенно подмигивает мне и отходит в сторону.

Я еле успеваю записывать рассказ Дороша.

Он сидит за столом — с колкими жесткими глазами, с длинными цепкими руками, с затаенной силой в широких плечах, — этот весельчак, песнелюб, человек с железной волей и открытой, как у ребенка, душой. Мне он хорошо представляется в бою: такой в атаку поднимется первым, такой одним ударом приклада оглушит врага, такой сто ран примет, но не отступит.

Особенно же в Дороше привлекает меня его любовь к военному делу. Он нашел себя на войне и отдается своим командирским обязанностям всей душой, строя на клочках бумаги такие дерзкие планы ближайших операций роты «бессмертных», что не раз, по признанию Стибеля, приводил и его, и комбата Шумейко в замешательство. Дорош не мог сидеть сложа руки, ждать, когда его начнет тормошить противник. Он звонил в батальон, умолял Шумейко: «Дайте задание, душа горит, неужели за блокаду Ленинграда я так должен мстить врагу?»

О фашистах он не мог спокойно говорить. Руки у него в это время начинали шарить по столу, точно в поисках оружия. Это были сильные рабочие руки. Кирилл был пастухом, работал пильщиком теса, возчиком, грузчиком и лишь потом попал в Кронштадт, в школу оружия, оттуда — на эсминец, а потом уже на войну.

Ночью на Ладожском озере поднялась пурга. Она не утихала и весь следующий день, даже набирала силу. На «пятачке» всюду были удвоены дозоры. Усилено было наблюдение за озером.

С утра я переключился на беседу с костяком роты — моряками, храбрыми, не раз раненными в бою, готовыми по приказу своего командира идти в огонь и воду. Любили они Дороша крепко. И он их любил, гордился ими. Всех их роднила беззаветная любовь к Ленинграду и к Балтике.

Даже на этом пустынном берегу они всеми силами старались помочь Ленинграду. Они далеко просматривали Ладогу, не давали финским лыжникам проскочить на Дорогу жизни. До Ленинграда от «пятачка» и близко и далеко. А вообще-то — далеко! Только вот сейчас, в войну, Ленинград стал так близок. Кажется, до него можно рукой достать через озеро.

Вот они сидят передо мною, герои последних боев — Баканов, Клейманов, Сучков, Марченко, Шелест, Шехурдин, Ашухин, Бабик, Черкасов, Ткач, Орлов, Балахонов, Пошехонов и другие. Многие перевязаны бинтами. У Дороша не принято покидать роту с легкими ранениями. На то они и «бессмертные»!

Рота делала смелые вылазки по вражеским гарнизонам, часто вела бои у границ «пятачка», и мне трудно по рассказам участников встречи уяснить себе, кто, когда и в каком бою особенно отличился. Все эти бои у меня сливаются в один большой бой! К тому же, как правило, все рассказывают не о себе, а о товарищах.

— Учтите, товарищ корреспондент, головное охранение было уничтожено Шелестом. Он у нас лучший пулеметчик…

— Когда в разгар боя убили политрука Власова, его заменил Ушканов. Он и повел роту в контратаку…

— Балахонов один уничтожил гранатой расчет и захватил немецкий пулемет…

Я внимательно слушаю, записываю наиболее интересные случаи и факты, задаю вопросы, пока в рассказах все чаще и чаще не начинают мелькать фамилии Дороша и Ратнера.

О Дороше я уже достаточно знаю, и эти рассказы ничего нового не добавляют о нем. А о Ратнере — интересно послушать!

«Что это за человек, что о нем все так хорошо говорят, из-за которого снова идут в контратаку, чтобы его вынести с поля боя?» — думаю я, отложив карандаш.

История его спасения мне кажется невероятной. Казалось бы, и сил у наших было меньше, чем у немцев, и приказ был получен об отходе к себе в оборону, а вот Дорош с такой яростью поднял бойцов в контратаку и ударил по немцам, что те далеко откатились назад.

Мне рассказывают подробности этой контратаки. Санинструктор Бабик, он же комсорг роты, говорит о вынесенных им с поля боя раненых. Другие — о потерях немцев, о трофеях.

— А кто вынес Ратнера? Вы? — спрашиваю я Бабика.

— Выносили его в два приема: сперва — Ткач, потом — я с бойцами.

Рассказ Ткача предельно скуп. Вынес Ратнера со второй попытки. Немцы головы не давали поднять. Взвалил Ратнера себе на спину и так, ползком, пронес его больше ста метров. Но тут попал под сильный артиллерийский и минометный огонь…

В это время в землянку входит сам Дорош. Слышит последние слова Ткача, говорит:

— Да, трудное положение было у Ткача. Огонь сильный, не вырваться. Да и автоматчики немецкие обошли его, поливают огнем из-за бровки. Вижу я такое дело и отменяю приказ об отходе. Даю новый: «Контратаковать гадов, спасти Ратнера и Ткача!..» Ну, а остальное довершили Бабик с Буяновым. Буянов — наш второй санинструктор.

— Это был трудный случай, — говорит Бабик. — Не по-немецки же мне было тащить лейтенанта? Я обязан Ратнеру жизнью!..

Тут я его останавливаю:

— Что значит «по-немецки»?..

— Вот, скажем, товарищ корреспондент, падает у немцев солдат, раненый или убитый — им все равно! К нему подбегают двое с крюками, цепляют за шиворот и бегом волокут к себе. Есть у них и «арканники». Эти закидывают на ноги раненого аркан и, как «крючники», тоже несутся по полю боя. Раненые бьются головой о землю, о камни. От их крика мурашки бегут по спине!..

— Ну, на то они и немцы, — говорит Дорош. — В звериной армии и законы зверские. У нас другой закон: умри сам, но друга вытащи! И по-человечески!

— Ну, а почему «обязан Ратнеру жизнью»?.. — спрашиваю я Бабика.

— А был у меня такой случай, товарищ корреспондент, — отвечает он. — В бою пятого октября я с группой бойцов был прижат к озеру. Нас было десять человек, немцев — больше сотни. Мы дрались до последнего патрона и гранаты. Девять наших краснофлотцев было убито, в живых остался только я один. Ну, думаю, пришел конец, брошусь в озеро, — а куда плыть-то?.. И тут я услышал громкое «ура»!.. Это на выручку пришел лейтенант Ратнер с одним из своих взводов…

— Да, тогда наш Бабик чудом остался жив! — говорит Дорош. — Вообще он у нас везучий. Не раз попадал в тяжелый переплет. Четырежды сам ранен. Хорошо понимает, как важно вовремя прийти товарищу на помощь, вынести с поля боя. Ратнера он вынес классно!..

— Не я же один, товарищ старший лейтенант! — Бабик обращается ко мне. — Вместе со мной были Буянов, Козлов, Герасимов, Петров и Андреев. Подползли к Ратнеру, тут же под огнем я перевязал его, уложили на носилки и ползком, ползком вынесли из-под огня. Потом мы на своих плечах с Буяновым донесли Ратнера до нашей обороны, там нас уже ждали лошади… Всего в этот день мы вдвоем вынесли двадцать два человека раненых, вынесли и все оружие. Ни одной винтовки, ни одного патрона не оставили фашистам.

Дорош снова включается в разговор, рассказывает:

— Как-то летом на Тулоксе я наблюдал такую картину: по дорожке взад-вперед бегают муравьи, заняты чем-то серьезным. Я за ними всегда люблю наблюдать! Умные твари!.. Кто-то неосторожно прошел по дорожке, наступил на бедняг, смотрю — штук пять муравьев лежат покалеченные. Заволновались мои муравьи, о случившемся сразу же по цепи передали в свой «штаб». Гляжу — спешат «санитары». По двое, по трое они хватаются за раненых и волокут к себе. Тут я крикнул своим, говорю: «Смотрите, морячки! Вот она, взаимная выручка в бою…»

В землянку входит боец, молча протягивает Дорошу вражескую листовку, взволнованно говорит:

— Только что пролетел немец. Сбросил больше ста штук.

— Собрать и сжечь! — приказывает Дорош. — А это пусть останется у меня. — Он внимательно смотрит на фотографию на листовке. Дегенеративная, гориллообразная рожа. Подпись: «Он перешел на нашу сторону». Пускает листовку по кругу. — С такой рожей только и идти к фашистам, не правда ли, ребята?.. Нашли, дураки, чем хвалиться!

Вокруг все хохочут. Смеется и Дорош.

Часам к восьми вечера пурга так разгулялась на Ладоге, что с трудом можно было устоять на ногах. Совсем уж собравшись к отъезду, я сказал Дорошу:

— Давайте отложим поездку до утра. Может быть, и пурга тогда утихнет.

— Нет, она теперь пробушует несколько дней. Если вам спешно, я сам довезу, — вызвался он.

— Ну, зачем вам самому ехать в такую даль! И с Иваном Садковым прекрасно доедем.

— Да, пурга сильная, баллов восемь-девять! — протянул Дорош. — Невесело, скажу я вам, в такую пору на море. — И вдруг с азартом: — А то поедемте?.. И мне как раз надо к комбату, согласовать одно дельце. Со Стибелем мы уже все обговорили. — И он хитро подмигнул мне. — Не отсиживаться же нам всю зиму на своем «пятачке»?

Азарт его передался мне, и я сказал:

— Едемте! В пургу так в пургу!

— Это же одно удовольствие ехать на дровнях в такую непогоду! Не бойтесь засад или другой чертовщины на дороге: на тридцать километров окрест я хозяин!

Слово «хозяин» Дорош произнес так, что подумать о какой-либо опасности в пути было невозможно, хотя, по его же рассказам, немцы и финские лыжники часто кружат вокруг обороны роты, подходят к рыбачьим баням.

Он сел звонить комбату Шумейко, предупредить его о нашем выезде. А мы с Орловым вышли на улицу. Сквозь снежные вихри в двух шагах ничего не было видно. Исчезла и знаменитая вышка Дороша, отстроенная за ночь.

Вскоре Дорош выбежал из блиндажа и пошел в конюшню за лошадью. Конечно, запрячь лошадь мог и возница, и связной. Но Дорошу хотелось все делать самому, показать свое искусство и в этом деле. Ведь он когда-то был возчиком.

За Дорошем в конюшню пошли и мы со Стибелем, нас догнали Орлов и Садков.

Дорош быстро и ловко запряг лошадь. Но у лошади был такой несчастный вид, что я снова сказал:

— А может быть, все же поехать утром?

Но все мне ответили молчанием. Поздно было передумывать! Тогда я отвел Стибеля в сторону, спросил шепотом:

— А ничего, Петр Александрович, что рота в такую пургу остается без командира?.. Всякое ведь может случиться…

Дорош, к моему удивлению, услышал мой вопрос, опередил Стибеля с ответом:

— Ну, знаете, товарищ корреспондент, плохого мнения вы обо мне и о моих товарищах (не сказал: «о моих бойцах»), если так подумали. Если что случится, меня могут заменить человек десять. Видели бы вы, что они творят в бою! Да и командовать умеют не хуже меня!..

Конечно, мне не нужно было задавать Стибелю этот вопрос. Обидел Дороша!

А Дороша уже было не остановить:

— А что, если меня убьют в бою?.. Пусть ночь просидят без командира! На то они и «бессмертные», — сказал он с удовольствием, и мы стали рассаживаться на дровнях. За возницу сел сам Дорош, рядом с ним — Садков, спиной к ним, охраняя тыл, — Орлов, а по бокам — я и Стибель. Я — лицом к Ладоге. У каждого на коленях лежал автомат, рядом гранаты.

Мы распрощались со всеми, кто вышел нас провожать, и наша лошадка поначалу довольно-таки шустро взяла с места. По-прежнему ревела пурга, поднимая снежные вихри. Ехали мы берегом озера, призрачной дорогой, которая то и дело исчезала под толстым слоем снега. Дорош останавливал залепленную снегом лошадь, спрыгивал с дровней и начинал искать дорогу. Пригнувшись, он водил кнутовищем вокруг себя, на помощь ему приходил я с карманным фонарем, и, найдя след от полозьев, мы ехали дальше, пока Дорош круто не свернул влево, в кустарник, а потом в камыши. Тут мы сперва переваливали с бровки на бровку, потом ехали болотами.

Путешествие наше не обходилось без шуток Дороша. Вдруг он скажет:

— Ребята!.. Внимание!.. Справа — видите? — перерезают нам дорогу белые халаты! Немцы!..

Мы все мгновенно оборачиваемся, начинаем вглядываться в снежный вихрь, и нам на самом деле видятся «белые халаты». Вслед за Дорошем и мы открываем огонь из автоматов.

И тут Дорош как захохочет!..

Обманул нас, разбойник!

Часа через два вдали показались два освещенных окна, силуэты каких-то построек. Я догадался: поселок Лисья.

— Не передохнуть ли нам, товарищи? — спросил Дорош.

— Едем дальше! Потом трудно будет выйти из теплой избы, — сказал Стибель.

Мы стороной проехали рыбацкий поселок и снова попали на болота, на тонкий ледок, звенящий от дробного перестука копыт.

Еще далеко до Загубской губы Дорош вдруг остановил лошадь, передал вожжи Садкову, сказал нам:

— Дальше поезжайте одни. А я пойду прямичком. Проверю, как меня охраняет передний край. Не спят ли в такую пору в боевом охранении?..

— Не время выбрали, товарищ старший лейтенант, — с тревогой сказал Орлов.

— Время что надо. В такую пору только и ходят за «языком», засылают к нам лазутчиков.

— Вот про это я и говорю, — сказал и осекся Орлов.

— Ты смотри у меня!.. Ты что думаешь, я могу стать «языком»?

— Да разве я это хотел сказать, товарищ старший лейтенант?

— Думать надо!.. Доедете до места — пусть ужин приготовят! Приду — всех разбужу!

До ближайшей роты, если идти прямиком по болоту, километров пять, оттуда до КП батальона — еще километров семь. Надвинув треух на глаза, взяв у Орлова еще один диск про запас, сунув в карманы по «лимонке», Дорош ушел в ночь, в пургу, все заметающую в этой пустыне, где — хоть глаз выколи — ничего не было видно.

