Докер

Холопов Георгий Константинович

КНИГА О ВОЙНЕ

Рассказы

 

 

#img_6.jpeg

 

ЛЕНИНГРАД В БЛОКАДЕ

 

ЖЕНЩИНА В БЕЛОЙ ШАЛИ

Среди ночи мы стороной проехали станцию Паша и через час оказались в большой, но пустынной деревне.

— Хорошо бы сейчас выпить горячего чайку! — мечтательно сказал шофер.

— Да, хорошо бы, — согласился я, думая о чае как о чем-то несбыточном.

И вдруг в свете фар перед машиной показалась женщина в белой пуховой шали. Такие шали, помнится мне, я видел перед войной в Гори, где туристы покупали их за бесценок у местных вязальщиц.

— Стой! — кричала женщина, подняв руку.

Шофер резко остановил машину.

— Давай вон к тому дому! — прокричала женщина в белой шали.

— Кто ты такая… чтобы приказывать? — толкнув дверцу кабины, взорвался шофер.

— Человек! — ответила женщина и, поскрипывая валенками по снегу, пошла к дому.

— Че-ло-век! — откинувшись, протянул шофер, ошеломленный ответом.

— Так, — сказал я, вылезая из машины.

Мы вошли в жарко натопленную просторную избу, половину которой занимала русская печь. На столе стоял поющий самовар.

— Раздевайтесь и располагайтесь как дома. — Хозяйка поставила на стол стаканы и солонку с крупной почерневшей солью, спросила, есть ли у нас, военных, что покушать, подошла к кровати, на которой, раскинув руки, спал мальчик лет восьми, поправила на нем одеяло и, бросив нам: — А вы чаевничайте! — ушла.

Мы ее и разглядеть-то не успели, нашу благодетельницу, не то что расспросить… Переглянувшись с шофером, мы скинули полушубки и принялись за чай. Распахнув ворот гимнастерки, блаженно улыбаясь, истекая потом, шофер держал блюдце на растопыренных пальцах и хрустел сахаром.

После пятого стакана, распаренные, словно после бани, мы пересели на лавку у заиндевелого окна и стали крутить цигарки.

В это время у крыльца раздался шум машины, послышались голоса. Дверь в избу широко распахнулась, и в комнату вошли измученные, продрогшие люди в невообразимых одеяниях, волоча за собой помятые чемоданы, узлы и свертки. Среди них был древний старик и трое детей.

Вслед вошла и хозяйка дома. Она энергично размотала пуховую шаль с головы, сбросила шубенку. Это была краснощекая чернобровая женщина лет тридцати пяти, совсем не красавица, с тугой косой, перекинутой на могучую грудь. Рассадив эвакуированных ленинградцев за столом, она принесла гору тарелок, большую миску капусты и чугунок горячей картошки. Перед детьми хозяйка поставила по кружке молока и по куску черного хлеба.

За столом, как стон, раздалось:

— Подумать только — квашеная капуста!

— Что может сравниться с картошкой в мундире!..

— Вы слышите, как поет самовар?..

— А вы чувствуете запах хлеба?.. Это ржаной хлеб! — прослезившись, сказал старик.

Пока за столом шел лукуллов пир, хозяйка внесла в комнату большие соломенные матрацы и разложила их вдоль стены. Потом подсела к нам на лавку, скрестив свои большие руки на груди.

Шофер, застегнув ворот гимнастерки, осторожно спросил у нее:

— От кого, хозяйка, держишь этот пункт?

— От себя… Колхоз наш эвакуировался еще в августе… Какой еще такой «пункт»? — вдруг сердито посмотрела она на него. — Изба как изба…

— Так и торчишь всю ночь на дороге? — смутившись, решив сказать ей что-то очень приятное, спросил шофер.

— Не торчу, а дежурю на дороге! — строго поправила она его. — Ночью — я, днем — Валерик. На таком морозе не поторчишь! Селезенки померзнут!

— А в деревне есть еще кто-нибудь? — вмешался я в разговор, чтобы выручить совсем уже обескураженного шофера.

— В том-то и дело, что никого, а то бы горя не было! Мы уж как-нибудь дежурили бы по очереди. — Она тяжело вздохнула, опустив глаза. — Я оставалась с фермой, потом сдала коров уполномоченному от фронта и так никуда не собралась уехать. Все мужа ждала!.. Он у меня воюет где-то рядом — не то на Ладоге, не то на Свири, а где точно, не знаю…

Шофер попытался заплатить ей за чай, но она так грозно посмотрела на него из-за плеча, что он готов был провалиться сквозь землю.

Когда мы собрались уходить, хозяйка оделась, закуталась в свою пуховую шаль и проводила нас до нашего грузовика.

Мы уехали в сторону Ладожского озера, она осталась встречать проходящие машины — в осажденный Ленинград и из Ленинграда.

Долго виднелась в предрассветной мгле среди сугробов ее одинокая фигура.

 

СТАРУХА ИДЕТ ПО ЛЕСУ

Едем тихим, заснеженным лесом. Ель, ель на всем пути. Свет от фар напоминает собак, бегущих впереди охотника. Два луча точно обнюхивают дорогу и чего-то ищут…

— Вот так американцы охотятся на зайцев, — говорит шофер. — Это называется охота с фарами. Заяц, попавший в луч, никогда уж не уйдет от охотника.

Скрипит снег под шинами, мимо мелькают деревья — голубая пустыня и тишина, — и так клонит ко сну.

Вот фары нащупывают среди деревьев что-то ярко-красное. Ограда. Красная ограда. Братская могила. Красный цвет крови, памятник. Красные бумажные цветы по углам. И на всем этом легкий покров снега.

Машина вырывается из лесного плена. Едем глухим пустырем, лощиной, местами недавних боев в районе Войбокало.

Небольшая мертвая деревушка. Занесенные почерневшим снегом полуразрушенные избы. Зияющие провалы вместо окон и дверей. Нетронутые русские печи на пепелище. Перевернутый немецкий танк на дороге. Автобус без колес. А дальше — часовенька. Она почти вся занесена снегом. Только сияет крест. Крест на снегу. И рядом, будто собираясь обнять его, серебристая ель, наклоненная к кресту.

И снова машина въезжает в лес.

Фары нащупывают впереди что-то темное… Навстречу, согнувшись в три погибели, идет старуха. Она тащит саночки с грузом.

Шофер останавливает машину, спрашивает:

— Куда держишь путь, бабушка?

— На Урал, сыночек, — отвечает старуха, с трудом выпрямляя спину, — на Урал!..

— Эвакуированная?..

— Да, сыночек, из Ленинграда.

— Из Ленинграда да на Урал?.. Ведь это очень далеко, бабушка.

— Знаю, сыночек, да что поделать. Везу старику инструмент. Сам уехал с заводом, а инструмент оставил. Личный он у него, всю жизнь собирал, сейчас и понадобился… Вот ползу до станции Бабаево, а там — железная дорога, там уж будет полегче…

Шофер выпрыгивает из кабины, открывает инструментальный ящик, привязанный к саночкам, любовно перебирает на свету инструменты, говорит:

— Да, знатный инструмент. Может быть, бабушка, повернуть машину и малость тебя подвезти?

— Вы мне не попутные, — отвечает старуха, берясь за лямки. — Езжайте себе с богом…

И мы едем с богом. Снова два луча рыскают по дороге. И снова ель, ель, ель на всем нашем пути…

 

ХУДОЖНИК ВЫРУБАЕТ МОГИЛУ ДЛЯ СЫНА

Ночь темная и ледяная. Справа, в километре от нас, проходит передний край. Над лесом кровавится зарево. Это на том берегу Свири враг жжет дома, освещая реку. То и дело в небо взвиваются ракеты — белые, зеленые, красные, иногда трех цветов одновременно, как во время фейерверка.

— Сумасшедшая ночь! — говорит шофер.

Далеко впереди стоит крытый брезентом грузовик, суетятся какие-то люди. Фары грузовика светят в заснеженный лес. Меж сосен виднеется человек в клетчатой курточке. Рядом с ним на снег брошена шуба. Человек бьет топором по мерзлой земле, а другой в меховых рукавицах, выгребает куски земли из неглубокой ямы и отбрасывает в сторону.

— Откуда вы? Куда?.. — спрашиваю я, выйдя из кабины.

Ко мне подходит старик с накинутым на плечи цветастым ковром.

— Мы из Ленинграда, совсем запутались в этих местах, — говорит он. — Когда переезжали через Ладогу, внучек наш замерз на коленях матери. Он был тихий ребенок, мы не заметили, когда это случилось…

Откуда-то из мрака появляется старуха, закутанная одеялом.

— Это сын мой, — говорит она, кивая на человека в клетчатой курточке. А тот, задыхаясь, все рубит каменистую землю. — Мы его все упрашиваем добраться до какой-нибудь деревушки, там похоронить Юрика… Но он… вы видите… — Она беспомощно разводит руками и доверительно шепчет: — Он очень любит лес… Если вам приходилось бывать на выставках ленинградских художников, вы должны были заметить его зимние пейзажи, их нельзя не заметить…

Хотя я в своей жизни редко бывал на выставках, но среди сотен картин художника очень четко представил себе самую удивительную из них — этот ночной, молчаливый и занесенный снегом лес, в котором он, художник, в мерзлой каменистой земле вырубает могилу для сына…

 

НЕРАСКРЫТЫЙ СЕКРЕТ

Хотя о моей поездке в Ленинград почти никто не знал, однако с утра ко мне началось паломничество ленинградцев из ближайших частей. Они робко спрашивали, не возьму ли я для передачи письмо, и, когда я соглашался, добавляли:

— И небольшую посылочку!

Насчет посылок я посоветовался с шофером. Тот наотрез отказался.

И стал я брать только письма. Я подумал: «Если и не удастся разнести по адресам, я опущу их в почтовый ящик. Почта-то, наверное, там работает!» Взял я и две крохотные посылки. В одной было три плитки шоколада, в другой — лекарство.

Вечером, за несколько часов до отъезда, я лег отдохнуть.

Вскоре ко мне постучались.

— Войдите! — крикнул я.

В облаке пара в землянку вошел невысокого роста боец с опушенным инеем лицом. Он долго переступал с ноги на ногу, не зная, с чего начать разговор…

— Вы ко мне по делу? — спросил я, вставая с койки.

— Да, я хотел просить вас взять письмо и небольшую посылочку… У меня в Ленинграде мать-старуха и братик Вася.

Солдат вытащил из карманов закопченного полушубка две бутылки и поставил их на мой шаткий стол. Я взял бутылки, посмотрел их на свет.

— Цыплята?

— Вы почти угадали, — грустно ответил боец. — Вороны!

— Каким же образом вам удалось вогнать их в бутылки?

— О, это мой секрет!.. Заметьте, вороны общипанные, потрошеные, но совсем целые. И бутылки совсем целые! Секрет я открою, когда вы вернетесь.

Я снова посмотрел бутылки на свет.

— Вы никогда не ели вороньего мяса? — спросил боец. — Тогда не отличите от куриного! Привезите только малокалиберное ружье из Ленинграда! Там оно ничего не стоит, а здесь за него просят большие тысячи.

— Но где вы тут на фронте находите ворон?

— Так я же разведчик! — Боец широко улыбнулся, и на этот раз его лицо показалось мне юным и озорным. — После удачного поиска наш лейтенант всегда разрешает на денек съездить в тыл, пострелять ворон… У него тоже в Ленинграде семья…

Посылка была столь необычная, что я взял бутылки и спрятал в вещевой мешок.

Пожелав мне счастливого пути, солдат ушел в ледяную ночь. Было тридцать три градуса ниже нуля. Идти ему к себе в часть надо было больше двадцати километров.

Спать я уже не мог… Даже в напряженном переезде через Ладожское озеро, где в снегах чернели разбитые вражескими авиабомбами грузовики, виднелись раскиданные ящики и мешки с продуктами, а порой и замерзшие люди, я все думал о бойце и его диковинной посылке…

Приехав в осажденный Ленинград, я к концу дня пошел на Советскую улицу, где жили родные моего разведчика.

Но указанный в адресе дом, как и два соседних с ним, были разворочены прямым попаданием фугаски. Перед развалинами стояла простоволосая старуха в расстегнутом пальто и кричала:

— Вася!

Увидев меня, старуха сказала:

— Покричите его, я устала…

Я крикнул:

— Ва-а-а-ся!

Сошедшая с ума старуха хихикнула в кулак:

— Вы громче, мы живем на пятом этаже…

Я попытался сунуть ей в руку бутылку с вороной, но она отшвырнула ее в снег и скрылась среди развалин.

Тогда я подобрал бутылку и побрел по пустынной улице…

На третий день нашего пребывания в Ленинграде шофер разбил бутылки с воронами и приготовил жаркое. Разведчик был прав: трудно было бы в голодном городе отличить воронье мясо от куриного.

— Всю жизнь теперь буду есть ворон! — сказал шофер после обеда. — Знать бы только секрет консервирования!

Но секрет этот навсегда остался нераскрытым. Через восемь дней мы возвращались к себе на Свирь. По пути заехали в часть, в которой служил наш разведчик. Здесь нам сказали, что он и трое его боевых друзей не вернулись из последнего трудного поиска…

 

УЛИЦА ДЕКАБРИСТОВ

Наша машина останавливается у ворот обледенелого пятиэтажного дома на улице Декабристов. Выгружается майор, которого мы подобрали в пути еще по ту сторону Ладожского озера. У него мешок с продуктами и шесть поленьев березовых дров.

Майор старательно складывает дрова у ворот и то и дело с надеждой смотрит на окна третьего этажа.

К машине, играя тростью, подходит какой-то типчик. Он точно сошел с плаката двадцатых годов: с брюшком, невысокого роста, в добротной шубе.

Типчик фланирует около машины и, глядя куда-то в сторону, негромко говорит:

— Есть тентели-ментели. Кому тентели-ментели?

Никто из нас не понимает, что предлагает незнакомец. Никто поначалу и не обращает на него никакого внимания. Но потом к нему подходит шофер.

Типчик с сожалением смотрит на него. Оказывается, он предлагает водку, тентели-ментели!

— И сколько стоит бутылка? — спрашивает шофер.

— Тысяча рублей плюс пачка махорки.

— О-о-о, как дорого! — качает головой шофер.

В это время у нашей машины останавливается женщина в брезентовом плаще с поднятым капюшоном. Мороз тридцатиградусный! Женщина с изумлением смотрит сперва на дрова потом на майора, потом просит дать ей полено, всего-навсего одно полено!

— Нет, этого я не могу сделать, у меня самого семья, — говорит майор и все смотрит наверх. Закинув мешок за спину, он идет во двор.

Тогда женщина со своей просьбой обращается к нам.

— И зачем тебе полено? — спрашивает шофер.

— Для топорища, — отвечает женщина.

— Ой, врешь, мамаша, — говорит шофер. — Не бывает такого толстого топорища.

Женщина в брезентовом плаще признается: да, она говорит неправду, у нее нет дров, чтобы приготовить обед.

— Ой, мамаша, опять говоришь неправду! — грозит пальцем шофер. — Какой там у тебя еще обед!

Женщина снова признается: да, она сказала неправду, полено ей нужно, чтобы вскипятить чай и обогреть комнату.

Типчик, играя тростью, нетерпеливо вмешивается в разговор:

— Если у вас нет денег, товарищи военные, я могу одну бутылку уступить и за дрова. Шесть поленьев стоят столько же: тысячу рублей плюс пачка махорки…

— Дрова принадлежат майору, вы к нему и обращайтесь, — отвечает шофер, потирая руки. — А вообще — неплохо бы сейчас пропустить стаканчик…

Типчик, играя тростью, снова начинает фланировать около машины.

Майор возвращается очень скоро, волоча мешок за лямки. У него безумные глаза, перекошенный рот.

— Поздно, — говорит майор. — Их похоронили еще в прошлом месяце…

— Тогда вы мне обязательно подарите одно полено, — смущенно произносит женщина в брезентовом плаще.

Майор выбирает самое толстое полено и молча протягивает женщине. Та прижимает его к груди, блаженно улыбается и, даже не поблагодарив майора… бросается бежать.

Мы с изумлением смотрим ей вслед.

— Вам не приходилось видеть фильмы с участием Пата и Паташона? — спрашивает типчик. — Они часто шли в годы нэпа. Помните, как стремительно бегал Пат?

Но никто из нас не ответил ему.

— В конце концов, я готов одну поллитровку уступить и за пять поленьев, — возвращается он тогда к своему предложению. — Цена у них приблизительно одна: тысяча рублей плюс пачка махорки…

Но типчик не договаривает: шофер наш вдруг хватает полено и, размахнувшись, бьет его под зад.

Майор и я наваливаемся на шофера, хватаем его за руки.

— Так можно и убить! — говорит майор.

— И убью, — уже совсем тихо говорит шофер, выпуская из рук полено…

 

СТАРИК И СУХАРЬ

Старик поднимался по ступенькам с таким трудом и осторожностью, точно на его плечи был взвален тысячепудовый груз. Так грузчик, глядя под ноги, идет с тяжелой ношей по шаткому трапу. Услышав мои шаги, старик вздрогнул, обернулся и, когда я поравнялся с ним на одной ступени, протянул руку, желая опереться на мое плечо, но тотчас же отдернул…

— Вам не нужен ли рояль? — спросил старик.

Я не понял его.

— Я уступлю за кусок хлеба, — сказал старик.

До музыки ли было мне, когда на улице неистово выли сирены, палили зенитки и дома от бомб рушились, словно сложенные из игральных карт?

Я нащупал в кармане сухарь, на который не раз покушался за эти дни пребывания в Ленинграде, отдал старику и, не глядя на него, подгоняемый, будто плетью, его криком: «Молодой человек! Возьмите мой «Шредер», — побежал наверх…

С карманным фонарем в руке я пробрался между высоких спинок древних кресел и, прямо в полушубке и сапогах, завалился на кровать.

Комната была подобна подземелью: с леденящей сыростью, с дымом, застывшим и густым как туман, который не изгнать, если бы даже открыть дверь настежь и распахнуть все три окна.

Мне было душно. Губы мои шептали страшную ругань. За одного этого старика я четвертовал бы Гитлера!

Мучила жажда… Я нащупал на столе графин, встряхнул его, и в нем в глотке воды забился кусок льда. Тогда я вновь засветил фонарь и увидел записку: «Ушла за водой. Натопи печку и жди».

Я принялся за растопку «буржуйки». Огонь загремел в трубе, труба мгновенно накалилась докрасна, от горячих струй воздуха на стенах зашуршали свисающие обои, и я скинул полушубок.

Нину долго не пришлось ждать. Она вошла совсем замерзшая, безмолвно протянула руки, и, глядя ей в глаза, я стал осторожно растирать ее огрубевшие пальцы. Долог был путь до Невы за ведром воды! Но, посидев у «буржуйки», Нина будто бы оттаяла, разрумянилась и повеселела, и я снова узнал ее, неузнаваемую в стареньком пальто, залатанной шали прабабушки и огромных мужских сапогах.

Мы сидели перед огнем, глядели в огонь, и от него не оторвать было взгляда. Горел старый гардероб, распиленный на дрова. Я третий день находился в Ленинграде, не видел города полгода, с первых дней войны, и Нина все рассказывала и рассказывала о месяцах блокады Ленинграда.

А за окном уже наступал ранний зимний вечер, где-то рокотали наши и немецкие самолеты, и всё били, били и били зенитки.

В дверь постучали. Нина встала и вышла. Вскоре она вернулась с хлопотливым управхозом Марией Михайловной, о которой я много слышал за эти дни. Женщина она была грубая, высокая, широкая в плечах, с походкой солдата.

— Посиди, отогрейся, — сказала Нина. — Что, разве что случилось?

— Ох мне эти рахитики! — шумно вздохнула Мария Михайловна. — Надо опять идти составить опись имущества!

— У кого же это?

— У старика из тридцать седьмой квартиры. У старика с его дурацким роялем.

— Я же видела его утром… Старик выглядел совсем хорошо, — сказала Нина.

— Они все так внезапно умирают, эти на вид совсем здоровые. Сидорчук тоже был «здоров». И у Кулова румянец не сходил со щек! И я вот скоро, черт побери, умру, и ты опять будешь удивляться и всем говорить: «Она выглядела совсем хорошо!» — Она рассмеялась басом и погрозила пальцем: — Но нет, я не умру! На это ты не рассчитывай. Я не из того десятка рахитиков! У меня отец шестнадцать пудов брал на плечи и шутя поднимался из трюма на палубу парохода.

Нина взяла «летучую мышь» и ушла с управхозом.

А я все сидел у «буржуйки», дымя своей трубкой, и мне все не оторвать было глаз от огня… Невероятное время!

Не прошло и двадцати минут, как Нина вернулась.

Я с удивлением посмотрел на нее.

— Странный случай… — задумчиво проговорила она. — Это был состоятельный старик. У него была богатая квартира. Но, удивительно, мы в ней ничего не нашли… Все, что можно сжечь, он, видимо, давно сжег. Все, что можно было променять на продукты, он променял. Остался только никому не нужный «Шредер». И на рояле — вот этот по краям обгрызенный сухарь. — Она вытащила из кармана знакомый мне румяный солдатский сухарь. — Я предложила его Марии Михайловне, у нее трое ребят, но она говорит, что ты военный, что ты с дороги, что ты еще не привык к нашему блокадному голоду, и лучше будет, если ты съешь этот сухарь…

И она бережно положила его мне на колено.

 

В КРЕМЕНЧУГЕ КУРЯТ КРЕПКИЙ ТАБАК

Почти сразу же за тревогой, объявленной по радио, где-то за тучами начинают гудеть немецкие самолеты. Народ бежит в бомбоубежище. Пустеет площадь Льва Толстого.

Из ворот дома по ту сторону площади вдруг выходит женщина с грудным ребенком на руках. Позади нее плетутся еще четверо маленьких плачущих детей, вытянувшихся в цепочку. Женщина идет серединой площади, безразличная ко всему на свете, в том числе и к немецким самолетам.

У входа в бомбоубежище толпится народ, и все с ужасом смотрят на площадь.

И вдруг из соседнего подъезда, вобрав голову в плечи, бежит солдат. Он с разлету подхватывает под мышки первого и второго малыша, берет на руки третьего, подбегает к четвертому, становится перед ним на карачки, малыш забирается ему на спину, и так с четырьмя детьми вбегает в бомбоубежище.

Где-то в районе Сытного рынка ухает такой силы взрыв авиабомбы, что звенят стекла и в домах на площади Льва Толстого.

Женщина с грудным ребенком наконец доходит до бомбоубежища, спускается вниз.

В подвале облегченно вздыхают. Голодным и разутым детишкам со всех сторон протягивают крохотные, землистого цвета лепешки. Солдату же откуда-то из глубины подвала из рук в руки осторожно передают толстую папиросу, сбереженную еще с довоенных времен.

Когда папироса доходит до солдата, он долго вертит ее в руке, читает по слогам стершееся от времени название — «Герцеговина-Флор» — и тем же путем возвращает папиросу ее владельцу.

— Я из Кременчуга, — говорит солдат и лезет в карман за кисетом. — У нас курят крепкий табак. Слышали про кременчугскую махорку?

Да, конечно, слышали. Но в Кременчуге солдат или никогда не был, или был до войны. Об этом все сразу узнают, как только солдат начинает дымить козьей ножкой: от нее несет тошнотворным запахом смеси из кленовых и дубовых листьев, собранных, наверное, в Летнем саду блокадного Ленинграда.

 

НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

Эту страничку из неотправленного письма я подобрал во дворе нашего дома среди груды растерзанных книг и конторских бумаг.

«Состояние у меня сегодня разбитое, да это и не удивительно. После вчерашнего похода я вообще не знаю, как еще держусь на ногах. За день я прошла остановок 33—35, ведь это ужасно! Я с обеда взяла увольнительную и решила поехать в Рыбацкое за травой. Вышла из завода — начался артиллерийский обстрел и в Петровском парке много накорежил. Если бы я вышла на десять минут раньше, то как раз угодила бы под разрывы снарядов. Добралась до Тучкова моста, села в трамвай, просидела минут сорок, а трамвай все не двигался с места — как видно, не было тока, и я решила идти пешком. До села Рыбацкого я еле-еле доплелась к 18.00.

Набрав две сетки травы, я отправилась обратно. К трамвайной остановке подошла к 20.00. Прождала больше часа и опять решила идти пешком (настоящее безумство!). И вот от села Рыбацкого сюда, до улицы Жуковского (сколько же это километров?), я шла с тяжелыми сетками, набитыми травой. За два часа я должна была обязательно дойти до дому, так как ходить по городу разрешено только до 23.00. Я так бежала, так вспотела, так устала, что еле живая поднялась к себе и не раздеваясь завалилась спать… И лишь среди ночи проснулась от голода и холода. Затопила остатками дров от распиленного комода нашу маленькую «буржуйку», стала варить кашу из травы. Масла, как ты, наверное, догадываешься, у меня не было. К счастью, в аптечке, среди всяких пузырьков, я нашла немного касторки. Ты помнишь, как я в детстве ее ненавидела…»

 

В ЛЕСНОМ КРАЮ

 

СОЧТЕМСЯ СЛАВОЮ

Станция Волховстрой.

В углу битком набитого зала, за раскрытым фанерным чемоданом, пьют и едят два молоденьких моряка-балтийца.

Захмелев, они ударяются в воспоминания.

До меня доходят лишь обрывки фраз, и я то и дело теряю нить их интересного разговора. Вот они вспоминают август 1941 года, Ижорский завод, бородача-сталевара, который с лопатой участвовал в контратаках и раскроил череп десяткам гитлеровцев. И только я начинаю себе рисовать образ этого героя, как моряки перескакивают на контратаку балтийцев где-то у Кингисеппа, вспоминают знойный полдень, товарищей своих, раздетых до пояса и идущих в бой с криком «полундра».

Перебрав десяток эпизодов, моряки начинают спорить: кто же в критическую минуту защитил Ленинград от немцев — ижорцы или балтийцы, и, поспорив, соглашаются, что Ленинград в равной мере защищали все ленинградцы.

По этому поводу они чокаются с таким усердием, что стаканы их дребезжаще звенят и… и раскалываются на части.

 

В ЛУННУЮ НОЧЬ

Идем берегом Ояти. Грязи — по колено. Того и гляди утонешь в какой-нибудь рытвине. Спасает луна — огромная, ослепительно яркая, низко висящая над самой рекой.

Останавливаемся в небольшой деревушке, попавшейся на нашем долгом пути. Стучимся в избы, просим у сонных и испуганных жителей продать нам хотя бы немного картошки. Но нигде ничего не купить. Всюду — детишки, древние старики и старухи. Хозяева на войне. А где же хозяйки?

— А хозяйки ловят рыбу на уху, — отвечают нам, — к утру вернутся.

Снова идем берегом Ояти. Сразу же за деревней я вижу длинные тени на реке, потом слышу приглушенный говор и тихие всплески.

То вдоль берега, чуть ли не по пояс в студеной апрельской воде, бредут женщины с сачками в руках. Рядом по берегу с ведерками плетутся их сынишки в отцовских сапожищах.

Многое забудется в этой войне, но только не эта луна, не эта ночь, не эти женщины и дети…

 

ЗАКОН ВОЙНЫ

Ночью враг отсек на фланге батальон Карпова, а потом и окружил его. Чтобы спасти батальон, нужны были резервы, а их не было в дивизии: бои шли на сорокакилометровом участке! Тогда генерал за помощью приехал в роту, выведенную утром из боя на отдых в ближайший заболоченный лес.

Генерал слез с коня, сказал солдатам:

— Судьба батальона Карпова в ваших руках, братцы, — и отвернулся, не в силах смотреть на смертельно усталых людей.

Солдаты молча обулись в тяжелые сапоги, так и не успевшие просохнуть у чадящих костров, и сказали:

— Мы идем, товарищ генерал.

И пошли по болоту.

Долгим взглядом провожал их командир дивизии… У кривой полусгнившей березы, стиснув зубы, стоял его связной, держа под уздцы двух коней.

Рота с ходу вступила в бой, разорвала кольцо окружения, но сама почти вся погибла.

Вскоре в заболоченный лес хлынули солдаты батальона Карпова. Израненные, ошалелые от радости, они тут же принялись разжигать костры, и в шумное становище превратился мертвый, почерневший лес.

И лишь два человека казались безучастными ко всему происходящему: генерал и его связной. Слезы застыли у них в глазах. И умные кони, точно вкопанные, стояли рядом с ними.

 

ПАДАЮЩИЙ ЛЕС

Не успел я слезть с коня и дойти до первых землянок, как по обороне роты открыла огонь артиллерия противника. Огонь казался всесокрушающим, и рота, зарывшись в землю, приготовилась к отражению возможной атаки.

Враг выпустил не одну тысячу мин и снарядов, но атаковать почему-то не стал.

Когда я вышел из землянки, меня поразил лес: он стоял такой же стройный и величественный! А мне казалось, что я не найду ни одного живого дерева.

Поздно ночью я уезжал из роты. Со Свири поднялся сильный ветер. Закружили снежные вихри по лесным дорогам. И тут только я увидел, что наделал враг: застонал лес, и стали падать подсеченные осколками старые и молодые деревья. Я пробирался сквозь гудящий лес. Конь мой то и дело шарахался в сторону. Я спешился и повел его под уздцы.

А лес стонал, как живой, и, как раненные на поле боя солдаты, падали подсеченные деревья.

 

ГЛУПЫЙ СНЕГИРЬ

Снегирь сидит на ветке, вертит головкой и поет незатейливую песенку.

Тут же, у дороги, после недавнего боя, разметав руки, точно на полуденном привале, лежат убитые солдаты.

Снегирь что-то высматривает на трупах и поет, поет свою песенку.

А за дорогой, на солнечной поляне, стоит гаубичная батарея. То и дело раздается команда охрипшего лейтенанта и ухают пушки. Лес, точно раскалываясь на части, звенит от выстрелов. Со свистом слетает с деревьев листва. Горячие струи воздуха сдувают с ветки и снегиря, но, покружившись над дорогой, он снова садится на ту же ветку и снова поет, поет.

Что же тянет снегиря к этому месту?

Издали на одном из убитых я замечаю весело играющий солнечный зайчик. Это, оказывается, у солдата из голенища выглядывает до блеска начищенная алюминиевая ложка.

Я беру ложку в руки. На ней чем-то острым выбиты точечками слова: «Люблю покушать».

Солнечный зайчик гаснет, и глупый снегирь тотчас же улетает.

 

СПЯЩИЙ БОГ

В медсанбате эта девушка-сандружинница обращается к подружкам не иначе как: «Братцы…»

Когда приходится защищать палатки с больными и ранеными, отбиваться от врага, девушка кричит подружкам: «Хлопцы, я ваш бог!» И первой, схватив винтовку или гранату, бросается в бой.

Когда же на передовой наступает затишье и нечего делать в медсанбате, девушка любит поспать. Прикорнет где-нибудь и спит себе. Вот и сейчас, пока нет раненых, она улеглась на носилках в пустой палатке. Идет дождь, палатка сильно протекает. Кто-то догадался, поставил девушке котелок на живот. Вода гулко капает в него. А девушка спит, ничего не чувствуя, ничего не слыша. Так крепко, наверное, и на самом деле спят только боги.

 

БЕССТРАШНЫЙ ПЕТР

Блиндаж. На земляном полу, покрытом толстым слоем еловых веток, богатырским сном спят разведчики, вернувшиеся с ночного поиска. Темно в блиндаже. Только изредка в углу засветится цигарка, выхватит из мрака сонное лицо.

Голос:

— Да, удивительно ты бесстрашный человек, Петр…

Пауза.

— Это ты правильно говоришь… Мне порой самому бывает страшно своего бесстрашия… Я все могу!

Пауза.

— А броситься с гранатами под танк?

— Могу.

— Пойти сейчас по минному полю?.. Одному?..

— Могу.

— А полететь на Луну?.. Пауза.

— И на Луну б полетел…

 

МЕРТВЫЙ КОМИССАР У ЗНАМЕНИ

Во время боя первым на высоту, по колено в снегу, прорвался комиссар батальона и на вершине водрузил красное знамя. Когда он всем телом налег на древко знамени, чтобы вогнать его глубже в снег, он был убит вражеским снайпером.

А высота в этом бою не была взята, у ее подножия еще много дней шли атаки и контратаки.

Только на вершине, на ветру, развевалось красное призывное знамя и, привалившись к нему плечом, стоял мертвый комиссар.

Враг прилагал немало усилий, чтобы свалить и знамя и комиссара. Но мертвый комиссар, как живой, стоял у знамени, пока наши не взяли высоту.

 

КОММУНИСТ

Идет тяжелый бой с переменным успехом. То тут, то там падают солдаты. Кто убит, кто ранен.

В боевое охранение санитары приносят раненого. Пуля раздробила ему челюсть, кровь залила рот, солдат не может произнести ни слова. Подбежавший командир роты приказывает ему уехать в тыл, — за леском стоит телега, там есть место на одного. Солдат качает головой, мучительно роется в кармане шинели, пока не достает огрызок карандаша, облепленный хлебной крошкой.

Один из санитаров, только что свернувший себе цигарку, протягивает солдату сложенную «гармошкой» дивизионную газету.

Солдат прижимает «гармошку» к колену и выводит на полях каракулями: «Я коммунист…»

 

ДЕВОЧКА С ЦВЕТНЫМИ КАРАНДАШАМИ

После старухи, принесшей раненым богатые дары со своего огорода, в палату входит девочка в короткой красной юбчонке. В ее кулачке зажато с десяток цветных карандашей.

Девочка смущена, не знает, кому вручить подарок. Набравшись духу, она спрашивает:

— Никому не нужно карандашей?

Молчит палата: видимо, никому.

— Никому не нужно карандашей? — после долгой паузы, срывающимся голосом, готовая разрыдаться, спрашивает девочка.

Ее выручает тяжелораненый, лежащий у окна.

— А ну-ка, дочка, — шепчет солдат запекшимися губами, — давай-ка вместе напишем письмишко до моей жинки…

А у солдата враг давно разорил дом и жену его с детьми угнал в рабство… Солдат об этом знает, и это мучает его сильнее, чем его рана. Но сейчас солдат думает о девочке с цветными карандашами.

 

ДЕВОЧКА С КОШЕЛКАМИ МАЛИНЫ

В филармонию, превращенную в госпиталь, привезли первую партию раненых. У ворот с утра выстроилась очередь. Это родные, представители городских учреждений, Онежского завода.

Уже к концу дня, после взрослых, в палату входит девочка. Она приехала из Шелгозера. Довез ее колхозный счетовод. Девочка всем показывает удостоверение: мол, такая-то везет раненым бойцам Карельского фронта подарок от учеников такой-то сельской школы.

В руках у девочки две корзины с малиной. Малина крупная, отборная.

К девочке подходит палатная сестра, пробует ягоду, вторую, третью, певуче говорит:

— Ах, какая чудесная малина! Вот сварим варенье, будем пить чай с вареньем.

Девочка осторожно ставит корзины на пол.

— А это не хочешь? — с яростью говорит она, налетев на сестру, и показывая ей кукиш.

Палата взрывается смехом.

Вынуждена смеяться и сестра. Но смеется она стиснув зубы, одними плечами.

 

СТАРЫЙ ТОКАРЬ

Партком Онежского завода. Врач осматривает добровольцев в ополчение. Тут же, в парткоме, принятым выдают винтовки. К врачу подходит старый токарь.

— Разденьтесь, — говорит ему врач, тоже старик.

— Не разденусь! — гневно отвечает старый токарь.

— То есть… как не разденетесь? — изумленно спрашивает старый врач и откидывает на лоб очки. — Справки я вам не дам.

— А я все равно не разденусь! — гневно отвечает старик токарь. — Я бывший красный партизан! Я рабочий! Я коммунист! Я презираю в такой день медицину! — Он подходит к ящику, без спроса берет винтовку и напряженным шагом идет к двери.

По-разному люди реагируют на его поступок. Но старый врач, опустив на глаза очки, с восхищением смотрит вслед старику токарю.

 

ПЛАЧУЩИЙ МИЛИЦИОНЕР

Станция. Эшелон товарных вагонов. Раннее утро. Эвакуируют детей.

Плачущие дети. Плачущие матери. Плачущие бабушки.

Милиционер отгоняет взрослых от вагонов, просит не плакать. Но никто не слушает милиционера.

В одном из вагонов у милиционера самого эвакуируются сын и дочка. Он все время обходит этот вагон, а потом вдруг решается подойти проведать детей. Но, еще издали увидев их заплаканные лица, милиционер не выдерживает — плачет навзрыд!

Вот тогда-то перестают плакать матери и бабушки! Они окружают милиционера, просят:

— Не надо плакать. Это очень тяжело, когда плачет мужчина.

Перестают плакать и детишки, сбежавшиеся из ближайших вагонов. Эти — от удивления. Они впервые видят плачущего милиционера.

 

МАЛЬЧИКИ В ВОЕНКОМАТЕ

24 июня. Третий день войны.

Военкомат. Полно народу. Накурено. Душно. У огромной карты, висящей на стене, стоит военком. Потухшей трубкой он водит по карте и рассказывает о днях гражданской войны и иностранной интервенции на Севере.

В конце зала, у двери комнаты, в которой выписывают направление в ополченческий батальон, на скамейке сидят два вихрастых мальчика. Вытянув шею, они слушают рассказ военкома.

Но вот открывается дверь, из комнаты выходит лейтенант. Мальчики вскакивают и преграждают ему дорогу.

У лейтенанта каменное лицо. Он искоса смотрит на мальчиков и молча протягивает через их головы взрослым уже выписанные направления.

— Может быть, все же пошлете? — спрашивает первый мальчик, когда у лейтенанта в руке остается последний листок.

— Ну, пообещайте, что хоть завтра пошлете! — просит второй мальчик.

— И послезавтра не пошлю! Идите домой! — говорит лейтенант надоевшим ему мальчикам. И громко хлопает дверью за собой.

Мальчики переглядываются и садятся на скамейку. Вытянув шею, они слушают рассказ военкома и снова ждут лейтенанта.

 

СТРОЕНИЕ ЦВЕТКА

Молоденькая учительница объясняет малышам-школьникам строение цветка, а в соседнем селе идет бомбежка, все сметающая с лица земли. В окно видно, как немецкие самолеты пикируют с большой высоты. Что они могли там высмотреть? Село в полсотни дворов. Самая крупная постройка в нем школа-семилетка, которую уже подвели под крышу и куда с осени должны пойти учиться ребята и из этой деревни.

— Коля Тарараскин! — с ожесточением произносит учительница, загородив собой окно. — Подойди к доске! Покажи, где пестик у цветка!

 

ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Второй месяц войны. На улицах всюду ополченческие отряды, красноармейские части. Все идут на фронт! И тут же, в центре Петрозаводска, на виду у всех, женщины-маляры красят в голубой цвет забор Сада отдыха. Кто теперь по вечерам будет разгуливать по саду? Никто. Но так надо. Жизнь продолжается. Ничто не в силах ее остановить. Даже война!

 

ДИРИЖЕР

Когда пехота под огнем вражеских пулеметов залегла на подступах к высоте, вперед выдвинулась артиллерия. Комбат был убит. Огонь вел командир взвода управления батареи Ованес Годелов. Несколькими залпами пушек он подавил пулеметы.

Пехота поднялась и без лишних жертв захватила высоту.

Из кустов выбегали возбужденные, вымазанные в грязи солдаты и кричали Годелову:

— Спасибо, товарищ лейтенант! Спасибо за музыку!

Он улыбался им в ответ, сверкая своими до зависти белыми и ровными зубами, хрипел простуженным голосом: «Служу Советскому Союзу!», и, окруженный «гвардией» — богатырского сложения разведчиками и связистами, щупленький чернявый лейтенант из Еревана снова шел впереди пехоты.

Под артиллерийскую музыку, сразу же следуя за разрывами снарядов, солдаты вскоре захватили и вторую высоту. Но противник открыл сильный ответный огонь. Он бил по нашим боевым порядкам и по тылам.

Годелов приказал батарейцам приготовиться к отражению контратаки.

Не успела первая цепь вражеских солдат показаться в лощине, как заиграл годеловский оркестр…

— Спасибо, товарищ дирижер! — кричали ему пехотинцы. — Спасибо за музыку!

А лейтенант был молод, любил, кроме артиллерийской, настоящую музыку, играл на многих инструментах и мечтал после войны учиться на дирижера.

А пока… с наступлением ночи он с четырьмя разведчиками проник на территорию противника. Потом Годелов троих оставил для прикрытия, а сам с неторопливым и грузным Налесным пополз вперед. Надо было уточнить сведения о войсках и артиллерии врага. Дирижер артиллерийского оркестра должен и это делать! Они незамеченными приблизились к охранению. Годелов решил захватить часового: «язык» все бы уточнил. Но когда он сделал шаг, раздался оглушительный врыв мины.

Ованеса Годелова отбросило на несколько шагов назад, раздробило обе ноги и левую руку. Но он стерпел, не проронил ни звука и дал возможность Налесному взвалить себя на спину и до поднятия тревоги вынести к группе прикрытия.

Четверо разведчиков, по пояс проваливаясь в болото, больше часа несли на руках своего тяжелораненого командира.

Годелов до самой батареи молчал, стиснув зубы. Истекая кровью, он сумел сохранить ясность ума, своей рукой нанес на карту огневые точки врага, приказал открыть огонь, сказав: «Играйте по этим нотам», — и умер на руках боевых друзей.

 

ВЕРИТЕ ВЫ В ЧУДО?

В вестибюле гостиницы «Северная» ко мне подходит беженка со спящим грудным ребенком на руках.

— Мы из-под Суо-Ярви, — плача, с трудом выговаривает она. — Я последней уехала из деревни… Жаль было оставлять поросенка врагу… Он у меня откормленный, на десять пудов… — Беженка все плачет. — Мне помогли солдаты, мы закололи поросенка, а потом я два дня солила и закапывала мясо в огороде… — Она всхлипывает, пытается унять слезы, но не может. — Скажите… если война продлится год или два, мясо испортится или нет?… Это правду говорят, что с мясом ничего не делается в земле?

Беженка напряженно, с надеждой смотрит на меня, крепко прижав ребенка к груди.

И вдруг — рядом раздается мягкий, бархатистый смех.

— Дура баба! Поросенка закопала в землю! Да ведь этим мясом можно роту накормить! Ро-о-ту!

Беженка с испугом оглядывается на незнакомца — розовощекого толстяка с пухлым портфелем в руке — и, пятясь, приседая, отходит к женщинам, толпящимся у двери кабинета администратора гостиницы.

А незнакомец называет себя. У него звучная фамилия. Он директор мебельной фабрики в городе С.

— Верите вы в чудо? — спрашивает он меня. — Я из-под самого носа врага увез продукцию мебельной фабрики. До последнего стола и гардероба! Целый эшелон!.. — И он из пухлого портфеля достает рапорт за многими печатями на имя начальника треста.

Я и потом не раз встречал этого розовощекого толстяка в гостинице «Северная». Кто он такой? Чиновник? Человек, боготворящий благополучные рапорты? Или просто дурак?.. Это для меня было загадкой… Широко улыбаясь, размахивая портфелем, он ходил из этажа в этаж и чуть ли не каждому встречному рассказывал, какими героическими усилиями он спас продукцию мебельной фабрики.

Его с удовольствием слушали, в глаза и за глаза называли героем. Как-то вечером после воздушной тревоги по радио передали очерк о нем, написанный бойким репортером.

А через несколько дней, как и многие петрозаводчане, я имел удовольствие увидеть продукцию мебельной фабрики города С. Это были фанерные письменные столы стоимостью в сто пятьдесят восемь рублей и громадные уродливые фанерные гардеробы. Их день и ночь возили на машинах со станции и горой складывали под окнами гостиницы! Так потом они пролежали, никому не нужные, под дождями и ветрами, до самого отступления из Петрозаводска.