Когда я теперь пытаюсь вспомнить Кирилла Дороша, он мне всегда представляется освещенным лучом моего карманного фонарика, сутулящимся в своем ватнике, с автоматом за плечом, идущим навстречу восьмибалльному ветру.

Уже поздно ночью мы въехали в Загубскую губу. На открытой местности пурга ревет особенно сильно. Губа — широкая, в несколько километров, не видно соседнего берега, нигде ни огонька. В какую сторону ехать — неизвестно, лошадь давно сошла с дороги, занесенной снегом, и мечется то влево, то вправо.

Выручает нас Иван Садков. По примеру Дороша, он тоже то и дело спрыгивает с дровней и ищет кнутовищем на льду следы от полозьев. Ведь за день в обе стороны через Свирь проходят десятки саней.

Вскоре дорога найдена, и наша лошадка прямичком несет нас в Новоладожский канал, а там и до Нижней Свирицы недалеко.

Уже в четвертом часу утра, продрогшие, голодные, мы вваливаемся на КП второго батальона. Шумейко и комиссар Николаев бодрствовали, ждали нас. Шумейко очень был недоволен выходкой Дороша. Пока нам готовили завтрак, он нервно шагал по комнате, ломая себе пальцы, все время говорил:

— Ну зачем вы его одного пустили в такую ночь? Ведь замерзнет. Может угодить в лапы немецких разведчиков.

— Он когда-нибудь попадется, — сказал Николаев. — Дурацкая привычка — в непогоду идти ночью к соседям, проверять надежность боевого охранения.

Стибель пояснил мне:

— Когда боевое охранение открывает огонь на шум, который Дорош поднимает где-то близко от него, он кричит: «Кирилл Дорош идет!» Огонь прекращается, и он идет через проход на переднем крае. То-то бывает там смеху и шуток!

— Ему все шуточки да хаханьки! — гневно проговорил Шумейко.

— А в этих болотах без этих самых шуточек можно умереть с тоски, — сказал Стибель.

Дорош появился около пяти утра. Все мы, конечно, очень обрадовались его благополучному возвращению. Сразу как-то стало весело за завтраком. Дорошу принесли гармонь. Он рванул мехи и запел свои любимые украинские песни. Знал он их действительно пропасть!

1942

Алеховщина

Когда я писал этот рассказ, у меня возник ряд вопросов, и я решил, что мне следует еще раз съездить к балтийцам. Их как раз в это время вывели на отдых в рыбацкий поселок, и это было нетрудно сделать. Но пока я собирался в поездку, случилось несчастье с Дорошем.

Однажды, когда Дорош проводил в бараке занятие со своими разведчиками, над поселком появился немецкий самолет. Летчик покружил над банями и, не найдя здесь ни военных объектов, ни чего-либо другого, заслуживающего внимания, дал очередь из крупнокалиберного пулемета. Так просто, от скуки или огорчения.

Надо же было, чтобы одна пуля пробила стенку барака и угодила Дорошу в коленную чашечку!

Обидное это было ранение!..

Дороша увезли в госпиталь, ампутировали ногу.

Я пытался найти Дороша в госпиталях в пределах армии, но его быстро эвакуировали в глубокий тыл — говорили, в Челябинск.

Все же мне верилось: он найдется!

Я еще услышу его голос с хрипотцой: «Кирилл Дорош идет!»

Рассказ «Кирилл Дорош идет!..» с сокращениями печатался в «Литературной газете», передавался по радио. Потом был опубликован в журнале «Звезда» (1969, № 1).

Вскоре из разных городов страны стали поступать письма в редакции. Писали и участники войны, и просто читатели.

Вот выдержки из некоторых писем — они дорисовывают образ Кирилла Дороша, этого замечательного героя войны.

«…Бывшие фронтовики, товарищи Дороша из 3-й Балтийской бригады моряков, с большим интересом и гордостью за своего боевого друга читали Ваш рассказ о его мужестве и героизме в боях с немецко-фашистскими захватчиками на Карельском фронте.
Бывший зав. отделом пропаганды и агитации

Но мало кто знает, что Кирилл Дорош «воевал» за урожай, за хлеб, который так нужен был фронту.
Колхозного райкома КПСС Челябинской области Ладнов В. М.

…В 1943 году после тяжелого ранения он приехал в Колхозный район, село Уйское, дер. Кидыш, колхоз «Победа» Челябинской области, где проживала эвакуированная из Кронштадта его семья.
(Ленинград, С-174, ул. Бабушкина, д. 35, кв. 62)».

В тот период я работал зав. отделом пропаганды и агитации Колхозного райкома КПСС.

С К. Дорошем мы вместе служили до войны в школе оружия им. Сладкова в Кронштадте. Вместе ушли на фронт с 3-й бригадой моряков, вместе воевали и встретились инвалидами в глубоком тылу.

Неожиданна была встреча. Была радость, что Кирилл жив. Он недостаточно окреп после тяжелой операции, опираясь на палочку, тихо ходил по деревне, беседовал с колхозниками.

Борьба за хлеб была главной задачей, которая стояла перед партийным руководством, перед колхозниками района.

И Дорош включился в эту борьбу.

23 февраля, в День Красной Армии, К. Дорош выступил с воспоминаниями на районном активе. Его речь была выслушана с большим вниманием. Бурные аплодисменты долго не отпускали его с трибуны.

…Секретарь РК КПСС тов. Замесин уговорил К. Дороша принять должность заведующего военным отделом райкома; работал он там до февраля 1944 года.

Но тяжелые раны сказались. Однажды, возвращаясь поздно вечером из колхоза, где я был уполномоченным, решил зайти на огонек, в райком. Дорош был дежурным, но очень плохо себя чувствовал. Тяжело описывать его состояние. Я доложил секретарю райкома. Тов. Замесин связался по телефону с секретарем Челябинского обкома КПСС, и утром Дороша на самолете отправили в областной госпиталь.

Немного мне пришлось с ним вместе поработать, но многое сделал К. Дорош в борьбе за хлеб.

Несмотря на запрещение выезжать в колхозы и назначать его уполномоченным, он был неумолим.

— Я не хочу быть в тылу, я хочу быть на передовой колхозного фронта, — говорил он…

«Дорогая редакция «Звезды»! Мы очень благодарны Вам за рассказ «Кирилл Дорош идет!..» и за отрывок, напечатанный в «Литературной газете». Дорош Кирилл Евхимович — это наш земляк. Но жаль, сам о себе он не прочитал: несколько лет назад умер.
Черниговская область, Коропский район.

Мы многое узнали о нем как о коммунисте, человеке, отдавшем всего себя для блага своей Родины.
село Понорница,

Детские его годы прошли в селе Студенка Понорницкого района (ныне Ново-Северского) Черниговской области, в бедной крестьянской семье. Много горя пришлось ему перенести. Рано начал зарабатывать кусок хлеба (пастух, батрак). Потом оставляет родное село и едет в поисках заработка.
сельская школа им. В. И. Ленина».

…Возвращается с фронта в родные места К. Е. Дорош тяжелораненым. Но не время для отдыха. Немного подлечившись, инвалид второй группы все свои силы отдает на восстановление народного хозяйства района.

Понорницкий райком партии посылает его на самые трудные участки. Нужно помочь колхозам района техникой, и товарищ Дорош работает в районной МТС. В тяжелом положении в поселке Понорнице колхоз им. Жданова, и товарищ Дорош больше двух лет на посту председателя колхоза выводит хозяйство из прорыва. Но ранение дает о себе знать. Приходится снова лечиться. Но коммунист, сильный духом, снова и снова работает там, куда посылает его партия. Последнее место работы — председатель Авдеевского сельсовета. До последнего дня он не оставлял работы.

В селе Авдеевке он и похоронен.

Но о его подвиге на войне мы мало знаем. Ибо о своих подвигах он, как говорили нам его товарищи по работе, не любил рассказывать. Поэтому с большой радостью мы прочитали отрывок из Вашей новой книги, товарищ Холопов! С нетерпением ждем этой книги.

…Дорогая редакция! Просим Вас наше письмо отослать писателю, ибо мы не знаем его адреса.

С горячим пионерским приветом ученики 7-а класса.

 

МОЗАИКА

Путевые заметки

 

#img_7.jpeg

 

АРМЯНСКИЙ ТРИПТИХ

 

ТАЙНА ГАРНИ

В древней Армении было много языческих храмов, но их стерли с лица земли войска царя Трдата III. Это произошло в конце третьего века, когда страна приняла христианство.

Сохранился только храм в крепости Гарни, превращенный царем в «дом прохлады» для своей сестрицы Хосровадухт, но и то потом сильно разрушенный землетрясением.

Крепость стоит на высоком треугольном мысу. Внизу, в ущелье, течет небольшая речка Азат, за ущельем далеко тянутся Гехамские горы.

Стены крепости сложены из базальтовых глыб, порою в двенадцать — четырнадцать рядов. Судя по всему, крепость нелегко было взять врагу.

Вот об этом увлеченно и рассказывает наш экскурсовод, называя даты, связанные с осадой крепости, перечисляя царей, которые скрывались за ее неприступными стенами от римлян, арабов и сельджуков.

Но крепость, может быть, и не имела бы такой громкой славы, не будь в ней языческого храма. Он-то главным образом и привлекает сюда туристов из разных стран. Вот и в нашей группе четверо иностранцев: швед, датчанин, индиец и экспансивная армянка из Франции, не то архитектор, не то инженер-строитель.

Почти все с интересом слушают экскурсовода — молодого человека в роговых очках, ученого мужа, кандидата исторических наук. Владея армянским и русским, он свободно изъясняется на французском и ловко перескакивает на английский, с английского на немецкий, вызывая немалое восхищение иностранцев. Но чаще всего ему все же приходится говорить по-армянски. Его буквально закидывает вопросами туристка из Франции. Ее здесь все интересует!

Только я да, пожалуй, сторож крепости рассеянно слушаем экскурсовода. Сторож к тому же улыбается, покручивая усы, — не ученым ли словам кандидата исторических наук, малопонятным ему?

Я брожу меж развалин языческого храма, покоренный искусством армянских каменщиков, которые в далекой древности — две тысячи лет тому назад! — могли вырубить в граните и базальте эти тончайшие орнаменты, напоминающие кружева. Поразительные камни!

Я достаю записную книжку, чтобы срисовать некоторые из орнаментов, но слышу рядом голос нашего экскурсовода:

— Вот деталь карниза антаблемента, а вот образец фрагмента декора храма. — Он стучит носком модной туфли по акантовому листу. — Особое внимание обратите на софиты архитрава храма…

— Как вы думаете, — перебивает его армянка из Франции, — за сколько месяцев вырубалась в древности вот эта плита перекрытия портика храма?

— Я думаю, за три-четыре месяца, не меньше, — отвечает экскурсовод.

— А сколько лет строился храм и вся крепость?

— Ну, многие годы, конечно, — пытаясь уйти от длинного объяснения, скороговоркой отвечает экскурсовод.

— Хорошо, — примирительно соглашается армянка. — Тогда скажите: откуда бралось у армянских царей столько денег? Ведь таких крепостей и храмов, вы сами говорили, было много десятков в Армении. А мы знаем из истории, что Армения со дня своего образования непрерывно воевала с бесчисленными врагами, и потому армянские цари были самыми бедными.

— Ну, не такими уж и нищими! — смеется наш ученый экскурсовод и переходит с армянского на французский. — Крепость Гарни строилась в годы расцвета армянского государства. Если вы помните, это четвертый — второй века до нашей эры…

— Нет, не помню, — вызывающе отвечает армянка по-армянски.

— Армения тогда была достаточно богатой и просвещенной, — улыбаясь, продолжает он. — Новая ее столица Тигранакерт соперничала с крупнейшими эллинистическими городами Передней Азии. Арташат даже называли армянским Карфагеном. Ну, а потом основные сооружения Гарни перестраивались много позже. Если вы помните, римские войска в пятьдесят девятом году ограбили и разорили Арташат.

— Нет, не помню, — снова отвечает армянка.

— Но через несколько лет, — обернувшись к индийцу, продолжает экскурсовод по-английски, — когда умер Клавдий и императором стал Нерон, он отпустил царю Армении Трдату сто пятьдесят миллионов драхм, и на эти деньги Трдат не только восстановил Арташат, но и заново перестроил Гарни…

У ворот крепости останавливается автобус, и во двор входит новая большая группа туристов. Пока приехавшие щелкают друг друга фантастического вида фотоаппаратами на фоне развалин, наш ученый экскурсовод отвечает на последние вопросы, мило прощается со всеми, даже с замучившей его туристкой из Франции, и направляется к прибывшим.

— Одну минуту! Я забыла спросить!.. — вдруг кричит ему вдогонку армяночка…

Предоставленная себе, наша группа распадается, и каждый идет, куда ему хочется.

Я иду за сторожем. Ко мне присоединяется прораб с волжской стройки. Он приехал в Ереван навестить фронтового друга, и тот посоветовал ему обязательно побывать в Гарни. От нечего делать сторож водит нас по фундаментам былых крепостных строений и неторопливо объясняет, что предположительно могло здесь быть две тысячи лет назад.

— Не скажешь, отец, что это за дыры в стене? — спрашивает прораб.

— Почему не скажу? Скажу, — отвечает старик и приводит нас к крепостной стене. — Видите, какая она ровная? Выдержала землетрясение тысяча шестьсот семьдесят девятого года, когда был разрушен здешний храм. А почему? А потому, что камни были соединены между собой железными скобами. Когда-то углы соединения были даже залиты свинцом. Но во время войны с арабами, персами и турками народ вырубил этот свинец, из него лили пули. Вот и остались дыры в стене.

Мы проходим мимо дощатого сарая. Рядом с ним валяется груда камней со сквозными отверстиями. Прораб, конечно, спрашивает и об этих камнях. Они и меня интересуют.

— Что ж, и про эти камни могу рассказать, — говорит сторож, становясь на колени и начиная ворочать камни из стороны в сторону. — Камни эти — часть древнего водопровода. Каждый из них долбили многие месяцы, потом их клали рядышком в траншею, замазывали стыки глиной, засыпали сверху землей, и вот вам древний водопровод. Чем он отличается от современного? — спрашивает, улыбаясь, старик и сам себе отвечает: — Он вечный, потом его легко разобрать и собрать в нужном месте.

— А что в сарае? — спрашиваю я.

— А ничего интересного! — отвечает старик, поднимаясь и стряхивая пыль с коленок. — Остатки древней бани. Желаете — могу показать. — Он достает из кармана связку ключей. — Сарай этот мы построили недавно, чтобы прикрыть развалившиеся стены. — Выбрав нужный ключ, он открывает висячий замок, откидывает ногой дверь, и мне сразу же бросается в глаза мозаичный пол предбанника.

Войти внутрь старик не разрешает. Он объясняет, что это не какая-нибудь там обычная баня, а баня со сложным подземным отоплением, с продуманной системой подачи воды в разные отделения купальни, в которых была вода горячая, вода теплая, вода холодная. И пол имел разную температуру, под него тоже были подведены трубы.

Но я слушаю сторожа рассеянно, многое упуская из его рассказа. Мне все не оторвать взгляда от поразившего меня мозаичного пола. Он выложен из мелких кубиков цветного камня. Я насчитываю больше десяти оттенков.

Пол изображает море, а в море плавают большие и малые рыбы, похожие на акул, и полулюди-полурыбы. А по углам мозаичного пола изображены не то боги, не то апостолы, не то гладиаторы, и над каждым выложена надпись из темного камня.

— Надписи греческие? — спрашивает прораб.

— Да, греческие, — отвечает сторож и охотно приходит ему на помощь. — Вот это Главкос, — читает он, — вот это Тетис, а это Агриос. Названия божеств!

— А что означает надпись посреди пола? — спрашиваю я.

Старик загадочно смотрит на меня, достает из кармана ватника плоскую коробочку от монпансье, берет папироску и, разминая, говорит:

— Хотя прошло около двух тысяч лет, но должен сказать, что народ и тогда жил неглупый. — Старик закуривает. — Это видно по надписи, которую выложили мозаикой строители крепости…

— Какую, какую надпись?.. — нетерпеливо спрашивает вдруг откуда-то появившаяся рядом с нами армянка из Франции.

— А вот какую, — отвечает сторож сперва ей по-армянски, а потом нам с прорабом по-русски, — точный перевод с греческого: «Ничего не получая, работали».

 

«ПЕРГАМЕНТНЫЙ ВЕЛИКАН»

Среди достопримечательностей Еревана есть Матенадаран — чудо из чудес.

«Матенадаран» в переводе с армянского означает рукописехранилище. Нет, это не библиотека, а хранилище древних рукописей, единственное в своем роде. Создано оно в пятом веке при эчмиадзинском патриархате.

Теперь в Ереване построен прекрасный дворец из базальта и туфа, и рукописи, кочевавшие в течение веков из монастыря в монастырь, наконец-то нашли там свое постоянное пристанище. Рукописей этих больше десяти тысяч. И не только армянских, но и греческих, персидских, арабских, азербайджанских, грузинских, узбекских. Есть здесь и переводы.

Среди рукописей много уникальных. Мне хочется рассказать об одной из них, которую в Матенадаране называют не иначе как «пергаментный великан», хотя это всего-навсего свод духовных «Проповедей».

Весит сей великан без переплета тридцать четыре килограмма, размером он в половину обеденного стола. На его составление, говорят историки, ушло больше семисот телячьих шкур.

Известен хозяин «Проповедей» — Аствацатур Бабердци.

Известно имя писца — Вардан Каренци.

Недавно стало известно и имя художника, украсившего «Проповеди» орнаментом и миниатюрами. Звали его Степаннос. Имя свое художник по буковке вплел в хитроумный узор орнамента. Жаль только, что многие из его миниатюр когда-то каким-то варваром были вырезаны из рукописи и мы не можем в полной мере оценить степень самобытности и талантливости автора.

История «Проповедей» поразительная. О ней рассказывается в памятной записи, оставленной Варданом Каренци. Но перед тем как поведать о ней, мне в двух словах хочется самому рассказать о событиях тех дальних лет.

Весь десятый век и первую половину одиннадцатого Армения находилась под властью арабского халифата. Это был один из самых мрачных периодов истории Армении.

Арабов сменили турки-сельджуки. Эти тоже убивали, грабили, жгли, угоняли в плен. Хозяйничали они в Армении долго, около двух веков.

После турок-сельджуков пришли монголы. Их стотысячная конница смела с лица земли города и селения Армении, предав все огню и мечу…

История создания «пергаментного великана» относится к периоду владычества в Армении турок-сельджуков.

1201 год, начало нового века. Западная Армения.

Некто Аствацатур Бабердци, чудом оставшийся в живых во время резни, устроенной турками, решает в память об этом сделать «святое дело»: снять на всякий случай копию с «Проповедей», тайно хранимых в церкви от турок.

«Проповеди» включали речи и статьи древних армянских авторов. В них было много поучительного и разумного.

Хотя в памятной записи не сказано про занятия Аствацатура Бабердци, но, видимо, это был состоятельный человек, скорее всего купец. Кто же иной мог купить семьсот телячьих шкур для выделки пергамента? Мы назовем его купцом.

Для снятия копии с «Проповедей» Аствацатур Бабердци нанимает писца по имени Вардан Каренци и художника-миниатюриста Степанноса — того самого, который так умело вписал свое имя в затейливую вязь орнамента: этого ему не полагалось делать, художник должен был оставаться неизвестным.

Вардан Каренци принимается за свой нелегкий труд. Писать на пергаменте — не по бумаге пером водить. На бумаге в Армении писали с десятого века. Пергамент надежней, сохранится века, дойдет до далеких потомков. Люди верили в лучшие времена!

Это о них, древних писцах и историках, сложил стихи Аветик Исаакян:

Без сна, ночами, запивая заплесневелый хлеб водой, Записывали ход событий на свиток желтый и сухой…

Да, это было так.

Три года не разгибая спины трудился писец Вардан Каренци. На четвертый он закончил свою работу и сдал заказчику.

Но не помогло «святое дело» Аствацатуру Бабердци!

Турки узнали про «Проповеди». Предводительствуемые своим судьей, они напали на дом купца, зверски убили его самого, всех членов его семьи, не пощадив ни стариков, ни детей, и разграбили все имущество.

«Проповеди» присвоил себе судья. Он хорошо понимал, что это было самое ценное у Аствацатура Бабердци!..

Вскоре судья переехал в Хлат, расположенный на берегу Ванского озера, и в этом древнем армянском городе объявил сумму выкупа за «Проповеди». Он запросил четыре тысячи драхм! Для того времени это были очень большие деньги.

Откуда жители Хлата — а это в основном были армяне-ремесленники — могли собрать четыре тысячи драхм? Такие деньги им и не снились. Долго они думали и решили обратиться за помощью к жителям города Муша, отправив к ним ходоков — трех братьев, трех смелых парней.

Жители Муша обещали помочь Хлату.

Зимой от них в Хлат отправилась ответная депутация. Но она не дошла до места. «Снег и ветры преградили им путь в горах», — пишет в памятной записи Вардан Каренци.

Тогда попытки спасти «Проповеди» делают жители города Арцке. Но им тоже это не удается.

Через год или два спасти «Проповеди» берутся крестьянки из расположенных вдоль Ванского озера деревень. Они отдают все свои деньги и украшения избранной ими депутации, и та направляется в город Хлат.

Четыре тысячи драхм вручаются судье-злодею.

Рукописный памятник предков, освобожденный из турецкого плена, торжественно перевозится в город Муш…

О всех злоключениях с «Проповедями» после убийства купца Аствацатура Бабердци писец подробно поведал в памятной записи, сделанной им уже в Муше, в церкви Святых апостолов, куда «Проповеди» были отданы на вечное хранение.

Мудрый Вардан Каренци не забыл в своих записях увековечить и имена армянок-патриоток, выкупивших рукопись.

В церкви Святых апостолов «Проповеди» хранились целых семь веков.

Семьсот лет!..

Когда в августе 1914 года вспыхнула мировая война, Турция выступила на стороне Германии против России, вековечным врагом которой она являлась. Для успешного ведения войны турки решили раз и навсегда аннексировать земли Западной Армении, а заодно и покончить с «армянским вопросом», вырезав для этого всех армян, живущих на этих землях.

И то, и другое для турок облегчалось тем, что они имели огромную армию, вооруженную немцами.

За одну ночь турки вырезали половину нации, два миллиона армян.

Массовая резня гугенотов в Варфоломеевскую ночь выглядит детской забавой перед этой неслыханной акцией турецкой армии. Их «опытом» потом воспользовались немцы в войну 1941—1945 годов.

Убежать, скрыться удалось немногим.

Среди беглецов находились и смельчаки, которые, перед тем как идти навстречу русским войскам, врывались в монастырские библиотеки и частные дома, хватали и прятали в узлы и переметные сумы древние рукописи.

Многие из этих героев погибли в пути от турецкого ятагана, но многие горными тропами, через снежные перевалы, все же добрались до Восточной Армении, донесли свой ценный груз до Еревана.

«Пергаментный великан» спасла армянка-беженка. Она была из города Муша. Вместо того чтобы взять с собой что-нибудь из вещей, она взяла «Проповеди» из церкви Святых апостолов. Но не рассчитала своих сил. Двухпудовую рукопись она сумела пронести только часть дороги. Затем, разделив рукопись пополам, одну половину оставила на дороге, надеясь на добрых людей, а вторую после долгих мытарств донесла до Тбилиси.

А что стало с оставленной половиной рукописи?

Говорят, ее подобрали другие беженцы, принесли в город Эрзурум и здесь закопали во дворе армянской церкви. А потом будто бы эту половину обнаружил и спас русский офицер, привез в Баку, и с ней приключилось много всяческих историй, пока обе половины «Проповедей» наконец-то не воссоединились в 1939 году в Матенадаране. Там они значатся под номером 7729.

Это единственный из дошедших до нас древних экземпляров «Проповедей». Остальные погибли, в том числе и оригинал. Экземпляры «Проповедей», хранящиеся в некоторых зарубежных библиотеках, являются копиями матенадаранского, относятся к девятнадцатому веку, ну и, конечно, выполнены на бумаге, без затейливого орнамента.

Воистину доброе дело сделал купец Аствацатур Бабердци и сложил за него голову под ятаганом турецкого янычара.

 

«НАРОД КОММУНИСТЫЙ»

Из Ленинакана, стоящего недалеко от турецкой границы, в Ереван мы возвращались на «Волге» Гарегина Севунца. Писатель он опытный, хорошо известен его двухтомный роман «Тегеран», но шофер Севунц молодой. Когда на двадцатом километре, уже, перед самым перевалом, наша «Волга» начинает хандрить, Севунц заметно бледнеет, и мы дальше едем молча: он не сводит глаз со стрелки спидометра, я — с дороги. Чувствуя надвигающуюся беду, перестает задавать вопросы моя жена.

Да, это дорога… Дорога завоевателей Армении и дорога беженцев-армян… По ней еще в первом веке до нашей эры шли римские легионы Лукулла и Помпея…

Много горя и слез видели окружающие нас горы и долины и после Октябрьской революции, когда вслед за отступающими войсками Кавказской армии на эту дорогу с исконных армянских земель, из города Ван, Эрзурум, Трапезунд, Карс хлынули женщины, старики, дети, преследуемые турками, до этого поголовно истребившими армян в западной части страны.

Из раздумья меня выводит голос деликатного Гарегина Севунца:

— Как только минуем перевал, там будут одни спуски, машина сама покатится до самого Еревана…

Я смотрю на спидометр. Скорость нашей «Волги» падает с катастрофической быстротой. Машина еле тащится в гору и, как нерадивая, усталая лошадь, вдруг останавливается.

Мы переглядываемся и нехотя вылезаем из машины.

Севунц приподнимает капот, начинает искать неисправность, но не может найти. Не можем ему помочь и мы с женой.

К счастью, дорога на перевале бойкая. Мимо нас то и дело в обе стороны проносятся легковые и грузовые машины. Чего только не везут на грузовых!.. Хлопок, виноград, машины, лес, туф, зерно, вино, металлические конструкции, бетонные плиты!..

Видя, что у нас испортилась «Волга», шоферы притормаживают и, приоткрыв дверцу кабины, кричат Гарегину Севунцу:

— Ахпер, не надо помочь?

— Нет, спасибо, — отвечает Севунц…

Первой останавливается «Победа», а вскоре у нашей «Волги» уже стоят восемь других легковых и грузовых машин, от юркой «Шкоды» до тяжелого «МАЗа».

Шоферы поочередно сменяют друг друга, а то и по нескольку человек вместе роются в моторе, но найти неисправность тоже не могут.

«Да, худы наши дела, — думаю я, ежась на ветру на высоте две тысячи двести метров. — Не придется ли нам толкать «Волгу» до самого Еревана, вместо того чтобы она туда сама покатилась?»

Жена моя, успев уже продрогнуть, забирается в машину.

Но вот с вершины перевала, со стороны Еревана, на бешеной скорости мчится такси. Поравнявшись с нами, шофер лихо притормаживает и кричит в открытое окошко:

— Ахпер, не надо помочь?

Шоферы оборачиваются. Сперва с любопытством, потом с усмешкой они смотрят на таксиста. Шофер «МАЗа» смачно сплевывает и цедит сквозь зубы:

— Уж как-нибудь обойдемся, брат. Езжай себе с богом!

Но таксист вылезает из машины и, застегивая на ветру кожанку, приподняв воротник, бежит к «Волге». Он расталкивает всех, по самую грудь свешивается над мотором и двумя руками, с разлету, принимается вывинчивать гайки на аккумуляторе и бензопроводе.

Я облегченно вздыхаю и отхожу в сторону.

Из такси выходит пассажир — невысокого роста, коренастый, чем-то неуловимо похожий на таксиста. Закурив, ежась в своем ватнике на ветру, он начинает вышагивать по дороге.

Немного погодя я следую его примеру.

Поравнявшись со мной, человек в ватнике спрашивает:

— Вы первый раз в этих местах?

— Первый, — отвечаю я.

— Приехали издалека?

— Из Ленинграда.

Лицо его расплывается в улыбке, он протягивает руку:

— Значит, мы с вами земляки. Будем знакомы! — И он называет себя.

Так запросто, без затей, обычно знакомятся только в дороге, в поездах: встретились — разошлись.