Я помню то утро. Был седьмой час. Моросил дождь. Мы уходили с последней группой войск. Каким-то чудом работало радио, по пустынным улицам неслись звуки вальса из балета «Спящая красавица». Под этот вальс из некоторых окон стреляли нам в спину. Горел Гостиный двор. На тротуарах валялось огромное богатство складов, в последний час выплеснутое на улицу. Но никому уже ничего не было нужно. Мы проходили мимо гостиницы. Ее взорвали, и фанерная продукция мебельной фабрики города С. лежала под развалинами…

Через неделю наши войска оставили оборону и на реке Шуе. Вместе с отступающими частями я брел к Кондопоге. В пути нам встретился отряд пограничников. В нем было много раненых и обгоревших.

Я подошел к пограничникам, поинтересовался, в каких боях они участвовали.

— А в свинячьих! — зло ответил пограничник с повязкой на опаленных глазах.

Я с удивлением посмотрел на него.

— Да-да, в свинячьих! — подтвердили остальные пограничники.

— Кому это охота про них слушать? — спросил пограничник с повязкой на глазах.

— А хотя бы мне, — сказал я и подошел к нему…

Он протянул обожженные руки, нащупал мои плечи, сказал:

— Тогда, браток, наберись терпения и слушай. Есть такой городишко — С. Слышал, наверно? Так вот, недавно его начали эвакуировать. Как положено в таких случаях, на станцию подали эшелон — вывозить ценное имущество. А в С. известно какие ценности. В городе мебельная фабрика, а в районе — совхоз в несколько тысяч голов свиней. Руководители района, конечно, рассудили по-хозяйски и отдали эшелон целиком свиносовхозу. Но пока из совхоза гнали стадо в город, директор мебельной фабрики — подлец и гадина! — воспользовался суматохой на станции, уговорил коменданта, быстро погрузил в эшелон свои дурацкие столы и гардеробы и с тем благополучно смылся из города…

— А свиней оставил врагу! Вот что наделал мерзавец! На год их обеспечил мясом и шпиком! — раздались вокруг меня негодующие голоса.

— Подождите, ребята! — взмолился пограничник с повязкой. — Дайте дорассказать!.. Так слушай дальше, браток… Нам было приказано уничтожить свиное поголовье. Гитлеровцы уже успели погнать свиней к самой границе. Выделили два отряда: наш и капитана Сидельцева. Тринадцать дней днем и ночью мы вели бои в лесах, все же отбили свиней, загнали их в деревню, а там — в дома, хлева, сараи, и подожгли деревню со всех сторон. Сам видишь, чего это нам стоило!.. Конечно, свиней можно было бы просто поубивать из автоматов. Но тогда враг воспользовался бы мясом, стал бы топить сало. Свиней надо было только сжечь, и мы это выполнили!.. Горят они как свечи, а ихний визг до сих пор стоит в ушах…

— А вы знаете, сколько сил надо потратить колхознику, чтобы вырастить одну свинью? Откормить ее пудов на десять? — снова раздались вокруг меня негодующие голоса.

— Да, знаю, — сказал я, вспомнив беженку в гостинице «Северная» в Петрозаводске…

— Об одном я мечтаю, браток, — проговорил пограничник, поправив повязку на глазах, — найти этого директора мебельной фабрики! Я бы его, подлеца, задушил вот этими руками!

Я посмотрел на обожженные руки пограничника, и в памяти моей воскресло розовощекое лицо благополучного толстяка директора. Послышался и его бархатистый голос: «Вы верите в чудо? Я из-под самого носа врага увез продукцию мебельной фабрики».

— Верите вы в чудо? — спросил я пограничника.

— Да, — ответил он с ожесточением. — Да, да, да! Я этого директора найду хоть на краю света.

— Желаю удачи! — сказал я и, попрощавшись, пошел своей дорогой — печальной дорогой отступления.

 

ДЕВОЧКА И ДИНАМИТ

Глядя на дорогу, я с тревогой думаю: не забыли ли про меня товарищи политотдельцы? Ведь мне теперь одному не уехать из города. Поезда не ходят, шоссе перерезано, и выбираться придется только объездным путем. Да и то если особенно не мешкать.

Город кажется вымершим. Иногда на бешеной скорости проносятся откуда-то вынырнувшие машины, быстрым шагом пробегают группы солдат, проходит хмурая толпа горожан с узлами. Но это уже последние.

«Надо ли было мне соваться на берег этой проклятой Суны, — размышляю я, — чтобы убедиться, есть ли там наши части или нет? Двадцать километров пешим туда, двадцать обратно, а за это время вон как изменилась обстановка! Наши уехали в Медвежьегорск, и теперь моя судьба целиком зависит от политотдельцев! И не обидел ли я их горькой правдой о положении на Суне, где, им кажется, еще идут бои, хотя там никаких наших частей давно уже нет и финские саперы спокойненько себе настилают новыми досками мост через Суну…»

— Перекуси где-нибудь и жди нас на перекрестке! — сказал батальонный комиссар Быков, выслушав мой сбивчивый рассказ. Вот я и жду! Обернувшись, я вижу рядом с собой женщину с коровой.

Некоторое время мы изучающе смотрим друг на друга.

— Не поможете эвакуироваться, товарищ военный? — густым басом спрашивает женщина.

— С коровой? — спрашиваю я.

— С коровой, конечно. Кому я нужна без коровы.

— С коровой надо было уходить неделю назад. О чем вы думали? — говорю я.

— Жаль было оставлять дом-то, — басит женщина, опуская глаза. — Ведь летось только отстроилась.

Вскоре к нам подходит женщина с козой, потом бежит девочка с белым котенком. Они становятся друг за дружкой, как на автобусной остановке. Мне становится смешно. Интересно, на какую это машину они рассчитывают? Девочке лет десять-двенадцать. Она курносенькая, веснушчатая, с выгоревшими, коротко остриженными волосами.

Женщины переглядываются, и та, что с коровой, недовольно басит:

— Тоже еще забота — кошечка.

— А ты знаешь, что это за кошечка? — налетает на нее девочка, прижимая котенка к груди.

— А какая бы она ни была. — Женщина с коровой равнодушно отворачивается от нее.

Женщина с козой, очень похожая на монашку, вся в черном, в черной косынке, потирая руки на груди, елейно причитает:

— До котенка ли сейчас, доченька?.. Тут не знаешь, что делать вот с козой-кормилицей…

— А что, по-вашему, оставить кошечку? — Глаза у девочки сверкают от гнева. — Чтобы над нею издевались фашисты?

Женщина с козой искоса смотрит на нее и, плотно сжав губы, горестно качает головой — мол, попробуй, поспорь с такой! — и тоже отворачивается.

К нам подъезжает трехтонка, доверху нагруженная ящиками с боеприпасами. В кабине рядом с шофером сидит молодая женщина со скорбным лицом, баюкая грудного ребенка.

Шофер открывает дверцу и, став на подножку, спрашивает, по какой дороге ему ехать на Медвежьегорск. У парня смертельно усталый вид, красные от бессонницы глаза.

К нему кидается женщина с коровой. Объяснив, как проехать, она просит захватить и ее с коровой.

— А как это сделать? — спрашивает шофер, глядя на нее остекленевшими глазами.

— А ты выбрось часть ящиков, — говорит она, вдруг преобразившись, сделав лукавое лицо, заиграв глазками. И голос у нее сейчас звучит мягче: — Кому теперь нужны твои ящики? — И женщина начинает расписывать достоинства своей коровы: и сколько она дает молока, и как хорошо она жила на доходах от молока, и какой дом летось отстроила себе.

— Ладно, — говорит шофер, пожевав сухими губами. — А чем знаменита твоя коза? — обращается он ко второй женщине.

Та тоже красочно описывает свою козу, рассказывает, какое у козы целебное молоко, как от него быстро поправляются даже безнадежно больные, и тоже просит подвезти ее, благо коза — не корова, для нее и места в машине нужно совсем немного, стоит только выбросить всего-навсего один ряд ящиков.

На нее уничтожающе смотрит женщина с коровой.

— А ты кого ждешь, девочка? — спрашивает шофер. Судя по всему, он отдыхает за этим разговором.

— Никого! — выкрикивает девочка. — Мама увезла братиков, сказала, что скоро вернется, чтобы я берегла вещички, а сама не вернулась.

— А где твои вещички?

— А я вот взяла кошечку.

— А чем знаменита твоя кошечка?

Девочка расплывается в улыбке до самых ушей, потом начинает рассказывать, как хорошо ее кошечка играет в футбол: «Откуда ни бросишь мячик, она обязательно его перехватит посреди комнаты», как охотно ест конфеты и яблоки и как ловко на лету ловит мух и букашек.

Шофер тоже широко улыбается, хотя красные от бессонницы глаза его остаются все такими же остекленевшими.

— Так это же не кошечка, а целая поэма! — Он смеется каким-то неестественным, хрипловатым смехом. — Ну что же, граждане, забирайтесь в кузов. Только знайте: везу динамит. Дело это непривычное для меня, я совхозный шофер, так что будьте осторожны.

— Ди-на-мит! — Женщина с коровой, точно ошпаренная, отбегает от машины.

— С ума сошел, живоглот! — вдруг уже совсем неожиданно ругается женщина с козой, и голос у нее звучит сейчас совсем не елейно. Она суматошно толкает свою козу подальше от грузовика.

— Ну и что с того, что динамит! — Девочка смеется, вздернув свои острые плечики. — Мама говорит — фашист хуже всего на свете!

— Особенного, конечно, ничего, — задумчиво произносит шофер, пожевав губами. — Если рванет — и костей не соберешь. Факт! — И, опустившись на сиденье, берется за руль.

Девочка, поднявшись на носки, осторожно ставит кошечку в кузов, а потом, как кошечка, и сама лезет за нею.

Она садится на один из верхних ящиков, кладет котенка на колени.

На нее с ужасом снизу смотрят женщины — с коровой и с козой.

— Счастливо, — говорит шофер и с трудом двигает свою перегруженную трёхтонку.

«Не поехать ли и мне?» — мелькает у меня мысль.

Но в это время я вижу летящую к нам лихую политотдельскую машину.

В кабине рядом с шофером сидит сам батальонный комиссар Быков. Не успевает машина остановиться, как он приказывает своим зычным голосом:

— А ну, бабки, в машину!

Женщины — в слезы.

Тогда Быков вылезает, вырывает и у одной и у другой веревки из рук и грубо подсаживает их на свое место в кабине.

— Чертовы собственники! — ругается он. — Тут город бросают, а им скотинки жалко!..

Вскоре мы обгоняем, а потом оставляем далеко позади себя тяжелую трехтонку. Но долго еще мне видится на ящиках с динамитом девочка с белым котенком на коленях.

 

НА ОЗЕРЕ ПЕЛДО

Противник прорвал нашу оборону и вынудил одну из рот батальона к отступлению.

Метрах в трехстах от переднего края, в лесу, у своей палатки хлопочет медицинская сестра. Вокруг на поляне лежат тяжелораненые. Положение кажется безвыходным. Но сестра не теряется. Она срывает с колышков палатку, и вместе с часовым они бегом несут ее, ставят поперек дороги, перекрыв дорогу, как шлагбаумом.

Находчивость сестры совершает чудо: ни один из бегущих не смеет обойти палатку, у которой сестра уже перевязывает раненого.

Стыдно женщины? Не только это. Палатка — первый рубеж, который заставляет солдата прийти в себя после всего случившегося.

Потом появляются командиры взводов, все идут обратно, отбивать оставленные траншеи. И отбивают!

Обо всем виденном и пережитом в этот день вечером я рассказываю командиру полка Литвинову. Восхищенный Литвинов собственноручно пишет наградной лист на сестру, а потом просит меня отвезти ей громадную красную коробку — набор «Красная Москва»: мыло, духи, пудру. Коробка эта оставлена убежавшим кооператором среди других товаров в деревенском ларьке.

— Ну зачем сестре эта коробка в лесу, где и умыться-то негде? — спрашиваю я у Литвинова.

— Плохо знаешь женщин! Пригодится!.. Орден ей будет за спасение раненых, а «Красная Москва» за сообразительность. Сообразительность, брат, тоже надо поощрять! Видишь — остановила народ, — говорит Литвинов и добавляет: — Ты лучше о ней напиши в газету!

Утром я возвращаюсь в батальон. При мне осколком снаряда, разорвавшегося в сотне метров, убило часового у палатки. Но сестра даже не обернулась — она продолжала развешивать на ветках выстиранные бинты.

Я с сожалением смотрел на нее. На этот раз у сестры не хватило сообразительности… ну хотя бы броситься на землю, как поступили все находившиеся поблизости. Даже раненые.

Но «Красную Москву» я все же ей вручил.

 

ПЕРВЫЕ ПЛЕННЫЕ

Июль 1941 года.

Север Карелии. Деревня Ван-озеро. Где-то в пяти километрах проходит фронт. Слышна артиллерийская канонада.

В просторной избе размещается полковая столовая. Кормят пока еще как в мирное время: щи с мясом, котлеты, компот.

Столовая полна народу; многие командиры стоят, терпеливо дожидаясь своей очереди.

Вдруг в избу приводят человек десять пленных, накрывают один из столов чистой скатертью и усаживают их обедать. Пленные — здоровые, краснощекие солдаты. Взяли их в плен в бою, несколько часов тому назад, и, перед тем как отправить в штаб 7-й отдельной армии в Петрозаводск, решили накормить на дорогу.

— Разве их нельзя было накормить в другом месте? — спрашиваю я у лейтенанта, сопровождающего пленных.

— Да ведь в другом месте хуже, и компота нет, — не без укора глядя мне в глаза, отвечает лейтенант. — Они, говорят, рабочие ребята, лесорубы…

 

ЧИК-ОЗЕРО

Вот уже четвертый день, как мы из Алеховщины пробираемся в район боевых действий где-то за Чик-озером.

За Винницей сворачиваем на лесную дорогу, которая ведет прямо на Чик-озеро. Тут, говорят, недалеко, километров восемь.

Но эти восемь километров мы преодолеваем больше восьми часов. Дорога на Чик-озеро — самая страшная из всех виденных мною когда-либо. Край здесь болотистый, к тому же недавно прошли обильные апрельские дожди, и дорогу совсем развезло. В одном месте мы видим тонущую лошадь, а рядом беспомощных солдат-обозников, стоящих чуть ли не по пояс в грязи с жердями в руках. Оказывается, они свернули с осточертевшей дороги, хотели проехать стороной, и лошадь попала в болотное «окно». Отчаявшись спасти ее, обозники с немалым трудом выбираются на узкую полоску относительной тверди, а лошадь все больше и больше засасывает. Вскоре она на наших глазах исчезает в грязной воде.

Перепрыгивая с кочки на кочку, то и дело шлепаясь в грязь, мы к вечеру все же выбираемся на берег Чик-озера.

Окружает озеро заболоченный лес. Деревья стоят, как могильные кресты, — черные, мертвые, без листвы и веток. Озеро тоже черное, мертвое. Вода зловеще поблескивает, покрытая у берега белой пенкой.

А там, дальше, за озером, на холмах, на фоне оранжевого закатного неба, стоят заброшенные хутора: безлюдные, с распахнутыми дверьми, с воющими одичалыми собаками.

Мы обходим озеро и оказываемся в небольшой деревеньке. Навстречу нам попадается сгорбленная старуха, похожая на ягуара. Одета она в невообразимое платье, сшитое из маскировочного халата: зеленое поле с черными пятнами. Халат, видимо, ей подарили наши разведчики.

— Бабка, сколько фрицев убила? — спрашивает Саша Огарков.

Старуха смеется беззубым ртом, говорит:

— Сотнягу, ребятушки, а то и поболе. Кто их считал, нехристей.

И скрывается в риге, окруженная стаей сбежавшихся собак.

Голодные, готовые свалиться с ног от усталости, мы все же находим в себе силы, идем дальше, не останавливаясь в этой мрачной деревеньке.

И через тысячу лет не забудешь дорогу на Чик-озеро, само Чик-озеро, деревеньку того же названия — Чик-озеро.

 

ИДЕТ МЕЛКИЙ ОСЕННИЙ ДОЖДИЧЕК

Мелкий осенний дождичек. Накрывшись с головой плащ-палаткой, я еду в один из дальних свирских полков. Конь мой, тощий, жалкий, осторожно перебирает ногами, и от мерного перестука копыт меня клонит ко сну.

Помогает этому и однообразная дорога. Вот уж двадцать километров все одна и та же гать, сосны, колючая проволока, протянутая в одну нитку по обеим сторонам, фанерные щитки с надписью: «Внимание, мины!»

Если я и не засыпаю, то только потому, что впереди, в ста метрах, едет телега. В ней, лицом ко мне, сидят два солдата. Они курят, и синий махорочный дым струится над ними. Говорят они о чем-то веселом и то и дело раскатисто хохочут.

Я завидую сидящим в телеге, хотя телега у них тарахтит немилосердно. Им все же удобнее ехать, чем мне на тощей, дрожащей кляче.

Нудный дождичек идет не переставая, и меня вскоре начинает знобить. Сидящим же в телеге — все нипочем. Им весело, они что-то поочередно рассказывают друг другу и все хохочут, хохочут.

Но солдатам, видимо, все же надоедает тарахтенье телеги на гати, они вскоре сворачивают с лесного тракта и, переехав запретную проволоку, низко свисающую над землей, едут проселочной дорогой. Телега скрывается за деревьями.

Я и в этом случае завидую солдатам: по мягкой проселочной дороге куда приятнее ехать, чем по гати.

Оказавшись в тишине и в одиночестве, я чуть ли не засыпаю и от тихого шелеста дождя, и от мерного перестука копыт. Может быть, потому мне таким сильным кажется взрыв, вдруг раздавшийся впереди? Мой жалкий конь шарахается в сторону, сбросив меня в канаву, и с удивительной прытью несется обратно по дороге.

Я вылезаю из канавы и бегу к месту взрыва на проселочной дороге. Там зияет широкая воронка от противотанковой мины.

Я долго смотрю по сторонам. Ни телеги, ни людей, ни лошади.

Только потом, оглядевшись вокруг, я вижу на одной из сосен изрешеченную осколками плащ-палатку и метров за сто, на другой — покачивающееся на ветке колесо.

А мелкий осенний дождичек идет не переставая.

 

«МИЛЫЙ ВАРВАР»

Немцы ушли на другой берег, разобрали настил на мосту, и теперь, словно позвоночник ихтиозавра, из воды торчали концы свай, скрепленных поверх широкими лежнями.

Все попытки наших саперов восстановить мост ни к чему не привели. У них не было и понтонов для наводки переправы. Берег обстреливался вражеской артиллерией, прочесывался огнем автоматчиков. Укрывались саперы за пригорком перед мостом, где они прорыли траншею в виде подковы…

После долгих раздумий командир роты, пожилой инженер из запаса в звании техника-лейтенанта, принял план восстановления моста, предложенный сержантом Разводовым, показавшийся ему хотя и тяжелым по выполнению, но наиболее разумным, и отправил сержанта на день в тыл.

Разводов был исполнительным командиром отделения — и только. Ничем особенным он не проявил себя за месяцы войны. Сапер как сапер. До войны, говорят, Разводов в колхозе плотничал, рубил избы. Если чем и был он известен в роте, так это своей варварски тягучей речью: о чем бы сержант ни рассказывал, слушать его всегда было пыткой. И солдаты шутя его называли — «милый варвар».

Командир роты не любил Разводова, редко с ним разговаривал. К тому же у него в последнее время побаливало сердце, и он оберегал себя от лишних волнений.

На другой день, к обеду, сержант вернулся из тыла. Вместе с ездившими с ним саперами он ползком добрался до изрытого траншеями пригорка перед мостом. На поляне над картой лежал командир роты.

— Ваше приказание выполнено, товарищ техник-лейтенант. Привезли сто бревен. Подтоварник, но крупный… — шепотом произнес подползший Разводов и по-приятельски подмигнул…

Командир роты, человек строгих правил и иронического склада ума, впервые как-то внимательно взглянул на сержанта, на его грубоватое, скуластое лицо с глубоко сидящими зелеными глазами, и сказал:

— Вижу, вижу по вашим лицам, что съездили не зря.

— Вроде бы… как это сказать?.. Вроде бы и ничего съездили, — после долгого раздумья ответил Разводов. — Значит, мы прежде всего заехали на станцию… на эту… ну, как она называется? — обернулся он к рядом лежащим на траве саперам. — На букву «эн» начинается…

Саперы стали вспоминать. Наконец вспомнили: Надеждино!

— Вот-вот, — обрадовался Разводов. — Первым делом мы, конечно, стали искать коменданта… Не помню только фамилии… Как будто бы в ней было что-то заводское… такое…

Слушая сержанта и наблюдая за ним, командир роты стал багроветь.

А Разводов морщил лоб, щелкал пальцами и никак не мог вспомнить фамилию коменданта! Саперы знали по опыту, что пока он не вспомнит, то и рассказывать дальше не будет, а потому все поспешили ему на помощь — и те, кто ездил за бревнами, и те, кто, высунувшись сейчас из траншеи, слушал сержанта…

— Слесарев?.. Токарев?.. Стамескин?.. Верстаков?.. — И еще десяток разных фамилий, как в «Лошадиной фамилии» Чехова, выкрикивалось со всех сторон. И наконец: — Вагранкин?..

— Вот-вот, Вагранкин! — невозмутимо подтвердил Разводов. — Посоветовал мне комендант заехать за бревнами на соседнюю станцию, говорит, там большой лесной склад… на станцию из четырех букв… Ну, как она называется?..

Переглянувшись и тяжело вздохнув, саперы начали подсказывать ему сотню названий из четырех букв, хотя и фамилии, и названия станций не имели никакого отношения к тому, что Разводов хотел добавить к своему плану восстановления моста.

— К черту! — в ярости вскочил на ноги техник-лейтенант. — Хватит с меня этой пытки!..

С того берега раздалась автоматная очередь, ударил снайпер. Но пули, к счастью, миновали командира роты. Упав на траву, он погрозил сержанту кулаком:

— Ты понимаешь, у меня не железное сердце!..

Пожав в недоумении плечами, Разводов стал отползать от пригорка. За ним, сдерживая смех, поползли саперы…

А вечером сержант Разводов снова пришел к пригорку перед мостом. На этот раз он с напарником нес на плече бревно. За ним молчаливой вереницей осторожно ступали в темноте саперы его отделения. Началась подготовка к восстановлению моста.

Когда все сто бревен были сложены на поляне за скатом пригорка, Разводов и трое его товарищей саперов легли на землю на расстоянии двух шагов друг от друга. Четверо других саперов подняли бревно и медленно опустили им… на шею.

У Разводова сразу же прилила кровь к лицу, поплыли огненные круги перед глазами, перехватило дыхание, и он прижался лбом к холодной земле: ему бревно положили толстым концом — комлем…

— Ну?.. Кто там замешкался?.. — раздался рядом голос командира роты.

Разводов оперся на локти — и не столько силой шейных мышц, сколько всей мощью своих широких и крепких плеч, на которых он перетаскивал не одну тысячу бревен, когда рубил избы в колхозе, — приподнял давящее на затылок бревно и отбросил его назад на спину. Ему сразу же стало легко, и он с жадностью хватил широко раскрытым ртом сырой вечерний воздух. Потом, закинув голову, придерживая плечами сползающее на затылок бревно, он пополз вперед, вынужденный в таком неестественно распластанном виде все время глядеть в черное небо с далекими и спокойно мерцающими звездами.

Загребая руками и ногами, а больше ногами, саперы перевалили через пригорок, спустились в ложбину, неся на шее шестиметровое бревно. То и дело кто-нибудь из них не выдерживал его тяжести, опускал голову и тогда бороздил землю подбородком.

Но вот саперы достигли спуска к реке. Разводов постучал по бревну. Все четверо одновременно опустили головы. Бревно скатилось сверху на лежни моста.

Внизу притаившиеся в воде за сваями солдаты подхватили бревно баграми и, передавая друг другу, покатили его дальше по лежням.

Немцы открыли сильный огонь по всему берегу. Потом река засветилась от ракет и зажженных домов на той стороне. Немцам ответили наши артиллерийские и минометные батареи.

А сержант Разводов и его саперы молча делали свое дело. Через каждые десять минут на мосту грохотало бревно. Откинув голову, саперы ползком возвращались назад, высоко неся окровавленные подбородки.

Среди ночи к пригорку перед мостом подошли танки.

Последние десять бревен накатывались на лежни моста уже на рассвете. Теперь немецкие снайперы и автоматчики вели прицельный огонь, а не просто стреляли на звук. Пули их то и дело щелкали по каскам ползущих саперов. Четверо было убито, двенадцать ранено.

Когда танки с двух сторон вышли из-за пригорка, у ползущего с последним бревном сержанта Разводова вдруг сорвалась каска с головы, и тут немецкий снайпер и его сразил насмерть…

— Сержант, сержант! — закричал командир роты, схватившись за больное сердце. Танки уже приближались к мосту. В следующее мгновенье командир роты вскочил на ноги, бросился к убитому сержанту, приподнял конец бревна, сунул голову под него и, часто-часто загребая ногами, пополз к спуску.

Бревно покатилось на мост, а по технику-лейтенанту из запаса — с трех сторон ударили три снайпера…

Ведя на ходу огонь из пушек, танки уже неслись по пляшущим бревнам на вражеский берег.

 

ЦИГАРКА

Я сидел в землянке командира полка, когда вошел майор, новый помощник начальника штаба, прибывший недавно из Москвы, и, загадочно улыбаясь, положил перед полковником коробку табака «Золотое руно».

— Имею честь знать, товарищ полковник, что вы курильщик особой статьи, — начал он своим скрипучим голосом. — Сам-то я не курю, здоровье не позволяет, но эту коробку захватил на всякий случай, думаю — подарю кому-нибудь на фронте…

Полковник вынул трубку изо рта, поблагодарил майора за столь ценный подарок, спросил, как он устроился, не нуждается ли в его помощи и, услышав в ответ, что тот еще не успел «сориентироваться в обстановке», усмехнулся в свои пышные богатырские усы. Потом, повертев коробку в руках, он сунул ее в ящик стола, где у него хранились разных сортов табаки — от уральского самосада «дергач» до трубочного «Капитанский», — присланные друзьями или купленные в ларьке Военторга.

Майор вспыхнул, покраснел.

— А я думал, товарищ полковник, что делаю вам чрезвычайно приятный сюрприз, — заскрипел он. — Мой шеф так много рассказывал про вашу страсть к хорошим табакам!.. Ведь «Золотое руно» и в Москве не так просто достать. Табак, можно сказать, особенный, приготовляется на меду…

Полковник, несколько смущенный речью майора, вновь принялся благодарить его, но тот, видимо, ждал чего-то большего, какой-то особой благодарности, и, судя по выражению его лица, был сильно разочарован.

Тогда полковник, вновь усмехнувшись в свои богатырские усы, достал коробку из ящика, повертел ее в руках и сказал майору, что на фронте он курил и более ароматный табак, чем «Золотое руно», хотя с первых дней войны ни разу не выезжал из части.

— Какой табак? Откуда? — спросил майор.

— Расскажу как-нибудь в другой раз, — сухо ответил командир полка, и майор, козырнув, вышел из землянки.

— Вы и меня сильно заинтересовали, — сказал я.

— Ну, вам-то я расскажу, — с удовольствием проговорил полковник. — Вы ведь бываете у нас редко, стоим-то среди болот у черта на куличках!..

И он рассказал:

— Это было прошлой осенью. После известных вам боев за Олонцом мы в обход пробивались к Свири. Уже с месяц, без продуктов, шли через леса. Питались грибами и кониной. И то и другое в основном ели в сыром виде. Костры жгли только в исключительных случаях… С пищей, или, вернее, без пищи, мы еще кое-как обходились. А вот без табака, без курева все сильно страдали, в том числе и я, конечно. Курили мох, сушеные листья и всякую другую дрянь… И вот как-то в канун Октября группа солдат решила сделать мне сюрприз — достать махорки на цигарку!.. И, знаете ли, достали!.. Бойцы обошли все роты, вывернули у всех карманы в шинелях и, как величайшую драгоценность, собрали застрявшие в складках махоринки. Как говорится, с миру по нитке — голому рубашка!.. Они набрали целую горсть махорки, свернули две солидные цигарки и одну, от имени полка, седьмого ноября торжественно вручили мне, а другую — комиссару. Вот эту октябрьскую цигарку я и выкурил тогда с превеликим удовольствием, и она в моей памяти осталась как самая ароматная из всех выкуренных когда-либо. Потом полковник сказал:

— А этого майора сегодня же откомандирую в штаб армии. — И он махнул рукой.

 

ПАЧКА ЧАЯ

Встретив Узунбекова в непривычном для него виде, без маскировочного халата и снайперской винтовки, майор с удивлением спрашивает, куда тот идет.

— В медсанбат, товарищ командир, — флегматично отвечает казах.

— Не заболел ли ты? — с тревогой спрашивает майор.

— Немножко, конечно, есть, товарищ командир, — загадочно отвечает знатный снайпер. — Попрошу стакан крепкого чая.

— Крепкого чая?! — Майор искоса смотрит на казаха, не может понять, что это у него за болезнь, которую надо лечить крепким чаем, и переводит разговор на излюбленную тему: — Правду говорят, что ты совсем бросил «охотиться»? Не убил ни одного фрица за последние дни?

— Правда, товарищ командир, очень даже правда… Плохо вижу, совсем ничего не вижу, — чуть ли не со слезами на глазах произносит Узунбеков.

— С чего ты это вдруг ослеп? — снова тревожится командир батальона. — Ведь так метко стрелял?

— Чаю мало пью, товарищ командир, чаю нет… А брусничный — бр-р-р! — качает он головой, зажмурив глаза.

— Чаю?! — майор снова искоса смотрит на снайпера, не зная, как отнестись к разговору с ним, но тут ему вдруг вспоминается.

Это было поздней осенью 1940 года. Из Красноводска через Астрахань он ехал на побывку к матери в Рязань. Провожая, друзья надоумили его привезти домой на Октябрьские праздники знаменитые баскунчакские арбузы. Выехав поздно вечером из Астрахани, он всю ночь простоял в холодном тамбуре, нетерпеливо дожидаясь Баскунчака. В вагоне все спали. Видимо, пассажиры или совсем не слышали про Баскунчак, или же сон им был дороже знаменитых арбузов. А он не спал, хотя и еле держался на ногах от усталости. До боли в глазах он вглядывался в темноту, но мимо только изредка проносились заброшенные в калмыцкой степи крохотные станции с мерцающими керосиновыми лампами и небольшие поселки.

На рассвете, уже недалеко от Баскунчака, поезд на какую-то минуту остановился на безлюдном полустанке из двух глинобитных приземистых домов. Вскоре в тамбур постучали. Он открыл дверь. Внизу стоял старик казах и держал в руках белую овцу.

— Нет, — сказал он старику, думая, что тот продает овцу. — Овца мне не нужна. Мне нужны арбузы.

Но старик поставил овцу на верхнюю ступеньку, а потом, подтолкнув ее в тамбур, сказал, что он не продать хочет овцу, а просит за нее щепотку чая на заварку. Да, да, щепотку чая на одну заварку!.. Он неделю не пил чаю, он умирает без чаю, ради чашки чая он пешком прошел двадцать верст по степи и всю ночь проторчал на полустанке.

Тогда, побежав в купе, он открыл чемодан, выхватил из него начатую пачку чая и протянул старику. Отдал он ему и овцу. В это время поезд тронулся. Потрясенный его щедростью, старик побежал рядом с вагоном, сперва пытаясь открыть дверь тамбура и вернуть ему чай, потом — поставить на ступени овцу. Но поезд уже набрал скорость. Тогда старик остановился и стал кланяться поезду… Уже замелькали вдали яркие огни Баскунчака, вскоре показались фантастические горы десятикилограммовых арбузов, сложенные вдоль железнодорожного полотна, галдящие толпы торговок, закутанных по-зимнему в шали, а далеко-далеко все виднелась фигура старика казаха…

— Что же ты, брат, давно не сказал мне про чай?.. Как же казаху можно без чаю?.. — Схватив Узунбекова за руку, майор чуть ли не насильно тащит его в свою землянку, под подозрительным и настороженным взглядом связного смело открывает свой бывалый в переделках чемодан, сует снайперу в карман давно хранимую пачку индийского чая, взахлеб рассказывает ему о случае со стариком на полустанке перед Баскунчаком…

Вечером к майору заходит с докладом командир роты.

— Есть еще одна приятная новость, — сообщает он среди других дел. — Сегодня поправился наш Узунбеков. После обеда он пошел на «охоту» и прямо с разлету срезал немецкого обера… Для верности даже «законтрагаил» его, всадил вторую пулю.

За перегородкой, тяжело вздохнув, связной с укоризной произносит:

— За этого паршивого обера я не только пачку, щепотки не дал бы индийского чая.

Майор молчит, почему-то стыдливо опустив глаза. А командир роты, не поняв, к чему относится реплика связного, продолжает рассказывать о ротных делах.

 

МУЗА

Машина наша останавливается по красному сигналу. Поднявшись со снега, обочиной дороги к нам идут три привидения с автоматами на груди. Крайний справа, зажав в руке карманный фонарь, заслоняется им от света фар, требовательно спрашивает:

— Пропуск!

— Муза! — погасив фары, басом отвечает шофер.

— Пропуск!!! — угрожающе произносит привидение.

— Мушка, мушка! — на этот раз торопливо, дискантом отвечает шофер.

— Ну, это другое дело, — ласково говорит привидение, подходя к машине, и просит достать у него из кармана маскировочного халата кисет с махоркой, свернуть цигарку. У привидения замерзшие руки, а курить страсть как хочется.

Но шофер достает свой кисет, хвалит свой табак, со всей щедростью скручивает автоматчикам по толстой цигарке, дает им прикурить, и они, пожелав нам счастливого пути в Кобону, уходят за обочину дороги, сразу же по пояс проваливаясь в снег и слившись со снегом.

Машина трогается, и мы снова едем ночной пустынной дорогой.

— Надо же такое сморозить: «Муза»?.. — хмыкнув, смущенно произносит шофер и качает головой.

— Что это за Муза? — спрашиваю я.

— Да котенок в нашем автобате!.. Снял с крыши во время пожара вчера… Такая смешная холера…

 

БЕЛОСНЕЖНАЯ ПОСТЕЛЬ

Вторую неделю идут дожди. Болота набухли, и над ними висит промозглый, сизый туман. Сквозь туман в просветах проглядывает черный заболоченный лес без листвы. А там, дальше, тянется чахлое мелколесье, по которому проходит передний край.

По траншее, прорытой меж двух болот, я возвращаюсь из боевого охранения в расположение КП роты. Уже сумеречно, здесь мне ночевать, а утром ехать дальше… Со мной идут три солдата. Они молча шагают по колено в воде, одной рукой захватив полу мокрой шинели, другой прижав к груди мокрый автомат.

Войдя в землянку, солдаты снимают шинели и первым делом принимаются за растопку печи, сделанной из бочки от бензина.

Двое это делают со знанием дела, и мокрые дрова вскоре начинают чадить в печке. Третий топчется около них, не зная, к чему приложить руки, потом забирается на нары, сложенные из тоненьких жердочек, и, вытянувшись, дремлет. Сквозь накаты на живот солдату короткими струйками стекает вода. Солдат отодвигается, не открывая глаз, нащупывает за спиной котелок, ставит его рядом и снова дремлет.

В печке дрова наконец разгораются и вспыхивает пламя. Два солдата снимают мокрые сапоги, портянки навешивают по ободку железной бочки. Я следую их примеру.

— Эх, ребята! — говорит первый солдат, положив на колени сапоги подошвами вперед и совсем близко придвинувшись к огню. — Хорошо бы сейчас очутиться в каком-нибудь ресторанчике!.. С музыкой!.. Или хоть в забегаловке, тоже ничего… Чтоб было светло, тепло, а мы бы тихо сидели где-нибудь в уголочке и по-дружески попивали водочку под соленые грибки…

— Оно, конечно, было бы неплохо, — говорит второй солдат, осторожно вращая свой сапог перед огнем. — Но я бы многое отдал за то, чтобы вырваться из этого проклятого болотного края и попасть на какой-нибудь степной фронт… в знойную степь, где нет ни глотка воды, где люди задыхаются от жажды…

Тогда на нарах приподнимается третий солдат, берет переполненный котелок, выплескивает воду под нары и, свесив ноги, говорит:

— Слушая вас, я вот о чем помечтал, ребята. Хорошо бы сейчас вдруг перенестись домой!.. Попариться бы в баньке и лечь в постель — белоснежную, с хрустящей простыней и наволочкой. Вытянуться в такой постели и заснуть крепким сном! Спать день, спать два, пока не надоест…

— Белоснежная постель! — хмыкнул первый солдат, выворачивая голенища дымящихся сапог и снова протягивая их к самому огню…

Ночью противник атаковал оборону роты, и в болотах завязалась ожесточенная схватка. Продолжалась она до самого утра.

На нашей стороне было много раненых, один пропал без вести. Им оказался солдат «белоснежная постель».

Раненых подобрали на поле боя и увезли в медсанбат. Долго искали пропавшего без вести. Его нашли только к вечеру. Он был втоптан танкетками в разжиженную дождями болотную грязь. Похоронили его тут же, недалеко за болотом.

Спящим на белоснежной постели я не желал бы, чтоб даже приснился такой сон.

 

«ПРОТИВОЧЕРТОВО РУЖЬЕ»

«Язык» Лятти Рейно, солдат отделения противотанковых ружей, своего ротного пастора называет «противочертовым ружьем». Так, говорит он, солдаты нарекли пастора за его молитвы, в которых он просит бога покарать «русских чертей». Но бог, видимо, оглох на старости лет, не слышит молитв пастора, и «противочертово ружье» вынужден изо дня в день стрелять одними и теми же холостыми патронами.

По словам Лятти Рейно, пастор среди солдат не пользуется авторитетом из-за безрезультатности своих молитв, ну, а кроме того, пастор — он же шинкарь и фотограф — не совсем честен: водку продает втридорога, к тому же разбавляет водой, а за каждый снимок дерет пять марок, пользуясь тем, что на фронте нет фотографов.

Но с некоторых пор, видя, что паства перестает ходить на утреннюю молитву, «противочертово ружье» решил внести новшество в свою работу. Он стал совершать молитвы не о покарании всей советской армии в целом… а каждого рода оружия в отдельности! Например, сегодня он призывает все небесные силы на уничтожение «гектарного орудия» (так он называет нашу «катюшу»), завтра — на «русских артиллеристов, стреляющих прямой наводкой»…

В день, когда Лятти Рейно был схвачен нашими разведчиками в плен, он прослушал проповедь «противочертова ружья» о покарании русских снайперов. Пастор советовал пастве не высовывать носа из траншеи, по открытой местности — ползти на брюхе, при артиллерийской стрельбе — не выбегать из землянок, так как в это время любят охотиться русские снайперы.

Услышав смех солдат, пастор рассердился, назвал всех дураками и сказал, что если они не будут осторожны, то русские всех перестреляют, как куропаток. На вопрос солдат, откуда пастору все известно, тот ответил:

— Про все намерения противника мне от бога известно!..

Придя в боевое охранение, Лятти Рейно впервые задумался над словами пастора и в особенности над случаем, о котором тот рассказывал. В соседнюю роту привезли новую немецкую стереотрубу, и только ее высунули из траншеи, как с русской стороны раздались два точных выстрела. Подумав о том, что совсем неприятно было бы получить эти две пули в собственные глаза, Лятти Рейно решил не высовываться из траншеи… и тут… он только успел крикнуть: «Русские разведчики!» — как потерял сознание. Пришел он в себя уже у нас в обороне.

Сдерживая улыбку, я говорю Лятти Рейно:

— Вы зря послушались своего пастора. В тот день из-за плохой видимости наши снайперы совсем и не стреляли. Действовали только разведчики.

— Да, да, — уныло кивает он своей рыжей головой. — Я всегда был уверен, что наш пастор отъявленный мошенник и ему ничего не известно о действиях ваших солдат… Не случайно, надо думать, он разбавляет водку водой и за каждый снимок дерет пять марок…

 

ДОРОГИ ЗАПАДА

 

НА БЕРЕГУ ДУНАЯ

Много героического, порой удивительного, видел во время переправы полноводный Дунай, вспененный артиллерийским огнем. Но вот первая сотня десантников на лодках, плотах и «амфибиях» добралась до правого берега, ворвалась в траншеи гитлеровцев, и гул боя вскоре все дальше и дальше стал уходить от реки.

На левом берегу, от солдата до генерала, все трудились в районе переправы. Понтонеры наводили мост, и к нему по всем дорогам, а то и прямо по полю уже мчались сотни и сотни танков и самоходов, тысячи грузовиков, и все это, в четыре-пять рядов растянувшись на несколько километров в радиусе переправы, гремело, лязгало железом, поднимало пыль до небес, и солнца не было видно.

Мы готовились к переправе на правый берег с территории рабочего поселка какого-то завода. Пока товарищи мои чинили старую, ветхую лодку, принадлежавшую рыбаку-мадьяру, я помогал расчету противотанкового орудия столкнуть в воду большой, тяжелый плот.

Вдруг поблизости раздался лай собаки и к реке подбежала лохматая дворняжка. Удивительно было, как она могла сюда попасть. Собака неистово лаяла, но бойцам было не до нее: они грузили на барки орудия, ящики со снарядами, телеги и сами спешили попасть на тот берег.

Почувствовав собачьим чутьем, что я заметил ее, лохматая дворняжка подбежала ко мне, закружилась вокруг моих ног и с лаем бросилась в сторону. Она куда-то звала. Я последовал за собакой и, пройдя метров сто по берегу, увидел нашего десантника, лежащего невдалеке от свежей воронки. Рядом с ним валялись автомат, два «магазина», вещевой мешок. Солдат не подавал никаких признаков жизни. Казалось, он был убит. Но когда собака стала лизать ему ладонь, солдат медленно поднял руку, погладил рыжую дворняжку, она села на задние лапы и, подняв голову, внимательно посмотрела на меня.

— Ранен? — спросил я у десантника.

— Ранен, — не открывая глаз и не поворачивая головы, еле слышно ответил он.

— Тяжело?

— Не знаю.

— А куда ранен?

— Не знаю. Ничего не чувствую. Ничего не вижу.

— Совсем?

— Совсем.

Я крикнул в сторону разбитых домов, где разгружали автомашины с ящиками снарядов:

— Санитара! Пришлите санитара! На крик мой никто не отозвался.

Раненый осторожно повернул голову, спросил:

— Первый раз на переправе?

— Нет, второй. А что?

— Когда форсируют реку, тут уж никого не докричишься. Время дорого!

— Как же быть? — Я остановился в нерешительности: не то надо было идти в поиски за санитаром, не то оставить раненого на произвол судьбы и идти к своей лодке.

— А ты, браток, иди по своим делам, — сказал раненый. — Полкан меня не оставит. Мы с ним вместе из дому. От самой Волги! Слышал про такой городок — Черный Яр?.. Вот дай напиться и — иди!

Я с удивлением посмотрел на лохматую дворняжку, которая от Волги дошла до берегов Дуная, встретил взгляд ее умных глаз и стал искать какую-нибудь посудину, чтобы зачерпнуть воды. Но такой посудинки под рукой не оказалось.

— Может, выпьешь… вина? — спросил я, доставая флягу. — Силенки прибавит!

Десантник пошевелился, сказал:

— А мне послышалось: «Может, выпьешь вина?»

— Я и говорю: «Может, выпьешь вина?»

— Вот опять послышалось!..

— Да ты, кажется, шутишь! Это к добру! — Я нагнулся и вложил ему в руки флягу.

Раненый повернулся на бок, оперся на локоть, сделал глоток, второй, третий и десятый, потом часто-часто замигал, открыл глаза, недоверчиво посмотрел на меня, на Полкана, на тот берег..

— Вижу! Вижу!.. — вдруг радостно закричал он.

Я не меньше, чем раненый, обрадовался его чудесному исцелению.

— Может, и рана твоя… того… кажущаяся? Просто тряхнуло тебя взрывной волной. Или нет? Куда ты ранен? — с этими словами я опустился на колено, и гвардеец вскрикнул, когда я коснулся его плеча: там была рана.

— Поверни меня к реке, — сказал раненый, и я осторожно повернул его лицом к реке. — Здорово, Дунай! Поклон тебе от Волги!.. — крикнул он, схватился за плечо, и лицо его исказилось от боли. — А вон ребята пушку грузят на плот… Эй! Артиллерия! Скоро тронетесь на тот берег? — вновь крикнул он и схватился за плечо.

— Вот дадут третий звонок — и поедем, — весело отозвался кто-то из артиллеристов.

Раненый протянул мне руку, я помог ему подняться. Он подошел к реке, жадно приник к дунайской водице.

В это время, откуда ни возьмись, появились две санитарки.

— Кто здесь раненый? — строго спросила старшая.

Я кивнул на десантника.

— А, любушки-голубушки! — обернувшись, пропел раненый и приветливо помахал девушкам рукой.

— Бесстыжие твои глаза!.. Санитара ему! Карету!.. У меня там полсотни раненых, перевязывать их некому… — сердито начала было отчитывать его строгая девушка.

— А вы на него не сердитесь, он тоже раненый, — вмешался я в разговор.

Строгая девушка усадила раненого на камень, спросила:

— Что у тебя?

— Конфузия! — серьезно ответил десантник.

— Бесстыжие твои глаза!.. Еще шутит, когда идут такие бои!..

— Он ранен в плечо и контужен, — сказал я.

Вторая санитарка, девушка с косичками, быстро распорола десантнику рубаху на плече, строгая девушка забинтовала рану.

— А теперь идемте, — сказала девушка с косичками, взяв раненого за руку. — Ходить можете?

— И ногой не шевельнуть… Совсем разбит… И видеть плохо вижу, — вдруг застонал он, сделав страдальческое лицо.

— Как же тогда быть? — остановилась в недоумении девушка с косичками. — Вам нужна срочная эвакуация.

— Вот и пришлите санитарную машину…

Строгая девушка грозно посмотрела на раненого. Глаза ее метали гром и молнии. Убирая бинты в сумку, она сказала:

— За тобой пришлем дядю Костю! Он быстро выбьет дурь из головы.

Когда санитарки ушли, десантник подмигнул мне, кивнул в сторону артиллеристов: на плот грузили вторую противотанковую пушку, и к плоту со всех сторон сбегались солдаты.

— Рану забинтовали, порядок! Поплывем сейчас! — сказал он, счастливо улыбаясь. — Думал, что ослеп. Страшно как испугался! Лежу на спине, головы не повернуть, боль во всем теле… Чувствую, что солнце сильно печет, ищу его на небе и не нахожу: какая-то чернота, туман, а солнца нет!

— Не мудрено испугаться в таком состоянии, — сказал я. — А солнца и в самом деле не видно. Вон пылища какая! И все это самоходы, да танки, да артиллерия…

— Идет гвардия! — Десантник крепко пожал мне руку, перекинул через здоровое плечо автомат, подобрал вещевой мешок и «магазины» и пошел к плоту. Вслед за ним, весело заливаясь лаем, побежал Полкан. Десантник нашел себе местечко на плоту, взял рыжую дворняжку на руки, и огромный плот, подхваченный быстрым течением, понесся по реке…

Я вернулся к нашей древней лодке и вскоре тоже переправился через Дунай.

Весь этот и следующий день прошли в боях и победах. Гитлеровцев далеко отбросили от Дуная. На южном участке наши десантные войска овладели высотой «Пик», захватили десяток деревень и завязали бои на подступах к укрепленному пункту противника «Три за́мка», который горел второй день, озаряя ярким пламенем соседние деревни и окружающие леса.

Уже под самый вечер из района «Трех замков» я возвращался в штаб дивизии. Дорога безнадежно была забита машинами, танками, пушками. Я свернул и пошел полем. Вскоре меня обогнала вереница телег с ранеными. Запряженные трофейными конями, они мягко катили по песчаной почве. Рядом с одной из них я увидел рыжую дворняжку, Полкана с Волги. Она бежала, высунув язык, задыхаясь, измученная долгой дорогой, припадая на заднюю лапу, ушибленную или раненную где-то…

— Полкан, Полкан! — обрадованно крикнул я.

Собака остановилась, огляделась по сторонам и снова побежала за телегой. В телеге кто-то приподнялся. Показалась голова в белоснежных бинтах.

— Здорово, друг… — донеслось до меня, и раненый вяло помахал мне рукой.

Я, пожалуй, больше по голосу узнал в нем десантника с берега Дуная, сорвал с головы пилотку, помахал в ответ, успел только спросить:

— Что с тобой, дружище?

— Да вот… — Дальше я уже не разобрал.

Мимо меня проехала последняя телега с ранеными.

— Откуда раненые? — крикнул я вознице.

Возница, широкоплечий здоровяк, нехотя буркнул в ответ:

— Из пекла. Из самого главного замка!..

 

ТРАНСМИССИОННЫЕ РЕМНИ

Мы попали на станцию Папкеси через несколько часов после ее взятия.

Недалеко от станции стоял разбитый эшелон. Его таранил наш танк КВ. Случай редкостный, если не единственный, в Отечественной войне. Танк по касательной ударил гусеницами в колесо паровоза и вовремя отвалил в сторону.

В эшелоне было много всякого добра: одежды, обуви, белья, сушеных фруктов и варенья в килограммовых банках. И один вагон с добротными немецкими трансмиссионными ремнями. Вот этот вагон и привлек главным образом внимание наших солдат. У вагона толпилась большая очередь. Взяв по кругу ремня, солдаты торопливо уходили в свои роты. Судя по обрывкам фраз, доносившихся до нас, вскоре должно было начаться наступление в направлении озера Балатон.

Лейтенант Нежинцев, инструктор инженерного отдела нашей армии, с которым я утром встретился в шахтерском городке Варпалоте и откуда мы пешком добрели до Папкеси, увидя эти трансмиссионные ремни, радостно воскликнул:

— Вот счастливый случай! Возьму кожи на подметки!

Он хотел остановить солдата, несущего круг ремня, но тот обошел его, сказав:

— Несу на взвод, товарищ лейтенант. Попросите у других.

Лейтенант сделал еще одну попытку. На этот раз ему удалось остановить молоденького рыжего ефрейтора. Но ефрейтор сделал такое страдальческое лицо, с такой силой прижал к груди метровый круг трансмиссионного ремня, что лейтенант плюнул, выругался и спрятал нож, которым собирался отрезать кожи на подметки.

Рыжий ефрейтор отбежал шагов на десять, потом ликующе воскликнул:

— Ремня в вагоне много, на всех хватит!

Лейтенант обиженно буркнул в ответ:

— Ну, буду я еще лезть в вагон!

Мы сверили часы и направились искать командира батальона.

— Черт знает что! — не мог успокоиться лейтенант. — С ума сошли с этим ремнем! Попроси последний кусок хлеба — не задумываясь разделят. А с ремнем просто вышел конфуз!

— Солдат может обойтись и без хлеба, — сказал я. — На то он и солдат. А вот насчет кожи… Кожа — необходимая вещь… Тылы далеко, народ в походах износил сапоги, и каждый мечтает о новых подметках. В них ведь куда веселее шагается солдату.

Лейтенант хотя и согласился с моими доводами, но по всему было видно, что он сильно обижен и огорчен. И было бы из-за чего! Лицо его сделалось багровым, даже голос изменился, стал каким-то надтреснутым; видимо, лейтенанту в жизни все давалось легко, не привык он к отказам.

В 16.00 началось наступление наших войск на Балатон. Оно, правда, уже не носило того ожесточенного характера, что предыдущие бои, начиная от Ловашберени, но поначалу все же было упорным и кровопролитным.

Во время боя лейтенант перекочевал в соседний батальон, и я потерял его из виду.

К утру наши войска дошли до Балатона, отрезав пути отступления немцам.

В полдень я снова встретил лейтенанта… Он был ранен, не узнал меня, и его увезли на «виллисе». В последнем бою, говорят, перед самым озером, он заменил убитого командира роты и отлично дрался.

В Папкеси я возвращался один. «Не будь этого проклятого трансмиссионного ремня, может быть, лейтенант и не ушел бы в соседний батальон и не был бы ранен, — размышлял я. — Видимо, ему неловко было со мной в одном батальоне, самолюбие не позволяло: как-никак я был свидетелем его конфуза…»

В пути меня нагнал веселый старшина-артиллерист, и мы пошли вместе. Он рассказывал длинные деревенские анекдоты и всю дорогу смешил меня до слез.

Уже недалеко от Папкеси я увидел валяющиеся в разных концах безлюдного поля круги трансмиссионного ремня. Солдаты, видимо, побросали их в первые же минуты боя. В одном месте среди этих кругов я заметил убитого, мы подошли к нему. Это был молоденький рыжеволосый ефрейтор, что вчера ликующе кричал лейтенанту: «Ремня много в вагоне, на всех хватит!» Он лежал, широко раскинув руки, в кирзовых сапогах с дырявой подошвой…

Мы молча прошли дальше…

Много кругов трансмиссионного ремня валялось и в канаве, прорезающей поле. Мой веселый спутник, ничего не ведая о вчерашних событиях, сел у канавы, достал перочинный нож, поточил его о камень и, напевая песенку, отрезал себе кусок ремня. Потом протянул мне нож:

— Отрежьте и себе, товарищ капитан. Поставите новые подметки. Не будет им сносу.

Я взял нож, подержал его в руке и вернул артиллеристу.

— И зря! — сказал старшина. — Нам еще придется исходить пол-Европы! — И он отрезал себе второй кусок ремня. Про запас!

 

РОМАНТИК НА КОНЕ

Об этом солдате с утра в Вене рассказывали удивительные истории. Всюду находились свидетели его подвигов. Одни видели, как солдат на коне подлетел к огневой точке у городского театра и гранатой подавил вражеский пулемет, другие — как он захватил группу немцев в плен, третьи — как солдат прикладом автомата глушил фашистов.

Но почему солдат воюет на коне, — дикость-то какая! — объяснить никто не мог.

В полдень этого удивительного солдата я увидел в районе Оперы. На резвом коне без седла, болтая ногами, как деревенский мальчишка, едущий на водопой, он пронесся куда-то с автоматом в поднятой руке.

Но увидеть его близко мне удалось лишь несколькими часами позже, в районе Дунайского канала. Под ним на перекрестке немцы подстрелили коня, и солдат на четвереньках отползал к ближайшей подводе.

Из обувного магазина, где расположился командный пункт стрелковой роты, ведущей в этом районе тяжелые бои, вышел сердитый усатый капитан, крикнул солдату:

— А ну-ка, братец, поди-ка сюда!

Солдат остановился, потом в нерешительности повернул в сторону магазина.

— Поди-ка, поди-ка сюда! — с угрозой проговорил капитан.

Солдат на четвереньках вполз в магазин.

— Теперь можешь и встать! — сказал капитан, входя за ним. — Здесь безопасно.

Но солдат смог только приподняться на колени.

И тогда все находившиеся в магазине обратили внимание на его ноги. Солдат был без сапог, ступни его ног были обернуты темными шерстяными портянками, за которыми проглядывали предательские, хотя и не очень свежие бинты.

Вот тогда-то все поняли, почему солдат воевал на коне.

— Когда и где это тебя ранило? — участливо спросил капитан. Подхватив солдата под мышки, он усадил его на стул.

Солдат стыдливо опустил голову…

— Неделю тому назад, товарищ капитан, под Винер-Нойдорфом… Подорвался на мине…

— Ничего не понимаю! — сказал капитан. — Как же тогда ты очутился в Вене?

Солдат еще ниже опустил голову… Он готов был провалиться сквозь землю от стыда. Парень он был молодой. Лицо у него было широкое, скуластое, густо усыпанное веснушками.

— Убежал из госпиталя, товарищ капитан, из Бадена…

— Герой! Нечего сказать!.. — Усатый капитан снова стал строгим. — Да как ты смел бежать?

— Не знаю, товарищ капитан… Выполз я ночью на четвереньках из палаты во двор, проник в конюшню, забрался на ящик, с ящика на коня и уехал в Вену. По дороге солдаты подарили мне трофейный автомат, дали гранат и мешочек патронов…

— Вот чудак! — вдруг рассмеялся капитан. — Да ведь тебя за милую душу могли подстрелить на твоем дурацком коне!.. Кто же в наш век техники воюет на коне?.. Да еще в уличных боях?..

— Конечно, могли убить, товарищ капитан, — согласился солдат. — Но я как-то не подумал об этом.

— Да никак ты, братец, романтик?.. Не бежал ли ты в детстве в Индию? — вдруг, снова рассмеявшись, спросил строгий капитан.

— Бежал! — приподняв голову и широко улыбнувшись ему в ответ, сказал солдат. — Но только не в Индию, а в Узбекистан, товарищ капитан. Воевать с басмачами! Правда, тогда они были переловлены и перебиты, и вместо границы я попал в детскую колонию…

— Хоть ты и герой, — сказал капитан, похлопав солдата по плечу, — но я вынужден задержать тебя и отправить обратно в Баден. Влепят тебе в лучшем случае суток десять…

Солдата-романтика вскоре посадили в машину капитана и увезли в Баден. Но Вена его не забыла. Слава о нем росла и росла, а к вечеру о нем уже рассказывали фантастические истории, хотя недостатка в героях среди наших солдат не было в австрийской столице.

Так живая быль на моих глазах превратилась в легенду о романтике на коне.

 

ГВАРДИИ КАПИТАН ХАБЕКОВ

Впервые имя гвардии капитана Хабекова я услышал при форсировании Свири. Это было на окраине города Лодейное Поле. Под огнем врага десантники Хабекова дружно отчаливали от берега, а те, кому не нашлось места в лодках, свертывали свои плащ-палатки в «наволочки», набивали их ветками тальника и, стянув ремнем, бросались в воду.

Среди многих десантных батальонов гвардейцы Хабекова одними из первых достигли вражеского берега и устремились к укрепленному пункту — Карельский.

О храбрости и сметке Хабекова я за день наслышался столько, что решил обязательно написать о нем в газете. Я пошел вслед за батальоном. Но в какую бы я роту ни попадал, мне неизменно отвечали: «Да, гвардии капитан был только что здесь, но ушел. Ищите его в соседней роте…»

Найти Хабекова взялся мне помочь комиссар полка. Но даже у высоты Карельской, где перед штурмом на день задержались наши войска, это ему сделать не удалось. У гвардии капитана, видимо, много было неотложных дел не только у себя в ротах, но и у танкистов, саперов и артиллеристов, с которыми он координировал действия своего батальона.

Тогда комиссар полка сказал:

— Я познакомлю тебя с сержантом Муратом Кардановым. Он земляк Умара Хабекова, тоже черкес. Оба они коммунисты. Карданов лучше других расскажет о своем комбате.

Я помню душное и тревожное утро следующего дня, побелевшие от пыли цветы и травы и похожую на древнюю крепость высоту Карельскую. Помню сержанта Мурата Карданова, лучшего из командиров взводов батальона, сухопарого, рослого горца, и его солдат, молодых десантников, залегших в траве в ожидании сигнала к штурму высоты. Но Карданов мыслями был уже в бою и на мои расспросы о Хабекове отвечал сухо и односложно.

Вскоре по высоте ударили наши артиллерийские и минометные батареи, в облаке пыли понеслись по дороге танки, ведя огонь на ходу. И вдруг в сотне метров справа от нас кто-то выбежал вперед в развевающейся плащ-палатке, напоминающей кавказскую бурку, и, размахивая автоматом, поднятым над головой, высоким гортанным голосом закричал:

— Гвардия!.. Вперед, за Родину!..

— Хабеков!.. Хабеков!.. — раздались со всех сторон крики, и солдаты все разом стали подниматься с земли.

Вокруг меня гремело могучее, все нарастающее «ура», а по полю, обгоняемый сотней быстроногих солдат, словно волны обступающих его со всех сторон, припадая к траве и вновь поднимаясь, в своей развевающейся крылатой плащ-палатке бежал комбат Хабеков, которого я тщетно искал второй день.

Карельская была взята штурмом. Десантники истребляли заслоны врага и с боями продвигались по лесу к следующему укрепленному пункту — Самбатуксе. Отступая, фашисты ставили за собой дымовую завесу, и гвардейцы Хабекова шли, прикрыв рукой глаза от едкого дыма. Потом враг стал поджигать лес. Пламя высоко поднималось в небо. Но и огонь не остановил солдат Хабекова.

После взятия Самбатуксы бои перекинулись к опоясанной эскарпами, надолбами, гранитным и бетонным заграждением Мегреге. Перед широко раскинувшимся на берегах Олонки городом Олонцом я потерял след батальона Хабекова, так и не повидавшись с гвардии капитаном. Не нашел я его батальон и в Видлице.

Только в районе Салми я как-то однажды встретил Мурата Карданова. Он прибыл по вызову штаба дивизии издалека. Я думал, что Карданов вернется в батальон и я пойду вместе с ним, но этого не случилось. Карданову было присвоено звание Героя Советского Союза, и ему надо было ехать в Москву.

Наши войска освободили Салми и Питкяранта, вошли в Сортавала, и на этих рубежах в августе 1944 года завершилась война с Финляндией.

В октябре некоторые наши части были переброшены с Карельского фронта на Запад.

Среди многих имен командиров, известных мне по Северу, я встретил на дорожных указателях в городе Кечкемете, в Венгрии, и имя Хабекова. Я вспомнил форсирование Свири, бои за Карельскую и Самбатуксе, но, занятый неотложными редакционными заданиями, поиски гвардии капитана отложил до лучших времен.

Стрелки из фанеры с надписью «Хозяйство Хабекова» попадались мне потом и в районе Будапешта, и в небольших венгерских городках по дороге на озеро Балатон, где шли тяжелые танковые бои, и в Австрийских Альпах, и на развороченных авиацией улицах Винер-Нойштадта, и, наконец, в Вене.

Как-то во время боев за Дунайский канал я на перекрестке у Венской оперы среди сотен других стрелок заметил и хабековскую.

— Ну, уж сегодня обязательно повидаю этого неуловимого гвардии капитана! — решил я и отправился на поиски батальона Умара Хабекова.

Фанерные стрелки долго водили меня по улицам, пока не завели в узкий торговый переулок.

Навстречу мне медленно двигалась машина, задрапированная кумачом, а позади шла запрудившая весь переулок колонна молодых солдат десантных войск.

Прижавшись к нише витрины, я пропустил процессию.

— Кто убит? — спросил я юного солдата с флажком в руке, замыкавшего колонну, когда он поравнялся со мной.

— Гвардии капитан Хабеков… наш комбат… — ответил он, по-мальчишески вытерев рукавом гимнастерки глаза.

 

САПЕР И КОРРЕСПОНДЕНТ

Освободив западную часть Вены, наши войска остановились перед Дунайским каналом. Берега канала высокие, одетые в камень. Форсировать канал было трудно. Немцы это знали хорошо. Они ушли на левый берег и взорвали за собой мосты, оставив целым лишь один, который заминировали.

Спасти этот мост взялась группа саперов-комсомольцев во главе со старшиной Степаном Кузаковым.

Старшина был атлетического сложения, невозмутимого спокойствия и великий молчальник. Он по-пластунски подполз к мосту, осмотрел его и вернулся на командный пункт. Я спросил:

— Каким способом вы думаете разминировать мост?

Старшина подмигнул мне:

— Потом расскажу, товарищ капитан.

Но от командира батальона я узнал, что Кузаковым задуманы три варианта разминирования моста. Первый — вплавь через канал ночью. Второй — пробираться по фермам моста, тоже ночью. И третий — бегом через мост, под пулями немцев. Самым рискованным, конечно, был третий вариант. Какой выберет Кузаков?

Я об этом спросил у самого старшины, но он по своей привычке снова подмигнул мне:

— Потом расскажу, товарищ капитан…

Во второй половине дня саперы во главе с Кузаковым незамеченными подползли к мосту и притаились за парапетом. Здесь старшина подал товарищам знак, как спринтер на старте спустился на одно колено, спрятав саперные ножницы за спину, рванулся на мост. За ним гуськом, пригнувшись, с топорами за поясами, побежали Широков, Шевченко, Захаров и Михалевич.

В ту же секунду по немцам ударили наши танки и самоходные пушки. Но гитлеровцы прежде всего открыли огонь по саперам. Те на мгновение прижались к перилам моста и снова сделали бросок вперед.

Немцы все еще не решались взорвать мост. Они были уверены, что успеют перестрелять пятерых смельчаков. Им удалось ранить Кузакова в ногу. Старшина упал, ножницы выпали у него из рук. Но их тут же, чуть ли не на лету, подхватил Широков, ринулся вперед и с размаху перерезал провода, соединяющие заряд с подрывной машинкой.

Мост был спасен, к нему устремились наши танки.

Раненого Кузакова привели в подвал, где размещался командный пункт батальона, оказали первую помощь, а потом на носилках вынесли к санитарному автомобилю.

И тут я встретился с ним взглядом.

Видимо, на лице у меня было написано такое отчаяние — теперь уж не поговорить с героем! — что старшина остановил санитаров, я подбежал к нему, и он запекшимися губами прошептал:

— Сердитесь, товарищ капитан?.. И зря! Я, по-моему, все рассказал.

 

ПОСЛЕДНИЙ СНАРЯД

В первый же час боя выбыла половина расчета. Вскоре были ранены и остальные артиллеристы. Но эти остались в строю. Перевязанные бинтами, которые тут же пропитались кровью и почернели от порохового дыма, они продолжали сопровождать пехоту по улицам Вены.

К полудню в ящике осталось три снаряда.

Пушка стояла на перекрестке, со всех сторон обстреливаемая немецкими автоматчиками. Пули то и дело щелкали по щиту. Командиру орудия Чернецову вместе с заряжающим Бесамбековым и наводчиком Мартыновым пришлось укрыться в воротах ближайшего дома.

Пехотинцы попытались одни, без поддержки артиллерии, подняться в атаку, но неудачно.

Прижав перевязанную руку к груди, Чернецов тогда крикнул:

— Мартынов, к пушке!

Но Мартынов не двигался с места: у него пулей было ранено бедро.

— Мартынов, к пушке! — повторил командир орудия, но, посмотрев на его смертельно бледное лицо, прокричал: — Бесамбеков, за мной! — И вместе с заряжающим бросился на перекресток.

За ними заковылял и Мартынов.

Они спрятались за щит и развернули пушку. Первый снаряд Чернецов послал в окно, откуда стреляли пулеметчики, второй — в ворота углового дома, где скрывались вражеские автоматчики.

Пехотинцы поднялись и ринулись штурмовать дома.

Артиллеристы остались одни на пустынном перекрестке с пушкой и единственным бронебойно-зажигательным снарядом.

— Надо спасать пушку! — сказал Чернецов.

Бесамбеков побежал, раскрыл ворота, вернулся, и втроем они с превеликим трудом откатили пушку в глубь двора.

И в это время где-то совсем близко послышалось грохотание тяжелого танка.

— Танки, братцы, танки! — прошептал Мартынов.

Прислушиваясь к лязгу гусениц, флегматичный Бесамбеков сказал:

— Один танк!

Было ясно, что это вражеский танк и что он ищет их.

— Что же нам делать? — на какое-то мгновение растерялся и Чернецов.

Все они были молодые ребята, комсомольцы, и впервые участвовали в бою.

— А мы закроем ворота, сам черт нас тогда не сыщет! — Мартынов, припадая на правую ногу, пошел и захлопнул ворота.

Грохотание тяжелого танка нарастало. Вскоре этот грохот заглушил даже залпы наших батарей по ту сторону Дуная.

— Пронеси, господи! — прошептал Мартынов, вернувшись к товарищам.

Чернецов долгим взглядом посмотрел на него, швырнул цигарку и кинулся к пушке. Поняв замысел командира, то же самое проделал Бесамбеков. Еще не вполне осознавая зачем, к пушке заковылял и Мартынов. Они развернули пушку и направили ее на ворота.

— Жаль, что остался один снаряд! — с сожалением сказал Мартынов. — А то бы мы им показали кузькину мать!

— И один снаряд — снаряд! — прокричал в бешенстве Чернецов и с помощью Бесамбекова зарядил пушку.

Придерживая на голове чалму из бинтов, Бесамбеков побежал к воротам и в то мгновение, когда немецкий танк поравнялся с воротами, распахнул их и плашмя упал на землю. Раздался выстрел!

Оглушенный, сжимая обеими руками голову, Бесамбеков еще лежал на земле, когда рядом с собой он увидел Чернецова и Мартынова. Он отпустил руки.

— Ты что, оглох? — услышал он ликующий крик Мартынова.

Бесамбеков приподнялся на локте и увидел окутанный черным густым дымом танк со свастикой на башне, языки пламени, выбивающиеся из открытого люка.

Он вскочил, и, обнявшись, они втроем попытались протанцевать какой-то дикий танец. Но лишь застонали от боли.

 

КАЖДОМУ НА ВОЙНЕ СВОЕ

На подступах к Дунайскому каналу все еще идут упорные бои.

Вот осколком снаряда разбило громадное бемское стекло в витрине обувного магазина. Бесстрашные венские девушки, «вторым эшелоном» идущие вслед за нашими передовыми частями, тут же, и чуть ли не под разрывами снарядов, пробираются в витрину и дальше — в магазин.

Оттуда выходит какая-нибудь красивая бестия с очаровательной улыбкой, несет в кошелке или нанизав на веревку пар двадцать модельной обуви всех цветов и фасонов и, высоко вздернув руку, с удивительной грацией машет нашим солдатам.

Венские юноши ведут себя несколько иначе, не столь «героически».

В районе Канала ко мне подходит группа человек в двадцать. Наряжены в жалкие лохмотья. И где они набрали это многоцветное тряпье?.. А рядом — фабрика готового платья, развороченные снарядом ворота. Юноши просят разрешения… немного приодеться. Они думают, что я комендант. Но я не комендант и конечно, разрешаю.

Юноши входят в ворота, я иду своей дорогой.

Через час, недалеко от Оперы, я вижу на той стороне улицы толпу необыкновенно толстых людей. Откуда такие взялись в Вене? Кто они? Толстяки переходят улицу и еще издали машут мне рукой. И тоже не без грации!..

Я, конечно, узнаю юношей. Как им удалось напялить на себя по три костюма и по три пальто — трудно сказать. Но еще труднее при их виде удержаться от смеха.

Каждому на войне свое.

 

СТАРЫЕ ДЕВЫ ИЗ ПРЕССБАУМА

Прессбаум расположен на холмах, покрытых лесом. Отсюда не так далеко до Австрийских Альп. Городок курортный, всюду пансионы и виллы богатых венцев. У каждого дома — аккуратно подстриженный сад, дорожки, посыпанные песочком. Сейчас середина апреля, пышно цветут вишня, абрикосы, магнолия.

Опьяненный запахом магнолий, никого не замечая на улице, я брожу по городку, думая о том, что вот хорошо бы остановиться здесь на несколько дней и пожить в покое и тишине… Вдруг мне преграждают дорогу две женщины. По виду — благочестивые монашенки. Тощие, высокие, они удивительно похожи друг на друга: остроносенькие, в пенсне с длинными черными шнурками, одетые во все черное, с зонтиками под мышкой, в старомодных ботах, напоминающих ботфорты.

— Фрау Маргарита, — хриплым шепотом произносит одна из них.

— Фрау Матильда! — резко говорит вторая.

Две фрау отводят меня в сторону и с таинственным видом спрашивают, где мог остановиться наш военный комендант. Потом, перебивая друг друга, они рассказывают, что якобы час назад два наших солдата сделали им непристойное предложение, — и с таким азартом, знанием дела и подробностей фантазируют на эту тему!.. Я готов со стыда провалиться сквозь землю. Но, набравшись храбрости, спрашиваю:

— Зачем вам комендант? Ведь с вами как будто бы ничего не случилось?

— Нас оскорбили! Мы — девицы! Да, да, не смотрите на нас такими удивленными глазами! Мы — девицы! Мы требуем, чтобы комендант нашел солдат, наказал их или же… или же выдал нам компенсацию! — И две фрау, гордо вскинув головы, достают из карманов пространные жалобы на имя коменданта.

Сдерживая улыбку, я рассказываю им, как найти коменданта, и мы расходимся в разные стороны…

А вечером, перед отъездом в Винер-Нойдорф, ужиная в офицерской столовой, я случайно узнаю: комендант, чтобы отвязаться от этих двух сумасбродных прессбаумских дев, не нашел ничего лучшего, как выдать им из трофейного склада по отрезу сукна на пальто. В компенсацию!..

Недели через две после этой истории, уже после взятия Вены, я попадаю в Баден. Хотя наши войска движутся на север Австрии, к Аспарну, но штаб фронта пока еще здесь. Подходя к штабу, я вдруг вижу фрау Маргариту и фрау Матильду! Энергично жестикулируя, они что-то объясняют часовому, чего-то требуют от него.

Холодок пробегает у меня по спине. Я поворачиваю назад.

Через полчаса, возвращаясь к штабу, я спрашиваю у часового:

— Что от вас хотели эти две женщины?

— Кикиморы? — Часовой улыбается. — Да вроде как бы хотят пожаловаться самому командующему. Говорят, на них покушались сегодня два наших солдата… Видели таких красавиц? Поди им уже за пятьдесят, бесстыдницам. — Часовой качает головой. — Они у генерала будут требовать «компенсацию».

Не знаю, что на этот раз получили прессбаумские девы, но думаю, что-то ценное. И вот почему…

Проходит апрель. Проходит май. Уже капитулировала Германия. Уже совсем-совсем закончилась война, и наши войска возвращаются на родину.

В первых числах июня я приезжаю в Вену, захожу по служебным делам к коменданту центрального района города.

В приемной полковника много народу. Я записываюсь в очередь и сажусь с газетой у окна. И вдруг… открывается дверь, из кабинета коменданта выходят прессбаумские девственницы!.. На этот раз они вместо зонтиков держат под мышкой толстые портфели, запихивая туда кипы каких-то свидетельств с разноцветными печатями.

Когда они со строгими, непроницаемыми лицами, гордо вскинув головы, шлепая ботфортами, покидают приемную, я спрашиваю у адъютанта полковника:

— Интересно, что могли просить у коменданта эти две женщины?

— У коменданта!.. — Адъютант смотрит на меня уничтожающим взглядом. — Они просят у Советского правительства! Пенсию!.. За потерю девственности! — взрывается адъютант.

 

ТАМ, ГДЕ ПРОХОДИЛИ ТУРНИРЫ РЫЦАРЕЙ

Сегодня я приехал в Розенбург. Это недалеко от Хорна. Розенбург знаменит замком, построенным в XII веке.

У ворот замка ко мне подходит гид-австриец. Он в кожаных шортах и курточке, в зеленой тирольской шляпе, утыканной крашеными перьями.

Свой рассказ о замке гид начинает с большого квадратного двора. Много веков назад здесь на горячих и быстрых конях, закрывшись крепкими щитами, бились на турнирах белокурые рыцари.

Потом мы идем по замку. Как и во всяком замке, в нем неуютно и скучно.

А природа вокруг пышная, прекрасная. Стоит замок на высокой, неприступной скале. Внизу — пропасть, река, деревушка.

Когда мы возвращаемся через двор, где когда-то ломались копья и звенели мечи рыцарей, мой гид достает из кармана пухлый конверт и, приподняв шляпу с пестрыми перьями, угодливо спрашивает:

— Не купит герр капитэн порнографические открытки?

 

САЛЮТ

Их было трое отважных партизан: мясник Владислав Вомасек, столяр Ярослав Макса и студент Ян Церган. Когда наши войска уже были поблизости от Йиндржихува-Градца, эти три молодых чеха первыми выбежали с национальными флагами на Старую площадь, чтобы встретить советских солдат.

Но тут уходящие из города немецкие фашисты схватили трех партизан и расстреляли у Святой Троицы.

Через час в город вошли наши войска. Это было девятого мая 1945 года, в день Победы, когда уже отгремели последние выстрелы в Европе.

Наши войска шли дальше через этот город, я уже остался на похороны отважных чешских партизан.

Хоронили их на другой день. На похороны вышли все жители города.

Отпевали партизан в костеле под торжественную «Чешская земля, прекрасная земля».

Потом похоронная процессия, растянувшаяся на километр, направилась на кладбище. Впереди шли девочки в нарядных белых национальных платьях. За ними — почтенные старики города в черном, в котелках и с тросточками. Шли они в своеобразном строю, в шахматном порядке, чтобы не мешать друг другу, ритмично взмахивая тросточками. Это придавало процессии особую строгость и торжественность.

Уже за городом навстречу процессии из-за леса показался наш стрелковый полк. Солдаты брели усталые, запыленные, неся на плечах ручные пулеметы и противотанковые ружья. Но узнав, что хоронят чешских партизан, они положили тяжелую ношу на землю, подняли автоматы к небу — к небу! — и на виду у всех открыли стрельбу.

И тут произошло невероятное. В процессии одни повалились на землю, другие скатились в кюветы.

Посреди шоссе остались стоять только мы с доктором Зуда, руководителем местного Сопротивления, по просьбе которого я участвовал в похоронах партизан.

Я не сразу сообразил, что произошло.

— Салют, салют! — закричал доктор Зуда.

— Салют, салют! — закричал я вслед за ним.

— Проклятая война! — жестко проговорил Зуда. — Видите, что с народом сделали немцы?

Да, потрясенный, я видел страшный рефлекс войны… Но тут, помогая друг другу, в разорванных и испачканных платьях, все стали подниматься с земли, вылезать из кюветов, и с разных концов шоссе, в грохоте выстрелов в честь погибших партизан, уже неслось с нарастающей силой тысячеголосое:

— Салют, салют!..

А потом, когда катафалки двинулись к кладбищу, люди снова встали в колонну. Они шли обнявшись и от стыда и радости плакали.

 

ВОЗМЕЗДИЕ

Идут пленные эсэсовцы, из тех, что не успели ко дню капитуляции Германии удрать к американцам и англичанам. Их тысячи, много десятков тысяч. Идут они запыленные, грязные, усталые, задыхаясь от жажды.

Едут пленные эсэсовцы. У этих чудовищно огромные автобусы, набитые чемоданами. Сидят они на крышах, на капотах моторов, на крыльях и чуть ли не на колесах машин.

Идут и едут пленные эсэсовцы, проклятые богом и людьми, ненавистные всем, кто встречает их на солнечных улицах этого зеленого уютного чешского городка…

В конце городка, у выезда на раскаленное асфальтированное шоссе, стоит маленький домик с садом, огороженный высоким сетчатым забором. В саду буйным цветом распустились яблони, вишня, абрикосы, гудят пчелы, а из водопроводной колонки широкой струей льется холодная прозрачная вода, с веселым журчанием лесного ручейка растекаясь по бесчисленным канавкам, вырытым заботливыми руками старого хозяина дома.

Сам хозяин со старухой вот уже третий день сидят на скамейке у настежь раскрытой калитки и все смотрят, смотрят на бесконечные колонны пленных немцев. Хозяева принаряжены, как в праздник; старик держит черную трость, которую берет в руку лишь в дни больших спортивных состязаний, свадеб или похорон. Старуха сидит неподвижно, положив большие тяжелые руки на колени. Она вся в воспоминаниях о сыне, у нее печаль и страдание на лице. А старик, опершись на трость, с яростью курит старую трубку из мореного дуба.

То и дело, услышав шум воды, к домику с котелками и флягами подбегают пленные. Но у раскрытой калитки, встретившись взглядом со стариком, они останавливаются, точно перед стеной. Никто из них не решается войти в сад. А вчера еще они не были такими робкими. Потоптавшись на месте, немцы молча уходят и торопливо занимают свои места в колонне.

Старик молча смотрит им вслед.

Так продолжается весь день, до сумерек.

Обедают старик и старуха в разное время, чтобы не оставить без присмотра гостеприимно раскрытую калитку.

А вода в саду шумит, журчит в канавках…

 

ЯРОСЛАВ НЕДОРОСТ

Мы обедали, когда в харчевню вошла шумная компания чешских партизан. Среди них выделялся богатырского роста и сложения бородач в полосатой «пижаме» каторжанина, с нагрудным номером 10601; в руке он держал кандалы.

Я спросил Франтишека, молодого и расторопного хозяина харчевни, участника местного Сопротивления, кто этот богатырь.

— Мясник Ярослав Недорост, — певучим говорком с удовольствием ответил Франтишек. — Четыре года он пробыл на немецкой каторге. Сегодня вернулся домой. Чудак — не верит, что вышел на свободу! — Франтишек присел рядом со мною. — Правда, с такими, как Недорост, немцы знаете какие придумывали фокусы? — Он перешел на шепот. — Раз в месяц они открывали ворота рудника, убирали охрану и говорили всем: вы свободны, можете уходить куда хотите. Даже снимали с них кандалы!.. Первое время, знаете, находились такие чудаки, верили немцам, уходили. Но недалеко за рудником за ними начинали гнаться охранники, у каждого овчарка. В такую историю однажды попал и Ярослав. Можно попросить, он расскажет. Только, знаете, крепкие руки его спасли — не зря он мясник! — одной овчарке он разорвал пасть, другую задушил…

Официанты принесли на подносах с полсотни кружек пива, и мы с чешскими партизанами выпили за счастливое возвращение Ярослава Недороста.

Недорост по-русски говорил ничуть не хуже Франтишека (все эти четыре года он работал на рудниках вместе с русскими военнопленными) и стал нам рассказывать про фашистскую каторгу. Там работало двадцать тысяч пленников. Среди них были и французы, и поляки, и итальянцы. За две недели до дня Победы фашисты отделили около трех тысяч славян и расстреляли их. Он чудом скрылся с группой русских…

В харчевне вдруг заговорило радио. Передавали первые приказы новых городских властей. В одном из них всем гитлеровцам и профашистским элементам грозно и немедленно предлагалось выйти на уборку улиц и площадей. Дальше следовал длинный поименный список.

Музыканты в харчевне грянули что-то веселое. Публика зааплодировала. Многие пошли танцевать.

Мы пили пиво, мясник задумчиво перебирал звенья кандалов и рассказывал о пережитом. Да, поверить, что наступила свобода после всего того, что он испытал, было нелегко.

Вдруг Недорост бросил кандалы на стол, подошел к окну. Я встал, полюбопытствовал — что привлекло его внимание?

По площади, с метлой в руке, ругаясь и кому-то грозя кулаком, шел разъяренный господин в сопровождении двух автоматчиков.

— Карел Мюллер! — зажав бороду в кулак, прошептал Недорост. — Вот, товарищ капитан, этой собаке я по ошибке завернул мясо в антифашистскую листовку.

Автоматчики, по всей вероятности студенты, участники Сопротивления, остановились недалеко от окон харчевни и приказали бывшему «отцу города» мести эту часть площади: еще утром вся площадь была занята нашей кавалерией. И он стал мести — с яростью, широкими, сильными взмахами метлы.

Автоматчики отошли в сторону и с нескрываемым восторгом наблюдали за Карелом Мюллером. Иногда они нет-нет да и бросали взгляды на окна харчевни.

Мне показалось, что уборку площади они затеяли специально для Ярослава Недороста. В этом я еще больше уверился, когда к Недоросту подошел Франтишек и, положив руку ему на плечо, ласково спросил:

— Ну, а теперь как, Ярослав?.. Веришь, что пришла свобода?

— Мюллера заставили мести!.. Теперь — верю… — Недорост рассмеялся, скинул с себя полосатую куртку, сразу ставшую ненавистной ему, бросил ее на подоконник и, закатывая рукава, вернулся за стол. — Франтишек! Еще по кружке пива на брата! Потом рассчитаюсь!.. — На радостях он с такой силой ударил кулаком по столу, что все находящееся на нем задребезжало и подпрыгнуло.

— Браво, Ярослав! Наконец-то! — закричали партизаны, и на стол полетели и чешские кроны, и немецкие марки — на пиво.

И я внес свою долю — пачку венгерских пенго и австрийских шиллингов.

 

МАЛЬЧИК В ПИОНЕРСКОМ ГАЛСТУКЕ

Я видел, как освобождали узников из венской тюрьмы. Незабываемы минуты, когда из широко раскрытых тюремных ворот выходили изможденные, голодные, обросшие бородой австрийские патриоты, чешские, французские и греческие партизаны и со слезами радости на глазах обнимали наших советских солдат и офицеров. Стоило пройти через все страдания войны, чтобы видеть эту картину неповторимого человеческого счастья.

Я видел освобождение узников и из другой тюрьмы — фашистской Германии, хотя и находился в эти дни под Прагой. У этой тюрьмы были тысячи ворот, и после падения Берлина миллионы людей хлынули из них на дороги, ведущие через Чехословакию, Венгрию, Австрию во все концы Европы. По иным дорогам невозможно было ни пройти, ни проехать. День и ночь двигался огромный людской поток. Шли в одиночку, группами, большими и малыми колоннами. Ехали верхом, на телегах, в стареньких и диковинных автомашинах, в автобусах, на мотоциклах и велосипедах. Но чаще шли колоннами, со знаменами, транспарантами, с песнями. Песни звенели круглосуточно и на многих языках. То была особая радость: после четырехлетнего пребывания в рабстве люди возвращались домой, на родину.

В моей памяти сохранилось много неповторимых событий этих дней, и самое яркое из них — встреча с первой колонной наших советских людей. Колонна была большая. Были в ней женщины, старики, молодежь. Шли без флагов, транспарантов, без песен, строгим, форсированным шагом.

Впереди колонны шел мальчик лет четырнадцати, в красном пионерском галстуке; замыкала колонну старая колымага, сидели в ней древний подслеповатый дед и такая же бабка в овчинных шубах. Такую колымагу лет двадцать тому назад еще можно было встретить где-нибудь на Орловщине, в глухих, дальних районах Вологодской области, но удивительно было ее видеть здесь, на севере Чехословакии.

Мое внимание привлек мальчик в пионерском галстуке. У него было не по-детски серьезное лицо, глаза, которые видели все на свете и ничему больше не могли удивляться. Мальчик шел не как освобожденный из неволи пленник, а как солдат-победитель, но победитель, которому эта победа стоила немалых сил и немалой крови. Не потому ли наши люди и поставили его впереди колонны? Как символ!..

Через день той же дорогой я возвращался из-под Праги обратно в Вену. Я останавливался на сборных пунктах, где собирали наших людей перед отправкой на родину, и искал мальчика в пионерском галстуке. Найти его среди десятка тысяч людей было невозможно. Я уже отчаялся в своих поисках, но мне все же повезло: мальчика, правда, я не нашел, но мне встретилась учительница из Днепропетровска Антонина Коновицина, хорошо знавшая его, которая и рассказала всю эту историю…

К фрау Матильде я попала осенью 1941 года. Хозяйство у нее и тогда было крепкое, по-нашему — кулацкое, но небольшое по сравнению с соседскими: восемь гектаров земли, пять коров, пять лошадей. Сыновья фрау Матильды воевали у нас в России, мужа у нее не было, умер он давно, и хозяйство она вела сама.

С виду это была кроткая старушка, сухонькая такая, аккуратная. Я помню ее всегда в чистеньком фартуке, в накрахмаленном воротничке, ласково смотрящую поверх очков…

Но дьявольская сила и жадность сидели в этой старухе. Целыми днями она была на ногах и заставляла нас работать, работать до изнеможения. Будили нас ровно в четыре утра. Ни на минуту раньше и не позже. Даже в осеннее ненастье и в январскую стужу!.. Ровно в четыре! Ровно в два часа дня у нас был обед. Ровно в девять вечера — ужин.

Нас у фрау Матильды было больше сорока: французы, чехи, поляки. Русских было четверо, да и то народ все старый и хворый, вроде меня… Но наша фрау Матильда никому не давала поблажки, всем находила работу. Только и слышишь целый день ее голос: «Arbeiten, arbeiten!» Богатела она не по дням, а по часам. И сыновья ее старались. Посылки из России шли десятками… С утра до вечера в доме, на дворе, на поле кипела работа. За какие-нибудь полгода плотники построили новый скотный двор, маслобойню, бараки, каменщики сложили два одноэтажных каменных дома, усадебную тюрьму, обнесли всю усадьбу высоким забором, поверх которого еще протянули в три нитки колючую проволоку. Хозяйка наняла управляющего и надсмотрщика, жили мы как в настоящей крепости. Ворота были обиты железом, по двору бегали злющие овчарки со вздыбленной шерстью, — попробуй вырваться из этого ада! Да и куда бежать: Россия-то далеко. Но некоторые все же пытались бежать, дядя Прохор например, колхозный пасечник, был он откуда-то со Смоленщины… Собаки настигли его где-то за деревней и так искусали, что старик на другой день умер…

Мы уже больше года жили в рабстве у фрау Матильды. Однажды старуха получила извещение: ее сына убили у нас, где-то на Южном фронте. Потом через неделю — второе извещение: погиб старший сын. Старуху хватил удар, у нее отнялась левая нога.