— Я тоже, можно сказать, ленинградец, за Ленинград воевал в финскую войну… Когда вышел из госпиталя, началась Отечественная. Снова воевал под Ленинградом… Слышали, наверно, про Синявинские болота?.. Страшные места, много моих хороших друзей сложили там голову. Тяжелораненый, я лечился в блокадном Ленинграде, потом там служил до самого окончания войны. Хороший город, хороший народ!..

Я радуюсь его добрым словам о Ленинграде и ленинградцах и уже как своего спрашиваю:

— Интересно, девять шоферов сумеют починить одну «Волгу»?

— А зачем девять? — удивляется он. — Починит один!

— Кто же именно?

— Таксист!

— Но откуда у вас такая уверенность?

— Ну, прежде всего он мой брат. Потом — он шофер первого класса. Затем — он механик, бывший водитель танка. Он любую машину исправит. Не верите?

— Ну, почему же…

— В бою его танк подбили, но он починил! Под огнем — не на мирном перевале! Правда, в следующем бою немцы его танк зажгли прямым попаданием. Брата еле вытащили из танка, и он тоже, как и я, около года провалялся по госпиталям. И не знал ведь, что награжден вторым боевым орденом Красного Знамени! — выпаливает с радостью мой собеседник. — Только третьего дня нашла его награда. Через столько лет!

Я искренне поздравляю его.

— Правда, бывают чудеса? — продолжает он. — Завтра брат будет выступать по телевидению в восемь пятнадцать вечера. Посмотрите, если не забудете. Вот мы и отцу везем телевизор в честь такого события. В подарок! Лучший телевизор, вот с таким большим экраном, опытный образец!

— Это замечательно, что вы не забываете родителей. — говорю я.

— У нас насчет этого строго! — отвечает он и подмигивает мне. — Почти во всем мире слово отца потеряло силу, только у нас — закон!.. Вот видите, где мы живем? — Человек в ватнике показывает на гору Арагац с приклеенными к вершине двумя облачками, хотя небо от края и до края чистое и голубое. — Родился я у подножия Арагаца, там наша деревня.

— Это на высоте двух тысяч метров?..

— Да, поближе к орлам. — Он широко улыбается, и я вижу до зависти крупные и белые зубы крестьянина.

— Но что может здесь расти? — Я смотрю на Арагац, вижу внизу чистенькие домики и небольшие сады, оглядываюсь по сторонам. — Кругом один камень!

— Да, камень, — с печальным видом соглашается мой собеседник. — Что же делать, если все лучшие пахотные земли остались по ту сторону границы?.. Но ничего, армяне научились и на камне растить хлеб! И виноград! И даже персики! Армения ведь вся камень! Из этого камня, известно ли вам, в Ереване сейчас вырабатывается даже волокно! Вы удивлены?.. Да, да самое настоящее волокно! Из него получаются прекрасные ткани. Приедете в Ереван, пойдите в институт химии, там у нас работает младший брат Ашот, он вам все расскажет. — Мой собеседник оценивающе смотрит на меня, говорит со смыслом: — Земля у нас каменистая, но народ коммунистый!..

Я слышу захлебывающийся сигнал нашей «Волги», оборачиваюсь. Мне радостно машет рукой Гарегин Севунц.

Шоферы разбегаются по машинам, как кавалеристы к своим коням.

Бежим и мы с земляком-ленинградцем.

Проносятся, проносятся мимо нашей «Волги»», как нетерпеливые, застоявшиеся кони, «Шкоды» и «МАЗы», «ЗИЛы» и «Победы».

Дрожит от нетерпения и наша «Волга». Вот и она очертя голову бросается вниз по перевалу.

Внизу — Армения со всеми переливающимися красками осенней поры, воспетая на полотнах Мартироса Сарьяна.

1960—1972

 

ВЕНГЕРСКИЕ РАССКАЗЫ

 

БАЛЛАДА О ПАМЯТНИКЕ НА ГОРЕ ГЕЛЛЕРТ

В каждый свой приезд в Будапешт я поднимаюсь на гору Геллерт.

Может быть, на Геллерт меня влекут воспоминания дней войны? Отсюда, с господствующей высоты, немцы вели огонь по Пешту, за мощными стенами Цитадели они защищались, когда бои перекинулись в Буду.

Или, может быть, мне хочется, как туристам, полюбоваться панорамой города, открывающейся с горы, красавцами мостами, перекинутыми через Дунай?

Да, я люблю пройтись по Цитадели, постучать кулаком по трехметровой толщины стене, в тысячный раз подивиться тому, как в короткой схватке наши солдаты уничтожили здесь гарнизон фашистов.

Люблю я также сидеть и смотреть на Пешт и на Дунай.

Но влечет меня на Геллерт, думается мне, прежде всего памятник — монумент Освобождения, это удивительное творение скульптора Жигмонда Кишфалуди-Штробля. Помните?.. На высоком постаменте женщина в вытянутых руках держит над головой пальмовую ветвь мира. А внизу — советский солдат со знаменем в руке.

Есть что-то символическое в том, что этот монумент установлен рядом с Цитаделью, построенной Францем-Иосифом, откуда испугавшийся революции монарх надеялся держать в повиновении непокорных венгров.

Не ощетинившимися дулами пушек с горы Геллерт встречает ныне гостей Будапешт, а высоко поднятой над городом пальмовой ветвью мира.

В апреле 1965 года в составе делегации ветеранов войны я приехал в Будапешт на празднование двадцатилетия освобождения Венгрии.

На второй или третий день я стал замечать, что один из наших ветеранов — Василий Михайлович Головцов — иногда куда-то исчезает. То он сам уходит, то за ним приезжают на машине.

А рано утром, до завтрака, Головцова можно было увидеть в вестибюле гостиницы в окружении корреспондентов: у него брали интервью для газеты и радио, его снимали для телевидения — то с группой пионеров, то в окружении каких-то пожилых людей.

Я поинтересовался, чем вызвано такое внимание к Головцову.

Оказывается, Головцова в Венгрии ждали который год!.. С него ведь Кишфалуди-Штробль лепил советского солдата для монумента Освобождения!

Поиски Головцова, говорят, не обошлись и без курьезов. Скульптор помнил его имя, но забыл фамилию. К тому же кто-то сказал, что Василий по званию был старшим лейтенантом. На призывы советского радио: «Кто по имени Василий воевал в Будапеште в звании старшего лейтенанта?» — откликнулись тридцать человек, но, увы, среди них не было того, кто позировал скульптору. «Бронзовым солдатом» был солдат Головцов.

Мы с Головцовым жили в соседних номерах. Как-то в свободный вечер я зашел к нему. Он выглядел усталым. Оказывается, от него только что ушли корреспонденты молодежной газеты.

Когда я вытащил записную книжку, он с укоризной посмотрел на меня. Но мы все же дружески побеседовали.

Василий Михайлович из Ивановской области. Работает он на хлопчатобумажном комбинате, в городе Тейково.

Я никогда не слышал про Тейково. Но очень четко представил его себе по рассказу Головцова: тихий городок, утопающий в садах.

Каков солдатский путь Головцова в минувшей войне?

Дрался на Волге и на Дону, в Прибалтике и на Дунае.

После войны часть, в которой служил Головцов, некоторое время стояла в Будапеште. Здесь его и встретил Жигмонд Кишфалуди-Штробль.

Я внимательно вглядываюсь в Головцова. Да, все в нем должно было импонировать ваятелю. И открытое, простое лицо, и открытый взгляд, и предельная скромность во всем его облике, и, главное, спокойная уверенность человека, одинаково хорошо умеющего и воевать, и работать.

Потом я перевел взгляд на окно. Далеко-далеко, в Буде, освещенная огнями, над горой Геллерт парила женщина с пальмовой ветвью в руках.

«Интересно, с кого лепил ее скульптор?.. Что она за человек?..» — подумал я.

Жаль, что назавтра нам надо было уезжать из Будапешта.

Через четыре года, в марте 1969-го, мне снова пришлось побывать в Венгрии, на этот раз с профсоюзной делегацией.

Хотя март выдался холодный и дождливый, но праздник пятидесятилетия Венгерской Советской Республики широко отмечался по всей стране.

Члены нашей делегации разъехались по разным городам.

Я попал в число отправившихся на северо-запад, в Дьер и Шопрон.

Много незабываемого увидел я в этой поездке.

Мы встречались с ветеранами революционных боев, солдатами-интернационалистами, — многие из них в годы гражданской войны воевали за Советскую власть у нас в России, а потом у себя в Венгрии.

Мы возложили венки к памятнику Самуэля Тибора, одного из организаторов Советской власти в Венгрии. Никто не скрывал слез, вспоминая павших героев.

Из Дьера, вдоль чехословацкой границы, мы поехали в Шопрон.

Здесь мы посетили санаторий.

Мы проходили коридором лечебного корпуса, когда из рентгеновского кабинета вышла красивая и статная женщина в белом халате. Мы, конечно, все обратили на нее внимание.

Женщина поравнялась с нами и, услышав русскую речь, бросилась обнимать наших делегаток.

Главврач торопливо проговорил:

— Это наш техник-рентгенолог Эржебет Турански. С нее Кишфалуди-Штробль лепил фигуру женщины с пальмовой ветвью…

Теперь наши женщины бросились обнимать Эржебет Турански. Они ее узнали!

Так, неожиданно для себя, и я познакомился с Эржебет Турански!..

Потом, пока мои товарищи по делегации осматривали процедурные кабинеты, я усадил техника-рентгенолога на скамейку у окна и, по старой своей привычке, взял у нее короткое интервью.

Если наш Василий Головцов — выходец из рабочей семьи, сам рабочий, то Эржебет Турански — крестьянская дочь. Она из многодетной семьи, рано познала нужду и горе. Много пережила в годы хозяйничанья в стране местных и немецких фашистов, — не раз ее с подружками пытались угнать на работу в Германию. Много пережила она и в дни контрреволюционного мятежа в 1956 году. Ей не могли простить, что она позировала Жигмонду Кишфалуди-Штроблю, имя которого им тоже было ненавистно. Фашистские подонки преследовали Эржебет, грозились ее убить.

— Если в меня швыряли камни — на большее пока не решались, то на моего бронзового двойника уже накинули было петлю, пытались сбросить с постамента, — с мягким выговором произносит Турански. — Не хватило силенок!.. Я там — великанша, рост — тринадцать метров. Бронзовая Эржебет крепко стоит на ногах! — смеется она.

— Как и живая Эржебет, не правда ли? — спрашиваю я.

Да, это правда, она не падала духом, всячески защищала народную власть, которая дала ей и образование, и работу, — в старой Венгрии все это ведь не так просто было получить крестьянской девушке!.. Она знала, она ждала, она верила, что на помощь ее родине и в этот трудный час придут советские люди.

— Такие, как солдат Василий Головцов, — говорит Турански. — Он там, у подножия памятника, стоит со знаменем и автоматом, помните?

— Да, помню. К тому же Головцова я лично знаю, — отвечаю я. — Судьба меня свела с ним тоже случайно.

Слушая рассказ Эржебет Турански, я снова подумал о Жигмонде Кишфалуди-Штробле: «Какого поразительного чутья должен быть скульптор, чтобы так точно выбрать натуру и для второй фигуры на памятнике, — и не только по внешним данным, но и по человеческим качествам. Теперь мне остается только познакомиться с ним. Но это я уже сделаю как-нибудь в другой свой приезд в Венгрию».

На следующий день мы вернулись в Будапешт.

Уже где-то в середине многолюдного приема в парламенте, затянувшегося до позднего вечера, мой переводчик повел меня знакомить с министром культуры.

Министр Пал Илку был очень любезен, спросил, не нужно ли мне в чем-либо помочь, не хочу ли я еще поездить по стране.

Во время беседы к нам подошел среднего роста пожилой мужчина с бокалом в руке. У незнакомца было отличное настроение; широко улыбаясь, он поздравил министра с праздником.

Пал Илку поблагодарил его, и нас представили друг другу.

Это был… Жигмонд Кишфалуди-Штробль.

Разумеется, я с особым интересом смотрел на скульптора. И не только потому, что и с ним меня судьба свела вот так же случайно. Невзирая на свой весьма почтенный возраст, он выглядел энергичным, сильным человеком. Вылепить грандиозный памятник Освобождения — это дело ведь прежде всего сильного человека, через руки которого должны пройти тонны глины.

С подносом, уставленным бокалами, к нам подошел официант. Мы тоже взяли вина.

Кишфалуди-Штробль провозгласил тост за Ленинград.

Я поблагодарил скульптора за его сердечные слова, высказал восхищение памятником на горе Геллерт, пожелал ему успеха в новой работе.

Мы пригубили вина.

— Новая моя работа — это Шандор Петефи. Поэт! Воин! Образ его давно меня волнует, я уже не впервые обращаюсь к нему. — Кишфалуди-Штробль вдруг взял меня за локоть, проникновенно сказал: — Да, Ленинград, Ленинград!.. А вы знаете, одна из моих старых и тоже любимых работ, «Лучник», находится у вас в Эрмитаже… Придется побывать там — помашите ему рукой.

«Лучник» Кишфалуди-Штробля стоит во дворе Эрмитажа, натянув тетиву лука, и всматривается в невидимую нам цель сквозь ажурные дворцовые ворота.

 

КОРЗИНОЧКА С ТЮЛЬПАНАМИ

С Ласло было приятно путешествовать по Венгрии. Он никуда меня не торопил, чем уже выгодно отличался от всех гидов и переводчиков, с которыми в разное время и в разных странах мне приходилось иметь дело. И собеседником был неторопливым — хорошо владея русским, он обо всем рассказывал с предельной обстоятельностью, почему у меня отпадала всякая необходимость задавать ему вопросы.

Ко всему Ласло был очень пунктуален. Если мы договаривались завтракать в девять утра, то он уже без пяти минут девять ждал меня в вестибюле гостиницы. Если нам нужно было с утра пораньше ехать куда-нибудь, то его машина к восьми часам уже стояла у подъезда.

Разумеется, я сразу же проникся симпатией к своему гиду.

Как-то я спросил у него:

— Где вы научились так хорошо говорить по-русски?

— В Советском Союзе.

— Что вы у нас кончали?