В утешение фрау Матильде за убитых сыновей пригнали новую партию рабов, и она ожила. Это было летом 1943 года, перед уборкой хлебов. Среди пленников был и мальчик Вася, которого вы ищете. Был он пионером, учился в седьмом классе советской школы — и попал к фашистам!.. С приходом Васи все и завертелось в усадьбе фрау Матильды.

В первый же день Вася нам всем категорически заявил, что он — пионер и на проклятых фашистов работать не будет.

— А ты, сынок, хоть притворись, что работаешь, — стала просить его тетя Фрося. — Здесь с нашим братом не церемонятся. Убьют ни за что!.. Потерпи немного, вызволят из неволи наши солдаты.

— И не подумаю! — гордо ответил мальчик.

Наутро вместе со всеми работниками он пришел на кухню за завтраком. Завтрак всегда раздавала сама фрау Матильда. Известен немецкий завтрак: стакан кофе и кусок хлеба. На столе стояли большое блюдо и крохотные весы, вроде аптекарских. Хозяйка просыпалась раньше всех в доме, и когда мы приходили за завтраком, то и кофе был готов, и хлеб развешенный лежал на блюде. Это было красивое, золотом разрисованное блюдо. Посреди его было написано: «Mein Haus ist meine Welt». Знаете, что означает? «Мой дом — мой мир».

Ну, вот, значит, стоим мы все за завтраком. Опираясь на костыль, фрау Матильда раздает хлеб, разливает кофе. Доходит очередь и до Васи, он последним стоял, а на блюде — больше ни куска хлеба, в кастрюле — ни капли кофе!.. Он смутился, покраснел, но ни слова не промолвил. Фрау Матильда ласково улыбнулась, погладила его по голове, сказала по-русски:

— Надо работать, потом кушать, мальчик.

Вася вышел огорченный из кухни и куда-то пропал. Но к обеду вернулся. И опять ему ничего не досталось. То же — на ужине.

Утром Вася больше не пошел на кухню и весь день проголодал. Мы принесли ему в барак кое-что из наших припасов, но он очень даже сердито от всего отказался…

Мы гадали: чем кончится эта история? А история еще только начиналась. Два дня голодал Вася, а на третий — пришел к завтраку, опять ему ничего не досталось. Тогда он схватил блюдо со стола и швырнул его на пол. Фрау Матильда так побледнела, так затряслась, что мы не на шутку испугались. Конечно, разбитого блюда ей было очень жаль, но не в нем была суть: в этом поступке русского мальчика она увидела протест.

Пришел управляющий герр Франц и вместе с ним герр Карл — наш надсмотрщик и палач. Между собой мы этого Карла называли не иначе как Бегемот. У него челюсть была как старый лапоть. Зверь был из зверей! Ходил всегда с плеткой. Мог любого избить до полусмерти. Мог затравить овчарками, как это сделал с дядей Прохором, пасечником… Схватили два герра нашего Васю под руки и поволокли на скотный двор… А мальчик, вы, наверное, сами заметили, щупленький, выдержать ли ему плетку Бегемота?.. Ну, тут мы все, кто был в это время во дворе — и русские, и французы, и поляки, — преградили им дорогу, запротестовали, сказали, что не имеют они никаких таких прав издеваться над мальчиком.

Герр Франц тогда очень рассерчал, оставил Васю под охраной Бегемота, побежал в конторку звонить по телефону. Не прошло и десяти минут, видим, на машине приехали полицаи. Окружили они нас, загнали на скотный двор, вынесли во двор скамейку и начали на ней пороть всех по очереди… Первым выпороли Васю и, полуживого, поволокли, бросили в усадебную тюрьму… Потом тетю Фросю, было ей лет под шестьдесят, тихая была старуха, работала вместе со мной на скотном дворе. За ней потащили конюха, старика француза дядю Шарля, и тоже били… К полудню всех выпороли.

Бедный наш Вася три дня без хлеба и воды пролежал в тюрьме. Это была настоящая тюрьма: с цементным полом, с крохотным окошком под самым потолком. Только вместо часового у двери сидел большой мохнатый пес. «Черная пасть» называли все его и обходили стороною.

На четвертый день Васю навестил Бегемот. В одной руке он держал плетку, а в другой — лопату.

— Выбирай! — сказал он мальчику.

Вася, говорят, взял лопату, взвесил в руках, размахнулся и ударил Бегемота по голове.

Я в это время пилила в сарае дрова. Вдруг слышу дикий крик. Выбежала… вижу: с залитым кровью лицом по двору, шатаясь, идет Бегемот.

— Убили, убили! — кричит он по-немецки.

Ну, сбежались со всех сторон работники фрау Матильды, внесли Бегемота в дом. Вскоре приехал старичок доктор. Бегемота перевязали и увезли в больницу, а толпа местных фашистов со старичком доктором во главе направилась в тюрьму — убить Васю. И убили бы, не прибеги за ним старухина служанка.

Привели Васю к фрау Матильде.

— Почему ты не хочешь работать, мальчик? — спросила старуха.

— Я не раб, — ответил Вася, — это рабов заставляют работать. Я — пленник.

— Кто ты есть, мальчик? — спросила старуха. — Граф? Русский барон?

— Я есть русский пионер, — ответил Вася.

— Пионер? — сдерживая смех, спросила старуха. — Хорошо, — сказала она. — Мы не будем тебя убивать. Я это приказала, и ты будешь жить. Но мы будем вышибать из тебя русский дух, непокорность. Мы сделаем тебя рабом.

Васю привели на скотный двор, приставили к нему одного местного фашиста, дали в руки лопату и заставили выгребать навоз. Но мальчик так медленно и неохотно шевелил лопатой, что фашист чуть не лопнул со злости. Злобу свою он вымещал на Васе плеткой Бегемота. Тяжело было смотреть, как избивают беззащитного мальчика… Уж мы плакали, плакали!.. Пробовали еще раз уговорить его, чтобы он хоть чуточку работал. А он нет, все свое. Говорит, не работы он боится — дома он и воду матери носил, и дрова колол, и в тимуровской команде состоял, — а вот не может работать на фашистов, потому что они убийцы и разбойники, враги нашей страны…

Стойкость его поражала пленных, в особенности французов, поляков, чехов. Они говорили нам: «Страна, имеющая таких детей, — непобедима». Мы гордились нашим Васей. Не так уж потом безропотно и мы переносили всякие издевательства от нашей хозяйки. Держались дружно между собой. Раза три устраивали настоящие забастовки. И ничего, должна вам сказать, старуха не стала нас больше трогать. Работать-то особенно было некому у нее.

Но с Васей она все же не сладила! Нашла коса на камень. Не работал он, только так себе — переливал из пустого в порожнее. Нагребет гору навоза, потом разгребает его… Ну, тогда снова заперли его в тюрьму. Погиб бы он там, наверное, с голоду и от побоев, но тут, очень даже кстати, нашей фрау Матильде принесли еще одно извещение: убит был у нас на фронте и третий ее сын, Теодор… Старуху хватил еще один удар. У нее отнялась правая половина тела… Потом, когда она немного пришла в себя, объявила трехдневный траур по убитым сыновьям, по дню на каждого, велела выпустить Васю из тюрьмы и нам кое-какую поблажку сделала. Привели мы нашего Васю к себе в барак и стали лечить и откармливать. За какую-нибудь неделю он поправился, встал на ноги, но утих как-то, весь ушел в себя, был малоразговорчив, точно смирился со своим рабским положением. Сам потом пошел к фрау Матильде и попросил определить его на работу.

Было уже время уборки хлебов. Как-то мы жали пшеницу, ветреный такой день выдался. Фрау Матильде немецкие мастера по ее заказу смастерили высокое кресло на колесах, вроде зубоврачебного, с подъемным механизмом. Покрутишь ручку — и кресло на сажень поднимается вверх. Сверху все видно, все поле. Как с вышки! Старуха разъезжала в этом кресле по полю, наблюдала за нашей работой.

Вдруг слышим голос фрау Матильды. Кричит она:

— Где Вася? Почему его не вижу? Найти Васю!..

А Вася наш в тот день работал на подводе, снопы подвозил. Стали искать его — нигде не нашли.

— Найти Васю! — грозила нам кулаком старуха.

С чего, думаем, старуха сходит с ума, куда денется мальчик? Устал, видимо, и спит где-нибудь в хлебах… А фрау Матильда все грозится. И в это время видим: большое облако поднялось над горизонтом, потом показались языки пламени. Горела барская усадьба.

— Пожар, пожар! — раздались со всех концов голоса, и все сбежались к креслу нашей хозяйки.

— Туда! Тушить пожар! Schnell! Schnell! — кричала старуха, а мы стояли вокруг и посмеивались. Кое-кто даже плясал от радости. И вдруг видим: утихла наша фрау, клюнула носом вперед и свалилась со своего «наблюдательного пункта». Доконал-таки ее Вася! Не смирился. Искали его полицаи долго потом, не нашли. Убежал, говорили, с пастухами-словаками на их родину, скрывался в партизанском отряде.

Да… Вот он каков — мальчик в пионерском галстуке.

 

СОЛДАТЫ ВОЗВРАЩАЮТСЯ ДОМОЙ

Третью ночь через этот австрийский городок, напоминающий крепость, проходят наши солдаты. Днем, в августовскую жару, они отдыхают в придорожных лесах, а ночами идут. Идут, счастливцы, домой, в Россию, мимо спящих деревень…

На площади этого каменного городка сколочена небольшая трибуна. На ней всю ночь в окружении штабных офицеров стоит генерал-полковник В. В. Глаголев, командующий 9-й гвардейской воздушно-десантной армией. Мимо трибуны проходят солдаты — удивительно четким строем, железным молодецким шагом, и блестит у всех на груди вороненая сталь автоматов! Ни одной винтовки! Только автоматы!

На площади светло от жарко пылающих костров. Вокруг же площади — могильная тишина и темно. Но иногда то в одном, то в другом окне блеснет полоска света, кто-нибудь решится приоткрыть ставню, выглянуть на площадь.

А солдаты идут, идут, идут, не видно конца колоннам.

Я стою у трибуны и как завороженный смотрю на проходящие войска. Глотая слезы, вспоминаю первые месяцы войны.

Это было на севере Карелии. Как-то я вместе с корреспондентом центральной газеты приехал в один из наших полков в район Порос-озера. На командном пункте нас встретили с удивлением и любопытством, спросили: не были ли мы обстреляны в дороге? Не видели ли мы вражеских солдат?..

— Нет, а что? — Я инстинктивно положил руку на кобуру моего нагана, набитую двумя запасными пачками махорки и спичками.

— Особенного, конечно, ничего, — уклончиво ответил один из командиров.

— Мы с утра в окружении (это тогда было модное слово), неужели вас никто не предупредил? — выпалил второй.

— У нас есть убитые и раненые, — мрачно сказал третий.

Когда вечером того же дня группа прорыва попыталась пробиться в штаб дивизии (правда, недалеко от единственной лесной дороги), она была обстреляна сильным автоматным огнем и вернулась назад с новыми ранеными.

Тогда и я подумал, что, может быть, полк и на самом деле окружен гитлеровцами.

Ночь прошла тревожно, а утром группу прорыва возглавил командир полка. И что же оказалось?.. Оказалось, что полк окружен… тремя «кукушками», замаскировавшимися в кронах деревьев! Ведя беспорядочный огонь разрывными пулями, умело пользуясь одиночным выстрелом, короткими и длинными очередями, они и создавали видимость окружения.

— Вот что делает автоматическое оружие! — сказал командир полка и на радостях подарил нам один из трофейных автоматов. — Покажите его в штабах! Агитируйте за них! Автоматов нам не хватает в этой войне!..

И мы потом агитировали за автоматы где могли и как могли.

Прошло четыре года. Из карельских лесов наши солдаты дошли до Берлина, наши армии освободили половину Европы. Каких трудностей и нечеловеческих усилий нам это стоило, знают только наши люди: и те, что воевали, и те, что ковали оружие для победы. Но об этом не рассказывают. Это хранят в сердце.

По площади, озаренные пламенем жарких костров, проходят железным молодецким шагом наши солдаты. Их десятки тысяч. И блестит у всех на груди вороненая сталь автоматов. Только автоматы! Ни одной винтовки!

То в одном, то в другом конце площади приоткрываются ставни, и в щелочку поглядывают жители этого каменного городка, напоминающего крепость.

Мне хочется крикнуть им:

— Смотрите! Запомните! И накажите детям и внукам!

А солдаты идут, идут, идут, и не по степи опаленной, как поется в песне, а по широкой дороге, прохладной ночью, и далеко-далеко им освещает путь пламя высоких костров.

Счастливого пути, солдаты!

 

СОЛДАТЫ

 

РОТА ПРИКРЫТИЯ

Из Петрозаводска мы выезжаем во втором часу ночи.

Город погружен во мрак. Идет проливной дождь.

Вместе со мной едет техник из инженерного отдела армии. Как-то в июле мы с ним вот так же вдвоем ехали в район озера Пелдо и дальше, на Вашкелицы. Но тогда было лето, ярко светило солнце, и казалось — недолго продлится война. А вот уже конец сентября, идут дожди, и войска наши отступают по всему Карельскому фронту.

Нам двоим не вместиться в кабину, и из чувства солидарности мы сидим в кузове, накрывшись плащ-палатками.

С невеселыми мыслями я покидаю Петрозаводск. Говорят, не сегодня-завтра город будет оставлен нашими войсками. Что же ждет нас в районе далекого озера Пелдо?.. Те же мысли, видимо, мучают и моего соседа. Едем молча.

Вскоре наша машина выезжает за город, на асфальтированное шоссе. Мы оборачиваемся и долго смотрим на дорогу, освещенную фарами. Навстречу тянутся телеги с нехитрым домашним скарбом, с сидящими на верхотуре промокшими детьми и старухами. За телегами плетутся коровы на привязи, меж колес бредут сонные собаки. А по обочине дороги с мешками за плечами, цепочкой, точно странники, идут смертельно усталые люди.

Под утро, уже далеко от Петрозаводска, мой спутник спрашивает:

— Интересно, стоит ли на том перекрестке зеркальный шкаф?

Я не отвечаю, хотя отчетливо вспоминаю и развилку дороги, и кем-то брошенный зеркальный шкаф, и веселых молодых солдат, бреющихся перед ним. Где теперь эти солдаты?..

И вот начинает рассветать. Мы подъезжаем к памятной развилке. Да, зеркальный шкаф все стоит на том же месте, но он уже не такой нарядный и зеркало исполосовано трещинами.

— Когда зеркало становится никому не нужным, это уже плохой признак, — с тревогой говорит мой спутник.

Но я и на этот раз не отвечаю. Мне почему-то трудно раскрыть рот и что-нибудь сказать…

Сквозь густую сетку дождя впереди показывается Спасская Губа. Улицы ее пустынны, в домах настежь распахнуты окна и двери, у порогов валяются матрацы, самовары, корыта и всякое другое добро.

Мы пересекаем городок и останавливаемся у шлагбаума. Я хорошо помню, что тогда, в нашу первую поездку, здесь, у контрольного пункта, стояла большая очередь, и пограничники строго проверяли документы. Теперь — ни очереди, ни пограничников, и шлагбаум поднят.

Мы с техником вылезаем из кузова. Дальше нам идти пешком. Шофер разворачивает машину. И вдруг мой спутник вскакивает на подножку, открывает дверцу кабины и зло кричит мне, что он никуда не пойдет, что у него брезентовые сапоги, что он уже промок насквозь и не желает заболеть воспалением легких!..

— К тому же отсюда вряд ли выберешься живым! Вон какая зловещая тишина! — Он машет рукой: — Желаю удачи! — И, забравшись в кабину, захлопывает дверцу.

Я долго и с изумлением смотрю вслед машине, на бешеной скорости уходящей по шоссе. Правду говорят, что машины, как и лошади, бегут домой быстрее. Потом, как и положено военному корреспонденту, иду вперед — туда, в озерный край, где у черта на куличках находится озеро Пелдо. Дождь идет с прежней силой.

Снова и снова я вспоминаю свою первую поездку в район озера Пелдо и дальше, на Вашкелицы. Это было в июле. Дорога тогда проходила то вечнозеленым, старым, мирным лесом, то лесом, обугленным от пожаров, с редкими, чудом уцелевшими деревьями, или же лесом, изуродованным снарядами и бомбами, с расщепленными столетними соснами. На протяжении многих десятков километров лесная дорога была усеяна разбитыми ящиками из-под снарядов, опрокинутыми телегами, мертвыми лошадьми. Валялись новенькие финские и шведские велосипеды, красно-черные противогазы-намордники, солдатские котелки, пустые винные бутылки, разорванные брезентовые палатки, шинели, белье… В грязь были втоптаны письма, газеты, многоцветные журналы и карманные евангелия. А по краям дороги стояли наспех сколоченные березовые кресты на наспех насыпанных могилах, с верхушек сосен свисали навсегда замолкшие «кукушки»… Попробовали было войска противника сунуться в тот район, но им нанесли такой удар, что они сразу же откатились до самой границы. И до самой границы тогда дорога была полна больших и малых пехотных колонн, артиллерии, машин с боеприпасами, куда-то несущихся велосипедистов и мотоциклистов…

А теперь, в сентябре 1941 года, эта же дорога выглядит совсем иначе. Изредка пройдет небольшой обоз, еще реже промчатся машины с отступающими войсками, и снова надолго ни звука, ни живой души. Чем дальше я иду, тем с большей тревогой озираюсь по сторонам. Удивительно тихо в лесу.

Дождь идет проливной. И плащ-палатка, и шинель, и белье на мне очень скоро промокают до последней нитки. А сапоги покрываются таким толстым слоем грязи, что я еле передвигаю ноги.

Лишь к полудню я оказываюсь в небольшой полуразрушенной, мрачной и безлюдной деревушке Носоново, что стоит на берегу не менее мрачного, покрытого туманом озера Носоновского. Не успеваю я обогнуть озеро, как уже наступает вечер И становится темным-темно. Я спотыкаюсь о выступающие корни, падаю, скатываюсь в канавы, полные воды, ударяюсь лицом о ствол дерева. Вокруг не видать ни зги…

Уже поздно ночью сквозь шум ливня до меня доносится резкий окрик:

— Стой! Кто идет? — Зловеще щелкает затвор винтовки. — Пропуск!

— Свои! — отвечаю я, переводя дыхание. — Пропуска не знаю. Иду издалека.

— Не старшина ли Злобин? — с надеждой вдруг спрашивает часовой.

— Нет, не Злобин. И не старшина.

Вспыхивает красный луч карманного фонарика, висящего на груди часового. Только сейчас, на свету, я вижу, с какой силой льет дождь.

— Кто?.. Куда идешь? — спрашивает часовой, отступая назад.

Под дулом винтовки я с мельчайшей подробностью, видимо как это бывает на исповеди, рассказываю о себе, о цели моей поездки.

— А вы не сумасшедший? — спрашивает часовой, перейдя на «вы».

— Не думаю, — отвечаю я. — Нет.

— Какие здесь можно писать очерки о героизме?.. О каком героизме?.. Где вы здесь видели героев?.. Вы знаете, куда попали?.. Знаете обстановку?..

— Понятия не имею. Наш редактор об этом не говорил, посылая меня в район озера Пелдо.

— Н-да!.. — шумно вздыхает потрясенный часовой. — Еще бы сто шагов — и как раз угодили бы на минное поле… История!..

Мы идем на КП, к командиру роты, я — впереди, часовой — позади, освещая дорогу фонариком. Через десяток шагов часовой говорит:

— Осторожнее! Здесь должны быть ступени.

Не успеваю я нащупать ногой первую ступень, как скатываюсь вниз и, пролетев под плащ-палаткой, навешенной над входом, оказываюсь в землянке.

Это яма в два-три квадратных метра. Она полна воды, с журчанием пробивающейся изо всех щелей и сверху — с наката. На воде покачивается ящик, на нем — крошечная коптилка. По одну сторону от ящика, спиной к выходу, на чем-то скрытом водой и чуть ли не по пояс в воде, сидит лейтенант, командир роты, по другую, опустив ноги в воду, на каком-то чурбане, привалясь к стене, — девушка. Над самой ее головой висит санитарная сумка.

Схватившись обеими руками за ящик, закачавшийся от бурных волн, лейтенант с радостным изумлением оборачивается ко мне, потом — шумно и разочарованно вздыхает:

— А я-то думал — Злобин!..

Тяжело вздыхает и девушка.

— Нет, не Злобин, не старшина, — вновь отвечаю я и, назвав себя, поднимаюсь на ноги. Вода доходит мне почти до колен.

Поднимается и командир роты. За ним — девушка.

— Лейтенант Мартынюк! — пытливо всматриваясь в меня, представляется командир роты. У него обросшее щетиной лицо, смертельно усталые глаза. Ему, должно быть, лет двадцать пять, но выглядит он намного старше.

— Медсестра Кондратьева! — говорит девушка, настороженно косясь на меня.

— Нам или придется так стоять, или же сесть на нары… правда, скрытые водой. Другого ничего не могу предложить! — разводит руками Мартынюк.

— Что же это вы так?.. — Я разглядываю ветхую землянку. — Это же яма, прикрытая одним-единственным накатом!

— Спасибо и за яму! — глухим, простуженным голосом отвечает Мартынюк. — Хоть нашли местечко для КП!.. Мы только несколько часов назад закрепились на этом участке. Враг — в ста метрах.

— Отступали?

— Сегодня — трижды… Садитесь… Что стоять под ливнем, что сидеть в воде — один черт! — И Мартынюк первым садится. Его примеру следует медсестра.

Некоторое время я еще продолжаю стоять, потом осторожно опускаюсь в воду, нащупав под собой нары.

— Только не погасите фитилек, — просит Мартынюк. — Здесь ни у кого нет сухих спичек.

— Хоть бы скорее наступило утро! — в отчаянии шепчет медсестра.

— Лучше бы пришел Злобин с ребятами!.. Тогда бы сразу ушли из этого гиблого места, — говорит Мартынюк.

— Проклятый ливень! — шепчет медсестра, тяжело вздохнув.

Фитилек в коптилке трепетно дрожит от ее вздоха, вот-вот готовый погаснуть. Мартынюк молча показывает кулак. Медсестра испуганно зажимает себе рот…

Приподнимается край плащ-палатки, и в землянку просовывается рябоватое лицо с мохнатыми, толстыми бровями. С каски гулко скатываются в воду большие тяжелые капли.

— Час прошел, товарищ лейтенант… Злобина все нет… Минировать проход?..

— Как фланги?

— Роты Веселова и Сиротина закончили минирование своих участков. Остановка только за нами. Как закроем проход — сразу можем отойти.

Мартынюк переглядывается с медсестрой.

— Ну, подождем еще немного. Ну, хотя бы еще полчаса! — умоляюще просит она.

Мартынюк долго молчит, как зачарованный глядя на фитилек: он думает.

— Отложим еще на час, — говорит он. — Может быть, они все-таки живы и бродят где-то рядом с нами, ищут этот злосчастный проход?.. Злобин не может не прийти…

— Мы обыскали весь лес, товарищ лейтенант, — говорит рябоватый. — Подобрали только раненого связиста… Больше никого там нет. — Понизив голос, он шепчет: — Под шум дождя враг накапливается на той стороне. Лучше вовремя уйти. К утру придется отходить с боем.

— Подождем еще час, — твердо говорит Мартынюк, с грустью и сожалением посмотрев на сапера.

— Хорошо. Откладываем отход в третий раз. — И рябоватый, судя по всему — командир саперного взвода, опускает набухшую плащ-палатку, и она, как камень, погружается в воду.

Я смотрю на задумчивое лицо Мартынюка и спрашиваю про обстановку, хотя она мне, конечно, и так ясна.

— Какая там к черту обстановка! — Он устало машет рукой. — Приказано отступать, и мы отступаем, прикрывая основные силы… Сегодня потеряли много людей… Вот не вернулась и группа Злобина… Она отвлекла на себя автоматчиков, благодаря ей мы и оторвались от врага, закрепились на этом участке… Вы знаете, что такое рота или батальон прикрытия при отступлении?

— Догадываюсь, — отвечаю я.

Мы молчим, прикованные взглядом к трепетному огоньку коптилки. Но наше молчание прерывается голосом снаружи:

— Как быть с шалашами, товарищ лейтенант?

— Пошли Смирнова. Пусть займут их, разожгут костры, вскипятят чай. Скоро начнем выводить народ, — обернувшись, отвечает Мартынюк.

Потом поочередно входят в землянку командир отделения связи, командир пулеметного взвода, представители рот Веселова и Сиротина и другие, не разгаданные мной. То и дело в их разговоре я слышу имя Злобина.

И вдруг край плащ-палатки приподнимается, и мы снова видим рябоватое лицо командира саперного взвода. Его мохнатые, толстые брови сведены у переносицы, и глядит он исподлобья.

— Как скоро идет время! — шумно вздыхает Мартынюк.

— Неужели прошел уже час? — негодующе спрашивает медсестра.

Командир саперного взвода молча поднимает руку, показывает свои огромные, как будильник, часы.

— Так… — в тягостной тишине произносит Мартынюк. И после долгой паузы: — Минируй… — как можно спокойнее выговаривает он.

— Есть минировать проход! — гаркнул сапер, и его брови разлетаются в стороны.

И тут Кондратьева, глотая слезы, тихо, по-бабьи, плачет, отвернувшись к стене…

— Я сделал все, — раздумчиво, точно сам с собой, говорит Мартынюк, наклонившись над фитильком, и внимательно рассматривает его. — Ты это видела… Он был и моим близким товарищем…

Осторожно переставляя ноги в хлюпающих сапогах, в землянку входит связной Мартынюка. Откинув полу накинутой на плечи плащ-палатки, он протягивает лейтенанту окорок, завернутый в полотенце. От мяса несет сильным запахом дыма и запекшейся крови.

— Как народ? — спрашивает Мартынюк, беря окорок.

— Накушались до отвала, товарищ лейтенант, — широко и беззаботно улыбаясь, отвечает связной, совсем еще мальчишка. — Лось-то был величиной со слона!

— А ты видел слона? По окороку что-то непохоже. — И Мартынюк передает его заплаканной Кондратьевой. Сам берет у связного протянутую бутылку.

— Видел! На картинке! — Связной по-мальчишески прыскает со смеху и скрывается за порогом, взбурлив воду.

Ударом о ладонь Мартынюк вышибает пробку и отдает бутылку мне. Я отпиваю глоток и возвращаю бутылку лейтенанту. Мартынюк передает бутылку медсестре и берет у нее окорок. Кондратьева с отвращением, как отраву, делает два торопливых глотка.

— Пей, пей! — сердито хрипит Мартынюк. — А то в этой ванне еще схватишь воспаление легких.

— Ну и черт со мною! Теперь все равно! — Кондратьева возвращает ему бутылку.

Снова приподнимается край плащ-палатки, и с порога докладывают:

— Уходит первый взвод, товарищ лейтенант!

— Добре, — отвечает Мартынюк. Держа в одной руке окорок, в другой — водку, он прикладывается к горлышку и одним долгим глотком осушает чуть ли не половину бутылки. Потом, поставив ее на ящик, отчего ящик накреняется, он впивается крупными, белоснежными зубами в окорок, отрывает кусок и протягивает окорок мне.

От запаха мяса у меня кружится голова. Достаю из кармана перочинный нож, пытаюсь отрезать кусок, но тупой нож скользит, не оставляя даже следа. Тогда я тоже впиваюсь в мясо зубами… Окорок переходит к Кондратьевой. Она держит его в руках и умоляюще смотрит на меня, не зная, как к нему подступиться, потом закрывает глаза и следует нашему примеру.

— Уходит второй взвод, товарищ лейтенант! — раздается за плащ-палаткой.

— Добре, — отвечает Мартынюк, беря из рук Кондратьевой окорок.

И вновь окорок возвращается ко мне, переходит к медсестре, от нее — к Мартынюку…

Распив со мной остаток водки, лейтенант споласкивает руки и осторожно встает. Но ящик все же сильно покачивается, и трепетно дрожит фитилек в коптилке. Откуда-то из-под наката Мартынюк достает пистолет, планшетку. И приподнимает плащ-палатку.

— Мы уходим с третьим взводом. Приготовьтесь в дорогу, — говорит он.

— А куда деть окорок? — чуть ли не плача, спрашивает Кондратьева.

— Возьми с собой. Там нас теща не ждет, — жестко бросает он и переступает порог.

Кондратьева тяжело вздыхает и продолжает есть. Видимо, она очень голодна.

Чтобы не смущать медсестру, я поднимаюсь и хочу выйти из землянки. К тому же меня начинает знобить. И в это время сквозь шум ливня где-то близко слышатся два сильных взрыва…

— Что это?

— Думаю — мины, взрывы на минном поле, — говорю я, прислушиваясь к однотонному шуму ливня.

И вдруг где-то совсем рядом раздается нечеловеческий крик, от которого у меня мороз пробегает по спине:

— Лю-у-ди-и-и! Бр-ра-а-а-а-ту-уш-ки-и-и!..

— Ой!.. Наверное, Злобин! Леша! — вскрикивает Кондратьева и роняет окорок в воду. Потом вскакивает, хватает свою санитарную сумку и выбегает из землянки, опрокинув ящик с коптилкой.

Я оказываюсь в кромешной темноте.

С минного поля снова несутся душераздирающие:

— Лю-у-ди-и-и! Бр-ра-а-а-а-ту-уш-ки-и-и!..

Я слышу топот грузных солдатских сапог, отдающийся в голове, как удары молота, и выхожу из землянки, осторожно нащупывая смытые ливнем ступени. Передо мной, как стена, темень. Я ничего не вижу и не могу сделать шага.

Меня окликают:

— Товарищ политрук?

— Да, — с радостью отвечаю я, узнав знакомый голос часового. — Вы меня видите?.. А я вас нет.

— Слышали?.. Злобин пришел.

— Все же пришел?

— Пришел, — весело отвечает часовой, приближаясь ко мне. — Выходит, не зря ждали, хотя, видно, кое-кто у него подорвался на минах.

— Спасут их?

— Должны. Есть у нас санитары, и Кондратьева у нас молодец, и саперы еще никуда не ушли… Дайте руку, нам приказано уходить с третьим взводом.

Я протягиваю руку и иду как за поводырем. Мы выходим на дорогу и пристраиваемся в хвост третьему взводу, которого я не вижу, хотя и слышу какие-то голоса впереди. Мы часто падаем, скатываемся в канавы, но идем…

Вывалявшиеся в грязи, к утру прибываем в «район шалашей», между озерами Кодисяргер, Вохт-озером и Носоновским. Шалаши здесь сохранились еще с финской войны 1939—1940 годов, когда в этих местах стояли наши пехотные полки. В них скрывались от пятидесятиградусных морозов.

Мы входим в один из шалашей. Посредине горит большой и сухой, как порох, костер, а вокруг, под потоком искр, сидят и лежат раздетые люди. Каждый что-нибудь да держит в руках: кто шинель, кто сапоги, кто рубаху. И от всего этого густо валит пар.

Шалаш громадный и весь, как готический собор, устремлен ввысь. Сложен он из гигантских сосен, каким-то чудом стянутых верхушками в узел.

Дождь наконец-то прекратился, и мы с радостью снимаем с себя мокрые шинели, потом — сапоги. Нам дают по пересохшей и шуршащей, как пергамент, плащ-палатке, я раздеваюсь догола, закутываюсь в нее и сажусь к самому огню, ни о чем больше не мечтая на свете.

Здесь, в районе шалашей, — новый рубеж, занятый ротой прикрытия.

1942

Алеховщина

 

В НОЧНОМ

Ездовой наклонился ко мне и, позевывая, проговорил:

— Хорошо бы здесь где-нибудь заночевать, а? Места-то какие! Чистейшей воды Швейцария.

Он сказал это таким тоном, будто и на самом деле когда-нибудь бывал в Швейцарии.

С утра мы находились в пути. Ехали все по гати. Дорога проходила то по болотам, то терялась в лесной чаще, и изморившиеся, голодные кони еле волочили избитые ноги. Да и нас изрядно измучила гать. Едешь, точно по шпалам. Невеселая штука гать — пешком ли бредешь по ней, на коне ли тащишься или вот как сейчас — едешь в телеге.

Впереди было еще добрых пятнадцать километров пути, когда вожак колонны, вдруг остановив свою телегу, сердито крикнул:

— Здесь, что ли?

— Здесь! Трава в этих местах нетронутая! — отозвался в конце колонны веселый, звонкий голос.

— Ну, вот и в ночное! — обрадованно сказал мой ездовой Тимофей Дрожжин. — С утра пораньше тронемся дальше и к полудню будем в Черт-озере. Коней накормим, сами малость отдохнем. Шутка ли сказать, пятую ночь не спим. А ну, милые! — ласково прикрикнул он на коней и задергал вожжами.

Передняя телега, тарахтя на бревнах, свернула с дороги, за ней свернули все остальные двенадцать телег с боеприпасами, и, проехав метров двести по узенькой просеке, мы очутились на большой поляне. Время хотя было позднее, но ночь — светлая…

Ездовые распрягли коней, стреножили их и пустили в высокую траву. Потом они дружно и быстро набрали сухих сучьев, сосновых шишек и развели костер. А сами ушли к своим телегам.

Я подсел к костру. Вскоре ко мне подошел ездовой не то с десятой, не то с двенадцатой телеги. Он участливо спросил, не холодно ли мне, не возьму ли я у него шинель — ночь-то свежая, — потом протянул кисет. Мы закурили. Ездовой осведомился, из какой я области, и, узнав, что не из Ростовской, вздохнув, сказал:

— Земляков моих в этих местах не видать!

— Они, наверное, воюют на Северном Кавказе или в Крыму, — сказал я.

— Может быть! Скорее всего оно так и есть, — согласился он. — А меня вот судьба забросила в Карелию, в эти лесные дебри…

Слово за слово, как это бывает на войне, ездовой рассказал мне всю свою жизнь.

Удивительно, как просто он завязал разговор и как сумел заставить себя слушать! Жизнь у него была несложная и ничем не примечательная. Но одно красной нитью проходило в его рассказе: это счастье зажиточной жизни… Было видно, что немало горя хлебнул он раньше… Когда он стал вспоминать о последних предвоенных годах в колхозе, о колхозных фермах, о клубе, о новой школе, о стоимости трудодня — в сороковом году он вместе с семьей на трудодни получил больше четырехсот пудов хлеба и денег около шестнадцати тысяч рублей, — с ним чуть ли не стало плохо.

Ездовой назвал свою фамилию — Славгородский, еще что-то сказал о себе, потом встал, пошел к телеге, стоявшей на краю поляны, и, сдернув с ящиков брезент, закутался в него и лег спать на траву.

К костру сразу же подошли остальные ездовые нашей колонны. Они, видимо, нетерпеливо дожидались, когда уйдет Славгородский, и теперь торопливо подбрасывали в огонь валежник, подвешивали на треногу закоптелое, помятое ведро с ключевой водой, развязывали свои походные вещевые мешки, готовясь к скромному солдатскому пиршеству.

— Ну как?.. Не замучил он вас? — спросил мой ездовой Тимофей Дрожжин.

— Нет, ничего. Про свою жизнь рассказал.

— Да он, чудак человек, всем про свою жизнь рассказывает. — Тимофей Дрожжин улыбнулся, покачал головой. — Мне, пожалуй, раз десять рассказывал.

— Да и мне не меньше, — сказал парень с веселым голосом, тот, кто кричал в ответ вожаку: «Трава в этих местах нетронутая!»

— Это бывает на войне. Бывает вот так, что ни с того ни с сего захочется новому человеку о своей жизни поведать, о счастье своем, — сказал я.

— А какая у него была жизнь, счастье-то какое? — иронически спросил парень с веселым голосом.

— У каждого свое… У него — сытая, зажиточная жизнь в колхозе.

— Тоже удивить чем хотел! Может, я в месяц тысячу зарабатывал, имел дорогие костюмы, на инженера собирался учиться! Как знать, а?..

И тогда позади раздался тихий, печальный голос:

— Может, я ночи не спал, работал не разгибая спины, голодал и холодал, но был счастливее вас всех…

Я обернулся и встретился с лихорадочным взглядом ездового с пятой телеги…

Парень с веселым голосом подмигнул, а потом шепнул мне:

— Наш мечтатель… Художник!..

Спор о счастье и счастливой жизни завязался по-настоящему. В разговор вмешался и Тимофей Дрожжин. Он сидел немного поодаль от костра и чинил вожжи. Из его рассказов в пути я знал, что в январе еще он был стрелком, дрался с оружием в руках, был ранен в бою и по состоянию здоровья его перевели в транспортную роту.

Дрожжин отложил вожжи в сторону, сказал:

— Вот вы все накинулись на Славгородского. Удивляетесь, почему человек всем про свою жизнь и про свой колхоз рассказывает. А думаю я, товарищи, вот в чем здесь дело. Мне кажется, что наш приятель в мирное время жил, не оглядываясь на свою жизнь. Вслепую жил. Бывают такие люди. Им всегда в жизни чего-то не хватает, живут они век свой в суете, никогда не осознавая своего людского счастья. Нужно было фашисту сунуться к нам, завариться этой каше, попасть человеку на фронт, оглянуться из карельских лесов на свой колхоз в Ростовской области и удивиться тому, как хорошо недавно жилось!.. Надо было лишить человека на время тепла и уюта, познать ему всяческие трудности на фронте, увидеть кровь человеческую, быть самому раненому — человек ведь он храбрый и хорошо понимает, за что дерется, ему Родина так же дорога, как и всем нам, — и тогда, вот видите, он прозрел, что малое дитя, открыл глаза и удивился своему недавнему счастью.

Слова Дрожжина были верные. У этого человека было много житейской мудрости, и все мы согласились с ним.

Чай в ведре закипел. Мы стали чаевничать, угощая друг друга кто чем был богат, все еще говоря о счастье, о своих семьях, о войне.

Позади, на лесной дороге, внезапно показался всадник.

— Петр! — крикнул неизвестный.

— Я здесь, товарищ старший лейтенант! — отозвался рябой долговязый солдат, сидевший рядом с Дрожжиным.

— Тихон давно проезжал?

— А мы его совсем не видели, товарищ старший лейтенант.

— Вот черт! — Всадник взмахнул рукой, и его белоснежный конь сорвался с места.

— Это командир нашей транспортной роты, — не дожидаясь моего вопроса, сказал Тимофей Дрожжин. — Старший лейтенант Шарыпов. Татарин. Неутомимый человек, большой любитель коней. Вона какую конягу себе выходил! — Он обернулся, чтобы показать конягу, но дорога уже была пуста. — Бес, а не конь!..

Поужинав, ездовые улеглись вокруг костра, и вскоре все заснули крепким сном.

Тимофей Дрожжин остался караулить коней. Сегодня была его очередь. Он вначале то и дело вскакивал с места, отгонял коней от изгороди, отделявшей поляну от лощины, а потом успокоился и, подложив сухого валежника в костер, чему-то улыбнулся, достал кисет, долго шуршал газетой…

— Ведь тронули же бесы за живое!.. Спать будете или как? — обратился он ко мне.

— Нет, посижу у костра. Полюбуюсь природой.

— Ну, тогда все вместе встретим восход солнца! — приподнявшись со своего ложа, сказал «мечтатель». — Ты уж разбуди меня, Тимофей Яковлевич. Пожалуйста, не забудь.

— Спи, спи! — отеческим тоном сказал Дрожжин. — Вот тоже чудак: что ни в ночное, то обязательно встречать восход солнца!

Мы молчали, уставившись вдаль.

Внизу, в просвете деревьев, виднелась река, дальше шла лощина. Река была застлана густым туманом. Туманом была покрыта и часть лощины. Сквозь молочную пелену пробивались верхушки сосен. Они казались висящими в воздухе, и еще казалось, что там, за рекой, бушует снежный буран и все в снегу.

Где-то одиноко куковала кукушка. Щелкали и свистели соловьи в лощине.

Я первый нарушил молчание, спросив у Тимофея Дрожжина, чем он занимался до войны. Дрожжин придвинулся ближе к костру, уставился на огонь, и хмурое, усталое его лицо вдруг посветлело от улыбки…

— Чем занимался до войны? А вы бы лучше спросили, чем я не занимался… В колхозе меня шутя называли пожарником. Веселая шутка, черт побери! — засмеялся он, видимо что-то вспомнив. — А вот как, — вдруг начал он свое объяснение. — Скажем, надо построить школу. Кого поставить руководить работами? Собирается правление и постановляет: Тимофея Дрожжина!.. Проворовался заведующий фермой. Кто наладит дела на ферме и кого туда назначить на первое время? Собирается правление и постановляет: Тимофея Дрожжина!.. Взяли бригадира в армию. Кто его заменит? Опять Тимофей Дрожжин… К шефам на праздник кого послать? Опять, выходит, меня… И вот все так.

— И со всякой работой справлялись?

— Справлялся, работу я люблю… Потому-что наши колхозники и оказывали мне доверие… Я их никогда не подводил! Да и самому приятно, скажу я вам, когда справишься с незнакомой работой…

С Дрожжиным мы беседовали долго. Он рассказал о своей семье, прочитал письма от братьев, о прошедших боях поведал, пока не решился сказать:

— Вот братва спорила насчет счастья. Правда, много наговорили лишнего?.. У каждого счастье по-своему складывается в жизни. Что, не так? И я счастлив, к примеру. Для меня наивысшее счастье — это оправдать доверие народа, приносить пользу общему делу… Вот работу люблю незнакомую, беспокойную. Еще люблю читать! Это уж прямо страсть моя. Без книг мне и жизнь не в жизнь. Дома у меня библиотека не хуже районной.

Мы заговорили о Льве Толстом. Толстого он знал и очень любил.

Над нами виднелся небольшой просвет голубого неба, дальше, простирались темно-синие облака. Приближался рассвет летнего дня, хотя ночь черная и не наступала.

Темно-синие облака раздвигались все дальше и дальше, исчезая на горизонте, и небо посветлело, когда по голубизне небосклона вдруг точно прошлась рука неведомого художника, оставив за собой легкий мазок светло-розовой краски. Такой же мазок вдруг неожиданно появился на другом конце неба, на третьем…

— Пора вставать, — сказал Дрожжин и стал трясти «мечтателя» за плечо.

Тот хотя и приподнялся со своего ложа, но никак не мог раскрыть сонных глаз.

— Спал бы лучше, — сказал Дрожжин.

Темно-синие облака стали белеть. Они белели и таяли на глазах, и голубое небо раздвигалось все дальше и дальше, пока в просвете облаков не появились темно-малиновые мазки и облака, не успевшие исчезнуть на горизонте, стали окрашиваться в малиновый цвет. Потом на небе появились светло-зеленый, фиолетовый, красный и другие цвета. Все краски на некоторое время как бы застыли, и небо показалось замерзшим, после чего началась огненная вакханалия на востоке, все краски безжалостно были стерты кистями фантастической величины, и под неистовое щелканье соловьев и кукование кукушки стало всходить солнце.

«Мечтатель» протер глаза, стал наблюдать за небом. Лицо у него было по-детски счастливое.

Я спросил у него, как это он, художник, попал в ездовые.

Он повременил с ответом, шагая взад и вперед по поляне, все обозревая небо…

— Живопись — смысл жизни и мечта моя, — начал он свой рассказ. — Ездовые вот шутят, называют меня мечтателем!.. Хотя я и рисую всерьез, участвовал во многих выставках, обо мне уже есть определенное мнение среди художников, да и являюсь я членом Союза художников! Но я молод и мечтаю о настоящем искусстве! О правде искусства!.. Она, эта правда, дается трудно, приходится все время искать, учиться у жизни, учиться у классиков, переделывать и переписывать одну и ту же вещь много и много раз, бросать начатую работу, приниматься за новое полотно… И вот проходит время, тебя обгоняют, товарищи твои уже написали десятки картин, некоторые из них особенно и не задумываются над работой, пишут себе и пишут, и все это гладенько, и ровно, и грамотно, скажу я вам; но все это — обыденное искусство, в их картинах нет того вечного искусства, что делает картину нетленной для времени. Вы понимаете, о чем я говорю?

Я молча кивнул головой, а Дрожжин сказал:

— Репина должен любить.

— О, я его боготворю! Сказать, что люблю, — это значит ничего не сказать! — восторженно ответил художник.

— Ну, тогда в музыке должен любить Глинку, правда, нет!

— Ну конечно, Тимофей Яковлевич! — все с той же восторженностью ответил художник.

— А в литературе — Толстого?

— Толстой!.. Вы знаете, как у нас бывало в семье?.. Отец у меня был простым человеком, но когда за столом кто-нибудь произносил имя Толстого, он всегда вставал с места. Толстой для него был что бог. Да что я — выше бога!

— Отец у тебя, видимо, был хорошим и умным человеком, — сказал Дрожжин.

В это время у изгороди начали драться кони, и художник, не закончив своего рассказа, побежал их усмирять.

— А парень он хороший, — задумчиво сказал Дрожжин. — В феврале отличился. Тяжелые у нас шли тут бои. Как-то около него разорвался снаряд, контузило парня. Удивительно, как в клочья не разнесло. В тыл его хотели отправить после госпиталя, а он к нам пришел. Наотрез отказался уезжать с фронта. Вот какой художник! И среди них, выходит, бывают отчаянные головы. Ну, послать его стрелком больше не решились, определили в каптерку, а потом к нам прислали. Оно и понятно: у нас больше света и красок, всегда мы в пути-дороге: в дождь и в жару, в ночь и в полдень. — Дрожжин улыбнулся. — Да, парень он определенно хороший. Можно сказать, человек с мечтой. Люблю мечтателей. Я и сам такой. Вот все мечтаю добрать еще сотню томов к классикам, утереть нос нашему райбиблиотекарю — тогда и умереть не жалко.

Где-то недалеко в воздухе прожужжал вражеский разведчик и, видимо поравнявшись с передним краем, бросил зеленую ракету. Через минуту с той стороны ударила тяжелая артиллерия. Им ответили наши батареи, и громовые раскаты орудийных залпов пронеслись над лесами.

— Ну, начинается! — сказал Дрожжин и встал.

Ездовые вскочили с мест и бросились ловить коней.

Замолкла кукушка. Утихли соловьи.

Неведомо откуда на поляне на белоснежном коне показался старший лейтенант Шарыпов. Он хотел спешиться, уже закинул ногу через седло, но, передумав, вновь вдел носок сапога в стремя и пришпорил коня. Конь заплясал под ним, дико выкатив глаза.

— Выходит, товарищи, нам надо поторапливаться, — сказал старший лейтенант. — Боеприпасов у них не так уж много.

Художник носился по поляне из конца в конец. Кони его куда-то ушли.

— Поищи в лощине! — крикнул ему Дрожжин.

Художник раздвинул кусты и исчез в тумане.

— Комары сильно кусались? — желая завязать разговор, спросил у меня Шарыпов.

Пушистый хвост белоснежного коня касался самой земли, розовая пена стекала с его губ. Шарыпов запустил руку в золотистую гриву и собрал ее в кулак: так землепашец с наслаждением запускает руку в свежее зерно.

Пока мы разговаривали с Шарыповым, ездовые суетливо задавали коням корм, переговариваясь между собой, осматривали и заряжали свои винтовки, запрягали коней и выезжали на середину поляны, становясь в колонну. В какие-нибудь десять минут все уже были готовы в дорогу, но не было «мечтателя». Телега его сиротливо стояла в стороне.

Тимофей Дрожжин несколько раз окликал его, но художника все не было. Тогда все собрались у гаснущего костра, и каждый стал торопливо свертывать цигарку на дорогу.

Наше терпеливое ожидание прервалось сперва одиночным глухим выстрелом, потом — беспорядочной пальбой в лощине.

Мы отпрянули от костра, скинули с плеч винтовки. И тогда раздался спокойный голос Шарыпова:

— Товарищи, помните: мы везем боеприпасы!

Ездовые стали выезжать с поляны. Треск ломаемых сучьев и кустарника слился с треском выстрелов. Мы с Шарыповым подбежали к краю обрыва, но в тумане никого не увидели. Шарыпов окликнул художника.

В ответ прогремел винтовочный выстрел и эхом прокатился по лощине.

Шарыпов крепко выругался по-татарски, побежал к ездовым, собрал их на поляне.

— Тут засада, товарищи, — сказал он, — надо спасать боеприпасы. Часть из вас поедет дальше, а часть останется. Кто останется со мной?

И в это время из тумана показался художник, ведя за гривы своих коней. Он был ранен, лицо его было измазано кровью.

Кони из кустов сделали скачок и рысцой кинулись к своей телеге.

— Там их десять человек, они в маскхалатах! — прокричал художник.

— Кто остается со мной?..

— Все остаемся, товарищ старший лейтенант! — крикнул Тимофей Дрожжин.

— Все, все! — раздались вокруг голоса.

— Все не нужны! Мы везем боеприпасы!.. Остается «гвардия»! — Шарыпов указал на парня с веселым голосом, Дрожжина и Славгородского…

Приказав всем остальным немедленно тронуться в дорогу. Шарыпов сказал мне:

— Вы — офицер, вам придется возглавить доставку снарядов!

— Я считаю своим долгом остаться с вами, — начал было я, но старший лейтенант только крепко пожал мне руку и побежал к своим «гвардейцам».

Они четверо остались в засаде. Вражеские разведчики из лощины должны были выйти на эту поляну, чтобы попасть на дорогу. Шарыпов и решил преградить им здесь путь и уничтожить.

Когда мы отъехали километра три, позади раздалась сильная ружейная перестрелка и разрывы гранат. Видимо, бой начался.

Ездовые исступленно погоняли коней и так гнали их часа два.

Громовые раскаты орудийных залпов в Черт-озере становились все ближе и ближе. В коротком промежутке между залпами слышался охрипший голос командира. Раздавалась команда — и громовые раскаты снова гремели над лесами.

Мы уже были близко от батареи, когда орудия вдруг прекратили огонь. Стало тихо. На батарее, видимо, только что кончились боеприпасы.

И тогда в наступившей тишине мы услышали конское ржание. Я обернулся: нас догонял белоснежный конь Шарыпова. Он был без хозяина, хромал и частенько падал на передние ноги. Телеги ехали дальше, вперед. Я же остановился и схватил коня под уздцы. Грудь у него была в крови, и он весь дрожал от испуга.

1942

Алеховщина

 

ДОМИК НА ШУЕ

Проводив последний эшелон в Медвежьегорск, я и Огарков побрели по пустынной Кондопоге. Печально выглядел город без жителей. На пыльных улицах валялись развороченные сундуки, разбитые шкафы, детские люльки, раскрытые буквари и тетради. В разных частях города горели дома, но тушить их уже было некому.

Чуть ли не у каждых ворот лежало по две, по три собаки. Еще вчера с громким лаем стаями они носились по улицам, неведомо чему радуясь, а сегодня присмирели, лежали, положив морды на лапы, и слезящимися глазами провожали редких прохожих. Хозяева их покинули, и это они чувствовали своим собачьим чутьем…

Я с Огарковым был оставлен для связи с передовыми частями, ведущими бои на Шуе, и нам предстояло добраться туда.

До моста через Суну мы доехали на пятитонке с боеприпасами, дальше пошли пешком.

Петрозаводское шоссе было безлюдно. Холодный ветер пробирал до костей, рвал полы наших шинелей. Шли мы пригнувшись, взявшись за руки. Мало веселого было в нашем положении, но мы не унывали. На то мы фронтовые журналисты! Ко всему еще с Огарковым было легко в любом, даже самом тяжелом походе. Газетчик он был молодой, но человек смелый, находчивый, изобретательный, прекрасный товарищ. Правда, у него был один существенный недостаток: он любил поесть, тяжело переносил голод.

Вот и в этом «походе на Шую» то и дело я слышал: «Хорошо бы покушать сейчас…»

Я тоже был голоден. Третий день мы почти ничего не ели. Но я старался не думать о еде, лелея в душе надежду добраться до первой солдатской кухни на Шуе, а там уж досыта поесть. Огарков же своим «Хорошо бы покушать сейчас…» возвращал меня к действительности, и тогда я чувствовал и голод, и холод, и усталость, и ноги начинали подкашиваться у меня.

После долгих размышлений я сказал:

— Знаешь что, Саша? Давай идти врозь. Так будет лучше.

Огарков с неохотой принял мое предложение: он не переносил одиночества, но я ускорил шаги, и вскоре он уже плелся далеко позади меня.

Так мы, видимо, прошли около пяти километров. На развилке шоссе мне встретились два офицера. Я узнал у них о местонахождении командного пункта полка Спиридонова, дождался Огаркова, и дальше мы уже пошли вместе. Дело близилось к вечеру, было сумеречно, и нам следовало торопиться.

Вскоре на повороте шоссе показался небольшой поселок. В одном домике из окна пробивалась узкая полоска света. Мы облегченно вздохнули и закурили. Дальше пошли спокойнее, предвкушая сладость отдыха и пищи.

Но тут вдруг случилось неожиданное. На том берегу Шуи раздались орудийные выстрелы, и впереди нас, метрах в трехстах, на шоссе легли четыре снаряда.

Мы бросились на землю, угодив прямо в грязь.

— Веселая встреча! — только успел сказать Огарков, как снова четыре, снаряда разорвались на шоссе. Мы поднялись, бросились бежать вперед, вовремя достигнув воронок от первых снарядов.

Все новые и новые снаряды ложились на шоссе. Разрывы были необыкновенной силы, и мы принялись гадать: какими же снарядами стреляет противник? На шестидюймовку было не похоже. Воронка, в которой мы лежали, была метров пять в диаметре. И это — на шоссейной дороге!

Мы ждали новых снарядов, но их больше не было. Тогда мы вылезли из воронки и направились в поселок.

Мы вошли в домик, из окна которого пробивалась полоска света. Первое, что бросилось в глаза, — это самовары. Их было штук десять или двенадцать, стояли они на полу и на столе, тускло поблескивая при свете лампы.

— Что, не выставку ли самоваров здесь устраивают? — спросил Огарков, плотно, по-хозяйски занавесив окно клетчатым одеялом.

Два молоденьких лейтенанта, находившиеся в комнате, искоса посмотрели в нашу сторону и, не обращая на нас никакого внимания, продолжали торопливо упаковывать вещи. На наши расспросы, где командир или комиссар, они ответили что-то невнятное, из чего мы заключили, что командный пункт полка переехал куда-то туда, правее дороги, в глубь леса, и что они сами еще толком ничего не знают.

Мы сели на железную кровать и молча уставились на лампу. Лейтенанты взвалили мешки себе на плечи (в это время где-то близко раздались новые разрывы снарядов) и торопливо вышли, пробурчав: «Дьяволы, опять нас ищут!»

Мы все продолжали сидеть в теплой и уютной комнате, еще не сознавая того глупого положения, в которое попали, и неотрывно смотрели на приветливый тихий огонек в лампе.

Но вот Огарков встрепенулся, встал:

— Где же нам кухоньку найти?

— Надо поискать, — сказал я.

Огарков вышел на улицу, но поиски его оказались тщетными. Он вскоре же вернулся назад и в отчаянии завалился на кровать: вокруг ни единой души, безлюдный лес!

Надо было что-то сказать, чтобы успокоить друга, и я сказал обнадеживающе:

— Не отчаивайся, подождем, наверное, кто-нибудь да зайдет сюда.

— А что, если никто не зайдет? На покинутый командный пункт совсем незачем ходить.

И тут только до меня дошли слова лейтенанта: «Дьяволы, опять нас ищут!», и я понял, что сюда, возможно, никто и не зайдет, обстрел этот ведется именно из-за этого домика.

Мы вышли на улицу. Но была такая темень, такой ветер, и было так холодно, что мы немедленно же вернулись в домик, к нашей лампе. Видимо, ночью надо было ждать снега.

Огарков потрогал самовары, стоявшие на столе; один из них оказался чуть теплым. Он посмотрел в печь — там тлели угольки и вкусно пахло, но пищи не было никакой.

— Где же, черт побери, покушать-то наконец?! — крикнул он в отчаянии.

И, словно ему в ответ, на землю обрушилось несколько снарядов.

В это время дверь распахнулась, и в комнату ввалились двое: капитан-пограничник и солдат, видимо, его связной. Капитан изумленно спросил:

— Неужели КП переехал?

— Переехал, — сказал я. — Куда — сами не знаем.

— Тысяча чертей! Что же нам делать? — Он представился: — Львов. Командир истребительного батальона. — И сказал своему связному: — Погреемся, отдохнем, а там будет видно, что делать.

Они только сели за стол, как снова начался артиллерийский обстрел. Снаряды разрывались недалеко от нашего домика. Мы выбежали на улицу.

По настоянию капитана Львова мы вернулись в домик. В это время снаряд ударил под ближнюю сосну, и несколько осколков просвистело по комнате.

Затаив дыхание, мы прижались к русской печке в ожидании того единственного снаряда, который покончит и с домиком, и с нами. Но артиллерийская буря прошла дальше.

Капитан Львов подбежал к самовару, прикрыл рукой пробоину, из которой струей фонтанировала вода, сказал:

— А вода тепленькая, други, мы еще будем чаевничать в этом доме. Сколько дней, Николай, чаю не пили?

— Десять! — ответил связной. — Но я, товарищ капитан, готов еще и год не пить, не есть, лишь бы живым уйти из этого проклятого поселка.

— Но куда идти? — заделывая тряпочкой пробоину, спросил капитан. — Со мной не пропадете! Раз я среди вас, будьте уверены, что с вами ничего не случится. Пусть их стреляют! Пусть изводят снаряды! Видимо, впустую ведут огонь, раз молчат наши батареи. Мы знаем вас, фашистов! Нас не запугаешь! — погрозив в окно кулаком, крикнул он и, рассмеявшись, сказал: — Со мной не пропадете. Я человек счастливый!

— Счастье счастьем, но неплохо бы укрыться куда-нибудь. Должны же быть здесь какие-нибудь землянки? — сказал Огарков.

— А если снаряд попадет в землянку — он бьет из тяжелой, — так, думаете, живы останетесь?.. Такая дура легко разворотит и шесть накатов, а вы — землянка!..

Капитан поднял с полу белый самовар, осмотрел, цел ли он, перелил в него воду из пробитого осколком самовара, набрал углей в печи, и вскоре мы уже сидели за столом и пили чай, угощаясь скромным ужином, предложенным связным Львова.

Капитан был человек веселый и жизнерадостный и смешил нас всякими забавными историями.

— Вот, — сказал он, вытащив из кармана портмоне. — Видите дырку? Под Петрозаводском в бою шальная пуля пробила брюки, пробила первую половину портмоне, продырявила все документы, деньги и осталась здесь лежать! — Он бережно вынул пулю и показал ее нам. — Ведь как порой бывает в жизни! — Он спрятал пулю и из второй половины портмоне вытащил несколько фотографий. — А это дочка моя. Шалунья же, мурзилка. Шестой годик ей пошел, а видел раза три, не больше…

— А почему так? — спросил Огарков.

— А все так! Все с места на место колесишь! Я, други, все границы изъездил. Везде служил. Девятнадцать лет в погранвойсках, не шутка сказать. Всего повидал, а вот живой сижу среди вас. За операцию против хунхузов был награжден золотыми часами. Жалко было носить, да носил. Часы — штука нежная, но нужная. И вот уже в Таджикистане как-то ловили басмачей. Главный их, какой-то «святой», пошел на меня с саблей. Я тоже выхватил свою, но, прежде чем успел ее занести, басмач ударил саблей, я парировал удар, он снова ударил, я вновь парировал, тогда он ударил в третий раз, полоснул меня по руке. И мог же ведь кисть отсечь, а нет, удар пришелся по часам, он их разрубил пополам, только вот шрам остался. — Капитан расстегнул рукав и показал шрам.

— Да, вы счастливый человек, — сказал я. — Как мне пришлось наблюдать на войне, «счастливыми» всегда оказываются умелые, храбрые люди, «несчастными» — трусы и лентяи. Что, не так разве?

— Я же говорю, что со мной не пропадете! — хитро подмигнул мне Львов.

— А вы, товарищ капитан, про мину расскажите, — улыбаясь, попросил связной.

— Не поверят, — махнул рукой Львов и налил себе третью чашку чая.

— Расскажите! Если поверили двум случаям, то поверим и третьему, — сказал я.

— Ну что ж — раз просите, тогда расскажу… Значит, был такой случай. Попали под минометный обстрел. Кричу ребятам: «Ложись!» Поблизости как раз были вырыты какие-то ямы на скорую руку. Народ быстро попрятался в них, и я полез в одну яму. Сижу пригнувшись и переговариваюсь с комиссаром. Он сидит в соседней яме, шагах в пяти от меня. А фашисты все стреляют и стреляют! Мин у них, видимо, пропасть. Ну, вскоре все это надоело. Три дня не спал, и стало меня клонить ко сну. Задремал. Как долго дремал, не знаю, но вдруг у самого уха услышал дьявольский свист, открыл глаза и снова зажмурил: у моих ног в землю врезалась мина!..

— Интересный случай! — сказал Огарков, заерзав на стуле, и неизвестно чему рассмеялся. Это иногда бывало с ним.

— А мне не до смеху было, товарищ лейтенант, — сказал Львов. — И не до раздумий! — Он сердито посмотрел на Огаркова.

— Что же вы сделали? Как же остались живы? — на этот раз участливо спросил Огарков.

Львов широко улыбнулся:

— А я схватил проклятую мину за хвост и выбросил из ямы!

— И она не разорвалась? — затаив дыхание, спросил Огарков.

— Разорваться-то она разорвалась, да только шагах в двадцати от меня. Счастлив я после этого или нет?

— Ну при чем здесь «счастье»? — развел я руками. — Вы обязаны своей находчивости и сметке…

Дверь приоткрылась, нас обдало морозным воздухом, и в комнату ввалился незнакомец, весь облепленный снегом.

— Нашел все-таки нас! — радостно воскликнул капитан Львов и встал из-за стола.

— Как, дьяволы, стреляют, а? — кряхтя от холода, проговорил вошедший.

— Ну, ну, раздевайся, садись. Выпей чайку! Небось замерз? И снег идет?

— Первый снежок!..

Незнакомец был в ватной куртке, в шапке-ушанке, с трофейным бельгийским карабином за плечом. Под мышкой он держал скрипичный футляр. Был ли это пустой футляр, или в нем была скрипка, — это меня заинтересовало сразу же…

Капитан представил нам незнакомца:

— Гольдберг! Прошу любить и жаловать. Москвич. Скрипач. И довольно-таки известный скрипач! Под эту канонаду не одну вещь нам сыграет. Не так ли, Миша?

— Я же никогда не отказывался, товарищ капитан, — усталым голосом сказал скрипач. Распахнув ватную куртку, он сел за стол, положив скрипку на колени.

Львов налил ему чаю, достал из кармана сухарь.

Скрипач занимал все мое внимание. Ему было лет двадцать пять, но выглядел он намного старше. Сутуловатый, обросший щетиной, с комками прилипшей земли на ватнике, он был похож на каменщика, на кого угодно, но только не на скрипача.

Львов, видя мое любопытство, сказал:

— Вот вам, товарищи журналисты, интересная судьба человека. В августе Гольдберг приехал на концерт в Ленинград, там узнал, что брат его тяжело ранен и лежит в госпитале в Петрозаводске, приехал к нему, здесь вступил в мой батальон и вот вместе с нами воюет! Правда, интересно?

— Очень даже. Так вместе со скрипкой и воюете? — обратился я к Гольдбергу.

Окунув сухарь в чашку, Гольберг сказал:

— Положишь скрипку на землю, постреляешь, снова возьмешь ее в руки. Немного неудобно, но что же делать, надо воевать!

Он так бережно держал скрипку на коленях, что я спросил:

— Страдивариус?

— Страдивариус не Страдивариус, но тысяч десять стоит. Но дело не в цене, конечно. Это правительственный подарок, потому и бесценно. Карьеру свою я с ним начинал.

Дверь вновь распахнулась, и на этот раз в комнату вместе со связным ввалился майор Тимин. Майор в руках держал полупудовый осколок снаряда.

Тимина мы все хорошо знали и были рады ему. Он был строен, молод, горяч и среди артиллеристов славился как замечательный командир. Говорили, что в недавнем прошлом он был актером. Что-то актерское и вправду было в его манерах. Левая бровь у него была седая, и он как-то особенно умел поднимать ее и шевелить ею. Если в разговоре кто упоминал майора Тимина, то обязательно вспоминалась и его стрельчатая серебристая бровь. Вот и сейчас он вскинул седую бровь, спросил:

— Есть ли у кого циркуль? В артиллерии кто-нибудь из вас что-нибудь смыслит? Вот осколок! Попробуйте определить калибр снаряда!

Он торжественно положил осколок на стол и сложил руки на груди.

— Если на Шуе стоят немецкие артиллеристы, то это 210-миллиметровка. У финнов здесь нет таких пушек! — сказал капитан Львов.

— Какими снарядами они стреляют, черти! — изумился скрипач, взвесив в руках осколок.

В это время снаряды обрушились совсем близко от нашего домика и с потолка посыпалась штукатурка.

— Сейчас мы им ответим! — Майор Тимин схватил со стола осколок, сунул в руку связному и стремительно вышел на улицу.

Земля гремела от разрывов. Гольдберг, положив скрипку на колени, сидел на корточках у двери. Львов, прислонившись к печке, прихлебывал чай из кружки. Огарков сидел на кровати. Нервы у нас у всех были напряжены, и мы молчали.

Но вот Львов подошел к скрипачу, сказал:

— Чем слушать эту дрянь, ты лучше сыграй, Миша.

Гольдберг молчал.

— Вставай, вставай! — Львов нежно приподнял его. По всему было видно, что он души не чает в скрипаче.

— Хорошо! Посмотрим, чья возьмет! — Гольдберг вдруг решительно встал, сбросил с себя ватную куртку, энергично раскрыл футляр, вытащил скрипку, наканифолил смычок и ударил по струнам.

Мы сели на кровать. Звуки скрипки почти что заглушили грохот снарядов. Гольдберг играл венгерский танец Брамса. В комнате точно засветило солнце. Много раз я слышал этот танец, но в исполнении Гольдберга он звучал особенно. Возможно, что и обстановка влияла на восприятие: на войне все звучит иначе…

За Брамсом, не переводя дыхания, Гольдберг играл мазурку Шопена. Нежные мелодии зазвучали в комнате… Вытерев лоб, Гольберг начал скрипичный концерт Мендельсона. Он торопился. Потом играл вальс из струнной серенады Чайковского и любимую вещь капитана Львова «Солнце низенько». Капитан подпевал, голос у него был печальный, и было видно — он думал об Украине, где у него находились жена и дочь.

Гольдберг вдруг рванул смычок и, не докончив игры, ударил кулаком по столу, крикнул:

— Жить!

Львов вскочил, схватил его за руки.

— Что с тобой, Миша? Ну, ну, успокойся!

— Как мы жили, как мы жили!.. Сволочи, ах, сволочи, фашисты! — Гольдберг задыхался от гнева.

И тут мы вновь услышали, как гремит земля от разрывов снарядов.

Львов взял из рук Гольдберга скрипку, положил на стол, а самого, постаревшего и обессиленного, уложил на кровать.

Восклицание Гольдберга «Жить!» звенело у меня в ушах. Говорить не хотелось. Мы все молчали, каждый был занят своими мыслями, воспоминаниями…

Где-то близко ударили наши батареи.

— Тимин начал! — Львов подбежал к окну и стал вглядываться в темень. — Сейчас он им даст жару. Сейчас он им покажет, что такое русская артиллерия. Давай, давай, давай! — в такт выстрелам батарей кричал Львов.

Мы опять сели за стол. Гадали: каков будет исход поединка? Лишь Гольдберг лежал на кровати.

Фашисты не унимались. Кажется, они даже усилили огонь. Но это продолжалось недолго. Вскоре орудия их одно за другим стали замолкать. Теперь наши усилили огонь. Мы торжествовали, готовые броситься в пляс. Артиллерийская музыка была не менее приятна, чем звуки скрипки, чем венгерский танец Брамса…

Лишь под самое утро прекратилась артиллерийская дуэль. Рассвело, и показался легкий снежный покров на земле. Мы с Огарковым стали собираться в дорогу, в полк. Раньше нас, вместе со связным Львова, из домика вышел Гольдберг. В одной руке он нес свою драгоценную скрипку, в другой — бельгийский трофейный карабин. Но нас задержал капитан.

— Куда вы спешите? — спросил он. — Обстрел кончился, теперь можно немного и отдохнуть. Позавтракаем, а там и в дорогу! И мне надо в полк. Право, давайте вместе завтракать?

Пока гитлеровцы вели огонь, из домика нам не хотелось никуда уходить. Если мы и уходили, то немедленно возвращались назад, к теплу и свету. Ну а теперь, когда опасность миновала и была возможность отдохнуть от бессонной ночи, нас почему-то тянуло на улицу, скорее на улицу, подальше от этого проклятого места.

— Ну, как хотите! — нахмурившись, сухо сказал капитан. Он поставил на стол белый самовар, из которого мы вечером пили чай, и стал искать воду и угли.

Попрощавшись, пожелав капитану счастливого завтрака, мы вышли на улицу и направились к дороге.

За дорогой лежали разбитые грузовые машины, на самой дороге — убитые лошади, опрокинутые солдатские кухни с расплесканной чечевичной кашей и борщом. Стопудовые камни были вывернуты из земли, вековые сосны срезаны у основания, словно тростинки.

В поселке целым стоял лишь наш домик, остальные — были разрушены.

Мы пошли, покуривая и весело болтая. Мы уже были метров за пятьсот от «домика на Шуе», когда за рекой раздался одиночный орудийный выстрел… Над нами прошелестел снаряд… и прямым попаданием наш домик разнесло в щепки.

Еще не осознавая случившегося, мы стояли и ждали новых выстрелов, напряженно прислушиваясь к лесному шуму. Ждали долго, целую вечность, но выстрелов больше не последовало. Тогда мы побежали к разрушенному домику, окутанному столбом пыли и дыма.

— Капитан, капитан! — крикнул Огарков.

— Капитан! — крикнул я.

— Проклятье! — Огарков отбросил балку, преграждавшую нам дорогу к заваленному проходу. — У немцев, видимо, заклинило снаряд в стволе орудия, вытаскивать его было или лень, или опасно, и вот они пальнули в воздух! Так, не целясь никуда!.. «Разрядили пушку», как говорят артиллеристы. — Огарков снова крикнул: — Капитан!

И вдруг из лесу раздалось:

— Ау, ребята!

Мы обернулись и увидели капитана Львова с ведром в руке. Он нес ключевую воду для самовара.

1942

Алеховщина

 

КОМБАТ БУРЛАЧЕНКО

С трудом пробивались артиллеристы через заболоченный лес в район боевых действий. Они валили деревья, выкорчевывали пни, и далеко окрест разносился крик ездовых и храп измученных коней.

Во главе первой батареи шел капитан Бурлаченко. Вслед двигалась батарея Овсеенко. За ними настойчиво вел свою батарею старший лейтенант Донец.

Позади ехали повозки со снарядами, повозки с фуражом и продовольствием, походные кухни, фургоны медсанбата, и колонна, растянувшаяся на несколько километров, казалась утонувшей в испарениях, которые так густо валили от коней.

По боевую ось засосало первое орудие. На пяти парах коней не вытащить было гаубицу.

— Расчеты, вперед! — командует капитан Бурлаченко и сам по колено лезет в грязь.

Бойцы берутся за колеса, за поручни лафета, за правила и под песню Мартына, волжского грузчика, связного Бурлаченко, начинают тянуть. Песенка Мартына имеет чудодейственную силу, и то, что обычно бывает трудно коням, делают люди. Но на этот раз гаубицу не вытащить.

— Здесь, Николай Лексеич, и Суворов не прошел бы! — говорит Мартын, вытирая рукавом потное мясистое лицо. — Вот богом проклятые места!

— Суворов прошел Альпы! — отвечает Бурлаченко, снимает с себя перепачканную грязью шинель, бросает под колеса и берется за поручень лафета. — А ну, орлы!..

Мартын запевает, артиллеристы дружно налегают на орудие, и оно… начинает медленно двигаться вперед.

— А ты говоришь, Мартын! — Бурлаченко поднимает вдавленную в грязь шинель, встряхивает, бросает ее на ствол гаубицы и идет к следующему завязшему орудию.

Вторая гаубица тоже вытаскивается с помощью Мартына, его песенки. Веселая, задорная, нескромная, она запевается в крайнем случае. Мартын и не настаивает, чтобы ее часто пели. Пусть и совсем хоть бы не пели! Под эту песенку, как он любит вспоминать, он мог, когда работал грузчиком, катить по рельсам груженый пульмановский вагон, вдвоем тянул барку по реке и вообще творил чудеса. Человек он со странностями, Мартын. Имеет привычку величать начальство по имени и отчеству. Не будь Бурлаченко, который смело брал к себе «трудных» бойцов и воспитывал их, кто знает, как далеко у другого командира пошел бы в своих вольностях Мартын.

В полдень, пройдя половину пути, гаубицы уперлись в березовую рощу. За ней вскоре начиналось открытое топкое болото. Было приказано остановиться на отдых. Пока колонна подтягивалась, в первой батарее уже дымили костры, вокруг которых сидели бойцы и сушили свои шинели и сапоги.

Кипятить чай было некогда. Каждый выбирал посочнее березу, делал на ней надрез, под надрез прикреплял вырезанный из консервной банки «козырек», и березовый сок по козырьку стекал в прокопченный солдатский котелок. Сок называли «лимонадом»; он был приятен на вкус.

Комбат Бурлаченко с наслаждением тянул «лимонад», когда к нему во главе с Мартыном подошла группа его батарейцев. Мартын, возбужденный находкой, держал в руке бубен в разноцветных лентах.

— Николай Лексеич, вот бубен нашли! — сказал Мартын и ударил в бубен.

Бурлаченко поставил котелок на землю, взял в руки бубен. Бубен был как бубен, ничего в нем не было примечательного. Но только на внутренней стороне его была нарисована обнаженная до пояса девушка и стояла надпись: «Цыганочка Аза». Бурлаченко, как взглянул на цыганочку, растерянно посмотрел на Мартына, спросил:

— Где нашли?

— А здесь близко, Николай Лексеич.

— А ну веди.

Комбат торопливо пошел вперед, за ним двинулись его батарейцы. Пройдя метров двести по просеке, они остановились у ярко пылающего костра. Место здесь было удивительно мрачное — осенний островок в весеннем лесу.

Во всем чувствовалась весна — небо было голубое, журчали невидимые ручейки, птичий гомон стоял в чаще, сквозь толщу грязи пробивалась первая бледно-зеленая травка, а здесь, у костра, все было мертво. Березы стояли обнаженные и почерневшие от огня и дыма.

— Садитесь к нам, товарищ капитан, погрейтесь, посушите портянки, — сказал заряжающий первого орудия.

— Ну-ну, сяду! — И Бурлаченко сел к костру. — Как вы набрели на всю эту чертовщину?

— Да вот, товарищ капитан, пришли сюда разводить костер, жаль было там губить березку, в соку она, и вот на этом деревце нашли бубен. Вот, дайте сюда. Он так и висел на ветке, — сказал заряжающий.

— Чудно, Николай Лексеич. Такой лес — и бубен. Ай да Карелия! Наверное, и здесь бродят цыгане, — певуче проговорил Мартын.

Конечно, никаких цыган в этих северных карельских лесах не было. Березовая роща чуть ли не с первых дней войны стала местом привала на фронтовой дороге. В роще еще недавно стоял шалаш. Актеры из армейского ансамбля как-то заночевали здесь и забыли свой бубен. Около двух месяцев он провисел на дереве, и никто не польстился на него. Да и ни к чему он был!

— Надо же в этом лесу встретить цыганочку! — усмехнувшись, точно что-то припоминая, сказал Бурлаченко.

— Никак, Николай Лексеич, вы знали эту цыганочку, а? — сев на корточки и глядя в рот комбату, спросил Мартын.

— Знал ли?.. Пожалуй, да, знал.

— Ну прямо-таки чудо: такой лес — и знакомая цыганочка! — Мартын вскочил на ноги, повесил бубен на ветку и, отойдя назад, сложив руки на груди, стал внимательно вглядываться в нарисованную цыганочку. — А ведь вроде и ничего она, Николай Лексеич. Что, поет и пляшет?

Бурлаченко опять усмехнулся, потом посмотрел на бойцов, сидящих вокруг костра и ждущих чего-то очень интересного во всей этой истории с бубном, сказал:

— Да, поет и пляшет… Когда я был мальчонкой, жил я на юге, есть такой город Армавир, слышали, наверное? Отца у меня не было, погиб он на Перекопе, мать все время болела, была у меня еще сестренка, и мне приходилось их кормить. Я торговал папиросами. Бегал по улицам вот с таким ящиком, набитым коробками папирос разных названий, и кричал: «Папиросы «Деловые», «Наша марка», «Цыганочка Аза»!» Однажды вечером — дело было летом — на бульваре меня остановили три здоровых парня, один дал мне оплеуху слева, другой — справа, а третий с такой силой ударил ногой по моему ящику, что все мои папиросы разлетелись ко всем чертям.

Ну, конечно, торговать с того дня мне пришлось бросить. Среди папиросников были свои шайки, и каждая имела в городе свой район действия, и, чтобы свободно торговать папиросами, надо было платить налог каждой из этих шаек… Папиросы у меня все пропали в тот вечер, только в ящике каким-то чудом сохранилась коробка «Цыганочки Азы». Были такие папиросы в годы нэпа, вы, возможно, и не помните. Коробку эту я очень долго хранил, как память о детстве. Можно сказать, что до самого тридцать второго года она лежала у меня в чемодане. И вот я уже был взрослым парнем, на бондарном заводе работал. Однажды сижу я после работы на веранде и книжечку читаю. В это время во двор вваливается толпа цыганок! Разбрелись они по разным квартирам, а самая молоденькая, этакая бестия, подошла ко мне. Сам протянул ей руку, говорю: «Погадай, красавица». Она села на ступеньку, взяла мою руку, положила к себе на колени и стала гадать. Не помню уж, что она говорила, но тогда я все смеялся и говорил ей: «Ты — бес!»

Потом я пригласил цыганочку в комнату, и мы сели пировать. Матери дома не было, дело было под праздник, пива у нас было закуплено много, и мы начали с пива. Притащил я и пирог, и всяких других вкусных вещей с кухни… Сидели мы долго, она снова мне гадала — и на картах, и на иголках, и на горохе. Потом пела. Но как пела!.. Вот прошло столько лет, слышал я потом всяких певиц, но вторую такую больше не приходилось встречать. Пела она старые таборные песни. И какие песни!.. За них можно все отдать! Вот так, должно быть, пела цыганочка Машенька у Толстого в «Живом трупе». Помните, как она заворожила этими песнями Федю Протасова?..

Когда моя цыганочка стала уходить, я спросил: «Чего же ты ничего не просишь, ведь послезавтра пасха?» Она отвечает: «Просить не умею, не люблю попрошаек, потому-то сторонюсь своих подружек». Я говорю: «Так ты ведь пропадешь!» Она исподлобья посмотрела на меня, спросила: «Думаешь?» — «Нет, нет, — сказал я, — тебе незачем просить, тебе сами все дадут», — и стал собирать ей в кулек печенья и ватрушек. От кулька она отказалась, а попросила закурить.

Курил я тогда ради баловства, и папирос у меня как раз не было. Всю комнату обшарил, все карманы, — нет папирос!.. А цыганочка моя стоит и ждет, играет бахромой шали. От обиды готов был разреветься, как вдруг вспомнил про коробку «Азы». Смеюсь от радости: вот счастье, выручит! Открываю чемодан, достаю десятилетней давности папиросы. Она берет коробочку в руки, смотрит на разрисованную цыганочку, по складам читает название папирос, потом смотрит на меня, говорит: «Полюбишь меня?» И чмокает меня в щеку. Опомниться не успел, как… и след ее простыл! Выбежал во двор — и там ее нет!

Бурлаченко закончил свой рассказ и веточкой стал ворошить угли в костре. Все тоже молчали и напряженно смотрели на веточку.

— А искали ее потом? — спросил Мартын.

— Искал. Исходил весь левый берег Кубани. Там у них всегда стояли таборы.

— Значит, Николай Лексеич, как сказать по-нашему, по-солдатски, вы самым что ни на есть настоящим образом втюрились в эту цыганочку…

— Да, искал я ее долго…

Позади раздались голоса. С группой офицеров шел командир полка. Бурлаченко поднялся и пошел к нему навстречу.

— Эх, ребятушки, нам бы сейчас пачечку «Азы»! — Мартын вздохнул и ударил в бубен.

— Да, хорошо бы покурить сейчас! — вздохнули и все у костра.

Голод, холод, трудности многодневного марша, бездорожье, бессонница — все переносилось как-то. А вот отсутствие курева удручало людей. Курили чай, мох, листья, но все это ни в коей мере не могло заменить табак.

Самая тяжелая дорога была впереди. Путь лежал через топкое болото. Не только гаубицам, но и человеку было по нему не пройти. Попробовал было Бурлаченко на коне пробраться на тот берег, да завяз на полпути. Еле-еле выбрался обратно.

Тогда расчеты орудий, командиры и комиссары батарей, ездовые, повара, связисты, разведчики, санитары и ветеринары — все вышли на строительство двухкилометрового моста. Запылали костры. Застучали топоры. Задымили походные солдатские кухни. Артиллеристы валили подряд сосну, ель, березу и носили их на болото. Бревно к бревну — так строился этот необыкновенный мост.

Закончив мост артиллеристы, не выпуская из рук топоров, миновали болото, прошли дальше по лесу, начали выкорчевывать пни, расширять просеку, заделывать ухабы, строить мостки, застилать ветками вязкие места.

— Вперед, батарейцы!.. — то и дело слышался охрипший голос капитана Бурлаченко.

В полдень первое орудие установили на огневой позиции. Потом были установлены и остальные орудия. Связисты наладили связь, и вскоре во всех батареях послышалась команда с наблюдательного пункта:

— Огонь!..

Вместе с пехотинцами в бой за высоту «Голую» шел и комбат Бурлаченко. То ползком, то по колено проваливаясь в ямы и канавы, то короткими и быстрыми перебежками, он пробирался все вперед и вперед, и неотступно от него, с аппаратом за плечами, тянул за собой провод Мартын.

У подножия высоты противник встретил нашу пехоту пулеметным огнем. Немцы сидели в блиндажах и хорошо замаскированных дзотах. Пехоте пришлось залечь. Тогда Бурлаченко потребовал «огонька». Через какую-нибудь минуту над его головой зашуршали снаряды. Они рвались на высоте. Огневые точки одна за другой взлетали вверх. Враги, оставшиеся в живых, беспорядочно отстреливаясь, стали отходить. Пехота поднялась в атаку.

Высота была занята. Солдаты благодарили комбата за «огонек». Бурлаченко говорил: «Вы их благодарите», — подразумевая батарейцев.

Наступила ночь. В оборону гитлеровцев на машинах спешно подбрасывались резервы. Машины гудели всю ночь. Под утро немцы пошли в контратаку. Рота заняла круговую оборону и отбила врага. Через полчаса немцы снова пошли в контратаку. И снова их отбили. Еще через полчаса, с новыми силами, немцы предприняли третью контратаку. Тогда на помощь нашим солдатам пришел комбат Бурлаченко. Он выдвинулся вперед и под самым носом противника потребовал «огонька». Снаряды рвались в лощине, у подножия высоты. Фашисты не видели Бурлаченко, а он их видел, укрывшись за валуном, откуда и корректировал огонь батареи.

Оставив убитых и раненых, немцы отошли. И вслед за ними последовали снаряды. Тогда немцы остервенело рванулись вперед. И снаряды, послушные голосу Бурлаченко, тоже отступили.

Гитлеровцы не могли примириться с потерей высоты «Голая». Утром они предприняли четвертую контратаку. Патроны у наших солдат и пулеметчиков были на исходе, и они отвечали редким огнем. Высота находилась под угрозой.

Тогда комбат Бурлаченко вновь выдвинулся вперед, навстречу гитлеровцам. Точной корректировкой огня он заставил их дрогнуть и отступить.

И хотя немцы понесли немалые потери, но они сделали еще одну попытку прорваться. Вот, кажется, они уже достигли скатов высоты. Но врага опять встретил комбат Бурлаченко. Он потребовал огонь на себя. Огонь на себя — это был огонь на врага, хотя любой снаряд мог насмерть поразить и его, комбата.

До трехсот снарядов на этот раз выпустила батарея Бурлаченко. Артиллеристы вели огонь до тех пор, пока на орудиях не начинала тлеть краска. Тогда они делали короткий перерыв, раскаленный ствол обкладывали мокрой ветошью и снова вели огонь.

Последняя контратака гитлеровцев на этот раз была отбита окончательно. Они больше не совались к высоте, подступы к которой были завалены трупами их солдат и офицеров.

Но очередью вражеского автоматчика смертельно был ранен в живот комбат Бурлаченко.

Бурлаченко втащили в блиндаж, сделали перевязку. Рубаха и бинты сразу же пропитались кровью. Нужно было его срочно вывезти в тыл, но в это время по высоте повела огонь тяжелая немецкая артиллерия.

В слезах связисты и разведчики отошли от комбата, готовые плакать навзрыд. Один только Мартын не уходил, прислушиваясь к глухому бормотанию Бурлаченко. Вот ему послышалось:

— Мне бы папиросочку… Цыганочку Азу…

Мартын подошел к товарищам, спросил:

— Как думаете, братва, папироской он бредит или этой самой цыганочкой?

— Чудак человек!.. Папироску, конечно, хочет… Перед смертью завсегда, говорят, покурить хочется…

— Вот оно как!

Никто из разведчиков и связистов не заметил, как Мартын вышел из блиндажа, выбрался на ту сторону высоты и побежал во весь дух. Вслед ему скрывающаяся в лесной чаще вражеская «кукушка» дала две автоматные очереди, но Мартын благополучно добежал до дороги, потом бежал по ней, пока не наткнулся на обоз и на колонну солдат. Он поднял руку и, побледневший, задыхаясь, прокричал:

— Ребятки!.. У меня умирает комбат… Замечательный человек… Лежит он с тяжелой раной… Перед смертью ему хочется покурить, а папироски нигде не достать! Может, дадите махорочки на цигарку?..

Солдаты заволновались: «О каком это комбате идет речь? Кто такой Мартын? И откуда они могут достать махорки, когда самим нечего курить?»

— А вот, ребятки, как мы соберем махорки на цигарку! Пусть каждый вывернет карманы! По нескольку махоринок у каждого найдется! — Он оторвал угол газеты, скрутил козью ножку и пошел по рядам. — А ну, ребятки, поторопись!..

Набив цигарку махоркой, он крепко зажал ее в руке и бросился бежать обратно. Его опять в лесной чаще автоматной очередью встретила «кукушка». Но он прорвался на высоту.

Мартын вбежал в блиндаж, упал на колени, приподнял голову Бурлаченко.

— Я принес папироску, Николай Лексеич, — проговорил он, — принес вашу «цыганочку», покурите вот…

Бурлаченко бредил. Но, услышав «папироска», он, как когда-то на перекрестках улиц, мальчишкой, стал выкрикивать:

— Папиросы, спички!.. Папиросы, спички, гоп мои сестрички!

— Я вам принес папироску, Николай Лексеич, — сказал Мартын в слезах.

Бурлаченко откинул голову и навсегда замолк.

Алеховщина,

ноябрь 1942 г.

 

МАХМУДОВ ЖДЕТ АВТОМАТЧИКОВ

Конец марта. Третий день бушует буран. Замело все дороги. Грузовичок наш почти ощупью пробирается вперед. То и дело мне и моим спутникам, едущим в Ленинград, приходится выпрыгивать из кузова, брать в руки лопаты и расчищать дорогу. Ноги у меня одеревенели от холода, и я чувствую озноб во всем теле.