— Ничего особенного. Я некоторое время жил в Союзе. Я думал еще что-то услышать от Ласло, но он перевел разговор на другую тему…

В последний день моего пребывания в Будапеште мы обедали в ресторане «Вэрэш чиллаг», на горе Свободы. Этот район Буды — один из прекраснейших уголков венгерской столицы — весь утопает в зелени. Когда-то здесь жила буржуазия, о чем свидетельствуют роскошные особняки, разбросанные на холмах. Сейчас в них — дома отдыха и санатории.

В ресторане было малолюдно и как-то очень покойно. Обед, конечно, был прекрасный, обслуживание — безукоризненное, как, впрочем, во всех венгерских ресторанах. Когда же официант, похожий на киноактера, предложил нам кофе, Ласло спросил у меня:

— Не выпить ли нам кофе в другом месте?

— Где же это? — поинтересовался я.

— У моей мамы. Вот мы сейчас спустимся вниз по дороге, и там, на повороте, будет дом. В этом доме живет моя мама.

Так, неожиданно для себя, я оказался в Доме старых венгерских революционеров, ветеранов рабочего движения.

Нас встретила женщина пожилая, но бодрая, с живыми глазами. Она была рада познакомиться с советским гостем, но обрадовалась и сыну, которого не видела уже несколько дней. Судя по всему, она в нем души не чаяла. Но первым делом спросила о прихворнувшем внуке.

— Он совсем-совсем поправился, — проговорил Ласло, — потом я тебе все расскажу!.. Пока, будь добра, свари нам кофе! И покрепче!

Она с доброй улыбкой посмотрела на сына и нежно обняла его за плечи.

Но я все же дал им возможность поговорить о внуке, отойдя к книжному шкафу. Это был удивительный книжный шкаф. И не потому, что в нем были тщательно собранные книги на разных языках, в том числе и на русском, — полки были заставлены различными фигурками и изделиями, искусно вылепленными не то из глины, не то из пластилина. Тут и танцующая цыганка в яркой шали, и старичок-боровичок с трубкой в зубах, и корзиночка с цветами.

Мы пьем кофе, и Маргарита Бернгардовна расспрашивает меня про Ленинград, говорит, что сохранила о нем самое прекрасное воспоминание, — жила она там в начале тридцатых годов, работала на «Скороходе».

— На «Скороходе»? — удивленно спрашиваю я.

— Да, да, на «Скороходе», закройщицей обуви.

Я перевожу взгляд на Ласло — он загадочно улыбается.

— Ласло тогда как раз стал ходить в первый класс школы, — продолжает Маргарита Бернгардовна, пододвигая ко мне коробку с печеньем. — Отец у нас тоже работал — портняжил на швейной фабрике имени Володарского. Но, правда, он часто болел, ему был противопоказан ленинградский климат.

— Каким же образом ваша семья оказалась в Ленинграде?..

— О, это долгая сказка! — с грустью произносит Маргарита Бернгардовна.

Но я прошу ее рассказать эту долгую сказку. Я очень люблю сказки.

Родилась Маргарита Бернгардовна в Беретьоуйфалу — это недалеко от Дебрецена. Родители у нее были бедные люди, и, не успев закончить начальную школу, она пошла работать ученицей на маленькую кожевенную фабрику. Девушка была шустрой, понятливой, овладела профессией закройщицы. Правда, работать ей приходилось по шестнадцать часов в сутки. Кроме фабрики, она ничего не знала, нигде не бывала. К концу дня, смертельно усталая, она прямо-таки валилась с ног. Но она была молодая, сильная. Как же должны были себя чувствовать пожилые рабочие?.. Тогда-то и назрел в ней протест против потогонной системы на фабрике, протест против всего эксплуататорского строя. Она стала защитницей прав рабочих. И когда началась первая империалистическая война, Маргарита уже была признанным профсоюзным агитатором на фабрике. Хозяин терпел ее, потому что она была хорошей закройщицей, работа спорилась у нее в руках. К тому же на фабрике прибавилось заказов, а мужчин все больше и больше брали в солдаты.

Когда в марте 1919 года в Венгрии была провозглашена Советская республика, Маргарита уже была замужем. Муж — коммунист, портной.

Но недолго просуществовала в стране народная власть. На Советскую Венгрию со всех сторон полезли войска Антанты, Беретьоуйфалу был оккупирован румынскими войсками.

Боясь репрессий, Маргарита с мужем уехали из родного города.

Некоторое время они жили в Бухаресте, работали на разных предприятиях, разумеется, всюду оставаясь профсоюзными агитаторами. Муж к тому же выполнял партийные поручения, среди которых были и очень ответственные.

В 1926 году, во время всеобщей забастовки в Бухаресте, они оба были арестованы. Арестовано было и много других забастовщиков. Но по всей стране прокатились мощные демонстрации в защиту заключенных, и их до суда выпустили на волю.

Маргариту к суду так и не привлекли, а муж был осужден на десять лет. До тюрьмы, правда, стражники его не довезли. Друзья устроили ему побег. Некоторое время он скрывался в городе, потом пробрался в Вену, оттуда — в Берлин.

Через месяц, купив фальшивый паспорт, в Берлин пробралась и она с семилетним Ласло.

В те годы в Германии была большая безработица. Устроиться где-нибудь было очень трудно. Семья бедствовала, иногда не на что было купить даже килограмм картошки. Некоторое облегчение наступило, когда Маргарита временно устроилась работать дворником. Хоть за квартиру теперь не надо было платить. Но все равно трудно было сводить концы с концами.

Решили эмигрировать за океан, в Аргентину. У них уже были оформлены паспорта. Но за несколько дней до выезда в Аргентину их навестил представитель партийного комитета и сказал, что есть возможность поехать в Советский Союз.

Предложение, конечно, было принято с большой радостью, и они стали собираться в дорогу. Летом 1928 года семья пересекла советскую границу.

По приезде в Москву мужа сразу же отправили лечиться в Ялту — у него оказались больные легкие. МОПР позаботился о путевке в санаторий. Маргарита стала работать на фабрике «Парижская коммуна».

Но в Москве было трудно с квартирой. Вскоре после возвращения мужа из Крыма они переехали в Ленинград. К сожалению, и здесь им пришлось пожить недолго: у мужа снова резко ухудшилось здоровье. Что же делать? Врачи посоветовали переменить климат, уехать куда-нибудь на юг. Но куда? Остановились на Ростове.

В Ростове было хорошо. Она работала на обувной фабрике, муж лечился, Ласло снова ходил в школу. Поправившись, муж уехал на село как двадцатипятитысячник — для укрепления колхозного строительства.

Маргарита Бернгардовна на фабрике стала бригадиром. Активно участвовала в общественной работе, избиралась членом Ростовского горсовета.

Так продолжалось до 1934 года. Сперва мужа, а потом и ее вызвали в Москву и направили учиться в Коммунистический университет национальных меньшинств Запада. А через два года, по вызову своей партии, они уехали поближе к венгерской столице — в Чехословакию. Работа предстояла опасная, поэтому Ласло оставили в Москве.

В Праге они занимались организацией доставки нелегальной коммунистической литературы в Венгрию и Румынию. Это было трудное дело. Часто случались провалы. Логичнее было в сложившихся условиях эту литературу издавать в самих этих странах. С их предложением согласились, и они перебрались в Румынию.

В Бухаресте муж взял патент и открыл портновскую мастерскую. А вскоре они создали подпольную типографию в одном из бухарестских подвалов.

Газеты, брошюры, листовки выносились небольшими пачками темными ночами.

Провал подпольной типографии был случайным. Как-то в летний жаркий вечер, когда все легли спать, один из наборщиков приоткрыл окно и так его оставил. Ночью в подвал забрались воры.

Пришлось срочно искать новое помещение, перевозить печатные машины, шрифты. С необыкновенным трудом все это удалось сделать Маргарите Бернгардовне и ее мужу, но сами они попали под слежку.

Шпики долго вели за ними наблюдение, и однажды мужа арестовали. Ее об этом немедленно предупредили, она постаралась уничтожить кое-какие материалы, но скрыться уже не успела, была схвачена на улице.

Маргариту Бернгардовну привели на квартиру, перевернули здесь все вверх дном, но, не найдя ничего компрометирующего, сунули ей в карман пальто «Коммунистический манифест» и увезли в тюрьму.

В феврале 1940 года их судили. Мужу дали семь лет тюрьмы, ей — три года. На разные сроки были осуждены и другие коммунисты, арестованные по делу подпольной типографии.

Каждую ночь в тюрьме шли допросы, пытки. Многих избивали до полусмерти, приводили в камеры в неузнаваемом виде. Но коммунисты держались стойко.

Потом заключенных стали перевозить из города в город, из одной тюрьмы в другую. В этих тюрьмах Маргарита Бернгардовна и заболела тяжелой формой ревматизма.

Прикованной к тюремной койке она встретила известие о нападении фашистской Германии на Советский Союз.

В войну на стороне Германии вступила и королевская Румыния.

Надо было думать о семьях политзаключенных, оставшихся без кормильцев, чем-то им помочь. Вот тогда-то Маргарита Бернгардовна занялась лепкой фигур из хлебного мякиша. Научила ее этому румынская художница, сидевшая с нею некоторое время в одной камере. Фигурки тайно выносились из тюрьмы, их продавали за приличную плату. Среди покупателей были и состоятельные коллекционеры, высоко ценившие искусство тюремных ваятелей.

В 1943 году, в честь дня рождения короля или какого-то другого события, была объявлена амнистия. Маргариту Бернгардовну милостиво перевели в концлагерь, а через некоторое время выпустили. Правда, она оставалась поднадзорной, каждое воскресенье ей надо было регистрироваться в полиции.

Немного поправившись, она пошла в прислуги, потом устроилась закройщицей в сапожную мастерскую. Но однажды во время бомбежки Бухареста во дворе мастерской сгорела цистерна с горючим, сгорела и мастерская, а ее завалило рухнувшим сводом. При этом ее сильно контузило.

В тяжелом состоянии она целый год пролежала в квартире одной рабочей семьи, пока Румыния не была освобождена.

Муж ее в это время находился в лагере политзаключенных. За день до спасения лагеря советскими войсками гестаповцы расстреляли пятьдесят шесть румынских и венгерских коммунистов и триста советских партизан. Среди расстрелянных был и ее муж Евгений (партийная кличка — Фельд). После этой массовой бойни чудом выжили только два коммуниста-венгра. Один из них — товарищ Галл — рассказал ей потом о смерти ее мужа.

После окончания войны Маргарита Бернгардовна переехала в Будапешт, вернее — ее туда перевезли: она даже на костылях не могла ходить.

Ее лечили, народная власть проявляла всяческую заботу о старой коммунистке. По ее просьбе были предприняты поиски Ласло. Особую энергию в этих поисках проявил сотрудник Советской контрольной комиссии в Будапеште капитан Остапчук. Он и нашел Ласло, служившего тогда в наших десантных частях на Дальнем Востоке.

Когда мы с Ласло собрались уходить, Маргарита Бернгардовна подошла к книжному шкафу, задумчиво обратилась ко мне со словами:

— Что же вам подарить на память?

— Что-нибудь из бухарестской коллекции, мама, — подсказал Ласло.

Маргарита Бернгардовна открыла дверцу и взяла с полки небольшую корзиночку с темно-красными тюльпанами.

— Эти тюльпаны случайно сохранились у одного из собирателей моих тюремных работ. Потом, через десяток лет, он их мне вернул. Остальное, что вы видите здесь, — это мои поздние работы. Леплю на досуге, дарю их в дни праздников моим товарищам, ветеранам партии.

Она бережно упаковала корзиночку с тюльпанами в вату, положила в круглую картонную коробку и протянула мне.

Теперь корзиночка с тюльпанами хранится в моем книжном шкафу в Ленинграде. У меня нет более ценного сувенира, чем эти тюльпаны, вылепленные из хлебного мякиша венгерской коммунисткой в годы минувшей войны в бухарестской тюрьме.

 

ЧЕЛОВЕК С ЧИСТОЙ СОВЕСТЬЮ

В Будапеште стояла тропическая жара, хотя была еще только середина мая.

В Буду, где жил Пал Фельдеш, я ехал в раскаленном, как сковорода, такси по запруженному машинами проспекту Кошута.

«Да, неудачный мы выбрали день для встречи. Не вернуться ли мне обратно в прохладу гостиничного номера с холодным душем?» — думал я, то поднимая, то опуская стекла на дверцах «Волги»: и от стен домов полыхало нестерпимым жаром. Хотя я сидел в одной рубашке-безрукавке, но ее в пору уже было выжать.

Я бы, конечно, вернулся назад, если б ехал к кому-нибудь другому. Но я ехал к Палу Фельдешу!..

Когда я позвонил ему в первый раз, у него гостили бывшие белорусские партизаны.

Когда я ему снова позвонил через несколько дней, он уезжал читать лекции студентам.

Но вчера вечером Фельдеш сам позвонил мне в «Асторию», и мы договорились встретиться сегодня в час дня; в пять вечера он выступает в военном училище. Изменить ничего невозможно!

«Волга» ворвалась на мост Эржебет. С Дуная повеяло прохладой, к тому же открылся неповторимый вид на город. И на какое-то время я забыл про жару.

Из всех будапештских мостов я больше всего люблю мост Эржебет. Я всегда с удовольствием проезжаю и хожу по нему. Он красив и днем, в ярких солнечных лучах, и вечером, освещенный неоновым светом.

Как и старый Эржебет, новый мост стоит без единой промежуточной опоры, в грациозном прыжке перекинувшись через реку на будайский берег. Я хорошо помню и старый мост. Взорванный немцами осенью 1944 года, он многие годы лежал, распластавшись в Дунае. Старый взорвали в секунду, новый строили двадцать лет.

«Волга» сворачивает с моста на эстакаду и стремительно несется вниз по улице Аттилы.

Этот район Буды я хорошо помню по дням войны. А после окончания войны я еще полгода прожил здесь на северной окраине. Я тут все исходил вдоль и поперек.

Мы проносимся мимо академии Людовика, сворачиваем на боковую улицу. Долго едем по ней, пока не попадаем на небольшую площадь. Вот харчевня, где я иногда обедал или сидел с товарищами за кружкой пива. Вот костел, где мы слушали органную музыку.