«Да, это будет совсем некстати, если заболею», — с горечью думаю я.

К полудню наш грузовичок все-таки добирается до села Доможирово. Я вылезаю из кузова — мне уже не выпрыгнуть! — а спутники мои из Алеховщины едут дальше. Им надо сделать крюк, вернуться на станцию Оять, мимо которой мы недавно проезжали, чтобы потом уже ехать в сторону Кобоны, где им предстоит переправа через Дорогу жизни на Ленинград.

Оно широко раскинулось на обоих берегах Ояти — Доможирово. Раньше село было известно тем, что здесь занимались сплавом, гнали барки с дровами в Ленинград. Сейчас в селе редко кого встретишь из местных жителей — одни моряки Дальневосточной морской бригады.

Правда, мне и раньше приходилось бывать в Доможирове. Тогда здесь стояла 3-я морская бригада балтийцев. Сейчас она передвинулась за реку Пашу, занимает оборону от поселка Свирицы и дальше по Свири с выходом на Ладожское озеро, охватывая весь полуостров с мысом Избушечный на севере, а место балтийцев заняли дальневосточники.

Я еле-еле добираюсь до штаба бригады. Захожу к комиссару. Знакомимся. Я говорю ему о своем недомогании и прошу распорядиться положить меня на день или два в бригадный медсанбат.

— Конечно, мы вас можем взять в медсанбат, — отвечает комиссар. — Но не полежать ли вам, пока вы не поправитесь, у наших автоматчиков, в отдельной роте?.. Врача к вам пришлют. И вам будет хорошо — отдельный дом, тишина, домашние условия, — и нам бы вы помогли.

— Чем же, интересно? — спрашиваю я.

— А вот чем! Своим присутствием вы бы скрасили одиночество капитана Махмудова, командира автоматчиков. Вы знаете, какая трагедия случилась с его ротой в районе «Зубец»?

— Краешком уха слыхал, но подробностей не знаю, — говорю я.

— Ну, тогда я вам расскажу, — говорит комиссар, — чтобы вы были в курсе дела…

Я слушаю его, на время забыв о своем недомогании.

Это случилось в ночь с 15 на 16 марта 1942 года.

Перед отдельной ротой автоматчиков и 2-м батальоном морской бригады была поставлена задача: напасть на укрепленный пункт противника «Зубец», разгромить его; автоматчикам после этого оседлать дорогу, идущую на деревню Гумбарицы, и ждать подкрепления.

Автоматчики зашли в тыл противника через Ладожское озеро, начали бой за «Зубец», но не были поддержаны 2-м батальоном, который опоздал с выступлением, к тому же роты сбились с пути в лесу. В итоге — не получилось взаимодействия. Автоматчикам пришлось действовать самостоятельно. Но силы у них по сравнению с противником были небольшие, автоматчиков окружили, а когда в этот район наконец-то подошел 2-й батальон, то он был встречен таким сильным артиллерийским огнем, что был вынужден, понеся большие потери, отойти на исходные позиции.

В этой операции отдельную роту автоматчиков возглавляли помощник командира роты и политрук роты. Командир роты Махмудов в это время лежал в постели. У него была обморожена левая рука в ночной разведке 7 марта, к тому же он был сильно простужен. Как ни просил Махмудов, командир бригады не пустил его с ротой…

Комиссар замолкает и задумчиво смотрит в окно.

— А как бы вы поступили, товарищ комиссар? — спрашиваю я.

— Возможно, комбриг был прав, принимая такое решение. Но мне кажется, что надо было принять во внимание и настойчивую просьбу командира роты. Я хорошо знаю чувства бойца, когда он идет в бой без командира или когда командир выбывает из строя. В действиях его порою наступает и неуверенность, и нерешительность…

— Какова сейчас судьба окруженной роты?

— Несколько дней назад в районе «Зубец» еще слышался сильный бой, — говорит комиссар. — Потом, постепенно, все стало стихать. Радио противника передало, что окруженная рота вся уничтожена. Да и наша воздушная разведка донесла…

— Никак их нельзя было спасти?

— Как их спасешь? Противник подтянул в этот район большие силы. Чтобы спасти автоматчиков, нужно было бы затеять серьезную операцию, а это сейчас никак не входит в задачи армии. Наше дело пока сидеть в активной обороне. Недалеко — Ленинград. Рисковать мы не можем.

Я встаю, ссылаюсь на нездоровье и, попрощавшись, выхожу из жарко натопленной комнаты.

На улице по-прежнему сильно метет. По еле угадываемой тропке я иду через Оять на другой берег. Но то и дело тропка пропадает, и я по пояс увязаю в снежном сугробе.

Я иду по улице и ищу дом с вышкой на крыше. Но его не видно сквозь снежный вихрь. Я прохожу мимо занесенных снегом домов и останавливаюсь перед избой, развороченной прямым попаданием бомбы. Мне рассказали, как это случилось. Ночью над селом пролетел вражеский самолет, и летчик сбросил одну-единственную бомбу. И она попала в эту избу. А в ней жил лейтенант, командир взвода, со своим связным. От нечего делать они играли в «козла». Жил в избе еще мальчик лет двенадцати Вова Афонин, — родители его увезли малышей и через несколько дней должны вернуться за ним и оставленными вещами. Бомба разнесла избу, убила лейтенанта и его связного. А Вова остался жив. Он за несколько секунд до этого выбежал во двор по малой нужде.

Потом я прохожу мимо самого большого дома в Доможирове. Здесь раньше, наверное, была школа, а сейчас располагается медсанбат. Из ворот показывается похоронная процессия — выносят гробы, обитые кумачом. Хоронят лейтенанта и его связного.

Пройдя еще некоторое время по улице, я наконец вижу дом с вышкой на крыше. Но тут уже почти окраина села.

На крыше стоит дозорный. У дверей — автоматчик.

— Как бы мне увидеть капитана Махмудова? — спрашиваю я у автоматчика.

— Вы интендант? — в свою очередь спрашивает он меня.

— Нет, не интендант, — говорю я. — С чего вы это взяли?

— Ну и хорошо! А то ходят тут, — с недовольным видом произносит автоматчик, — нервы только треплют капитану… Это не о вас ли звонили из политотдела?

— Наверное, — говорю я.

— Тогда заходите. Подождите капитана. Погрейтесь у печки.

Я захожу в дом. Полупустая комната, кажется канцелярия, хотя вдоль стены стоят топчаны с постелью. На стенах всюду висят фотографии моряков.

— Где же может быть капитан? — спрашиваю я.

Автоматчик вздыхает, говорит:

— На дорогах!.. Встречает!.. Где он может быть? — Чтобы не разреветься, он отворачивается и быстро выходит из комнаты.

«Да, тяжело, должно быть, в этом доме», — думаю я, разглядывая фотографии на стене. На меня смотрят бравые, один красивее другого, офицеры военно-морского флота и курсанты училища.

Я подсаживаюсь к печке, но вскоре чувствую себя одиноко без хозяина дома.

Я выхожу на крыльцо. Выкуриваю папиросу.

— Может быть, вы поищете капитана на большаке? — советует мне автоматчик. — Не дают ему покоя интенданты!

Я иду по заснеженной улице. Поворачиваю на большак. Слева и справа от меня чистое поле. Метет, все время приходится поворачиваться спиной к ветру.

Большак безлюден, ни живой души.

Я иду по большаку в сторону станции Оять. Теперь это тупичок. Который уж месяц по дороге Ленинград — Петрозаводск не ходят поезда.

Миновав автобат, который находится где-то на полпути между Доможировом и Оятью, я впереди вижу большую толпу людей. Это — эвакуированные ленинградцы. Их здесь можно встретить на всех прифронтовых дорогах!..

Сквозь снежные вихри виднеются все новые и новые толпы еле бредущих людей. Идут, идут ленинградцы, вырвавшиеся через Ладожское озеро из ленинградского ада на Большую землю. А сколько их не дошло, сколько их погибло в пути от голода, болезней, сколько их окоченело в безмолвных просторах Ладоги!.. Идут старики, старухи, дети. Каждый что-нибудь да тащит на саночках. Некоторые волокут пожитки, свернутые в узлы, по земле. Своим ходом, если не окажется попутных машин, им идти еще далеко, больше ста километров, пока не добредут до станции Бабаево, откуда следуют поезда на Восток…

Но позади толпы, у обочины дороги, я, к счастью, вижу два стоящих грузовика. Идет посадка на первый грузовик. Распоряжается посадкой военный в полушубке. У него левая рука висит на перевязи.

«Наверное, это и есть капитан Махмудов, — думаю я. — У кого еще здесь может быть обморожена левая рука?.. К тому же черные усики, акцент…»

У грузовика — столпотворение. Но капитан сажает только больных, стариков и детей.

Ругаются недовольные шоферы. Они всегда недовольны!.. Никому из них неохота везти полуживых людей, когда можно было бы дорогу Доможирово — Алеховщина пробежать порожняком.

Отправив первый, капитан принимается за погрузку второго грузовика. Сам подсаживает людей!.. Я думаю дождаться его, но на большаке показывается еще один грузовик, и капитан бежит ему наперерез, останавливает громким окриком, грозя шоферу кулаком…

Я возвращаюсь в дом отдельной роты автоматчиков, ложусь на одну из пустующих коек. Меня всего знобит!

Я больше молчу, слушаю капитана Махмудова. Чем можно его утешить? Ничем! Вот случай, когда слова теряют свою силу, становятся бессмысленными. Они могут только раздражать.

— Комбриг был неправ, когда не пустил меня с ротой. Подумаешь, не действует левая рука! Правая-то у меня здоровая, могу держать оружие? — Махмудов хватает с гвоздя висящий над постелью автомат и делает с ним различные упражнения.

— Можете, — говорю я.

— Ничего бы не случилось со мной!.. Хотя я уверен — и без меня ребята не подкачают. Придут! Вырвутся из окружения! Если и не все, то многие!

Я смотрю на стену, на бравых красавцев, глядящих на меня с фотографий, и понимаю Махмудова: да, трудно примириться с гибелью семидесяти девяти курсантов и кадровых офицеров, многие из которых по шесть-восемь лет прослужили на флоте Невозможно примириться!

Анализируя всю эту трагедию в районе «Зубец», я вижу, что операция в целом по захвату вражеского укрепленного пункта не обошлась без серьезного просчета, если учесть к тому же, что разведка, предпринятая Махмудовым 7 марта, тоже закончилась неудачей. Противник навязал разведчикам бой на Ладожском озере, там погибли многие, чудом спаслись только Махмудов и три автоматчика. Да и те вернулись с обмороженными руками и ногами. Махмудов еще может ходить, а те трое лежат в медсанбате.

— Откуда вы родом? — спрашиваю я капитана не столько из любопытства, сколько из желания переменить тему разговора, дать ему возможность прийти в себя, немного успокоиться.

— Слышали про такой город — Кировабад? Раньше назывался Гянджа?.. Очень древний город Азербайджана!

— Не только слышал, — отвечаю я. — Даже бывал в нем! Осенью тридцать девятого года.

У моего собеседника вспыхивают глаза от радости.

— Вот чудеса! Встретить в такой глуши человека, который совсем недавно бывал в твоем родном городе! Какие же это дела привели вас в мою Гянджу?

— Хотел побывать на могиле Низами, — говорю я. — К тому же написать очерки о Гяндже для газеты.

— О, тогда вы, наверное, читали «Хамсе»! — с восхищением произносит он.

— Читал! Читал и другие поэмы Низами.

В дверь раздается стук.

— Войдите! — говорит Махмудов, сразу же изменившись в лице.

В дверях показывается моряк. Он стоит у порога и молча смотрит на Махмудова. В руках моряка какой-то пакет.

Махмудов отводит глаза, багровеет. Моряк все молчит.

— Знаешь что, дорогой… — сдерживая себя, произносит Махмудов.

— Я вас понимаю, товарищ капитан, — говорит моряк. — Ведь они были и моими товарищами, вместе ехали сюда из Владивостока…

— Я все это знаю! Уходи, не выводи меня из себя. — Махмудов отворачивается, барабанит пальцами по столу.

— Вы не обижайтесь, товарищ капитан, — говорит моряк. — Я же приказ выполняю. — Он вертит пакет в руке, не зная, что с ним делать. Поворачивается, уходит, вобрав голову в плечи.

— Сволочь, а не интендант бригады! — взрывается Махмудов и, встав из-за стола, приглашает меня в свою комнату. Зажигает свет.

И в этой комнате стены в фотографиях. Стоят две койки, стол. Махмудов сразу же устремляется к фотографиям.

— Это мой политрук!.. Это его жена Вера! Прекрасная они пара. Если что-нибудь случится с ним…

— А это, кажется, вы где-то на юге, не в Кировабаде ли? — спрашиваю я, снова переводя разговор на другую тему.

— Да, это я. Снимок семилетней давности! — Он с улыбкой смотрит на свою фотографию, о чем-то думает, спрашивает: — Когда вы были в Кировабаде, ходили на озеро Гёк-Гёль?

— Ходил. Красивое озеро! — Я сажусь на койку.

— Может быть, приляжете? Располагайтесь как у себя дома. Вы мой кунак! — И пока я раздеваюсь, Махмудов спрашивает: — И наш знаменитый кировабадский хаш ели?

— Ел, — говорю я. — Каждое утро. Ничего вкуснее не знаю из кавказских кушаний!

— И вина кировабадские пили?

— Пил. И немало!

— Не ездили вы к немцам в Еленендорф? По-новому называется Ханлар? Недалеко от города?.. Тоже «достопримечательность»!

— Ну как же! Ездил. Даже прожил там три дня, — отвечаю я, забираясь под одеяло. Тут только я чувствую ломоту во всем теле. Пока никакого эффекта ни от принятых лекарств, ни от водки с перцем.

— И какое впечатление они произвели на вас?..

— На Кавказе, конечно, они производят странное впечатление. После щедрого кавказского гостеприимства, представь себе, попадаешь в немецкую семью. Я заходил к одним, было как раз обеденное время. Муж и жена сидят и обедают. На столе снеди всякой на десять человек…

— Не пригласили к столу? — Махмудов улыбается.

— Нет!.. Спокойно пообедали, пока я их ждал, перелистывая «Огонек», потом съели сладкое, потом все убрали, выпили кофе, и потом уже, выйдя из-за стола, хозяин соизволил со мной заговорить. Я тогда писал серию очерков, и о винных подвалах Еленендорфа в частности. Ну, а когда я уходил, хозяин дома мне и говорит: «Когда вы в следующий раз придете ко мне, то предупредите за день, мы и на вас приготовим обед!»

Махмудов звонко смеется, говорит:

— Да, узнаю еленендорфских немцев!

— Что же сделаешь — у каждого народа свои обычаи!

— Это, конечно, правильно, правильно…

— А село мне очень понравилось. Своя музыкальная школа, своя художественная школа, — и та и другая имеются еще только в Баку — столице республики. Спрашиваю: сколько у вас в селе роялей? Отвечают: сколько домов, столько и роялей.

— Сожалею, что я не был вашим провожатым в Кировабаде, — говорит Махмудов. — А то бы поводил вас по интересным местам, походили бы по горам.

— Это мы сделаем после войны, — отвечаю я. — Может быть, мне еще раз придется побывать в ваших краях.

— Придется ли? — Улыбка сразу гаснет на лице Махмудова. — Война будет долгой, к тому же на войне всякое бывает… — Сунув здоровую руку за пояс, подняв высоко плечи, как это делают только кавказцы, он начинает мерить комнату нервными шагами. — Представить даже себе не могу, что вдруг наша рота и в самом деле может не вернуться… что не увижу больше своих товарищей!.. Семьдесят девять жен останутся без мужей, семьдесят девять матерей — без сыновей!.. Нет, это невозможно пережить!..

Повременив, я снова, в третий раз, перевожу разговор на другое. Спрашиваю:

— Скажите, Юсуф Гасанович, как это вы, кавказец, попали на флот?.. И почему на Тихоокеанский, а не на Каспийский? Как это у вас случилось?

Он, кажется, уже разгадал мою тактику, отвечает без особого энтузиазма:

— Я учился на третьем курсе педтехникума в Нухе, когда вдруг понял, что преподавателя из меня не получится, хочу стать военным. — Он присаживается ко мне на койку. — Взял свои бумаги и поехал в Баку. Меня охотно приняли в пехотное училище. В тридцать четвертом году я его окончил, вернулся к себе в Кировабад. Тут меня, молодого, новоиспеченного командира, взяли да назначили комендантом города. Служба эта, конечно, не такая уж веселая, по крайней мере для молодого человека. Но мне вскоре удалось снова вырваться на учебу, на этот раз в Москву. Закончил там курсы, получил направление в Тбилиси, некоторое время прожил там, а потом уехал служить в Двенадцатый стрелковый полк в Кусарах. Не пришлось ли вам побывать и в Кусарах?

— Нет, — говорю я.

— А в тридцать восьмом году я вместе с полком уехал на Дальний Восток. Когда началась Отечественная, я в первый же день отпросился на фронт. Стал командиром отдельной роты автоматчиков. Роты в основном офицерской. Ребята у меня все были добровольцами, моряки Тихоокеанского флота и курсанты училища. Вместе с бригадой вот приехал сюда на Свирь защищать Ленинград с фланга…

Стучат в дверь.

— Войдите! — говорит Махмудов, вставая.

Снова входит моряк. Сперва мне показалось, что это тот, что приходил недавно. Но нет, это другой, хотя они очень похожи.

В руках у моряка большая груда писем. Махмудов заметно бледнеет. Моряк рассыпает письма на столе, но одно письмо-пакет, что я видел у первого моряка, держит в руке.

— А это кому? — сердито спрашивает Махмудов.

— А это… мое… мне письмо, — в замешательстве отвечает моряк, пряча пакет за спину.

Махмудов лениво ворошит письма на столе, ищет себе, но не находит.

— А эти письма почему раскрыты? — спрашивает Махмудов, вытаскивая из груды два конверта.

— Расклеились, наверное, товарищ капитан. — Моряк начинает вертеть в руке пакет, что-то хочет сказать, но, чувствую, не решается.

— Можешь быть свободен! — говорит Махмудов, присаживаясь с раскрытыми письмами в руке ко мне на койку.

Моряк медленно поворачивается и нехотя выходит из комнаты.

Махмудов со слезами на глазах протягивает мне распечатанное письмо:

— Письмо от жены моего политрука…

Я читаю:

«Дорогой Виктор, целуем тебя крепко, крепко вместе с сыном… Сегодня у меня был комиссар Ч. Спрашивал, как я живу, в чем нуждаюсь, как с питанием, есть ли уголь? дрова? пишешь ли ты?.. Вообще побеседовал со мной. Сегодня для всех нас большая радость — весть об окружении 16-й немецкой армии. Дорогой Виктор! Бейте их! Ни одного фашиста не выпускайте из своих железных лап.

За свою семью не беспокойся. Я обеспечена. К весне думаю огород садить. Приезжай урожай снимать. Приедешь?..

22 февраля я с Юрочкой первый раз вышла гулять. Надела ему бурки, галоши. И он самостоятельно шагал по земле, собирал камушки».

Дальше в письме шли всякие пожелания, сообщения о знакомых. Подпись: «Вера. 27 февраля. Владивосток. Сад-город».

Махмудов протягивает мне второе письмо, говорит:

— Пишут одному из моих хороших автоматчиков…

Письмо это от А. П. Пономаревой из Москвы. Я читаю:

«Саша, сообщаем вам, что все живы и здоровы и чувствуем себя хорошо. Саша, еще сообщаем вам, что оба твои письма получили, которым были очень рады. Саша, также получили твое фото. Саша, из деревни получили письмо, но о ваших родителях ничего не пишут. Саша, мы очень сожалеем, что вам еще раз не пришлось побывать у нас…»

Снова стучат в дверь.

— Да, — говорит Махмудов.

Входит новый морячок. У этого, в отличие от первых двух, решительный шаг, решительное лицо, решительный голос.

— Вам пакет, товарищ капитан! Просили передать из рук в руки! Разрешите идти? — спрашивает он, вручив пакет Махмудову.

— Нет, подожди, — говорит Махмудов, рассматривая пакет со всех сторон. — Чего вы с этим пакетом морочите мне голову? Опять от интенданта?..

Да, это тот самый пакет, с которым приходили первые два моряка, но не решились вручить командиру роты.

— Не могу знать, товарищ капитан! — рубит моряк.

— Какой же ты тогда связной?.. — Махмудов распечатывает пакет, вытаскивает из него бумажку, пробегает первые строчки — и багровеет, ругается по-азербайджански. Снова мечется по комнате.

Я протягиваю руку, он сует мне письмо. Я читаю. Письмо из отдела тыла штаба бригады. (Как там указано, пятое за последние три дня.) В письме капитану Махмудову категорически предлагается сегодня же сдать все обмундирование, оружие и личные вещи «пропавших без вести моряков отдельной роты автоматчиков».

— В очках этот интендант? — спрашивает Махмудов, налетев на связного.

— Так точно, товарищ капитан! — рубит моряк. — Как вы угадали, товарищ капитан?

— Сволочь он! Потому и угадал!.

Махмудов садится к столу и в каком-то бешеном порыве пишет ответ интенданту. Достает из тумбочки конверт, запечатывает письмо, протягивает моряку. Говорит:

— Хотя ты и хороший парень, но в связные не годишься!. Откомандировываю тебя обратно к разведчикам! Служи у Фомина! А этому интенданту скажи: если он появится у нашего дома, Махмудов сам, вот этими руками, прострочит его из автомата. И еще скажи ему: только через сорок дней — если они погибли! — он получит от меня свое интендантское барахло! Только через сорок! Если они не придут его счастье! Но они придут! — выкрикивает он. — У меня не такие ребята, чтобы «без вести пропасть»! Сам знаешь, какие это ребята, — произносит он уже шепотом, чуть ли не задыхаясь. Машет рукой: — Можешь идти!

Моряк круто поворачивается и вылетает из комнаты.

Махмудов еще минуту стоит неподвижно, в каком-то оцепенении.

— Нет, я сам должен поговорить с этим интендантом! Я ему должен сказать пару теплых слов!..

И с тем уходит.

«Да, горяч кавказец, — думаю я про Махмудова, — но справедлив! До интендантского ли имущества ему сейчас?»

Я долго жду капитана. От нечего делать смотрю в потолок, перебираю свои воспоминания о Кировабаде. Вспоминаю посещение могилы Низами. Находится она не так уж близко от города. Со мной идет сотрудник местной газеты Зейналов. В дороге нам попадаются развалины крепостных стен, заброшенные колодцы, обломки глиняной посуды. Зейналов поднимает с земли розовый черепок, внимательно рассматривает на нем узоры и спрашивает меня:

— Сколько, по-вашему, лет этому черепку?

— Ну, наверное, двести, — наугад отвечаю я.

— Восемьсот! — говорит он.

— Почему восемьсот, а не тысяча лет? — спрашиваю я.

— Потому что мы находимся над старым городом, разрушенным за три года до рождения Низами. Вон, видите котлован? Там как раз идут раскопки.

Мы направляемся к котловану. Знакомимся с руководителем экспедиции профессором Джафар-заде. Он нам рассказывает про находки среди развалин старой Гянджи.

Да, я и понятия не имел, что так много претерпела за свою долгую историю Гянджа.

В седьмом веке Гянджу разорили арабы. До них город был ограблен и разрушен персами. Потом пришли хазары, началась война хазар с арабами, и город опять сильно пострадал. Через некоторое время городом овладел турецкий эмир Вузан, а после землетрясения, во время которого город был снова разрушен, — грузинский царь Дмитрий. Через двести лет у стен Гянджи появился Тимур. Потом опять турки, после них персы во главе с Шах-Аббасом, и снова турки. Уже после изгнания турок город перенесли на то место, где он сейчас находится.

Попрощавшись с профессором, мы продолжаем свой путь.

Слева от нас проходит железная дорога. То и дело проносятся тяжелые товарные составы с нефтью, лесом, машинами, хлебом.

Справа по пыльной дороге на заготпункт едут арбы, запряженные буйволами. В арбах — горы хлопка.

Спутник мой обращается к возчику первой арбы:

— Отец, далеко ли до могилы Низами?

Тот рад побеседовать с нами, говорит:

— Вон, видите там, вдали, меж столбов белый камень? Это и есть могила Ших-Низами. Сами откуда будете?

Поговорив со стариком, мы с Зейналовым продолжаем свой путь, огибая хлопковые поля, но не сводя глаз с белого камня.

А на полях мелькают красные и белые платочки сборщиц. Молодые девушки проворно, обеими руками, собирают хлопок и поют.

Хотя уже осень, но солнце печет по-летнему. Решив немного отдохнуть, мы ищем тень, идем к сараю, у которого стоят трактора. Рядом обедают трактористы. Нас приглашают к столу, угощают белым виноградом.

— Чудный виноград! — говорю я.

— Изумительный! — соглашается Зейналов.

— Гянджинский виноград — лучший в мире! — говорит молоденький тракторист.

— Шутите! — смеется старший среди трактористов. — Самый обыкновенный виноград.

Мы благодарим гостеприимных трактористов и идем дальше. Снова огибаем одно хлопковое поле за другим. Белый камень все ближе, ближе. Наконец мы добираемся до него. Это мраморный обелиск на таком же мраморном основании.

Мы кланяемся могиле великого Низами, отходим в сторону и долго стоим в глубоком молчании.

Я просыпаюсь под утро. Тянусь за папиросой. Закурив, смотрю на койку Махмудова. Капитана нет, постель его аккуратно застлана.

Сую ноги в валенки, накидываю на плечи полушубок и выхожу на крыльцо. Мороз сразу же меня обжигает.

— Куда ушел капитан? — спрашиваю я у дежурного автоматчика.

— Куда он может уйти? — ударяя валенок о валенок, пританцовывая, отвечает автоматчик. — На большак, наверное. Встречать своих.

Я возвращаюсь в комнату, докуриваю папиросу и, одевшись, выхожу на улицу.

— Совсем, совсем не спит капитан. Одиннадцатый день уже, — говорит автоматчик.

Синее утро. Синие снега. Кругом все застыло в самых причудливых формах после утихшего бурана.

Я иду по улице. Под ногами хрустит снег. Поворачиваю на большак.

Уже где-то недалеко от автобата на большаке показывается растянувшаяся колонна ленинградцев. Я останавливаюсь, вглядываюсь в этих окоченевших, истощенных от голода, полусонных людей. Идут и старые, и малые. В тишине только скрипят полозья.

Наверное, в автобате не оказалось машин на Алеховщину, и теперь эвакуированные идут искать пристанище в Доможирове.

Еще издали среди пестро одетой толпы ленинградцев я вижу военного в полушубке. Догадываюсь: капитан Махмудов! Так оно и есть — левая рука у военного висит на перевязи.

Впрягшись в лямки, низко опустив голову, капитан тащит чьи-то саночки с тяжелой поклажей. Рядом с ним бредет старуха, запеленатая шалью крест-накрест, позади плетется старичок, закутавшись в одеяло.

Прижав левую руку к груди, не поднимая головы, Махмудов проходит мимо, не заметив меня. Я же его не окликаю, боюсь нарушить ледовое безмолвие на большаке.

В полдень я на почтовой машине уезжаю из Доможирова. Жар у меня резко поднялся. Нет, болеть мне лучше у себя в части в Алеховщине, здесь я вряд ли поправлюсь.

Я сижу в кузове почтового фургона с открытыми и бьющимися о борт дверцами. Смотрю задумчиво на удаляющееся село. И долго еще мне видится дом с вышкой и капитан Махмудов, ждущий на большаке своих автоматчиков.

Август 1967

Косов

 

ПЕРЕКРЕЩИВАЮЩИЕСЯ СЮЖЕТЫ

Командный пункт гвардейского полка воздушно-десантных войск находится в подвале Господского Двора. Дом почти весь разрушен снарядами. Но крыша сохранилась, на ней загорают солдаты. Внутри дома устроена конюшня, и коней с трудом ведут по лестнице.

В подвале мрачно и сыро. Из соседних отсеков сильно пахнет вином. Но входы туда наглухо закрыты.

В обширном «вестибюле» подвала стоят столы, и за ними при свечах работают штабисты. Свечи не какие-нибудь, а метровой высоты, толстые, что полено, перевиты золотой лентой. Говорят, остались еще от немцев, у них здесь тоже стоял какой-то штаб.

Народу в подвале — не протолкнуться. И, как всегда перед началом наступления, много представителей различных служб — из дивизии, корпуса, армии, фронта. КП полка мне напоминает правление колхоза во время посевной. Приедет из райцентра этакий умница представитель, чаще всего заведующий баней или директор местного банка, учит уму-разуму колхозников — что сеять и как сеять. Умный председатель выслушает их, но дело сделает по своему разумению.

Командир полка подполковник Сизов напоминает мне того председателя, он бежит на передний край. Ну, а туда не каждому идти охота.

О Сизове доверительно говорят не иначе, как «этот ужасный Сизов». Своенравен. Не терпит возражений. Может пустить в ход кулаки. К тому же — не пьет. Ни капельки! И другим не разрешает! (Это тоже относят к отрицательным чертам его характера!) Где это видано — жить и работать в подвале и не попробовать прекрасные венгерские вина?

Не будь у Сизова также и других качеств, он выглядел бы злодеем. Но они есть, их немало. И они, в сущности, определяют лицо командира полка. Человек он собранный, волевой, храбрый. Впереди тяжелые бои с сильным противником, освобождение Венгрии, Австрии, Чехословакии, и он держит полк на строгом режиме: строг к себе, строг к другим.

Таким мне запомнились и КП полка, и Сизов, когда я был здесь третьего дня, еще до наступательных боев в районе Ловашберени.

Сегодня Господский Двор больше похож на покинутую хозяевами дачу. Всюду тишина, безлюдье. Конечно, ни одного загорающего на крыше, к тому же сеет дождик, он шел и вчера днем, и особенно сильно — ночью.

С другого конца двора навстречу мне идет майор Бугаев, инструктор политотдела армии. Мы здороваемся. Бугаеву я рад.

— Никак, ты тоже ищешь Сизова? — спрашивает Бугаев.

— Ищу! Он мне очень нужен.

— Ну, давай вместе искать.

Майора Бугаева я часто встречаю в полках. И часто он становится моим спутником. Тоже «представитель», но совсем другого толка. Человек он скромный, деловой. Не раз я его видел на горячих участках фронта, в особенности на нашем Севере, когда он в тяжелую минуту брал командование ротой или батальоном на себя. Вообще, мне посчастливилось знать многих отличных политработников как в 7-й отдельной, так и в 9-й гвардейской армии 3-го Украинского фронта. Все они пришли в армию с гражданки, с самых мирных профессий. Но очень быстро освоились с новой работой.

Мы с Бугаевым спускаемся в подвал. Оттуда раздаются громкие голоса, песни. Это нам кажется странным. На ступенях лестницы стоят заколоченные ящики, лежат катушки провода, свернутые тюфяки. Около них возятся солдаты.

Но нам никто толком не может объяснить, куда перебазируется командный пункт.

Пробираемся ощупью темным коридором.

В «вестибюле» все столы сдвинуты вместе, и за ними идет пир горой! Лукуллов пир! При метровых свечах!.. Прощаются с Господским Двором!

Чего только нет на столе!.. Жареные гуси, поросята, ковши с вином!

За столом — вестовые, ординарцы, солдаты комендантского взвода, роты связи. Народ это бывалый, никто не теряется при нашем неожиданном появлении, все наперебой приглашают к столу.

Да, представляю себе, что было бы сейчас, появись тут Сизов! Но Сизова нет, и можно быть уверенным, что он здесь не ожидается. Пирующие прекрасно осведомлены, где нынче находится командир полка.

И я, и Бугаев давно ничего не ели. Делать нечего — садимся за стол. Когда и где еще нам посчастливится подкрепиться? Выпиваем по стакану вина, съедаем солидную порцию всякой закуски, которую нам щедро накладывают в миски, и встаем. Бугаев, как старший по званию, в приказном порядке просит присутствующих «закруглиться», и хитрые штабники первым делом при нас убирают со стола вино, чем уже, конечно, успокаивают Бугаева.

Мы поднимаемся наверх, идем по двору, напоминающему обширный парк. Да это парк и есть! Дождик перестал моросить, но небо в свинцовых тучах, сыро, зябко. Идем молча, держа направление на проем в заборе, через который, как нам кажется, будет ближе добраться до деревни, где находится штаб дивизии.

Вдруг мы слышим какой-то странный крик.

— Что это может быть? — Бугаев останавливается.

— Похоже на крик филина, — говорю я, замедляя шаг. — Хотя филин будто бы кричит ночью…

Через небольшую паузу крик повторяется. Нет, это не филин! Не понять, что за птица.

И вдруг слабый голос зовет нас:

— Бра-а-а-т-цы-ы-ы…

Мы бежим на голос, рыщем по кустарнику. И натыкаемся на раненого — молоденького солдата, лежащего в грязи. Бугаев наклоняется над солдатом, спрашивает:

— Давно ты здесь лежишь?

— Третий день… Все кричу и кричу…

Мы переглядываемся с Бугаевым. Странный случай! Страшный случай! Как же так?.. В этом громадном парке стоял полк, и сейчас есть народ, неужели никто не слышал крика солдата? Почему же мы сразу услышали?

— Как же ты очутился здесь? — спрашивает Бугаев, приподнимая и усаживая солдата.

Тот запекшимися губами шепчет:

— Был ранен в разведке… В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое… Сам дополз сюда… Думаю, здесь помогут… Где-то рядом должен быть медсанбат…

— Но ведь до переднего края отсюда шесть-восемь километров? — говорю я.

— Вот я и прополз… Ночью… А здесь выдохся…

— Но ведь еще вчера здесь стоял полк?.. Вокруг вертелось столько народу?..

— Я три дня кричу… Сил уж больше нет… Подходили многие… Все обещали позвать врача…

Мы с трудом поднимаем раненого разведчика и пытаемся поставить его на ноги. Но он не может стоять на ногах. Они у него сильно побиты. К тому же он потерял много крови. Его всего трясет, как в приступе озноба или лихорадки.

Мы не знаем, что с ним делать. Решаем вынести к дороге, посадить на первую попавшуюся машину, отправить в медсанбат… Бугаев взваливает разведчика на спину, тот обхватывает его за шею, я поддерживаю сзади, и мы идем.

Но через сотню шагов Бугаев останавливается, и мы осторожно опускаем раненого на землю.

— Ну и тяжел ты, братец! — говорит Бугаев, вытирая пот со лба.

— Отсырел в грязи, — говорит жалостным голосом разведчик. — Полежи с мое три дня в грязи… Ночью шел дождь…

Теперь взваливаю раненого на спину я. Но через сотню шагов и я останавливаюсь, перевожу дыхание.

Сменившись по нескольку раз, мы все же выносим разведчика через ворота на шоссе. Недалеко отсюда, оказывается, находится палатка, полковой медицинский пункт.

Мы несем разведчика туда.

Палатка стоит на поляне, в стороне от шоссе. Вокруг нее лежат человек сорок тяжелораненых, — легкораненые обычно сами добираются до медсанбатов.

Возле раненых хлопочут молоденький фельдшер-лейтенант и медицинская сестра — тетка с одутловатым серым лицом. Тяжело смотреть на этих замученных и обалделых медиков. Помощь надо оказать всем одновременно, здесь каждая минута дорога для спасения человека.

Мы кладем нашего разведчика на один из валяющихся тюфяков. Рассказываем лейтенанту историю раненого.

— Сейчас, сейчас! — говорит лейтенант и бежит куда-то со шприцем.

Наш раненый как-то успокаивается, закрывает глаза.

Я брожу по поляне. Лежат здесь больше раненые в живот. Это почти, если не совсем безнадежные. Конечно, многих можно бы спасти, положи их сейчас на хирургический стол. Но медсанбаты еще в тылу или, в лучшем случае, на марше. И многие из лежащих у палатки умирают. Умирают тихо, без крика, без стона. Гаснут, словно догоревшие свечи.

Лейтенант и медсестра подбегают к нашему подшефному, разрезают у него ножницами голенища сапог, и нашим глазам представляется страшная картина: вместо ног у него какое-то почерневшее месиво из кожи, крови и костей. Медсестра разрезает раненому штанину снизу вверх, оголяет колени. Там тоже все опухло и почернело.

Лейтенант натягивает штанину обратно, выкидывает в сторону кирзовые сапоги, встает, качает головой, говорит:

— Ничем я ему не могу помочь. Немедленно везите в медсанбат!

— Ничем?

— Ничем! — твердо отвечает он. — Накормите его, возьмите в палатке кашу, кофе, какао, хлеб! — И он бежит от нас. Но снова возвращается: — Помогите мне достать какой-нибудь транспорт!

— Хорошо! — обещает Бугаев и обращается ко мне: — Ты распоряжайся здесь, а я попробую достать машину! — И он чуть ли не бегом направляется на шоссе.

Я начинаю «распоряжаться». Велю прежде всего перевязать разведчика. Потом пытаюсь накормить его. Он с трудом съедает две ложки каши и отворачивается. Делает несколько глотков кофе. И с закрытыми глазами откидывается назад. Я приношу из палатки два одеяла и плотно его укрываю. Мне кажется, что наш подшефный засыпает.

Я замечаю, что и лейтенант, и медсестра все время убегают к раненому, лежащему чуть в стороне от других. Интересно, что это за важная персона?

Я решаю взглянуть на него.

Но это, оказывается, всего-навсего немецкий унтер-офицер. Не простой только, а из дивизии СС. Немец — рослый детина. Лежит он на плащ-палатке, вытянувшись во весь рост, руки по швам, а потому кажется неестественно длинным. Голова запрокинута назад, губы сжаты, рыжие волосы растрепаны, глаза устремлены в небо.

Рядом с немцем на коленях стоит медсестра. В руке у нее термос. Она пытается напоить унтера из металлического стаканчика. Но тот мотает головой. Еще сильнее сжимает губы.

К нам подходит молоденький, лет восемнадцати, солдат с закинутым на ремень автоматом. Это — охрана, толмач, опекун немца.

— Что это у вас в термосе? — спрашиваю я у сестры.

— Какао, товарищ капитан, — виновато отвечает она.

— Так какого черта он не пьет?

За нее отвечает опекун:

— Он боится, что его отравят, товарищ капитан.

— Переведите ему! — говорю я солдату. — Мы не немцы! Мы русские! Мы никого не травим.

— Я ему говорил, — снисходительно улыбаясь, отвечает опекун. — Не верит. — И он, нагнувшись к раненому, начинает лопотать по-немецки.

Немец, глядя в сторону, качает головой.

— Вот видите! — говорит опекун.

— Почему вы за ним ухаживаете в первую очередь? — спрашиваю я у сестры.

Опять за нее отвечает опекун:

— Приказано, товарищ капитан. Приказано сохранить ему жизнь. Эсэсовец нужен как «язык». — И, хорошо осведомленный в делах полка, он рассказывает много интересного про дивизию СС. Кочующая эта дивизия. Ее видели на разных участках фронта. Видимо, дивизию используют как ударную силу. Унтер-офицеру надо во что бы то ни стало сохранить жизнь! Через него, может, удастся узнать что-нибудь новое об этой дивизии. Ведь еще вчера утром она стояла против полка Сизова, а когда в 14.45 началось наше наступление и артиллерия накрыла весь передний край противника, то немцев там уже не оказалось.

Да, я помню вчерашние бои, помню хорошо и этот передний край. Он был, видимо, построен наспех и выглядел довольно-таки жидковатым: несколько рядов колючей проволоки, а за ней — кое-как отрытые окопчики и слепленные землянки. Ну, конечно, наша артиллерия легко все это сровняла с землей. Уцелели в окопчиках и землянках только одиночки. И то полусумасшедшие! Не шутка — час просидеть под непрерывным шквальным огнем. Но убитыми и пленными оказались не немцы, а мадьяры!.. У убитых я видел что-либо белое в руке — простыню, наволочку, рубаху, носовой платок. Видимо, мадьяры-салашисты собирались сдаться в плен, но опоздали, заговорила артиллерия… Ну, а куда же делась дивизия СС?.. Это я узнаю сейчас от опекуна. Оказывается, немцы за час до нашего наступления отвели свою дивизию в тыл, а на ее место поставили своих союзников — мадьярскую дивизию. Под огонь!.. Но сегодня отдельные роты эсэсовской дивизии снова появились на некоторых участках. Всюду ведут ожесточенные бои. Дерутся до последнего, в плен не сдаются.

На всякий случай я достаю записную книжку.

— Спросите, как звать унтер-офицера?

— Я знаю. Пауль Ленш, — отвечает опекун.

Услышав свое имя, немец вздрагивает, смотрит на меня взглядом затравленного зверя.

— Переведите ему: убивать я его не собираюсь.

Опекун, широко улыбаясь, переводит. И что-то еще добавляет от себя.

— Спросите, — говорю я, — откуда он родом?

— Из Кельна! Слышали про такой город?

— Слышал… Сколько ему лет?

— Двадцать четыре, я уже спрашивал.

— Как он попал в плен?

— Он командир взвода. У него осталось семь солдат. Наши всех их перебили, а его, раненого, взяли в плен.

Увидев, что мы мирно беседуем, снова подходит сестра с термосом, пытается напоить унтера. Но тот снова подбирает губы, качает головой.

Я оставляю немца в покое и отхожу от него. Меня сопровождает опекун. Он с чувством превосходства тут разгуливает среди раненых. Шутка ли: единственный, кто знает немецкий! И шпрехает довольно-таки бегло. Откуда он знает немецкий?

— У нас была хорошая учительница, — отвечает он на мой вопрос и с чувством благодарности произносит ее имя.

— Да, если бы у всех были такие, — с сожалением говорю я и оставляю его.

У канавки сидит девушка, младший сержант. Она нет-нет да и крикнет: «Помогите!» Она вовсе не вопит о помощи, она просто дает о себе знать.

Я подхожу к девушке. У нее оторвана правая нога выше колена. Перевязана каким-то тряпьем, которое уже успело почернеть от крови. Почернели и брюки. В руке девушка держит кусок ржаного хлеба, ест и плачет.

Рядом с нею старшина — тоже весь в крови. У него пять ран; к тому же он весь изрешечен мелкими осколками. У него шоковое состояние! Пляска святого Витта! Страшно смотреть на старшину. Его бьет мелкая дрожь. Набычившись, он с необыкновенным трудом становится на колени, упирается головой в землю и кувыркается. Он ничего не слышит, ничего не видит, ничего не соображает.

А девушка ест хлеб, вгрызаясь в него большими, крепкими зубами, и свободной рукой ловит старшину за руку, почему-то держит его за кончики пальцев, сквозь слезы повторяет одно и то же:

— Вовка, я рядом, Вовка, это Нина говорит!.. Ой, господи, он ничего не слышит!

А Вовка снова встает на колени и снова кувыркается. Я тащу к ним лейтенанта. Подбегает сестра.

— Сдерите с нее прежде всего это тряпье! — приказывает лейтенант.

Сестра хватает из кармана халата ножницы и несколькими ловкими взмахами разрезает брюки на Нине. Нина мертвой хваткой вцепляется в сестру.

— Ой, мамоньки, не могу, ой, не буду! — плачет и умоляет она.

— Некогда, некогда с тобой возиться! — прикрикивает на нее сестра и по частям срывает разрезанные брюки. — А ну-ка, товарищи мужчины! Отвернитесь! — командует теперь сестра. Пожалуй, это больше относится ко мне.

Вместе со мной, из солидарности, что ли, отворачивается и лейтенант.

— Ну, подумаешь, штанишек у нее нет. Эка беда!.. Куда же ты их подевала? — спрашивает сестра. — А брюки я тебе сейчас подберу, что-нибудь поновее, этого добра хватает.

Я отхожу от них. Лейтенант и сестра накладывают Нине жгут намного выше колена. Кровь они приостанавливают, потому что забинтованный обрубок ноги выглядит совсем белым. Сестра, ворчливая тетка, поднимается и идет в «покойницкую». Она внимательно осматривает умерших. Выбрав на ком-то брюки поновее, снимает их и несет Нине. С трудом натягивает на нее. Вторую, болтающуюся штанину аккуратно загибает и пришпиливает булавкой.

Усталой рукой сестра откидывает прядь со лба, говорит:

— Так и бинт будет лучше держаться. Теперь ты выглядишь молодцом. Правда? — спрашивает она, снова увидев меня рядом с собой.

Нина лезет по карманам брюк и вытряхивает из них содержимое: вылинявший сатиновый красный кисет, самодельный мундштук, сухарь, — и все это безжалостно отшвыривает в сторону. Потом срывает самодельный кармашек, пришитый к поясу изнутри брюк. И тоже отшвыривает! Из кармана выпадает помятый конверт. Видимо, у покойника это было самое дорогое.

Я поднимаю письмо, верчу его в руках. Сестра собирает все содранное с Нины и несет в кювет.

Нина кричит:

— Ой, мое зеркальце! Ой, моя губная помада!

— Дура! — ворчит сестра, неся ей вытащенные из карманов старых брюк и зеркальце, и помаду. — До помады ли тебе сейчас?

А лейтенант тем временем уже осматривает старшину, задрав ему рубаху. Видимо, это он делает вторично, потому что его ничто не поражает. А у старшины и живот, и грудь в глубоких рваных ранах. Лейтенант в отчаянии разводит руками. Но подходит сестра, и они вдвоем принимаются что-то делать со старшиной. Трудно с ним, он все время норовит встать на колени.

Я отхожу с письмом в сторону. Читаю торопливые девичьи строки. Потом задумчиво иду мимо «покойницкой», подхожу к солдату, которому адресовано письмо. Молодой парень двадцати-двадцати двух лет. Гвардейский знак на груди. Думаю: как девушке написать о смерти ее любимого, какими словами?.. Вряд ли это сделает здесь кто-нибудь другой, и я прячу письмо в полевую сумку.

Снова я возвращаюсь к Нине. Старшина перевязан таким толстым слоем бинтов, что ему не опустить обратно рубахи.

Лейтенант и сестра бегут к другим раненым. Нина же, положив хлебную краюху на здоровое колено, обеими руками упирается в грудь Вовки, чтобы он не вздумал подняться. А старшина пытается это сделать! Он царапает землю вокруг себя, хрипит, упирается то на один, то на другой локоть. Нина нет-нет да схватит горбуху, оторвет кусок зубами, проглотит его и снова принимается успокаивать старшину:

— Вовка, я рядом, Вовка, это Нина говорит!..

Кем ей приходится старшина?

Из разговора с Ниной я только успеваю узнать, что они оба связисты: она — телефонистка, он же — командир взвода связи. Их ранило разрывом снаряда, когда они вышли на линию искать обрыв.

Позади меня раздается шум, крик. По шоссе катится большая толпа в какой-то бешеной круговерти. Я оставляю Нину и иду толпе навстречу.

Это ведут девушку под охраной двух старшин-богатырей, которые прикладами автоматов разгоняют солдат, — те что-то кричат, размахивают в ответ своими автоматами. Нет-нет, старшины кому-нибудь из солдат дадут подзатыльник.

И снова шумит, вопит толпа.

Девушка светловолосая, красивая, — это я вижу издали. В чем же она могла провиниться?.. Только потом, приглядевшись, я замечаю, что девушка в немецкой форме. Немка!

Я смешиваюсь с толпой, спрашиваю у соседа:

— Где вы ее захватили?

— Сама, сука, перешла!.. Хахаля своего ищет! — взрывается сосед, сжимая автомат на груди. А еще смоленская, сволочь! — Он кипит от гнева.

«Наша девушка… в немецкой форме?.. Тут что-то не так…» — думаю я.

Из бестолковых отрывочных реплик и объяснений я узнаю, что да, девушка из Смоленска, но не желает ни с кем объясняться; что да, она снайпер эсэсовской дивизии; что да, сама добровольно перешла к нам и винтовку свою принесла, снайперскую. А перешла она к нам потому, что ищет мужа, взятого нашими в плен.

«Не Пауля Ленша?..» — думаю я.

Так оно и оказывается. Толпа с шоссе сворачивает к палатке.

Тут и старшины, и военфельдшер, и сестра преграждают толпе дорогу.

А девушка сразу находит своего Пауля среди раненых и кидается к нему. Она громко плачет, садится рядом. Но немец, ко всеобщему удивлению, не проявляет особых чувств, радости. Наоборот, он даже, кажется, огорчен ее приходом, машет рукой, что-то говорит с гневом…

Сцена довольно-таки тяжелая. Все оставляют их наедине, отходят в сторонку. Даже бушующая минуту назад толпа затихает. Многие направляются на шоссе.

«Да, история, — думаю я. — Всякого навидался за годы войны, но такого — впервые!.. Что могло привести эту девушку к предательству? Пойти в эсэсовскую дивизию?.. Самую страшную и самую подлую у немцев?..»

И я почему-то начинаю дрожать. Дрожат у меня руки, хотя я их сжимаю в кулаки. Мерзко все это!

Я направляюсь к своему подшефному, присаживаюсь к нему. У него закрыты глаза, он выключен из всего происходящего вокруг.

Я вижу издали: идет бурное объяснение между Паулем Леншем и девушкой-снайпером.

К ним подходит опекун, садится рядом, что-то спрашивает. Девушка разводит руками, что-то ему отвечает.

В нескольких шагах от них, как монументы, стоят старшины-богатыри, положив руки на автоматы. Им, говорят, обещаны награды, если девушку доставят живой до штаба дивизии. Но доставят ли?

Вот опекун встает, направляется ко мне. Он широко улыбается. На войне я много встречал таких мальчишек — войну они воспринимают как цепь забавных приключений.

— Ох, интересно же, товарищ капитан! — говорит он, захлебываясь от восторга, и бухается рядом. — Сюжетец же, я вам скажу!.. Прямо для Шекспира!.. Поговорите с ней, я переведу.

— А почему не «сюжетец» судьба телефонистки Нины, командира взвода Вовки?.. Сюжетов здесь хватает… — Я гляжу на опекуна почти что с ненавистью. — Зачем мне переводчик?

— Без меня вам все равно не обойтись! Она не говорит по-русски. Принципиально!

— О чем же мне с нею говорить?.. О чем?..

— Ну, о том, о сем… Это же так интересно!

Опекун все же возбуждает во мне профессиональное любопытство. Я встаю. Он идет танцующей походкой впереди меня.

Первый и, видимо, последний раз в жизни я беру короткое интервью у предательницы… Вот она сидит передо мной… У нее иссохшие губы. Землистый цвет лица. Мертвые, безжизненные глаза.

Но странно, я не спрашиваю у нее ни имени, ни фамилии, что всегда делаю в первую очередь, опять-таки по профессиональной привычке. И до сих пор я не могу понять, почему я тогда этого не сделал. Есть в моей записной книжке вся ее «история», но нет даже имени.

Я задаю первый вопрос.

— Где вы познакомились с унтер-офицером?

Она смотрит мимо меня, долго молчит, потом отвечает с немецким акцентом:

— Не понимайт!.. — И сама задает мне вопрос: «Sprechen sie deutsch?»

Я ей не отвечаю.

— Не понимайт! — говорит она и отворачивается.

— Ну, что с ней спорить! — с мольбой обращается ко мне опекун. — Я переведу! — И он переводит мой вопрос.

Она отвечает:

— Познакомились в Смоленске.

— Он ваш муж?

— Да, мы познакомились в Смоленске, тогда их часть стояла у нас в городе.

— Почему он не рад вам?

Она снова долго молчит. Смотрит куда-то в пространство. Потом, горько усмехнувшись, отвечает по-русски:

— Он говорит — я его компрометирую…

Русская речь в ее устах звучит как-то неожиданно для меня. Наступает долгая пауза. Что бы еще спросить?

— Чем вы занимались до войны — учились, работали?

— Уже несколько месяцев работала.

— Когда и где научились стрелять?

— Еще до тридцать седьмого года, девчонкой. Я закончила снайперский кружок.

— Это правильно говорят, что за вчерашний и сегодняшний день вы убили больше тридцати наших солдат?

— Кто это считал?

— Да говорят…

— Я за два дня сделала один выстрел… Сбила с одного дурака фуражку с красным ободком… Напомнила, что существую… А снайперов и без меня хватает в дивизии!..

Сунув записную книжку в карман, я задаю последний вопрос:

— Скажите… что вас заставило предать Родину?

— Liebe! — отвечает она и зло смотрит на своего Пауля Ленша. И вдруг она задает вопрос: — Скажите, его расстреляют?.. Ну, меня обязательно расстреляют, я ничего другого и не жду… Скажите… командование ваше удовлетворит мою просьбу — расстрелять вместе?.. С этим желанием я и перешла линию фронта… При другом офицере меня снова заставили бы стрелять… А стрелять я уже давно не могу! Не могу, понимаете?.. Не мо-гу…

— Видите ли, — отвечаю я ей, — я не совсем уверен, что унтер так уж жаждет смерти. Удовлетворят ли вашу просьбу?.. Скорее всего, унтера вылечат и отправят в лагерь для военнопленных…

— Что, что, что?.. — У нее вдруг отваливается нижняя челюсть.

— Я больше чем уверен… вашего унтера вылечат и отправят в лагерь для военнопленных! — говорю я уже утвердительно, даже повысив голос.

— А я? — Она вся выпрямляется, пытается встать, но чувствую: не может, нет силенок.

— А вас будут судить.

Я делаю шаг, чтобы уйти, спрашиваю:

— А вы все-таки не сказали истинную причину…

Она отворачивается, молчит. Снова «не понимайт»!

Опекун не знает, перевести мой вопрос или нет. Он смотрит на меня, смотрит на нее. Он больше не улыбается, лицо у него растерянное, вытянувшееся. Каков сюжетец для Шекспира, а?..

— Что он сказал? — обращается она к нему по-немецки, снова овладев собою.

И этот болван переводит! Она отвечает ему по-немецки:

— Liebe, Liebe, Liebe!.. — И тут же взрывается, вскакивает на ноги, готовая разорвать меня на части, кричит мне в лицо по-русски: — А вашего отца расстреливали как врага народа?.. А вы сидели в лагере как дочь врага народа?..

Я некоторое время стою, ошарашенный ее истерическим криком. Слушать ее невозможно, и я отхожу в сторонку…

Мне вспоминается, как я тогда реагировал на этот крик:

— А-а-а-а, дочь врага народа, — ответил я ей, усмехнувшись. — С этого бы и начали!..

Все мне тогда показалось просто и ясно: дочь врага народа… потому-то и воюет на стороне врага. Хотя, правда, для такого категорического обоснования у меня было мало доводов, наоборот даже, я знал немало людей, добровольцами пришедших на фронт из тюрем и лагерей, чтобы воевать с немцами, и среди них десятки и десятки ставших потом истинными героями, прославленными воинами и командирами. Исключения, конечно, всегда бывают, и к этому надо относиться спокойно, без обобщения и панических выводов. Что ж поделать, если эта гадина не понимает: предательство не имеет оправдания. Ни любовь, ни несправедливость, ни оскорбление — ничто не может заставить человека уйти к злобному и беспощадному врагу, воевать против своих, мстить солдатам, ничем не причастным к его бедам. Не понимает: у человека самое дорогое — это его Родина, вот лежат вокруг палатки те, что ради ее счастья пролили свою кровь, и те, что отдали свою жизнь…

У палатки останавливаются два «студебеккера». Из кабины первой машины выпрыгивает майор Бугаев.

— Что-то ты долго пропадал, — говорю я, подойдя к нему. Зубы у меня чуть ли не стучат.

— Попробуй заставь их везти раненых! Пробовал когда-нибудь?

— Пробовал!.. В Карелии, на реке Суне… Угрожая гранатой…

— Ну то-то! — И Бугаев направляется к лейтенанту.

Начинается погрузка раненых, — в первую очередь, конечно, грузим тех, кого еще можно спасти. Тут мы полагаемся на указания военфельдшера.

Сажаем в первую машину и телефонистку.

— А как же Вовка? — спрашивает она в слезах. — Без него я никуда не уеду! — кричит она, пытаясь вылезти из кузова. — Отправьте его со мной, товарищ капитан, — обращается она ко мне, точно я тут самый главный. — Я его выхожу!..

Но лейтенант не разрешает везти старшину. Даже мне, не медику, ясно, что это бесполезно. Поздно, не выдержит дороги.

— Давай уезжай! — кричит Бугаев шоферу.

Шофер рвет машину с места таким рывком, точно у него в кузове не раненые, а булыжник.

Уходит первая машина с ранеными, с плачущей, безутешной телефонисткой. Мы начинаем грузить вторую машину.

Бугаев советуется со мной: не посадить ли и эсэсовца со старшинами? Я одобряю его предложение. Мало ли что может случиться в дороге?

Но пока мы на носилках подносим раненых, у палатки останавливается откуда-то вынырнувший «виллис». Из него выскакивают знакомый мне капитан и лейтенант из армейского «Смерша» и молча направляются к девушке-снайперу.

Старшины-богатыри сжимают автоматы на груди, преграждают им дорогу. Один из них с отчаянием в голосе говорит:

— Прав таких не имеете, товарищ капитан! Мы лично по приказу подполковника Сизова…

Капитан улыбается, успокаивает его:

— Представь себе, мы тоже по его приказу! Чем нам спорить, садитесь и вы в машину. Как-нибудь поместимся.

Девушку-снайпера ведут к «виллису». Развернувшись, он теперь стоит у самого шоссе. Слева от девушки идут старшины, справа — офицеры из «Смерша»… Вдруг девушка приседает, чтобы схватить лежащий под ногами камень. Запустить в Пауля Ленша?..

Но ее хватают за руки.

— Гадина немецкая! — обернувшись к раненому унтеру, кричит девушка-снайпер…

Ее усаживают в «виллис». Машина срывается с места.

Опекун и сестра идут к немцу. Расходится хмурая толпа автоматчиков. А мы с майором Бугаевым и военфельдшером еще долго и молча смотрим вслед уходящей все дальше и дальше юркой машине.

Судьба все же свела меня с неуловимым Сизовым. Но это было уже после ожесточенных боев на озере Балатон, после того как наши войска освободили всю Венгрию и вступили на австрийскую землю.

Было начало апреля. Полк Сизова шел на перехват отступающих немецких дивизий в Австрийских Альпах. Я направился с полком в эту нелегкую экспедицию. Правда, через три дня я вернулся, чтобы успеть к венской операции.

Походу в Альпы предшествовало вот что… Перед вступлением наших войск в Винер-Нойштадт город был сильно «проутюжен» американской авиацией, хотя нужды в этом уже не было. Некоторые районы были начисто снесены с лица земли. Как-то, попав на «виллисе» в один из таких районов, я потом долго не мог выбраться назад. Но в этой «утюжке» была своя логика: в Винер-Нойштадте были немецкий авиационный и локомотивный заводы. Американцы пытались заводы уничтожить, чтобы они не попали в руки советских войск. Но, к счастью, заводы остались невредимыми. Наши войска захватили огромные трофеи как на заводах и на аэродроме, так и на складах. При бомбежке, правда, сильно пострадал центр города. В особенности площадь Адольфа Гитлера и прилегающие к ней улицы. В районе площади было много магазинов, и горы готового платья — костюмов, пальто — были выброшены на улицу. По ним ходили машины и танки.

Молоденькие солдаты-десантники Сизова, которые всегда шли впереди наступавших войск и никогда ничего не брали себе из трофеев, в Винер-Нойштадте дрогнули: многие взяли по костюму, благо они валялись под ногами. К тому же эти костюмы были сшиты из синего бостона — мечта этих 18—20-летних юношей. Приобрести у нас такой костюм до войны было трудно даже за большие деньги. Ну, а ко всему, уже все прекрасно знали, что война скоро закончится, пора запастись цивильной одеждой.

Багаж у солдата, известно, небольшой: все, что влезет в его вещевой мешок. Вещевые мешки у солдат Сизова всегда бывали тощенькими! Так их приучил командир полка! Солдаты его отличались храбростью, они брали города, но ничего — себе.

И вот полк Сизова змейкой вытянулся в Альпах. Сизов перед последним рывком на отроги Альп выбрал большую поляну, и передняя колонна полка остановилась. Отдых! На эту злополучную поляну спешат остальные. А вокруг — неописуемая красота! Альпийские луга, покрытые цветами. Вдали виднеется беленький монастырь. Над головой — бездонное голубое небо.

Сизов приказал всем раскрыть вещевые мешки: они показались ему подозрительно разбухшими.

Мешки были раскрыты. Сизов шел вдоль строя и собственноручно вытряхивал из них все лишнее. Бостоновые костюмы летели в первую очередь. Его примеру вскоре последовали командиры рот и взводов, а потом и сами бойцы. Костюмы складывались в отдельную кучу.

Вскоре полк снялся с места, и передние группы расползлись по тропинкам. Начался крутой подъем. В одном месте я остановился, чтобы перевести дух. Как завороженный, я смотрел на открывшиеся просторы Альпийских отрогов. Была поразительная тишина.

Я стал искать место нашего недавнего привала. И сразу его нашел! Посреди светло-зеленой открытой поляны высился темно-синий, почти черный курган. Курган из бостоновых костюмов!..

Через какие-нибудь полчаса тишина в Альпах была взорвана треском автоматов и пулеметов, разрывами мин и гранат. Весь огонь полка был обрушен на отступающие немецкие части. Попав в ловушку, они выбирались из нее в паническом ужасе, не сделав ни одного ответного выстрела. Ни одного!.. Это было обезумевшее стадо. Упавший растаптывался тысячами кованых солдатских сапог.

Август 1967

Косов

 

МЛАДШИЙ БРАТ КОМБРИГА

На станции Сосново я с сожалением оставил электричку и пересел в поезд времен гражданской войны, который и должен был довезти меня до Приозерска; состоял он из пяти или шести дачных вагонов, но надо было их видеть!..

В вагоне я оказался рядом с молчаливой группой грибников — людей пожилых, в дождевиках, с объемистыми корзинами на коленях.

Справа и слева от нас ехала молодежь. Великовозрастные девочки и мальчики бренчали на гитаре, орали во всю глотку песни, верховодил ими длинногривый оболтус в джинсах. Остановить их не было никакой возможности.

Когда поезд начал притормаживать на станции Серово, один из грибников встрепенулся, схватил корзину:

— Вылезаем, братцы!.. Я больше не могу!..

Но сидящие рядом остановили его:

— Терпи! Настоящий гриб после Приозерска.

Грибник закурил. Руки у него тряслись от волнения. Закурили и его приятели. Прошло какое-то время, и один из них, сидящий у окна, спросил:

— Интересно, именем какого Серова названа станция?

— Серов был один, комбриг. Который погиб с Полиной Осипенко. Довоенная история, — ответил грибник, собиравшийся выйти на станции.

Мне он показался в прошлом военным человеком, какая-то выправка еще проглядывалась в его тучной фигуре. Тогда я сказал:

— Нет, станция названа именем другого Анатолия Серова — двоюродного брата комбрига.

— Но это комбрига звали Анатолий Серов! — возразил грибник, как-то нехорошо посмотрев на меня.

— Их было два Анатолия, два Серова, — сказал я.

Теперь и приятели грибника нехорошо посмотрели на меня. И, точно боясь какого-то подвоха с моей стороны, отвернулись к окну.

А тот длинногривый оболтус, слышавший наш разговор, крикнул мне:

— А ты, папаша, ври, да знай меру… И Анатолиев у него два и Серовых два!..

Молодежная часть вагона взорвалась смехом.

Потом они запели по-английски какую-то фривольную песню. И опять орали во всю глотку.

Я тоже отвернулся к окну. Мелко сеял дождичек, было уныло вокруг. Поезд наш бросало из стороны в сторону, безбожно тарахтел вагон на стыках…

— К чему бы это? — спросил я жену, когда во всех подробностях рассказал ей о приснившейся мне поездке в Приозерск. И несколько раз повторил: «Уж очень нехорошо посмотрели на меня грибники!»

— Ты слышал и смех и английскую песню? — насмешливо глядя на меня, в свою очередь спросила-жена.

— Слышал, а что? Разве во сне не поют, не разговаривают?. Я сам иногда веду часовые споры, и со мной спорят…

— Я не мастерица разгадывать сны, но думаю, что тебе давно пора написать про Серова. Так надо понимать осуждающий взгляд грибников. Кстати, почему бы тебе и наяву не проехаться в Приозерск? Правда, я не совсем уверена, что по этой дороге есть станция Серов. Сосново есть, там пересаживаются на паровичок, но Серов… не помню.

— Ну, ты могла и забыть, — сказал я. Набрав справочную Финлядского вокзала, я спросил, часто ли идут поезда на станцию Серов.

— Станцию Серов?

— Серов.

— Одну минуту!

У телефона я проторчал добрых десять минут. И уже хотел положить трубку, как женский голосок снова заговорил:

— По Финляндской дороге нет станции Серов. На Карельском перешейке, правда, есть поселок Серово, но он находится на Выборгском шоссе, недалеко от Зеленогорска, в стороне от железной дороги… Есть еще город Серов, бывший Надеждинск, но это по Свердловской…

— Ну как же нет! — возмутился я и бросил трубку на рычаг.

Потом я рылся в картах, но станции Серов нигде не было. Был город Серов, бывший Надеждинск…

В осеннюю пору 1932 года на улочках Надеждинска появился молодой, симпатичный летчик в военной форме. Первыми его заметили девушки, стали приглядываться к нему и гадать: не подручный ли это сталевара Анатолий Серов, уж больно похожа улыбка.

Да, это был он, Анатолий Серов. За три года, что он учился в авиационной школе, потом служил в части, вон как раздался в плечах, не сразу и узнаешь. К тому же — летная форма.

Надеждинск тридцатых годов — это прежде всего металлургический завод, к которому лепились улицы этого небольшого уральского городка. И интересы жителей были связаны с заводом. Сталевара, доменщика, литейщика можно было встретить в каждой семье. Вот летчика — нет, не было.

Теперь есть и летчик. Нисколечко не изменился этот Анатолий Серов! Такой же заводила, каким его помнят на заводе. Не успел и дня пробыть дома, как уже хлопочет о заводском аэроклубе.

Когда на первом занятии Серов сказал, что стать летчиком — дело смелых, и прежде всего сталеваров, в зале раздались голоса:

— И я, и я хочу стать летчиком!..

Среди кричавших был и его двоюродный брат. Тоже Анатолий, тоже Серов, тоже подручный сталевара. Только отчество у него было другое — Иванович, и на два года был он моложе…

Правда, Анатолию-младшему, прежде чем поступить в Оренбургскую летную школу, пришлось три долгих года учиться в металлургическом техникуме. Так хотел отец — старый горняк думал отвадить сына от летного дела. Но сын оказался удивительно настойчивым. Получив диплом техника-прокатчика, он тут же уехал из Надеждинска.

Анатолий-старший же в это время бог знает что вытворял в дальневосточном небе — он овладевал техникой высшего пилотажа. Успехи у него были громадные. По мастерству его сравнивали с Валерием Чкаловым.

О Серове много писали в тридцатые годы, о нем слагали легенды.

После возвращения из Испании он был назначен начальником летной инспекции Красной Армии. Ему присвоили звание Героя Советского Союза и звание комбрига — чин, равный генеральскому. Перед ним поставили задачу: не увлекаться инспектированием, а учить тому, чему сам научился в боях с фашистскими асами.

И он учил.

Однажды в испанском небе «четверка» Серова вступила в бой с двадцатью фашистскими истребителями и сбила семь самолетов, но вскоре три наших истребителя вынуждены были выйти из боя. Серов остался один против тринадцати, но он не дрогнул. Он сбил еще два самолета, после чего пикированием чуть ли не до самой земли ушел от врагов.

Жизнь Серова трагически оборвалась 12 мая 1939 года.

Под Москвой, во время учебно-тренировочного полета на двухмоторном самолете «УТИ-4», на котором он в роли инструктора летел с известной летчицей Полиной Осипенко, самолет не вышел из пикирования, врезался в землю…

Страна была в трауре.

В эти дни город металлургов Надеждинск был переименован в Серов.

С Анатолием-младшим судьба меня свела во время войны. Это было в начале февраля 1942 года, в одном городке, куда я приехал писать о летчиках полка Добыша для армейской газеты. Но прежде мне захотелось слетать на боевое задание в тыл врага. И это удалось сделать с замечательным летчиком Борисом Афониным.

С Анатолием Серовым мне предстоял мирный полет в расположение штаба армии, в Алеховщину. Серова там ждала награда — орден Ленина за недавние бои в районе Тихвина.

И вот мы с ним с утра сидим на аэродроме, ждем погоды.

— Шли бы вы, товарищи, домой, — советует нам заместитель командира полка Перепелица. — Ну какой может быть полет при нулевой видимости?

Я переглядываюсь с Серовым: «Может, действительно отложим?» Но он качает головой, твердо произносит:

— Будем ждать!

— А если снег будет идти целый день?..

— Все равно будем ждать…

Перепелица пожимает плечами и уходит. Знает характер Серова! О его настойчивости и мне в полку много рассказывали.

Мы уже около трех часов мерзли на аэродроме, когда снова появился Перепелица, сжалился над нами:

— Ладно уж, если будет хоть пятьдесят метров видимости, дам разрешение на вылет. А там как знаете!

— Полетим слепым полетом!.. Все будет в порядке! — ответил Анатолий Серов, и мы побежали к самолету.

Это был тяжелый, неуклюжий «ТБ-3». Самолеты этого типа уже были сняты с эксплуатации. Вместо них летали новенькие и изящные пикирующие бомбардировщики. «ТБ-3» использовались в полку как «извозчики».

И вот мы теперь сидим и ждем в самолете. Ждет экипаж. Вскоре как будто бы посветлело, как будто бы и снегопад немного утих.

Нам дали разрешение на полет.

— Засеките время! — крикнул мне Серов. — Через сорок четыре минуты приземлимся в Алеховщине.

— Засекаю! — крикнул я.

И мы взлетели. Тяжело, с каким-то надрывом шел «ТБ-3». У него скорость была не больше, чем у «кукурузника». Непонятно, как на нем летали в начале войны? Это почти что неподвижная цель, которую легко сбить первым же снарядом.

Я посмотрел в иллюминатор. Снова снег шел стеной. Видимость снова была равна нулю.

Но мы прилетели в Алеховщину.

Когда мы вылезли из самолета, Серов спросил:

— Ну, посмотрели на часы?

— Посмотрел, — ответил я. — Приземлились на сорок четвертой минуте.

— Ну то-то, знай наших! — И он гордо пошел вперед.

Нам дали «козлик». У штаба армии, размещавшегося в двухэтажном деревянном здании школы, мы расстались. Серов направился в штаб, я — домой.

— Долго не задерживайся! — крикнул я Серову. — Буду ждать к ужину!..

Он помахал мне рукой.

Что Серов получил награду, я понял сразу, как только он переступил порог моей комнаты, — так широко и счастливо он улыбался! Оказывается, член Военного совета был на месте, и награду Серову решили вручить тут же, для чего собрали работников штаба и политотдела.

После ужина я положил перед Анатолием Ивановичем блокнот, карандаш и попросил его написать свою подробную биографию.

Серов вопросительно посмотрел на меня:

— Кому она нужна, моя биография?

— Мне может пригодиться. Вдруг захочу написать рассказ?

Когда я часа через два вернулся из редакции, Серов спал, устроившись на диване. Вырванные из блокнота исписанные листки лежали на столе. Некоторые из них были заполнены с двух сторон. Видимо, Серов решил сэкономить бумагу.

Эти четырнадцать страничек до сих пор хранятся у меня.

Все лето гитлеровцы готовились к штурму Ленинграда. Операция носила кодовое название «Волшебный огонь».

Противник сосредоточил южнее многострадальной, распаханной минами и снарядами станции Мга громадные силы, переброшенные из Крыма: тринадцать пехотных дивизий, много тысяч орудий, в том числе и осадных, тысячи самолетов и танков.

До начала решительного штурма Ленинграда немцы готовились блокировать город и с востока, отрезать его и от Ладожского озера.

Как и осенью 1941 года, Ленинград снова оказался в смертельной опасности.

Наше командование решило погасить «Волшебный огонь», пока он не успел разгореться. Для этого войска Ленинградского и Волховского фронтов сами перешли в наступление. В районе Невской Дубровки, Синявина, в этом болотистом и торфяном краю, завязались кровопролитные бои. В боях принял участие и гвардейский авиаполк Добыша, в котором служил Анатолий Серов. Аэродром находился в двадцати километрах севернее Тихвина и ста пятидесяти от места боев.

21 сентября на Мгу полетела эскадрилья пикирующих бомбардировщиков в составе восьми «Пе-2» — девятый самолет из-за неисправности не мог взлететь. Вел эскадрилью опытный Павел Семак. В пути к ней пристроились истребители прикрытия.

Боевую задачу наши бомбардировщики должны были выполнить двумя заходами, чтобы держать в напряжении противника как можно дольше, тем самым облегчая наступление наземных сил.

Уже при повторном заходе пикирующие бомбардировщики были атакованы двумя четверками «мессершмиттов». Но с ними завязали бои истребители прикрытия.

Когда же наши самолеты, отбомбившись, пошли на свою территорию, их настигли уже тридцать «мессеров». Завязался неравный бой восьми бомбардировщиков с тридцатью истребителями, у которых и скорость и вооружение были намного мощнее, чем у «Пе-2».

Анатолий Серов вел первое звено. Ведомыми у него были летчики Сергей Пушкин и Михаил Малышев.

Немцы зажгли самолет Малышева — он сделал сильный левый крен, перевернулся и, объятый пламенем, рухнул вниз.

Немцы зажгли и самолет Пушкина. Охваченный пламенем, он все еще держался плотно к Серову. Но вот загорелся и бомбардировщик Серова! Через какую-то минуту и тот и другой летели уже на одном моторе. Серов с большим трудом удерживал самолет в горизонтальном положении.

Штурман Серова Иван Карпов показал Пушкину рукой — мол, прыгай скорее! — но тот не внял его совету, хотя мог бы еще спастись. Откуда-то выскочивший «мессер» снизу полоснул по самолету новой пулеметной очередью. Бомбардировщик Пушкина перевернулся и, объятый бушующим пламенем, понесся вниз…

Самолет Серова остался один в окружении «мессершмиттов». Ивану Карпову удалось сбить «мессер», и хотя тот вначале круто взмыл вверх, затем, оставляя за собой длинный шлейф дыма, перешел в крутое пикирование, из которого уже не вышел.

У Ивана Карпова кончились патроны. Давно молчал пулемет и стрелка-радиста Василия Павлова. К бомбардировщику справа устремился новый «мессершмитт». Карпову не оставалось ничего другого, как только выстрелить в него из ракетницы. Немец же ответил пулеметной очередью.

Ивана Карпова ранило в голову и в руку. Кабина наполнилась дымом. Штурман стал кричать Анатолию Серову, чтобы тот немедленно прыгал, но Серов не мог его слышать — было разбито переговорное устройство. Тогда Карпов стал показывать рукой, как и Пушкину, — прыгай скорее! — но Анатолий Иванович строго посмотрел на своего штурмана, спокойный, сосредоточенный, каким Карпов всегда знал Серова, — и покачал головой. (Таким остался он в памяти Карпова и по сей день!)

«Он сошел с ума, он хочет горящий самолет дотянуть до аэродрома!» — подумал Иван Карпов и попытался здоровой рукой открыть верхний фонарь, но не смог нащупать задвижку. Дым ел глаза, он задыхался, его покидали последние силы. Он сделал попытку найти аварийный кран на полу. Кран нащупал, но долго не мог его повернуть. Наконец это ему удалось, он рванул на себя ручку люка и вывалился из самолета.

Вот над Карповым вспыхнул купол парашюта. И тут же за ним устремились два «мессера». У штурмана был единственный шанс к спасению: скольжение парашютом. Но для этого надо было подтянуть стропы. Каким-то чудом Карпову удалось это сделать, и он камнем пошел вниз. Уже у самой земли штурман отпустил стропы. Его сильно тряхнуло, а потом парашют плавно опустился у небольшой деревушки.

Как оказалось, и Василию Павлову удалось вовремя покинуть самолет.

Горящий бомбардировщик Анатолия Серова продолжал свой полет. Будь у Серова в исправности второй мотор, он бы смог оторваться от своих преследователей уходом в облака. Но на одном моторе сделать это было невозможно. Не та была скорость и маневренность! Огрызаясь передними пулеметами, Серов упорно пробивался на восток.

В небе продолжали вести бой еще три бомбардировщика: Семака, Кривошапки и Линчевского.

Бомбардировщик Линчевского тоже горел. Его звено сбило три «мессершмитта», но вражеские истребители зажгли его ведомых, и теперь он летел один, резко маневрируя, не давая немцам вести прицельный огонь.

Один из гитлеровских асов вскоре увидел, что и этот бомбардировщик перестал отвечать на огонь; штурман Байковский и стрелок-радист Краснов были убиты. Тогда из любопытства ас близко подошел к самолету, стал наблюдать за Линчевским. И вдруг неожиданно для врага Линчевский сделал резкий разворот и протаранил «мессер» крылом своего бомбардировщика.

Такого еще не было в войну: идти на таран на горящем самолете!

«Мессершмитт» перевернулся от резкого удара и полетел вниз. Перевернулся и бомбардировщик. Это и спасло Линчевского: его выбросило из кабины, а вскоре он уже открыл парашют и благополучно приземлился.

Уходом в облака удалось спастись Семаку и Кривошапке, хотя их самолеты были изрешечены пулями.

Пошел на резкое снижение Анатолий Серов, готовый теперь сесть где попало. Он понял, что ему не дотянуть до аэродрома, — на нем горел комбинезон… Но было уже поздно. За Волховом, недалеко от Ладожского озера, в каких-то пятидесяти метрах от земли, бомбардировщик взорвался…

В возрасте 29 лет погиб комбриг Анатолий Константинович Серов.

В возрасте 29 лет погиб капитан Анатолий Иванович Серов, младший двоюродный брат комбрига…

Август 1972

 

ЗАПОЗДАЛАЯ ВЕСНА

Когда в свои редкие наезды в райцентр Сергей Петрович встречал там Вербенкова, он обычно приглашал его в гости, в Кедрово. Делал он это не потому, что так уж хотел видеть у себя в доме Вербенкова, а по доброте душевной… и от робости перед Вербенковым: сам не зная почему, он всегда робел. К тому же они были однополчанами. Правда, к концу войны в Карелии, летом 1944 года, Вербенков стал командиром роты, в которой служил Сергей Петрович; но Сергею Петровичу уже пришлось повоевать самую малость — он вскоре был тяжело ранен и уцелел один из всей роты, трагически погибшей в дни наступления. Память о погибших товарищах, пожалуй, больше всего и связывала Сергея Петровича с Вербенковым, хотя тот не любил неприятных воспоминаний и всячески избегал их. Не потому ли Вербенков, снисходительно улыбаясь, обычно благодарил за приглашение, обещал приехать, но не приезжал? Сам же никогда не звал Сергея Петровича к себе.

Вернувшись в Кедрово, Сергей Петрович всегда охотно рассказывал жене о своих городских встречах и, конечно, о Вербенкове.

— Ну и как? — то с любопытством, то с тревогой спрашивала Мария. — Приедет на этот раз?

— Обещал! — Сергей Петрович обычно отводил глаза. — Вот только проведет совещание животноводов…

Или:

— Вот только вернется с областной конференции.

Или:

— Вот только съездит отдохнуть в Сочи…

Как и большинство жен, Мария была проницательнее мужа, лучше него разбиралась в людях. Потому-то она с жалостливой улыбкой выслушивала рассказы мужа о встречах с Вербенковым, или рассказы о выдающихся подвигах Вербенкова на фронте, или о его талантах совхозного агронома, или о его необыкновенном выдвижении.

Сергею Петровичу становилось не по себе от этой улыбки жены, он сердился, уходил во двор и принимался без особого толка что-либо делать: работа всегда находилась.

По-разному сложились судьбы Вербенкова и Сергея Петровича. Вербенков вернулся с войны здоровым как бугай, к тому же весь в орденах и медалях. Да и чин у него был не шутейный — старший лейтенант, командир роты. Человек настойчивый в достижении поставленной задачи, он не стал там мыкаться по разным работам, ездить на побывку к родне, чтобы месяц-другой отдохнуть, как делали другие, а сразу же сел за ученическую парту в школе взрослых, через два года закончил школу с хорошим аттестатом и, как фронтовик, без экзамена поступил в сельскохозяйственный институт. После окончания института его послали на работу в один из новых совхозов. Вскоре уже он стал подумывать о кандидатском минимуме.

По-другому сложилась жизнь Сергея Петровича — тогда просто Сергея, Сережи. Во-первых, он в Ленинград вернулся с войны не один, а с молоденькой женой Марией; вскоре у них родился первый ребенок. Во-вторых, он годика два еще походил в инвалидах после последнего тяжелого ранения. Да и легких ранений у него хватало, и они давали о себе знать. Жили у матери Сергея Петровича — у нее была небольшая комната, страшно запущенная в блокаду; в комнате, кроме двух развалившихся кресел, не было ничего, мать все пожгла в зиму сорок первого года. Но, кое-как перебившись первое время, стала работать Мария, он пошел доучиваться в педагогический институт, на последнем курсе перевелся на заочное отделение и переехал с семьей в один из дальних и скучнейших поселков соседней области — Кедрово, где стал работать учителем. Здесь им дали временное жилье в общежитии леспромхоза, и они стали строиться. Не в самом поселке, а в трех километрах, на берегу приглянувшегося им озера. Вечерами, после работы, Сергей Петрович тащился с женой на свой участок, и там дотемна они таскали бревна, делали изгородь, клали фундамент. Помогал им хромой солдат, плотник, живший по соседству. Правда, дом получился не ахти какой, все в нем было нескладно, даже расположение комнат, но жить было можно.

А когда они завели кур, поросенка, посадили огород, то жить на берегу озера стало просто хорошо. Сергей Петрович был заядлым рыболовом, и рыба не переводилась у них в доме. Ну а Мария была мастерицей по части приготовления всяких солений.

Люди небогатые, они отличались широким хлебосольством. Часто к ним приезжали из райцентра, из области и даже из самого Ленинграда. Хозяева всем были рады. Зимой гости любили походить на лыжах, весной — порыбачить и пострелять уток, летом — просто подышать свежим воздухом.

Только вот осенью наступало затишье в доме, в особенности когда все уже бывало убрано с огорода и кончалась грибная страда. Тишина наступала и в соседних домах, расположенных по берегу озера. Уезжали последние дачники-грибники, сгибаясь под тяжестью ведер; из многих домов перебирались в город и сами хозяева. Целый день тогда слышался стук заколачиваемых досками окон и дверей.

Тоскливо и одиноко становилось на берегу. Да и озеро, которое приносило им столько радости в другое время года, вдруг как-то затихало, выглядело печальным. Вечерами в нем отражались избы, покосившиеся баньки и по-осеннему багряный лес. В сумерках же над озером поднимался легкий дымок тумана, вода покрывалась рябью, и пропадало всякое очарование озера. А темными ночами угрюмо и тоскливо за озером гудел сосновый бор…

Вербенков приехал к Сергею Петровичу, когда о нем давно уже все забыли. Даже где работал он сейчас, после непрерывных взлетов и падений, Сергей Петрович не знал. Казалось, исчез с районного небосклона удачливый Вербенков!..

Гость приехал в погожий день 29 апреля 1967 года, легко, по-летнему, хотя и броско, даже вызывающе одетый, с зажатой под мышкой сиреневой папкой. И от неожиданного приезда гостя, и от его респектабельного вида Сергей Петрович немало растерялся.

Было раннее утро, но термометр уже показывал 12 градусов тепла.

Впереди было три выходных дня: воскресенье 30 апреля и майские праздники — Первое и второе мая. В доме у Сергея Петровича всего было наготовлено вдоволь, в особенности пирогов, рыбы в разных видах: в воскресенье с утра ждали знакомых учителей из Ленинграда — людей тихих, многосемейных, больших любителей душеспасительных бесед, солений и крепкого чая с вареньем.

Пока хозяйка готовила завтрак и накрывала на стол, Сергей Петрович, все еще не придя в себя от растерянности, повел показывать Вербенкову свое хозяйство. Хотя «удачливый Вербенков» вдруг как-то сдал, даже седина появилась на его висках, но держался уверенно, по-хозяйски, то тут, то там делая замечания или давая советы. Одет он был во все дорогое, импортное, начиная с бежевого костюма и нейлоновой рубашки, которую впервые видел Сергей Петрович, и кончая пестрыми носками в клетку. Снисходительная улыбка, а порой и усмешка не сходили с лица Вербенкова: на многое в хозяйстве Сергея Петровича ему было смешно смотреть, ну, а к тому же, казалось, он знал что-то такое, чего Сергею Петровичу, с его простодушным и робким характером, и вовек не узнать.

Поводив гостя больше часа по сараям и кладовым, показав ему две лодки — двухместную, другую — коротышку на одного человека, на которой любили ездить Мария и детишки, показав и снасти, и слесарную мастерскую, и «библиотеку», оборудованную в какой-то клетушке, где был и «кабинет», которым он особенно гордился, Сергей Петрович повел Вербенкова домой. Оба они порядком устали.

Не успели сесть за стол, выпить по первой рюмке, как сразу, с ходу, Вербенков ударился в военные воспоминания.

— А ты помнишь бои за высоту «Верблюд»?.. А политрука Вержбицкого?.. А старшину по фамилии Блат?.. — то и дело раздавалось за столом.

Не закончив одно, Вербенков начинал вспоминать новых людей и новые истории, перескакивая с пятого на десятое.

— А здорово тогда мы рванули через Свирь!.. Помнишь?.. — Вербенков уже без тоста опрокинул рюмку.

— Помню… — ответил Сергей Петрович, опустив голову.

— Одновременно с Балагуровым закрепились на правом берегу!.. Но им, чертям, всем понадавали «Героя», нам же отвалили по ордену. Обошли нас тогда! — Вербенков снова потянулся за бутылкой.

— Стоит ли горевать по этому поводу?.. На всех не напасешься наград! У меня вон одна медаль — и за то спасибо! У других и этого нет, — желая сгладить остроту назревающего разговора, как можно ласковее проговорил Сергей Петрович. Он-то уж хорошо знал, почему во взводе Балагурова чуть ли не всем дали «Героя», а Вербенкову и его ребятам — по ордену.

— Ну, ты не в счет! У тебя такое счастье! — сказал Вербенков, махнув рукой.

Да, Сергей Петрович никогда «не шел в счет». Это он и сам прекрасно знал. И воевал он не хуже других, а его вот всегда обходили всякими поощрениями и наградами. И непонятно почему — все к нему относились хорошо. Лично он сам все это объяснял чистой случайностью. Конечно, и случайность здесь играла немалую роль. Но многое объяснялось и характером Сергея Петровича, его скромностью, его отношением к войне. Война для него очень скоро стала делом будничным, как всякая другая работа, которую человек делает изо дня в день и привыкает к ней. А для Вербенкова война продолжала оставаться полем для совершения подвигов и геройства. Потому Вербенков был заметнее среди солдат батальона, чем Сергей Петрович и другие, похожие на него. Потому он легко получал звания, его имя всегда упоминалось первым, он всегда был на виду. И награды, конечно, он получал в первую очередь. Взять хотя бы бои за высоту «Верблюд» весной 1942 года. Вербенков тогда ворвался со штурмовой группой во вражеские траншеи, швырнул гранату. Гранаты швырнули и другие, некоторые и по две, а награду получил только Вербенков. И не одну, а целых три! Командование полка представило его к награде в дивизию, а в дивизии подумали-подумали, составили новое представление и послали в армию. А там поступили точно так же, и представление на Вербенкова отправили в Москву. Но не дождавшись, когда Москва наградит Вербенкова, его наградили орденом Красной Звезды в дивизии и тут же, чуть ли не одновременно, орденом Красного Знамени — в армии. А через месяц пришла Вербенкову еще более высокая награда из Москвы: он был в числе большой группы солдат и офицеров, награжденных по 7-й отдельной армии.