«Волга» выезжает на улицу, напоминающую деревенскую. Здесь и дома поскромнее, и дорога в ухабах, и тишина первозданная.

— Зовите меня просто Павел Павлович! — говорит Фельдеш. — Мне это будет приятно. Так звали меня партизаны Брянского леса.

Я с уважением смотрю на человека, о котором много наслышан от венгерских друзей. Кое-что о нем приходилось читать у нас. В годы хортистского режима он — один из руководителей партийного подполья Венгрии. В войну — советский партизан. В послевоенное время — директор научно-исследовательского института, лауреат премии Кошута, потом — дипломат. В настоящее время — на пенсии, пишет мемуары, увлекается садоводством.

Хотя Фельдеш недавно отпраздновал свое семидесятилетие, он выглядит намного-намного моложе своих лет. Ну а обаяния ему не занимать.

Не успеваем мы с ним обменяться двумя-тремя фразами, как он уже берет меня за руку, ведет в дом, открывает двери ванной, подает полотенце:

— Жара сумасшедшая. Я бы на вашем месте принял душ.

Но мне достаточно умыться холодной водой, и я уже чувствую себя заново родившимся. А стакан ледяной минеральной воды довершает дело.

Потом мы сидим с Фельдешем в его кабинете, пьем традиционную чашку кофе.

Среди фотографий, выставленных в книжных шкафах, я примечаю одну, большую, на которой Фельдеш снят с генералом Петром Вершигорой — писателем, знаменитым начальником разведки партизанского соединения Ковпака.

Спросив разрешения, я встаю, достаю фотографию, с интересом рассматриваю ее.

— Чему вы улыбаетесь? — спрашивает Фельдеш.

— Я где-то читал у Вершигоры, что бороду свою он собирался сбрить в поверженном Берлине. А вот не сделал!

— Так борода-то у него была не простая, партизанская. Жалко стало! — Фельдеш встает, подходит ко мне. — Незадолго до смерти Вершигора приезжал в Будапешт, гостил и у меня. Подарил книги, в этом кабинете мы и сфотографировались.

Я беру с полки, уставленной русскими книгами, толстый том, читаю на титуле: «Павлу Павловичу (Палу Фельдешу) — человеку с чистой совестью, на память…»

— Хороший был писатель, — говорю я, перелистывая книгу. — Вообще талантливый человек!

— Вы знали Петра Петровича?

— Лично мы не были знакомы. Но встречались на всяких писательских собраниях. — Я кладу книгу и фотографию на место.

— Я его хорошо знал. Мы часто переписывались. А познакомились мы, когда нам надо было вместе прыгать с парашютной группой. Это было весной сорок второго года в Брянском лесу. С тех пор, правда, прошло уже тридцать лет, но кажется, что это было вчера.

— Наверное, это страшно — броситься ночью в бездну? — спрашиваю я, стараясь представить себе Пала Фельдеша тех лет.

— Честно говоря, особенно не приходилось задумываться. Некогда было!.. Немцы в то время решили блокировать Брянский лес, уничтожить партизанский край. Там насчитывалось больше ста отрядов и много подпольных групп. Кроме эсэсовских частей, в этот район был стянут и Восьмой венгерский корпус. Вот тогда-то командование Брянским фронтом решило сбросить несколько парашютных групп с радистами к партизанам.

— И что вы лично там делали?

— Когда мы прибыли к Ковпаку, у него в штабе уже находилось девять венгров. Они стали моими помощниками. Мы агитировали венгерских солдат переходить на сторону советских партизан. Забрасывали венгерские части листовками. Посылали к ним наших разведчиков. Конечно, и в боях участвовали.

— Дала ли ваша агитация какие-нибудь плоды?

— О да. На нашу сторону в первые же дни перешло человек двадцать. Эта группа потом явилась ядром венгерского партизанского отряда. Я командовал им, когда советские войска подошли к венгерской границе. Воевали венгры хорошо. Многие из них героически погибли.

— Еще один вопрос, Павел Павлович! Как вы стали партизаном Брянского леса? Какими судьбами?

— О, это длинная история! — отвечает Фельдеш. — боюсь замучить вас своими рассказами…

Фельдеша выручает жена. Она в это время появляется в кабинете и всплескивает руками:

— В такую жару сидят в комнате!.. Вы хоть погуляли бы по саду, пока готовится обед!..

— И на самом деле, почему бы нам не походить по саду? — спрашивает Фельдеш.

Но я с сожалением покидаю кабинет, не успев в нем как следует освоиться и сделать кое-какие записи…

Мы идем по саду, который террасой поднимается вверх, упирается в стену. Наверху тоже дом и сад, но это уже территория соседа.

— Раньше здесь был пустырь, со всей улицы сваливали мусор. Много пришлось потрудиться! — вздыхает Фельдеш, показывая свои огрубевшие руки.

Он останавливается у низкорослого дерева. Оно какое-то необычное, расплющенное, точно побывало под прессом. Так выглядят деревья на детских рисунках.

— Персики венгерские, — говорит Фельдеш.

Плоды, величиной с орешек, висят на ветках гроздьями.

Над одной веткой Фельдеш склоняется, как над постелью больного, горестно качает головой:

— Надо разредить их, но какие убрать?.. Все жалко!..

Он осторожно нащупывает на ветке наиболее слабые плоды, отрывает их, продолжая рассказывать:

— Наливаются эти персики постепенно, не все сразу. Первые идут для еды, последние — для варенья. Косточка у них отделяется легко, как у абрикосов.

Мы идем от дерева к дереву.

— Груша сорта калман. Похожа на дюшес. Жаль, что вы приехали не в октябре!.. Когда едят грушу с этого дерева, то подставляют ладонь. Очень сочные груши!

Грушевое дерево тоже кажется побывавшим под прессом. Правда, в отличие от персикового, ветки на нем сильно оттянуты в стороны и прикреплены проволокой к колышкам.

— Для чего вы оттягиваете ветки? — спрашиваю я.

— Чтобы не заслоняли друг друга. Чем больше солнца, тем сочнее и слаще будут плоды, — отвечает Фельдеш.

Мы идем дальше.

— Вот яблоки сорта скартинг. Очень сладкие яблоки!.. А вот персики японские.

Персиковое дерево совсем карликовое, едва мне по пояс. Но ветки у него тоже очень раскидистые.

— С этой малютки я собираю больше шестидесяти килограммов персиков. Дочка моя их очень любит.

Поднявшись по террасе на несколько ступенек, мы попадаем на виноградник. Листва на кустах светло-зеленая, ягодки мелкие, цветом и размером напоминают икринки.

Фельдеш идет впереди, отрывисто бросая на ходу:

— Итальянский кадар, мускатель эгерский… Эти кусты для еды, эти — для вина.

Он оборачивается:

— Если ягоды мускателя прессовать чуть-чуть сильнее, то вино будет не белым, а розовым, и аромат особый!.. Люблю угощать друзей вином собственного изготовления! — с удовольствием произносит он. — Да вот в обед вы его отведаете, с прошлогоднего урожая у меня еще немного осталось.

Солнце печет немилосердно, и мы уходим в тень, садимся на скамейку.

— У вас маленький участок, но прекрасный сад, замечательный виноградник, — говорю я Фельдешу.

Похвалу мою он слушает с удовольствием.

— Я с детства мечтал о таком садике и винограднике. Может быть, потому, что родился в восточной, засушливой части Венгрии?.. Это недалеко от советской границы… Земля у нас была песчаная, на ней все плохо родилось. Правда, сейчас там тоже цветут сады, выращиваются отличные сорта яблок. Помогла наука!.. Дорога же к моему садику была ох какой длинной!.. Надо было по ней идти всю жизнь.

— Трудной, но единственно правильной дорогой, не правда ли?..

— Разумеется, разумеется, дорогой друг, — радостно произносит Фельдеш. — Посудите сами!.. Не успев закончить гимназию, я стал политкомиссаром Венгерской Советской Республики в моем родном городке. Кстати, известный вам писатель Мате Залка, он же генерал Лукач, родом из нашего городка, который сейчас носит его имя. Мы учились в одной гимназии, сидели за одной партой. Об этих годах я недавно закончил небольшую повесть… Но я, кажется, отвлекся… После поражения революции я эмигрировал в Чехословакию, затем в Польшу и Австрию, снова вернулся в Чехословакию. Поступил учиться. Трудные это были годы на чужбине. Но я все же закончил институт, стал инженером-текстильщиком. Работал на фабрике. Даже преуспевал!.. А мысли мои всегда были на моей несчастной родине, хотелось ей помочь. Венгрию тогда ведь называли страной трех миллионов нищих. Меня обязывал и долг коммуниста…

Но меня главным образом интересует канва его жизни, путь Фельдеша в партизаны, потому я не даю ему возможности остановиться на каком-то отдельном эпизоде, прошу рассказывать дальше.

— Вернулись вы, Павел Павлович, в каком году в Венгрию?

— В двадцать девятом году, для подпольной работы.

Конечно, пройти мимо этого события равнодушно я не могу.

Я прошу Фельдеша подробнее рассказать про знаменитую будапештскую демонстрацию 1930 года, одним из главных организаторов которой, я знаю, он был.

— Ведь вы тогда были директором Чепельской суконной фабрики?

— Техническим директором! Фабрика принадлежала капиталисту, — поправляет меня Фельдеш. — И одновременно руководил техническим аппаратом ЦК Компартии Венгрии. ЦК тогда находился в глубоком подполье.

— Тогда, выходит… были дважды техническим директором? — смеясь, спрашиваю я.

Фельдеш тоже смеется, рассказывает:

— Тридцатый год был тяжелый. Экономический кризис докатился и до Венгрии. На фабриках и заводах всюду шло сокращение. Многие предприятия вообще разорялись. Росла армия безработных. Первого сентября на улицы города вышло более ста тысяч безработных. Они несли плакаты: «Хлеба!», «Работы!»… В тот день мы разбросали и роздали восемьдесят три тысячи листовок. Это была самая мощная и организованная демонстрация после девятнадцатого года, такой хортистская Венгрия не знала.

Ну а через несколько дней начались массовые аресты. В первую очередь, конечно, хватали коммунистов. Арестовали и меня — выдал провокатор. Всех нас отдали под суд.

Приговорили меня к пяти годам тюрьмы. Два года я отсидел в Будапеште. Потом, вместе с другими политзаключенными, меня перевели в тюрьму города Сегед. Здесь мы организовали что-то вроде «рабочей академии». Члены подпольного Политбюро Йожеф Ревеи, Ландор Бела, Фрудеш Корикаш и Нандор Орос проводили с заключенными семинары по марксистско-ленинской политэкономии, по ленинской стратегии и тактике в революционном движении. Одним словом, без дела не сидели. Набирались знаний, чтобы потом их применить на практике.

— И все пять лет вам пришлось отсидеть?..

— Все пять!.. Вышел я на свободу, наладил кое-какие связи, но меня снова арестовали и судили. Повод, конечно, нашли. Дали новых пять лет тюрьмы!.. Отсидел я в общей сложности десять лет. Освободили меня осенью сорокового года. Чтобы опять не попасть в лапы хортистов, я по рекомендации ЦК нелегально перешел границу. Шел через Карпатские горы… Вскоре я уже был в Москве, работал на камвольном комбинате в Монине, усиленно изучал русский язык… А через год началась война..

Пал Фельдеш горестно вздыхает, некоторое время молчит опустив голову, потом продолжает свой рассказ:

— Да, война, война… Хорошо помню первый день, москвичей, штурмующих военкоматы… Записался и я в ополчение… Проходил строевую подготовку, учился стрелять из винтовки и пулемета… Все это потом пригодилось, когда меня отозвали в Москву и назначили командиром роты венгерских политэмигрантов.

— Была такая рота?..

— Была… В тяжелый для Москвы час, когда немцы уже были недалеко, нам доверили защиту подступов Кремля со стороны Исторического музея…

Факт этот мне кажется фантастическим и невероятным, может быть, потому, что я об этом узнаю через столько лет после окончания войны, к тому же здесь, в Будапеште.

Пал Фельдеш поднимает сухую веточку под яблоней и рисует на тропке контуры музея.

— Вот в этом окне, обращенном к Кремлю, стоял пулемет венгерской роты, а в этом, перекрывая проезд у музея Ленина, — пулемет испанцев. Роты наши входили в бригаду особого назначения.

Мы молчим, оба не сводя взгляда с бесхитростного, детского рисунка.

— Ну а потом, когда гитлеровцев отбросили от Москвы, — продолжает рассказывать Фельдеш, — я попросился на фронт… Меня послали на Брянский… Здесь мы и встретились с Вершигорой, прыгали с парашютной группой. Остальное вы уже знаете. Из Брянского леса начался путь венгерского партизанского отряда к себе на родину.

Фельдеш встает, смеясь спрашивает:

— Не пора ли нам в честь освобождения Венгрии отведать мускателя эгерского?

Встаю и я. Кажется — самая пора.

 

ИЗ «СКАНДИНАВСКОГО ДНЕВНИКА»

Эту поездку в Скандинавию в январе 1972 года я совершил для ознакомления с литературной жизнью Норвегии, Швеции и Дании. Поездка была насыщена интересными встречами и беседами как с писателями, издателями, так и с общественными деятелями этих стран.

Вместе со мной в поездке была скандинавистка Валентина Сергеевна Морозова. Она много лет занимается изучением норвежской, шведской и датской литератур, переводит поэзию и прозу этих стран.

25 января

Прощаясь с нами в аэропорту Копенгагена, первый секретарь нашего посольства в Дании Юрий Самохин дал мне «Литературную газету» от 19 января со словами:

— До Стокгольма лететь минут пятьдесят. Как раз успеете перелистать «Литературку»!

Действительно, мы летели недолго, я успел перелистать газету, даже пробежать некоторые статьи, а в разделе «Ха-ха» прочесть заметку о новом американском фильме «Николай и Александра». Но заметка была написана в фельетонной манере, и я как-то не придал ей значения.

А в Стокгольме как раз идет этот фильм!..

Только что здесь, рассказывают нам, с большой помпой прошла премьера фильма, на которую из США приезжали исполнители ведущих ролей, известные голливудские актеры. Судя по всему, это крупный боевик и на него делается большая ставка в антисоветской пропаганде.

Пока Валентина Сергеевна Морозова налаживает контакты с Союзом писателей Швеции, связывается с писателями, будущими авторами скандинавского номера «Звезды», я свободен от дел, знакомлюсь с городом. В витринах магазинов — всюду английское и немецкое издания книги Роберта Масси «Николай и Александра». Не по этой ли книге поставлен американский фильм того же названия?.. Да, так оно и есть, на афише указано имя Роберта Масси.

О книге Роберта Масси, а также книгах Ганса Манфреда Хойера, Сиднея Харкейва, Нобла Фрэнленда и других немецких и американских авторов, изданных к пятидесятилетию со дня убийства Распутина и казни царской семьи, мне четыре года назад, в январе 1968 года, рассказывал М. Касвинов, один из наших опытных журналистов-международников.

И тогда же, помнится мне, я сказал ему в гостинице, в Москве:

— Почему бы вам не написать правду об этих событиях?.. Ведь так называемая «екатеринбургская драма» относится к разряду сюжетов наиболее устойчивых, систематически возобновляемых на Западе! К тому же вам ведь уже приходилось недавно полемизировать в серии ответных статей на страницах западногерманской прессы, обличая апологетов царизма и династии Романовых…

— В частности, в прессе оффенбург-баденского концерна Франца Бурда, — добавил М. Касвинов. — Да, неотвратимые решения, продиктованные логикой событий, шпрингеровские толкователи пытаются выдать за слепую расправу, народный порыв самозащиты от контрреволюции и реставрации — за бесшабашный разгул. Таким способом проимпериалистическая пропаганда в ФРГ силится бросить тень на бессмертную эпопею мужества и героизма, какой вошла в мировую историю наша революция… — Помедлив, М. Касвинов продолжал: — Кроме этих книг, сотен больших и малых публикаций за последние годы в ФРГ и США поставлены еще десятки кино- и телефильмов…

— Нет, вам определенно надо написать такую книгу, — сказал я ему. — У вас и большие знания, и большой опыт полемики с зарубежными фальсификаторами русской истории.

М. Касвинов сел за работу над серьезным исследованием. Кроме советских архивов он работал в Чехословакии, Польше, Австрии и Швейцарии.

В первых числах января 1972 года автор завершил свой труд «Двадцать три ступени вниз» и сдал книгу в «Звезду». Перед поездкой в Скандинавию я успел ее прочесть.

И вот я сижу в зале кинотеатра, смотрю цветной американский фильм «Николай и Александра».

Картина, разумеется, поставлена антисоветчиками, в ней все безбожно переврано, но кинематографически она сделана ловко, а потому смотрится с интересом. Правда, реакция на нее разная. Мы-то, знающие историю по Ленину, а не по Масси, можем и смеяться, и гневаться по ходу развития событий.

Ну а как прикажете вести себя залу, который знает историю только по Масси и верит ему?.. Верит, что революционеры были заговорщиками, а царь Николай II — кротким и заботливым самодержцем, любящим мужем и отцом?.. Правда, в газетной рецензии зрителя, сидящего в зале, называют обывателем, но это не меняет существа дела. Фильм сделан так ловко, что где-то посредине все внешние события остаются за кадрами фильма, и зритель остается один на один со скитающейся по городам и весям Сибири и Урала многодетной царской семьей. Это у обывателя-зрителя вызывает сострадание к скитальцам, а как итог — ненависть к революции и к нашей стране.

Фильмам, аналогичным «Николаю и Александре», и десяткам «исследований» на аналогичные сюжеты надо прежде всего противопоставить документальные книги. Может быть, тогда всякие «советологи» и антисоветчики перестанут наконец-то скорбеть по убиенному самодержцу.

Когда я уезжал из Ленинграда, мне казалось, что книгу М. Касвинова «Двадцать три ступени вниз» мы начнем печатать на страницах «Звезды» в 1973 году.

Теперь же, думается мне, это следует сделать намного раньше, уже в этом году.

27 января

С романистом Яном Гелином мы встретились в Союзе писателей.

Это средних лет мужчина, в клетчатом костюме, в очках, очень подвижный и общительный. В Союзе писателей он занимает должности председателя правления и одновременно директора.

Но Ян Гелин был занят необычным и для председателя, и для директора делом — сшивал какие-то карточки в папки. Мы застали его за этим делом потому, что пришли за пять минут до назначенного часа. Но Ян Гелин не смутился.

— Председатель должен все уметь делать!.. Разумеется, эту работу могла бы получше меня выполнить секретарша, но она ушла на почту. Союз писателей у нас большой, объединяет человек пятьсот, а работает в нем четверо, включая меня. Содержать большой штат дорого!

Убрав папки со стола, Ян Гелин изучающе смотрит на часы, говорит:

— Сейчас пять часов, самое обеденное время. Почему бы и нам не пообедать? За обедом и разрешим все деловые вопросы.

И вот мы втроем сидим в ресторане «Галеан». Жаль только, что мы с Валентиной Сергеевной Морозовой недавно пообедали, у нас нет никакого аппетита. Столик наш — недалеко от кухни. Кухня открытая, все, что готовит повар, он делает на ваших глазах, ловко орудуя на газовых плитках. Разумеется, никакого кухонного запаха. Сильная тяга, хорошая вентиляция.

Кухня, вынесенная в зал, должен признаться, очень отвлекает мое внимание от беседы. Тогда я сажусь бочком, чтобы видеть своих собеседников.

В разговоре с председателем Союза писателей Швеции нас прежде всего интересуют творческие вопросы, новинки шведской литературы, его рекомендации.

— Чтобы не было путаницы с именами и названиями, я лучше вам все это запишу. — Ян Гелин берет блокнот и минут пять заполняет его страницы названиями книг, которые могут заинтересовать советского читателя. (Потом этот список послужил нам хорошим путеводителем в шведской литературе. Мы не раз добрым словом поминали Яна Гелина.)

— Над чем вы сами сейчас работаете? — спрашиваю я у Яна Гелина.

Он некоторое время молчит, чему-то улыбаясь, потягивает пиво. Потом говорит:

— Работаю над романом, в котором высмеиваю бюрократизм. Главный герой книги — ученый… Дома он окружил себя техническими установками и терроризирует домашних. Вскоре они перестают понимать друг друга. Ученый удивляется — почему его не понимают близкие? И начинает говорить все громче и громче, точно перед ним иностранцы… Его все равно не понимают!.. Они на самом деле уже говорят на разных языках!.. — Закурив, Ян Гелин продолжает свой рассказ: — К сожалению, работа над книгой продвигается медленно, отвлекает служба в Союзе писателей. Но что делать, если надо служить, и не только мне, но и многим нашим писателям, — на один гонорар от книг у нас трудно просуществовать.

— А проценты Писательского фонда? — спрашиваю я.

За каждую книгу шведского писателя, затребованную из библиотеки, государство выплачивает определенную сумму. В год это составляет около 9,5 миллионов крон. Правда, большая доля этих денег идет на оплату пенсий, больничных бюллетеней, стипендий и зарубежных поездок писателей.

— Пока что и проценты недостаточные, и расходы большие у нашего фонда, — отвечает Ян Гелин. — Вот если бы нам удалось получать плату за чтение книг и в библиотеках университетов, и в институтах, да еще бы нам дали гонорары за использование писательских работ в антологиях, учебниках и других изданиях, тогда, может быть, шведскому писателю стало бы легче жить. Пока же многие нуждаются, вынуждены заниматься работой, далекой от профессии литератора. Я ведь сам только недавно покинул судейское кресло…

Я об этом знаю. Один из талантливых шведских писателей, автор интересных романов, Ян Гелин многие годы совмещал творческую работу со службой во Дворце правосудия.

Ян Гелин легко переводит разговор на другие темы, волнующие его, в частности на сохранение памятников старины. Одна из историй, рассказанных им, хорошо мне запомнилась.

— У нас в Стокгольме много разрушают в старой части города. Сносят целые кварталы, чтобы на их месте построить современные дома, различные учреждения. Сравнительно недавно у нас произошел такой случай. Решили срубить старое дерево, у которого вечерами собиралась молодежь. На этом месте должны были построить магазин. Весь город запротестовал. Чтобы зло не совершилось, молодежь по ночам несла бдительное дежурство у дерева. Дерево удалось спасти! — Ян Гелин вздыхает. — К сожалению, этого я не могу сказать о многих старых, уникальных строениях…

28 января

Вечером мы в гостях у Артура Лундквиста. Наш хозяин — поэт, прозаик, эссеист, критик, один из видных шведских писателей, лауреат международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами». У нас переводились его книги «Говорящее дерево», «Вулканический континент», «Жизнь и смерть вольного стрелка».

Артур Лундквист с недавних пор — директор Шведской академии. По его инициативе Нобелевская премия 1971 года была присуждена выдающемуся чилийскому поэту-коммунисту Пабло Неруде.

Супруга Артура Мария Вине — известная поэтесса.

Лундквисты с исключительным радушием и гостеприимством встречают нас. Вечер, проведенный у них, надолго останется в моей памяти.

Хозяин наш — живой и любознательный человек, великолепный собеседник, которого интересно слушать и которому интересно рассказывать. А слушать он умеет!.. Валентина Морозова многократно встречалась с Артуром Лундквистом, я же знаю его лишь по книгам. И все равно я с первой же минуты почувствовал себя у него дома свободно. Может быть, это произошло потому, что я оказался в доме писателя-путешественника? У них все бывает несколько иначе, чем у писателей-домоседов! Артур Лундквист много ездил по свету. Путешествовал он по Советскому Союзу, бывал в Индии, Китае, Южной Америке…

Прочтите его «Вулканический континент», и вы сразу же полюбите эту книгу, проникнетесь симпатией к ее автору. Илья Эренбург, помнится, писал в предисловии, что, познакомившись с вулканическим континентом, читатель познакомится с вулканическим писателем. Да, это так и есть, я могу подтвердить!..

А «Вулканический континент» у меня всегда, кроме восторга, вызывал и чисто писательскую зависть: хорошо бы проехаться, пролететь, проплыть и прошагать по странам Южной Америки, в которых бывал Артур Лундквист!.. И сделать это не растягивая на долгие годы, а за один тур, за один заезд!.. Это — Венесуэла, Колумбия, Эквадор, Перу, Боливия, Чили, Аргентина, Парагвай, Уругвай. Бразилия! Десять стран! Целый континент! Путешествие, начатое на берегу Тихого океана, Артур Лундквист через несколько месяцев завершил в Ресифи, на берегу Атлантического океана!..

Артур Лундквист мне интересен и как большой современный и самобытный поэт.

В сборник его стихов «Говорящее дерево», который издан у нас в 1964 году, вошло лучшее из того, что он создал за годы своего поэтического творчества. Эту книгу с полным правом можно было бы назвать еще «Из тринадцати книг».

В сборнике есть шедевры, такие, как «Лестница», «Автобусная остановка», «Рабочие». Есть там стихи в прозе, размером в книжную страничку: «Смотрите, воробей!», «В каждом человеке есть дерево», «Я пишу тебе по ночам» — прелестные поэтические миниатюры.

Да, об Артуре Лундквисте можно рассказывать и писать много, потому что он сам много написал за сорок пять лет своей литературной деятельности, этот удивительный, обаятельный человек и собеседник, простой крестьянский сын, ставший благодаря своей подвижнической литературной жизни гордостью современной шведской литературы.

Но я, кажется, несколько отвлекся. К тому же Мария Вине приглашает нас к столу.

Многие шведские писатели собираются в этом году путешествовать по Советскому Союзу. Собираются и Артур Лундквист с Марией Вине.

— Мы поедем в Армению, — говорит Артур Лундквист, — я много читал об этой древней стране. Одобряете наш выбор?

— О да, — отвечает Валентина Сергеевна Морозова и указывает на меня: — Георгий Константинович родился на юге, он может вам много рассказать об Армении.

Артур Лундквист и Мария Вине с любопытством смотрят на меня.

Об Армении я рассказываю с большим удовольствием, ибо это вторая моя родина, и я тоже собираюсь когда-нибудь совершить по ней серьезное путешествие, даже написать книгу.

Разумеется, мой рассказ носит очень эскизный характер. Моим хозяевам я даю самые общие сведения об озере Севан, об Эчмиадзине и Гарни, о грандиозном строительстве в Ереване.

— В Ереване есть еще Матенадаран, — говорю я, — чудо из чудес!

— Что это такое?.. Что это такое?.. — спрашивают с любопытством Лундквисты.

— Матенадаран — это хранилище древних рукописей. И не только армянских!.. Там хранятся рукописи на греческом, персидском, арабском, еврейском и других языках. Народ, который на протяжении веков отражал набеги арабов и персов, в то же время берег арабские и персидские рукописи…

— Удивительно, — произнес Артур Лундквист.

— Рассказать вам историю одной из рукописей?.. Я ее хорошо знаю, потому что когда-то набросал рассказ на эту тему. Правда, он до сих пор у меня лежит в папке незавершенных вещей.

Мария Вине и Артур Лундквист молча кивают головой.

— Если вы будете в Матенадаране, то вам обязательно покажут рукопись, которую называют не иначе как «пергаментный великан», хотя это всего-навсего свод церковных проповедей. Весит сей великан тридцать четыре килограмма, размером он в половину вашего стола.

И я рассказал историю этой рукописи, похищенной в XII веке турками-сельджуками, выкупленной у них женщинами, жительницами ванских деревень, где она хранилась целых семь веков до первой империалистической войны (об этом я подробно рассказал в «Армянском триптихе»).

Артур Лундквист порывисто встает с места, говорит:

— Ну, теперь мы определенно поедем в Армению!.. Оттуда, через Дилижанский перевал, переберемся в Грузию. В Грузии я уже бывал. Эту поездку нам надо совершить где-то между пятнадцатым августа и пятнадцатым сентября, потому что во второй половине сентября начнутся заседания Нобелевского комитета.

Артур Лундквист уходит в соседнюю комнату; возвращается он с бутылкой в руке. Судя по цвету содержимого, это что-то вроде лимонной настойки. Но, оказывается, я не угадал: это чилийская водка, которую Артуру Лундквисту подарил Пабло Неруда, когда он недавно приезжал в Стокгольм.

— Я думаю, что чилийскую водку вам никогда не приходилось пить. Я берег ее для какого-то особого случая. Повод, по-моему, есть хороший. Давайте выпьем за поездку в Армению! — говорит Артур Лундквист, разливая водку по рюмкам.

— Я это сделаю с большим удовольствием еще потому, — говорю я, — что одним из самых внимательных посетителей Матенадарана в дни своего пребывания в Армении был как раз Пабло Неруда!

— Да неужели? — удивляется Артур Лундквист.

— Да, да, Пабло Неруда!.. Рукописями Матенадарана в разное время интересовались и Анри Барбюс, и Жан-Ришар Блок, и многие другие выдающиеся писатели, а среди ученых был великий норвежец Фритьоф Нансен; правда, во время его приезда эти рукописи еще хранились в Эчмиадзине…

Мы пьем прекрасную чилийскую водку, и Артур Лундквист вспоминает свои встречи с Пабло Нерудой во время путешествия по Южной Америке, потом — в Париже, где Пабло Неруда является послом Чили, у себя в Стокгольме.

Я пытаюсь вспомнить строчки из давно прочитанных поэм Пабло Неруды, мысленно пробежать и по страницам «Вулканического континента» Артура Лундквиста, где так ярко написано и о Пабло Неруде, и о его родине — Чили.

Я позволю себе привести небольшой отрывок из этой книги, чтобы вы тоже насладились красками, которыми может живописать Артур Лундквист.

«И снова настоящий нерудовский дом. Толстые каменные стены, поддерживающие железную крышу, мебель из некрашеного дерева, выложенное камнем крыльцо с вмурованными в него раковинами. Все здание задумано как корабль; спальня в башне — это капитанский мостик, лестница похожа на трап с поручнями, а большая гостиная обставлена как кают-компания; здесь есть старая подзорная труба, модели кораблей, скелеты рыб, морские карты. На стене висит белая капитанская фуражка.

У подножия обрыва грохочет море, волны бьются о скалы, и весь дом содрогается от их могучих ударов. Сырой соленый запах моря проникает в комнаты. Над обрывом нависает скала, на которой установлена большая деревянная статуя женщины — украшение старого корабля; на ней надета туника, а глаза у нее слепые, как у Сибиллы. Здесь же стоит каменная скамейка. С этого места поэт глядит в Великий океан».

Вот так замкнулась цепь — Швеция, Армения, Чили.

29 января

Днем мы встречаемся с известным шведским писателем, новеллистом Сиваром Арнером. Сидим в холле нашего отеля, очень уютном, располагающем к беседе, пьем кофе и ведем неторопливый разговор о шведской литературе, о ее проблемах. Время послеобеденное, вокруг — тишина, никто нам не мешает.

Сивар Арнер говорит:

— В последнее время наши писатели очень много внимания уделяют общественным проблемам. Если вы пройдетесь по книжным магазинам, то заметите, что на полках сильно возросло количество документальных книг в ущерб художественным. Причины?.. У многих писателей, в особенности молодых, пропал интерес к человеку. Человека заслонила проблема. В мое время, когда я начинал, все было наоборот. Я и сейчас являюсь приверженцем традиционной формы романа и новеллы, мне и сейчас, несмотря на моду на документалистику, интересен человек — не отвлеченная схема, а конкретный человек! — поставленный в центр современной жизни со всеми ее большими и малыми проблемами. Мне интересен человек как продукт общества!.. Человек должен знать о недостатках общества, в котором живет, хотя это общество может показаться очень благополучным. Меня прежде всего интересует человек!.. Для всестороннего его изображения поэтому больше подходит роман или новелла, но отнюдь не репортаж. Истинная художественность всегда сильнее действует на читателя. Она заставляет его глубоко переживать человеческие страдания, делает его сопричастным к судьбам человечества. Чрезмерное же увлечение документалистикой обедняет литературу. Доказать же это молодым порой бывает очень трудно. Они все твердят свое: «Писать в наше время романы — это роскошь!» Среди молодых сильна тенденция — участвовать в повседневной жизни, заниматься ее проблемами, откликаться на них статьями, очерками, плакатами, работать над репортажами для радио и телевидения. То есть заниматься всем тем, что находит немедленный отклик у читателя…

— Для этого, видимо, есть серьезные причины? — спрашиваю я.

— Причин много, а главная из них — неудовлетворенность жизнью, тревога индивидуума. Очень много неустроенных судеб, хотя внешне наше общество кажется благополучным. В связи с механизацией производства растет безработица. Посмотрите, что делается на севере Швеции. С развитием индустрии, концентрацией капитала опустошаются целые районы, народ переселяется на юг. Но и на юге несладко. Разоряются мелкие фермеры, невыгодным становится сельскохозяйственное производство. Куда же деваться народу? Проблема занятости населения — это сейчас одна из серьезных проблем. Она станет проблемой номер один, если страна к тому же еще вступит в «Общий рынок». Хотя в массе народ против вступления, но кто знает, как наши правители повернут этот вопрос?.. Ну а от тревоги, неустроенности молодежи в первую очередь, один шаг к алкоголизму и наркомании. И то, и другое у нас широко развито. Особенно страшна наркомания. Ей ведь подвержены многие.

— Какой же выход? — спрашиваю я.

— Решить проблему молодежи можно посредством дискуссий, посредством литературы и вообще печати. Надо спорить! Надо доказывать, какой вред приносит употребление наркотиков. Но не менее страшный враг — различные лекарства, которые ежедневно принимают шведы. Если человек берет на сто крон лекарств, то по нашим законам он платит пятьдесят. В погоне за скидкой все требуют у врачей выписать побольше лекарств. А лекарства — это химия, они тоже калечат людей. Приведу такой пример. У меня есть знакомая учительница. У нее в классе двое мальчиков принимают наркотики. Учительница очень переживает это, но ничего не может сделать с мальчиками. Чтобы вечером заснуть, она принимает три-четыре таблетки снотворного. Как видите, и ученики, и учительница являются жертвами химии.

— Но есть и внешние проблемы, — продолжает Сивар Арнер, — которые волнуют шведов. Это прежде всего американская агрессия во Вьетнаме.

Вечером — мы в гостях в семье рядового стокгольмского служащего Н.

Но что это?.. Хозяин чем-то смущен, хозяйка явно расстроена, а их дочка, девочка десяти лет, ученица пятого класса, похоже, сидит зареванная, уткнувшись в угол дивана.

Валентина Сергеевна спрашивает, что у них случилось.

А случилось, оказывается, вот что.

Известно, что в шведских школах, начиная с девятого класса, преподают урок полового воспитания, или, как там его называют, — сексологию. Ученикам во всех подробностях рассказывают про технику зачатия и рождения, демонстрируют различные предохранительные средства, ибо аборты в стране воспрещены.

Но вот недавно администрация школы решила эти уроки включить в программу и младших классов, начиная с пятого, правда на внеклассных занятиях.

Несколько часов назад в школе как раз состоялось родительское собрание, на котором против этого нового начинания выступала наша хозяйка, но, судя по ее испорченному настроению, успеха не имела. Не имела она успеха, видимо, и в споре с дочерью, которой она воспретила посещение уроков по сексологии.

— Ну куда там ни шло — девятый класс! — говорит она нам с запальчивостью, словно продолжает дискутировать на родительском собрании. — Но зачем отнимать детство у маленьких, у пятиклассников?.. — Хозяйка указывает на свою худенькую, бледненькую девочку, которой в пору еще играть в куклы. — Что она там поймет в деторождении?.. Зачем это ей в ее возрасте?.. Человечество как-то обходилось до сих пор без этого «просвещения», и ничего, не выродилось.

Наш хозяин, видимо, уже как-то настроился на примирительный лад, говорит:

— Протестовать против новых начинаний школы бессмысленно прежде всего потому, что эти уроки или еще что-нибудь вроде них показывают и в детской программе по телевидению. Ну а кроме того, эти «сюжеты» выставлены в любом киоске. Когда вы девочку посылаете за шоколадкой, что она видит в киоске в первую очередь?.. Не шоколадку, а раскрытый журнал с каким-нибудь порнографическим рисунком. — Он машет рукой: — Так пусть лучше обо всем девочка узнает от педагога…

Вопрос этот, конечно, не такой легкий, и от него не так просто отмахнуться…

Увлечение сексом, как некоторое отвлечение от острых социальных и политических проблем, оказалось в странах Скандинавии всепроникающим и, пожалуй, уже неуправляемым процессом. Не только наши хозяева, к которым мы пришли в гости, но и многие тысячи других родителей с тревогой смотрят на то, как с улицы открытая порнография с ее грубой иллюстративностью перешагнула через порог средней школы, вторглась в учебные классы. И тревога не меньше от того, что этому стали подыскивать педагогические обоснования.

Нет, я не собираюсь обвинять школу, учителей в том, что вот-де они поддались моде. Как было устоять школе?.. Учитель сам зачастую жертва, невольный объект все того же ставшего всесильным в этих странах сексобизнеса.

Посмотрите, как респектабельно выглядят эти ярко освещенные, набитые от пола до потолка «товаром» магазины «Секс-порно», или на не сходящую с газетных страниц рекламу давно получившей скандальную известность «Секс-шоу»!..

Было бы, конечно, как-то объяснимо, если бы некоторое доступное разъяснение по половому воспитанию пришло к подростку на уроках анатомии, физиологии, но как бледны были бы эти разъяснения по сравнению с грубой иллюстративностью кинореклам, кинофильма и телефильма!.. И школа только придает некоторую педагогическую узаконенность тому, что идет в ущерб подлинной педагогике — педагогике чувств, педагогике отношений между мужчиной и женщиной.

Хозяйка зажигает свечи, гасит свет, подает кофе, и наступает умиротворение, разговоры переключаются на другие, менее острые общественные и литературные темы.

30 января

Сегодня воскресенье, нелегкий день. Нам надо сделать три визита.

После завтрака, в одиннадцать утра, мы едем в старую часть Стокгольма, к Ивару Лу-Юханссону.

Это живой классик шведской литературы, широко известный и за пределами своей страны. Его хорошо знают и у нас в Советском Союзе. На русском выходила книга рассказов «Мадонна скотного двора» и роман «Только мать», на украинском, в журнале «Всесвіт» был напечатан роман «Солдаты». Но, разумеется, Ивара Лу-Юханссона можно было бы издать больше, напечатать и многие другие его интересные книги.

Я высоко ценю его очень грустную, но полную гнева и сарказма книгу «Мадонна скотного двора». Рассказы, собранные в ней — сжатые, яркие, с неповторимыми людскими судьбами, — написаны в лучших реалистических традициях. Реализм Ивара Лу-Юханссона к тому же — особой беспощадности!.. Так может писать человек, который хорошо знает, зачем он взял в руки перо и чего он добивается.

Ивар Лу-Юханссон прожил большую и нелегкую жизнь. Он видел много такого, с чем не мог примириться. В прошлом безземельный батрак, или статар, как называли их в Швеции, он в первых же рассказах поднял голос протеста против существующих порядков и законов, которые лишали самую бедную часть шведского народа элементарных условий для человеческого существования.

Навсегда Ивар Лу-Юханссон остался верен крестьянской теме, почему его и сегодня с большим уважением называют «крестьянским писателем». Называют его еще «пролетарским писателем», потому что, уйдя в молодости из деревни, он долгие годы мыкался по жизни, работал на разных тяжелых работах. Был каменщиком, строительным рабочим, докером в английских портах, бедовал вместе с безработными, ютился в трущобах бедноты, и рабочая тема тоже нашла серьезное отражение в его творчестве.

Мы в рабочей квартире Ивара Лу-Юханссона.

В кабинете — много картин.

— Это подарки художников, моих друзей, — с гордостью говорит старый писатель.

На стене я замечаю картину Мунка.

— И это его подарок, я хорошо знал Мунка, — говорит Ивар Лу-Юханссон.

Мы подходим к окну. С пятого этажа открывается прекрасный вид на озеро. На том берегу видна ратуша.

А внизу, под нами, — несколько двухэтажных зданий, одно в лесах.

— То, что ремонтируют, — рассказывает Ивар Лу-Юханссон, — здание семнадцатого века. Там помещается детский сад. А вообще к старине у нас относятся плохо, все разрушают, нужна земля для нового строительства, — чувствуется, что тема эта не из приятных для старого романиста, он машет рукой и говорит: — Жалко, что вы приехали зимой!.. Летом здесь хорошо, видно далеко, по озеру шныряют яхты и пароходики, кругом много зелени.

Разумеется, мы интересуемся работой старого заслуженного писателя.

— Раньше я писал о деревне, о тяжелой доле статаров. Были у меня книги о рабочих людях, об их бедах. Сейчас пишу на моральные темы, о проблемах, которые волнуют все наше общество. Это — любовь, страсть, страх… Многое изменилось в жизни людей за последние годы… До окончания моего нового романа еще далеко, но работаю с удовольствием…

На память о встрече Ивар Лу-Юханссон дарит нам свои книги с автографом, и мы идем смотреть его вторую квартиру.

Здесь стены тоже увешаны картинами. Среди них замечаю этюд, изображающий русского крестьянина.

— Это — Репин! — говорит наш хозяин.

Мы возвращаемся в рабочую квартиру. Ивар Лу-Юханссон много расспрашивает о нашей стране, мечтает летом приехать в Москву, потом — пожить в Крыму, справляется, хватит ли гонорара, причитающегося ему за изданные на русском языке книги, на путешествие: он приедет с секретарем, одному теперь трудно стало ездить, ему уже за семьдесят…

Ссылки

[1] На сыр и хлеб.

[2] Баджи  — сестра.

[3] Джан  — ласкательное обращение у армян.

[4] Тондыр  — печь, вырытая в земле.

[5] Шааны  — сорт винограда.

[6] Так в те годы называлась бакинская толкучка.

[7] Нарды  — род шашек, распространенная на Востоке игра.

[8] Белый город  — район Баку, центр нефтеперегонных заводов.

[9] Брат.

[10] Как заметил, может быть, читатель, книга М. Касвинова даже опередила эти заметки, — первая ее половина напечатана в № 8 и 9 «Звезды» за 1972 год.

Содержание