Три награды получил Вербенков за участие во взятии «Верблюда», хотя могло бы случиться и так, что не получил бы ни одной, как Сергей Петрович. Правда, представление на Сергея Петровича дальше армии не пошло и там где-то застряло. На войне всякое случалось. А представлен он был за более важный подвиг. Он эту захваченную высоту «Верблюд» почти четыре дня оборонял с горсткой бойцов, когда противник попытался отбить ее обратно. В неравном бою погибли все его товарищи. Но он продолжал драться и один, как положено коммунисту! Его ручной пулемет был страшен для врагов, подступиться к нему не было никакой возможности. Только убитыми противник потерял у этой высоты более сорока человек.

— Твое здоровье! — сказал Вербенков.

Горазд же был выпить этот Вербенков! Если Сергей Петрович пил только из рюмки, то Вербенков вскоре свою рюмку сменил на стопку, а стопку — на граненый стакан.

Как-то за разговором, незаметно, они осушили одну, потом вторую бутылку. Осушил-то в основном, конечно, Вербенков.

А в это время погода испортилась, похолодало, вдруг пошел снег, потом вдруг подул штормовой ветер с Балтики.

— Да, пропала наша рыбалка, — сказал Сергей Петрович, с тоской глядя на занесенные снегом грядки в огороде. — Думал, позавтракаем и поедем на озеро, покажу тебе свои заповедные места, может на счастье поймаем язя или леща килограмма на три. Ты уж извини, что так получилось…

— А ты-то тут при чем? Нечего извиняться!.. — Вербенков приподнялся с места, посмотрел в окно. — А взамен рыбалки придется глушить водку в такую погодку! Как у тебя с водкой, Потанин?

— Что было — выпили, — с сожалением ответил Сергей Петрович. — Пьют у нас в доме мало, но едят хорошо. — Он вздохнул. — Придется идти в поселок!

— Пойдем вместе! — сказал Вербенков, выходя из-за стола.

Крикнув Марии на кухню, что идут малость погулять после сытного завтрака, они вышли на улицу и, разгоряченные, налегке, направились в поселок.

— Оденьтесь потеплее! — крикнула им вдогонку Мария.

Но они только махнули рукой.

— Небогато живешь, но хорошо, — сказал Вербенков. — Покойно у тебя. Хата у самого озера, сердечная жена, к тому же фронтовичка, не чета моей стерве. Потом, работа у тебя тихая и спокойная.

— Ну уж и спокойная! В классе у меня есть такие сорванцы, что хоть караул кричи! — Сергей Петрович повернулся спиной к ветру.

То же самое сделал и Вербенков.

— И не скучно тебе заниматься с детьми? — прокричал Вербенков.

Сергей Петрович сбежал с дороги в низину, идущую параллельно дороге, дождался Вербенкова, и они пошли по тропке. Здесь было тихо.

— Представь себе — не скучно! — ответил Сергей Петрович на вопрос Вербенкова. — Это увлекательная, я бы сказал — творческая работа. В школе ведь формируется человек, и от учителя многое зависит…

— Бесперспективная все-таки эта работа! — перебил его Вербенков. — Что, нет, скажешь? Всю жизнь одно и то же. Из учителей мало куда выдвигают. Я что-то не слышал.

— Да что тут поделаешь… — смущенно проговорил Сергей Петрович, совсем не подготовленный к разговору на эту неожиданно возникшую тему. Но, подумав, добавил: — Хотя зря, конечно, не выдвигают. Хорошие учителя могут работать где угодно. Они просто для этого лучше подготовлены духовно. Все-таки имели дело с детьми! А это святое дело.

— Да-а-а, — протянул Вербенков. — Я бы не смог.

— А вообще, человек должен работать по призванию, — как можно мягче произнес Сергей Петрович, чтобы, не дай бог, это не прозвучало столь категорически. — Желательно, по крайней мере…

— А если это призвание… бесперспективное? Так всю жизнь и оставаться учителем? — Вербенков остановился, глядя на него в упор.

Остановился и Сергей Петрович. Задал же ему задачу этот Вербенков!

— Да, всю жизнь! — уже тверже ответил Сергей Петрович. — Кстати, это относится и к другим профессиям: врачам, геологам, агрономам. — Он с улыбкой посмотрел на Вербенкова. Но того, казалось, передернуло от этой улыбки. — Совершенствуйся на своей работе, а не перебегай с места на место.

— А если выдвинут? — Вербенков снова торопливо зашагал, увлекая за собой Сергея Петровича.

— У меня на этот счет свой взгляд.

— Какой?

Сергей Петрович долго не отвечал.

— Какой же, какой же? — нетерпеливо спросил Вербенков.

— Надо иметь мужество отказываться…

— Да ты с ума сошел?

Сергей Петрович немало смутился.

— Я, конечно, не говорю о тех случаях, когда у данной конкретной личности есть способности к предлагаемой должности, опять-таки призвание. Скажем, к общественной работе, партийной. Но если этого нет — тогда не надо идти. Иначе не миновать карьеризма, а отсюда, как следствие, — приспособленчества. А это уже опасная штука.

Вербенков, казалось, эти слова Сергея Петровича пропустил мимо ушей.

— Значит, так всю жизнь — и учителем?

— Сперва — просто учителем. Потом — хорошим учителем. Потом — прекрасным учителем. Предела совершенству нет! Но каждый должен стремиться к этому недостижимому пределу.

Когда они из низины вышли на дорогу, то снова попали под порывы пронизывающего и холодного ветра. Увлеченные беседой, они и сами не заметили, как успели поостыть и продрогнуть. Но возвращаться домой, к тому же с пустыми руками, никак не хотелось ни Вербенкову, ни даже Сергею Петровичу, который пил и мало, и редко, и в общем был равнодушен к водке; у него она могла месяцами простоять нетронутой в буфете. Пригнувшись и взявшись за руки, они побежали, как мальчишки. Останавливались, переводили дыхание и, подгоняемые ветром, снова бежали, заливаясь смехом. Особенно весело было Сергею Петровичу. Предстояли праздничные дни — дни полной свободы!.. К тому же дети уехали погостить к бабушке в Ленинград, уехали к родным и знакомым большинство его учеников.

Поселок имел жалкий вид. По обе стороны его центральной улицы стояли неказистые, облупившиеся дома. Ветер гонял серединой улицы обрывки газет, стружку, всякий мусор. На столбе орал динамик с такой силой, что Сергей Петрович и слова не мог разобрать из того, что говорил Вербенков. А тот ругал здешние порядки.

Они дошли до центра, зажав уши, чтобы не оглохнуть.

Напротив магазина находилось кладбище. На ограду кладбища уже наползали сараи, гаражи, во многих местах ограда была свалена, меж могил лежали громадные бетонные плиты. Здесь собирались строить не то какой-то комбинат, не то небоскреб.

— В таком поселке только и ходить пьяным! С тоски сдохнешь! — сказал Вербенков и с нескрываемым омерзением на лице, опередив Сергея Петровича, первым вошел в переполненный народом магазин. Он взял бутылку водки и бутылку «старки», не позволив Сергею Петровичу даже заикнуться о деньгах. Денег у него было много.

Обратно они уже пошли через кладбище, чтобы сократить себе дорогу. Кладбище доживало свой век, оказавшись вдруг в центре поселка. По нему во все концы были протоптаны тропинки, по которым бродили козы.

— Нехорошо, нехорошо! Ведь у каждого здесь, в поселке, похоронен кто-нибудь из близких! — Вербенков покачал головой, остановившись у чьей-то разрушенной могилы.

— К великому сожалению… решение перенести центр поселка в эту сторону приняли при тебе, помнишь?.. — Сергей Петрович, спохватившись, поправился: — То есть, я хотел сказать, когда ты был секретарем райкома…

— Нет, не помню! — ответил Вербенков.

Сергей Петрович посмотрел на него с укоризной. Неужели забыл?

— Знаешь, я тоже подписывался под петицией местных жителей, носили ее всюду, потом отправили в райком. Я даже тебе записочку написал, как коммунист коммунисту, просил внимательно отнестись к этому делу; ведь поселок может безболезненно расти и на юг, там и местность более удобная, и оврагов поменьше, и болото не нужно будет на первых порах осушать…

— Ну, не может быть! Такого дела не помню!

И Сергей Петрович решил быть поделикатнее с гостем, сказал:

— Где же тебе помнить каждое письмо! Дел тогда у тебя хватало и без этого! Одна кукуруза требовала столько внимания…

— Да, кукуруза!.. — Вербенков даже заскрежетал зубами.

Из рядовых агрономов ведь возвысился вдруг Вербенков. На каком-то участке у него в совхозе вымахала на сажень кукуруза, хотя на остальных и на вершок не поднялась, и по этому поводу великий шум был поднят в районе и далеко за его пределами.

Вербенков стал героем дня. Отсюда к нему приезжали перенимать опыт, десятки газет слали своих корреспондентов расписать этот опыт, прославить Вербенкова. Вымахавшая на сажень кукуруза должна была доказать маловерам, что и в условиях Севера может расти такая сугубо южная культура, как кукуруза.

Вербенков был замечен в области. Его выдвинули на место старого секретаря райкома. Тогда была мода отправлять на покой всех достигших пенсионного возраста. И в обкоме как раз на пост заведующего сельскохозяйственным отделом был выдвинут молодой обходительный человек, недавно закончивший юридический институт. Ему-то особенно понравился Вербенков, у которого в совхозе были установлены армейские порядки. Импонировало и агрономическое образование Вербенкова, и его представительный вид, и внушительная орденская колодка на широкой груди — то есть все то, чего как раз не имел этот свежеиспеченный партийный деятель.

Вербенкова вскоре избрали секретарем райкома. И он дал ход кукурузе! Под «королеву полей» он приказал выделить лучшие участки в совхозах и колхозах. На всех дорогах и перекрестках тогда появились транспаранты: «Слава кукурузоводам!»

Но одна кукуруза не могла вывести район в число передовых по области; вот тогда-то слава пошла гулять и к хлеборобам, и к животноводам. Примеры заразительны. Славы захотелось всем! Даже сыроваренный завод повесил у себя на воротах: «Слава сыроварам!»

В районе за короткий срок до того наславились, что слова критики нельзя было сказать на каком-нибудь собрании. Как же критиковать, когда все такие славные?.. Слава ведь добралась и до районных организаций. Каждый хвалил себя. Не устоял перед этим и райком.

На отчетно-выборной партконференции района Вербенков хотя и был включен в список, но при голосовании его забаллотировали. Правда, через некоторое время его выдвинули на должность председателя райисполкома. Но и здесь он продержался только один срок.

— Зачем этот динамик орет с такой оглушающей силой? Чего он орет? Что случилось чрезвычайного? — спросил Вербенков я ярости.

— Плановая точка. Ему и положено орать, — с усмешкой ответил Сергей Петрович.

— Но ведь он отравляет людям жизнь! Как же здесь жить?

— Трудно! Писали во все районные инстанции. Толку — никакого. Никому не докажешь, что он отравляет людям жизнь. К тому же — никому не нужен. У каждого в доме свой радиоприемник. Надо будет — включат.

— Нет, я вижу, народ здесь живет инертный, никакого порядка у себя не могут навести! — сердито сказал Вербенков и пошел меж могил большими шагами.

Но Сергей Петрович и на этот раз поступил деликатно: не сказал, что вопрос о радиоточке раз и навсегда был решен в бытность Вербенкова председателем райисполкома, а потом уж никому не хотелось его заново поднимать. Пропала охота!

За оградой кладбища они снова оказались на открытом месте, на ветру, и, сунув бутылки в карманы, побежали перелеском, а потом опять низиной, что шла параллельно дороге. Правда, на этот раз они взялись за руки.

Озябшие, усталые, они ввалились в дом и снова сели за стол, благо он был накрыт, снова было много всякого соленья к водке.

Вербенков придвинул к себе стакан.

В это время повалил снег, да такими крупными хлопьями, что им обоим стало жутко: не зима ли вернулась?

Вербенков налил себе водки, спросил:

— Ну, а неужели вы у себя в поселке так ничего и не добились? Всюду вам и все отказывают? — Он выпил.

— Почему же, — задумчиво, но не без иронии ответил ему Сергей Петрович. — Это так, постороннему не видно. И у нас свои достижения есть. Хорошая самодеятельность. Хорошая баня. Официантки у нас в столовых не берут чаевых. Как в Японии! — И он выпил свою рюмку.

Мария посидела некоторое время с мужчинами, выпила «старки» и пошла хлопотать по дому. Работы всякой у нее хватало. Надо было укрыть принесенную рассаду; выпустить побегать в сенях цыплят, которых в эту весеннюю пору не очень-то легко было достать на инкубаторе; приготовить щи…

Изредка она все же забегала в столовую узнать, не надо ли чего к столу, и убегала. Мужчины, развалясь в древних креслах, из которых во все стороны торчали вылезшие пружины, мирно вели свой мужской разговор: толковали о политике, о том, что делается правильно в стране, а что неправильно, рассуждали о международных делах, вспоминали войну.

Пустая водочная бутылка уже сиротливо стояла на полу. Катастрофически быстро сокращалось содержимое в бутылке «старки».

А там прошел обед, за которым была осушена и «старка». Мария выпроводила мужа и гостя погулять, а сама принялась наводить порядок в столовой. Они забрались в лес и долго проплутали в нем. Сергея Петровича вначале немного покачивало. Но его железной рукой поддерживал Вербенков. Он был крепок, что дуб, этот Вербенков. Свалить его было не так просто. Даже стаканами!

С прогулки они вернулись посвежевшими и, что самое удивительное, — голодными. Уже смеркалось.

Вербенков сунул Марии пачку денег, — она редко держала в руках такую большую сумму, — попросил достать чего-нибудь еще выпить.

Но она решила, что им хватит и того, что они выпили за день, и категорически запротестовала против похода в поселок. К тому же было поздно, магазин был закрыт.

— А может… зайти к бабке Аксинье? — пряча глаза, спросил Сергей Петрович. Ему было весело. На него иногда находило этакое прогрессирующее бесшабашное настроение.

Мария боялась его в такую минуту.

— К этой шинкарке можете идти сами! Я к ней не ходок! — отрезала она.

Тогда они пошли. И вскоре вернулись. Принесли самогона в бидоне.

И тут Вербенков допустил первую ошибку: сменил рюмку Сергея Петровича на стакан, уговорил его пить с ним «на равных». Сергей Петрович попробовал было запротестовать, но Вербенков уже чокнулся с ним, пришлось хлебнуть чуть ли не половину налитого.

Сергея Петровича все подмывало спросить Вербенкова, чем он занимается сейчас, где работает. Он ждал, что это скажет сам Вербенков. Но Вербенков, судя по всему, этого не собирался делать. Тогда он решился, спросил.

Вербенков зло ткнул вилкой в миску, подцепил огурец.

— Работал председателем колхоза. Сам пошел! Выбрал самый отстающий. Никто его, черта, мне не навязывал!

— Почему — «работал»?

Вербенков похрустел огурцом.

— Потому что больше не работаю.

— Чем же занимаешься?

— Работаю. Тоже «работа»!.. Ладно, смейся. Пули не боялся, не побоюсь и смеха…

— Не понимаю тебя. С чего это мне смеяться?

— А с того, что директорствую на рынке. Другому дураку покажется, что Вербенков туда пошел потому, что работа хлебная. А работа так себе. Но за первосортность продуктов — ручаюсь. Тут меня не проведешь! Надо будет что — приезжай сам, Марию посылай.

Сергей Петрович некоторое время сидел, словно оглушенный. Потом еле слышно проговорил — не то он советовал, не то размышлял вслух:

— Агроному как раз и хорошо быть председателем. Там он может принести много пользы…

— Сложный это вопрос, Потанин. Думал я тоже: вот оно, истинное мое призвание, землю знаю и люблю…

— Ну, ну, ты рассказывай, это же так интересно…

— Понимаешь, люди нынче пошли какие-то другие, не могу я к ним приспособиться. Ты им все делаешь, а они все же недовольны тобой, хотят чего-то большего…

— Как это понимать?

— Да понимай как хочешь. Больно самостоятельны все стали. Своей головой хотят думать. Не выносят никаких приказаний!

— Но ведь работа на рынке никак не для тебя! Был на таких ответственных постах…

— На этой работе остается много свободного времени, Потанин. Думаю диссертацию писать. Вернее, я ее уже начал! Есть у меня одна темка по колхозному производству… — Вербенков вытащил из-за спины сиреневую папку, потряс ею перед носом Сергея Петровича. — Кандидатский минимум, как ты, наверное, догадываешься, я давно сдал. По своей темке я уже исписал страниц тридцать, захватил с собой, думаю, на досуге почитаешь. Надо будет где — исправишь по своему усмотрению. Ошибки всякие могут вкрасться в текст, сам знаешь, многому я не успел научиться в этой вечерней школе, а учеба в институте прошла большей частью на общественной работе. А может быть, поможешь мне написать одну-две главки? В полку, помнится мне, бумажки всякие сочинять ты был мастак. В долгу Вербенков не останется! Отблагодарю отрезиком на костюм или чем-нибудь другим…

— Любопытно, любопытно, — с загадочным видом проговорил Сергей Петрович, внимательно изучая своего собеседника. Казалось, он его видит впервые.

— Надо, брат, о старости думать, — продолжал доверительно Вербенков. — Наука — дело надежное, перспективное. Сам знаешь — ученым у нас всюду почет. Тут ты как за каменной стеной.

— Любопытно, любопытно, — с той же загадочностью проговорил Сергей Петрович, но на этот раз к тому же побагровел. Протянул руку за папкой.

Но Вербенков подмигнул ему, спрятал папку за спину, сказал:

— Этим займемся завтра! На свежую голову! Времени у меня хватает!

Да, все это было очень любопытно!..

Сергею Петровичу взорваться бы от бесцеремонности гостя, но он сдержался. Только посмотрел на него как-то нехорошо.

Вербенков перехватил его взгляд, присмирел и замолк.

Наступила долгая пауза.

За столом сидели два разных и чужих человека, которых связывало только далекое прошлое и между которыми ничего не было связующего в настоящем. Это понял Сергей Петрович, но не понял Вербенков.

Опершись руками о край стола, Сергей Петрович встал. К тому же пора было спать. Было уже поздно. Мария наведывалась уже дважды.

Что бы Вербенкову тоже встать, последовать примеру Сергея Петровича?

Вербенков совершил вторую ошибку, последствия которой он, конечно, не мог предугадать…

— Посидим еще немного, с тобой так интересно! — Он схватил Сергея Петровича за руку, насильно усадил обратно в кресло.

— А ты спросил, Вербенков, интересно ли мне с тобой? — снова сдерживая себя, чтобы не взорваться, довольно-таки спокойным, но уже твердым голосом спросил Сергей Петрович.

— Не спросил, каюсь! — Вербенков схватил стакан, сунул в руки Сергея Петровича, чем совершил новую непростительную ошибку: тому уже было достаточно выпитого. Протянул свой стакан, чокнулся. — Пей!

Сергей Петрович машинально отхлебнул глоток, поморщился…

— А не спросил потому, что тебе совсем наплевать на меня. Понимаешь? На-пле-вать! — Для большей убедительности Сергей Петрович ударил кулаком по столу.

— Ну, ты это того… загнул… мы же однополчане… с чего это мне вдруг да наплевать на тебя? — взмолился Вербенков.

— А я тебе объясню, с чего!.. — Сергей Петрович положил сжатые кулаки на стол. Вид у него был решительный. Таким, наверное, он был на высоте «Верблюд», когда остался единственным защитником. — Ты важен сам для себя и сам по себе! Тебе важно свое собственное мнение обо всем, а не мнение других! Вот так, Вербенков! Воображаю, как ты председательствовал в этом несчастном колхозе. Слова людям, наверное, не давал сказать? Только приказывал? Как на фронте: «Давай, давай!» Но война уже давно закончилась, больше двадцати лет! В мирные дни существуют другие порядки, люди хотят жить по-человечески, работать в нормальных условиях, без окрика, без унижения своего достоинства…

— Вот это разговор фронтовиков! Люблю откровенность! — пытаясь перевести разговор в шутку, сказал Вербенков.

Но на Сергея Петровича смотрели жесткие, холодные глаза.

— Я тебе могу и больше сказать! — с угрозой человека, решившего сжечь все мосты, проговорил Сергей Петрович.

— Давай, давай!

— На Свири тебе надо было высадиться намного правее Балагурова. А ты знал, что Балагурову обещано «Героя», если он первым зацепится за тот берег. Ты и высадился поближе к его участку, поближе к славе. Надеялся, что и тебя заметят.

— Ну, это неправда, Потанин. Видит бог, что неправда. Все знают: течением мои лодки унесло, сам знаешь, какая Свирь в этом месте.

— Все не знают, а ты знал! — не обращая внимания на его слова, продолжал свою мысль Сергей Петрович. — Потому ты и попал под огонь противника, понес большие потери. Одних убитых у тебя было человек десять, о раненых я уже не говорю, кто их тогда считал…

— Все это чистая неправда!

— Послушай, послушай!.. Ты думал о своей славе, потери для тебя не играли никакой роли, ты о них просто не задумывался. А Балагуров думал! Победителей не судят, тебя тоже не судили в суматохе и в горячке боя. Даже по-своему оценили твой поступок! А «Героя» все же дали Балагурову и его ребятам, а не тебе! Но ты удачливый, тебя не зря называли «Удачливый Вербенков», ты и получил Красную Звезду…

— И все равно это неправда! Раз можно быть удачливым, два, но не десять! А орденов у меня, сам знаешь, хватает…

— Разве дело в орденах?.. Важно всегда оставаться человеком! Человеком! Понимаешь — че-ло-ве-ком? Тебе что-нибудь говорит: че-ло-ве-ком? Человеком! А ты им никогда не был. Я же тебя помню: только слышишь — «давай, давай!» А что «давай»? Людей не жалел. Сколько у тебя погибло под Питкяранта? Я ведь все знаю! Можно было бы многие участки обойти, а ты всюду лез напролом. Только и слышали твое: «Давай, давай!»

— Задним числом можно самого господа бога критиковать! Для этого, Потанин, большого ума не нужно. Важен итог: мы победили немца, а не он нас!

— А ну тебя к черту! — сказал Сергей Петрович и положил голову на скрещенные руки; потом снова поднял. Он высказал ему и последнее, о чем между ними не принято было говорить и вспоминать: — А знаешь? Тогда и рота наша не погибла бы, не загони ты ее до последней возможности. Что бы дать людям часок-другой отдышаться? Так нет! Все кричал: «Давай, давай!» Ну и дали!.. Повалились все и заснули вечным сном. Только я чудом уцелел. — Он уронил голову на руки. Теперь он спал.

Вербенков минут пятнадцать сидел, как парализованный, угрюмо уставившись в тарелку. Жестокие слова ему пришлось выслушать! Он думал над ними. И от кого выслушать? От того самого Сергея Потанина, который слыл за чудака в роте; вечно у него что-нибудь было не в порядке — то обмотка, то гимнастерка. Правда, если надо было написать какую-нибудь серьезную бумагу, то командир обычно звал к себе Потанина, а не его, Вербенкова.

Конечно, надо было обидеться, встать и уйти. Он размышлял над этим, не зная, как поступить. К тому же была ночь, поезда не ходили. Если Сергей Петрович выглядел пьяным, то у Вербенкова — ни в одном глазу. Если какой хмель и был у него в голове, то и он теперь быстро улетучился. Чем больше Вербенков пил, тем больше трезвел.

Он решил все-таки не ссориться с Потаниным. Может быть, он уже и сам не помнит, что сказал спьяна? К тому же не рекомендуется ссориться с однополчанином. Не рассказать ли ему что-либо смешное?

Вербенков с трудом растормошил Сергея Петровича, сунул ему в руки стакан с самогоном, чокнулся, сам выпил и Сергея Петровича заставил это сделать.

— Представь себе — на днях встречаю известного тебе Федора Федоровича! — игривым тоном, как будто бы ничего такого не случилось между ними, сказал Вербенков. — Просил меня устроить его конюхом в совхоз, в транспортной конторе не хочет работать.

— Какого еще там Федора Федоровича? — снова положив голову на руки, спросил Сергей Петрович. Веки его, точно намагниченные, склеивались сами.

— Ну, Федора Федоровича не помнишь!.. Ай-ай-ай!

Сергей Петрович молчал. Он спал.

Вербенков сунул ему кулак под бок.

— А, что? — вскочил с места Сергей Петрович.

— Говорю: как же не помнишь Федора Федоровича?

— Какого Федора Федоровича?

— Все его помнят, а ты нет! Как же так? Войну всю можно забыть, а Федора Федоровича разве забудешь?.. — Вербенков снова взял стакан, вложил его в руку Сергея Петровича, чокнулся: — Пей! — Даже за столом он любил командовать!

Тот машинально поднес стакан к губам, сделал глоток, весь сморщился. Вербенков хлебнул из своего чуть ли не половину.

— Ну как не помнить этого странного солдата? Подходец нужен был к нему. Обращаться вежливо, называть не «рядовой Сысоев!», а по имени и отчеству: «Федор Федорович!» Тогда он все сделает, даже невозможное!..

— Нет, не помню.

— Помнишь, командиры взводов, у которых он успел побывать, не раз собирались шлепнуть его? За невыполнение приказаний? Сам понимаешь, в бою не до «вежливостей». Но, слава богу, каждый раз благоразумие брало верх, приходилось считаться и с судьбой, и с возрастом этого старого хрыча — каждому из нас он тогда годился в отцы родные.

Положив голову на руки, Сергей Петрович спал.

А Вербенков, тупо уставившись в тарелку, продолжал:

— А командира третьего взвода Никритина помнишь? Он-то и подсунул мне этого Федора Федоровича. Говорит: «Помучайся с ним и ты, Вербенков, чего это нам одним мучиться?» Помнишь Никритина? А я, представь себе, взял этого Федора Федоровича и не жалел! Зажил с ним душа в душу! А почему, ты думаешь? Разгадал характерец его!.. Ты слушаешь или нет?

Сергей Петрович снова подпрыгнул в своем кресле, когда на этот раз удар тяжелого кулака Вербенкова пришелся ему по животу. Он тупо ахнул, но Вербенков протянул ему стакан. Сергей Петрович выпил, чего-то еще пожевал. На этот раз он даже проявил заинтересованность в этом Федоре Федоровиче, спросил, какой же характерец был у него.

— А вот ты и послушай, — сказал Вербенков. — Началось с того, что как-то я замечтался, сказал: «Эх, хорошо бы к майским праздникам достать какой-нибудь дичи!» — «Хорошо бы, конечно!» — согласился этот Федор Федорович. «Были бы вы помоложе — приказал бы достать!» — говорю шутливо. А он мне: «Тут дело не в возрасте! Попросите как следует»… Я ему и говорю в том же шутливом тоне: «Будьте добры, Федор Федорович, пожалуйста, достаньте какой-нибудь дичи к майским праздникам»… Потанин, ты слушаешь или опять спишь?

Сергей Петрович спал.

Вербенков ткнул его кулаком в бок.

Сергей Петрович уже привык к ударам. У него уже выработался условный рефлекс. На этот раз он сам потянулся к стакану, сделал глоток…

— И что ты думаешь? — продолжал Вербенков, что-то жуя. — Говорит: «Ну, это другое дело, товарищ командир. Будет вам дичь!» И сдержал свое слово! На другой же день старик приносит откуда-то двух уток…

— Двух уток? — сквозь дрему спросил Сергей Петрович.

Вопрос его очень обрадовал Вербенкова:

— Именно двух уток! Я приказал подрезать им крылья и пустить в озеро, помнишь, начиналось за бугорком, сразу же за моей землянкой?..

Сергей Петрович мотнул головой и ткнулся на руки.

— Ну, думаю, штучка же этот Федор Федорович! Как-то я ему пожаловался: «Много мышей в землянке, всю ночь пищат, спать не дают». Ты думаешь, он как-нибудь отреагировал на это? Нет! Молчит! Как будто бы не ему говорят! Но я уже знал секретец, ключик-то был у меня! Говорю: «Пожалуйста, Федор Федорович, достаньте где-нибудь кошку, житья нет от мышей». И что, ты думаешь, отвечает эта старая калоша? «Будет вам кошка»… — и тащит ее на другой день! Учти, на десять километров не было ни одной деревни, ты должен помнить…

Вербенков, начав рассказывать про Федора Федоровича, уже не мог остановиться, его точно понесло под гору, уж очень осязаемо вспомнились ему военные будни…

— Пошли спать, — после очередного удара взмолился Сергей Петрович, вставая. — Спать хочу. Я больше не могу.

— Нет, нет! Послушай самое интересное! — Вербенков схватил его за шиворот, тряхнул, усадил обратно в кресло. — Однажды я попросил у этого Федора Федоровича невозможного. Понимаешь?.. Не-воз-мож-но-го!.. Ты понял, Потанин, нет?

Тот что-то промычал в ответ и мотнул головой. Но этого уже было достаточно Вербенкову, чтобы снова воодушевиться и продолжать свой необыкновенно затянувшийся рассказ.

— Я попросил у него лошадь. Понимаешь, Потанин, лошадь! Лошадь как раз достать было негде!.. Этот старый черт задумался — учти, задумался впервые! — но обещал выполнить и эту мою просьбу. Да, просьбу, а не приказ! И что ты думаешь? Выполнил! Привел откуда-то пегого старого, послушного мерина. Помнишь этого мерина?

Сергей Петрович снова мотнул головой и теперь откинулся на спинку кресла.

Вербенков, не обращая на него внимания, продолжал:

— Но на этом проклятом мерине я и погорел! Ты, наверное, не помнишь всю эту историю. Тут я, как в известной сказке, остался у разбитого корыта. Корыта! Понимаешь, корыта! — Он потряс Сергея Петровича за руку. — Подменили словно с того дня моего Федора Федоровича! Забросил меня, старый хрыч, не отходит от своего мерина! Кормит его свежими травами, купает в озере, землянку ему сделал. Как-то еще говорит мне: «Вот не знал, что лошадь такое благородное животное! А то бы, знаете, никогда не воровал и не сидел в тюряге. Так что вы меня больше не зовите «Федор Федорович»! Зовите «рядовой Сысоев»!» Ты понял, что он сказал, Потанин? Понял смысл? Человеком почувствовал себя этот старый хрыч, не хочет больше прислуживать!..

И он снова сунул кулак в бок Сергея Петровича.

Сергей Петрович открыл глаза, долго смотрел на него загадочным взглядом, точно не узнавая.

— Кто ты? — ткнув пальцем в Вербенкова и держа палец, как пистолет, спросил Сергей Петрович.

— Да это я, Вербенков, Вербенков! — почему-то испугавшись и схватив его за палец, словно он мог выстрелить, горячо проговорил фронтовой друг.

— Нет, ты не Вербенков! Ты болван! Понимаешь — бол-ван!.. Это ты хочешь к своим регалиям добавить еще степень?.. «Остепениться»?.. Вот тебе кукиш!

Вербенков обомлел. Вскочив, он схватил сиреневую папку, прижал к груди.

— Кандидат сельскохозяйственных наук Болван!.. Как вам это нравится? — произнес Сергей Петрович и залился смехом.

Все мог перенести Вербенков, все «отразить», но только не смех.

Сунув папку под мышку, он вышел из-за стола.

А Сергей Петрович все смеялся. Но вот хлопнула одна дверь, вот вторая.

Сергей Петрович тоже вышел из-за стола.

В холодных сенях он на какую-то долю секунды пришел в себя, и не столько от холода, сколько от неосознанной обиды, оттого, что не все, что думал о Вербенкове, высказал ему.

Держась обеими руками за стену, бочком, короткими шажками, Сергей Петрович добрался до дверей своей комнаты. Он нашел в себе силы открыть и закрыть дверь и, пошарив по ней, толкнуть задвижку, в страхе, что Вербенков может вернуться и последовать за ним.

— Сереженька, что с тобой?.. — вскрикнула проснувшаяся Мария.

Большим усилием воли, сквозь слипшиеся веки, Сергей Петрович посмотрел на жену, хотя и не увидел ее. Он занес назад руку, пытаясь стянуть с себя рубаху, но на это у него уже не хватило силы. Он сделал шаг и рухнул на упругие и сильные руки Марии.

Она уложила его на топчан, села рядом, — в нетрезвом виде он бывал совершенно беспомощным, — сняла с него ботинки, сдернула вместе с верхней и нижнюю рубаху и вторично вскрикнула:

— Сереженька, кто это тебя?

Бока его были в почерневших синяках.

Но он не ответил. Он уже крепко спал.

Тогда она вскочила с топчана, набросила на плечи халат и, зажав полы в кулак, босая выбежала в сени. Рванула двери в столовую. Гостя там не было. Пустовала тахта, на ней постель даже не была раскрыта.

Она выбежала во двор. Калитка была настежь распахнута. Ударом ноги она прикрыла ее, посмотрела вправо и влево вдоль улицы. Вербенков был уже далеко от дома. Он шел широким и твердым шагом в сторону станции; правой свободной рукой он энергично размахивал, в левой нес свою сиреневую папку.

Она сперва тихо, потом уже громче окликнула его. Он не обернулся.

«Хорошо или плохо, что так у них закончился этот вечер?» — размышляла она, возвращаясь в дом. Теперь она не удерживала полы халата, и ветер трепал их, как парус. Продолжая размышлять над происшедшим, она подумала о том, что зря ее Сереженька поскандалил с этим Вербенковым, в то же время совсем не представляя себе, как он мог решиться на такое. Но синяки тому были убедительным свидетельством. Она терялась в догадках: «Поспорили из-за погибшей роты? Наговорил лишнее о его взлетах и падениях?.. Может быть, сказал что-то непотребное о его будущей диссертации?.. Вербенков еще способен сделать зло, — думала она, — хотя времена нынче уже не те… Но кто знает, кто знает!.. У него знакомства, у него влиятельные дружки… Отказался дописывать его диссертацию?.. Может быть, не стоило этого делать?.. Все равно Вербенков добьется своего, напишет свою работу. Если не сам, так кто-нибудь другой это сделает за него. И защитит! Атаковать он умеет! И будет потом людям лет десять морочить голову своими незрелыми научными выкладками и опытами. А там, пока разберутся в их ценности, подойдет уже пенсионный возраст, на что он и рассчитывает, уйдет он на покой с кандидатским званием и солидной пенсией. О большем он ведь не мечтает!..»

Когда Мария вошла в комнату, Сергей Петрович лежал на спине, разметав руки, закатив глаза и, как тогда, постанывая.

Чтобы снова, в третий раз, не вскрикнуть, она закусила руку. Через двадцать с лишним лет после окончания войны и она вспомнила войну. Война предстала перед ней тоже в поразительных подробностях. Тогда она была девчонкой и со стайкой сандружинниц работала в медсанбате. Как-то, уже перед самым окончанием войны в Карелии, летом 1944 года, их утром подняли по тревоге, посадили на грузовики и повезли лесными дорогами. В прокаленном солнцем лесу кружило голову от запаха сосны. Потом пошли смешанные леса. Вдоль дороги всюду росли ландыши. Их было море. Росли они букетиками, чем потрясли городских девочек.

Вскоре их привезли на большую лесную поляну. И поляна вся была утыкана букетиками ландышей. Но тут девочки закричали в голос.

Этот крик до сих пор стоит у нее в ушах. И она кричала вместе со всеми.

На поляне лежали убитые. Это были солдаты дивизии прорыва, остаток одной из рот — около ста человек, которую с неделю как принял Вербенков после присвоения ему лейтенантского звания. Эта рота шла в дивизии в авангарде наступающих войск во главе со своим новым честолюбивым командиром.

У каждого из убитых рядом лежал автомат, из которого ни один не успел перед смертью сделать и выстрела. Ни один, судя по всему, не успел даже вскрикнуть. Их прирезали спящих, когда после многодневных боев роту вывели на отдых на эту поляну и когда от предельной усталости все повалились на траву. И солдаты, и поставленные вокруг поляны часовые. «Удачливый Вербенков» в это время был вызван к комбату, потому и остался живым и невредимым.

Трагедия с ротой произошла в час, когда на поляну случайно вышла группа блуждающих в окрестных лесах вражеских солдат во главе с капралом. (Подробности через несколько дней удалось узнать от раненого, схваченного при преследовании этой группы.) Капрал смекнул, в чем дело, первым выхватил финку, его примеру молча последовали его солдаты и, переползая от одного спящего к другому, одной рукой зажав им рот, а другой нанося короткий удар прямо в сердце, прикончили всех: одного, правда, не до самой смерти. Это был ее Сереженька, вернее, он стал им, когда она выходила его своими руками. Финка прошла мимо сердца, на расстоянии какого-то миллиметра…

Она нагнулась, приложила ухо к его груди — как тогда, на поляне, — он еле слышно дышал. Но сердце у него билось ровно.

Она подошла к окну. Снег по-прежнему плотным слоем лежал в саду и на вскопанных грядках огорода.

Она подумала о том, что именно с того летнего дня той далекой военной поры не может смотреть на ландыши. Что смотреть! Ненавидит! Если встретит где в лесу — отвернется.

Ветер дул с озера с нарастающей силой, и сиротливо покачивали голыми ветками яблони в саду. В прошлом году, помнится, в эту пору на них уже распустились первые почки.

Запаздывала, запаздывала в этом году весна.

Август 1967

Косов

 

КИРИЛЛ ДОРОШ ИДЕТ!..

Это было 12 ноября 1941 года.

Выехав рано утром из штаба 3-й морской бригады балтийцев в Доможирове, я часам к одиннадцати приехал в Нижнюю Свирицу. Мне здесь, на командном пункте 2-го батальона, надо было сменить лошадь, взять провожатого и пуститься в дальнюю дорогу на «пятачок», к Кириллу Дорошу.

Свирь уже была скована льдом, и катера, баркасы, самоходные баржи, застигнутые внезапно ударившими морозами, с трудом ломая лед, пробирались из Ладоги на зимнюю стоянку. А стоянки здесь всюду, как на реках Свирь и Паша, так и на каналах и протоках, окружающих Нижнюю Свирицу.

Пока меняли лошадь, я сидел у комбата Шумейко.

Комбат ухитрялся беседовать со мной и одновременно говорить по телефону с ротами. Вдруг он протянул мне трубку:

— Послушайте! Поет Дорош!

Беру трубку… и ушам своим не верю! В трубке поют:

А я піду в сад зелений, В сад криниченьку копать.

Я с удивлением посмотрел на Шумейко.

Он рассмеялся:

— Стоят далеко, скучновато одним, вот и забавляет бойцов — своих и тыловых рот — песнями. Знает их — пропасть!

— Как далеко его рота?

— Да километров тридцать будет от нас.

Рота стоит от КП батальона… в тридцати километрах? Я сперва этому не поверил. Но Шумейко развернул передо мной карту. Я поразился. Ни в одной из войн, пожалуй, еще не бывало такого. Обычно роты стоят где-то рядом с КП батальона. Один-два километра — от силы! Как исключение, могли стоять и несколько дальше. Но тридцать километров?!

Я снова прижал к уху трубку и услышал голос с хрипотцой:

— А теперь, хлопцы, антракт. Завтра будет гармонь.

Я вернул трубку Шумейко. Он сказал:

— Да, наш Кирилл один среди болот. «Пятачок» его — аванпост перед нашей обороной на Свири. Трудненько иногда приходится Дорошу, но такой за себя постоит. Я за него спокоен.

О Кирилле Дороше мне в Доможирове подробно рассказал командир 3-й морбригады Александр Петрович Рослов. Комбрига я знал с первых дней войны. Это был храбрый и умный командир. Моряки-балтийцы в нем души не чаяли. Рослов всегда появлялся на самом опасном участке, всегда во весь рост, спокойный, рассудительный, одним своим присутствием вдохновляя моряков в бою.

Скупой на похвалу, Рослов горячо отозвался о Дороше:

— Имя Дороша у нас стало широко известно в дни отступления, в сентябре. Соверши Дорош свои подвиги не при отходе от Тулоксы на Свирь, а несколько позже, его, быть может, особенно и не заметили бы; вскоре наши балтийцы закалились в боях, и героические подвиги потом уже не являлись редкостью. Но это было еще в начале сентября, когда всюду и всем было тяжело — на всем советско-германском фронте! — и в особенности, как вы знаете, у нас, в Карелии. Седьмая Отдельная армия, рассеченная противником на две части, отступала на север — к Медвежьегорску, и на юг — к Свири. Никогда мне не забыть этих дней, не вычеркнуть из памяти многокилометровых маршей, изматывающих лесных боев, холода и голода.

В те дни командир взвода главстаршина Кирилл Дорош собрал самых отчаянных и храбрых матросов, которых знал по Кронштадту или с которыми подружился на фронте, и со своим обновленным, пополненным подразделением прикрывал отход морбригады на Свирь.

Дорошевцы называли себя «бессмертными» — они выходили из любой, самой тяжелой переделки. Прикрывая бригаду, «бессмертные» попутно собирали в лесах раненых и отставших, хоронили погибших, выручали из окружения попавших в беду, подбирали брошенное оружие, и к моменту прихода бригады на Свирь взвод Дороша, выросший до роты, стал едва ли не самым боеспособным среди других подразделений бригады. У него чуть ли не все коммунисты и комсомольцы!

Кирилл Дорош был одним из первых, кто после отхода от Олонца, миновав Гумбарицы, сказал своим «бессмертным»:

— Стоп, ребята! Дальше уходить некуда! Дальше все дороги ведут в Ленинград! Давайте поклянемся: «Умрем здесь, но больше не отступим ни на шаг!..»

Глубоко зарывшись в берег Ладожского озера, Дорош сделал оборону роты неприступной крепостью. Только ли крепостью, за стенами которой можно было бы отсидеться? Нет. Крепость Дорошу была нужна для того, чтобы самому бить и изматывать врага. Его бойцы вскоре уже стали совершать дерзкие вылазки: они налетали на фашистские штабы, резали коммуникации, брали пленных. Это теперь были опытные воины. От их благодушия первых дней войны не осталось и следа.

Особенно же рота Дороша отличилась в недавних боях. Командующий армией генерал Мерецков за храбрость, за боевую инициативу, за умелые действия присвоил главстаршине Кириллу Дорошу сразу звание старшего лейтенанта. Случай редкостный, если не единственный в нашей армии…

Вскоре подошли дровни, и мы с начальником штаба 2-го батальона Стибелем и возницей, машинистом торпедного катера Иваном Садковым, вооружившись автоматами, прихватив и по запасному диску, тронулись в дорогу — на «пятачок» к Кириллу Дорошу.

Сперва мы ехали Новоладожским каналом, потом — Загубской губой. В туманной мгле впереди простирались необозримые ледяные просторы Ладоги. Слева еле-еле проглядывались дома в Загубье и маяк с давно погасшим огнем на оконечности мыса Избушечный. Повернув вправо, мы поехали устьем Свири. Устье широкое, не видно в тумане противоположного берега.

— Вокруг ни живой души! Пустыня! — сказал я.

— Нет, это не совсем так, — стал пояснять Стибель. — Сейчас за нами наблюдают сотни глаз. Правый берег в районе обороны нашего батальона тоже надежно охраняется. Там стоят две роты, прикрытие «пятачка» Дороша на случай обхода немцев. А вообще этот укрепленный участок единственный на том берегу. От него и дальше к Онежскому озеру — на двести километров! — находится враг.

— Чья рота стоит в устье Свири?

— Лейтенанта Ратнера. Сам он в последнем бою тяжело ранен.

— Неужели немцы доходили и до устья?

— Нет, не доходили. Ратнер был ранен далеко от линии своей обороны. Оставив один взвод в устье, он с двумя другими пошел помогать Дорошу разгромить немецкий батальон, стоящий неподалеку от «пятачка». Они ведь кореши, всегда помогают друг другу.

— Когда это случилось?

— Сравнительно недавно — двадцать пятого октября.

О Ратнере, этом храбром командире, я много был наслышан еще летом. Тогда он командовал взводом, держал оборону устья Тулоксы, по соседству со взводом Дороша. Взводам Дороша и Ратнера больше всего тогда доставалось от немцев. Они же обороняли мост через Тулоксу, на который немцы ежедневно совершали налеты авиации. Делал это противник безнаказанно, десятками самолетов, хотя, правда, разрушить мост ему так и не удалось.

Да, я вспоминаю Ратнера — в синем кителе, щупленький, с усиками. Мне приходилось бывать в его взводе, как-то даже в перерыве между боями недолго беседовать с ним…

Лошадь въехала на правый берег и пошла через заросли хрустящего камыша. Дальнейший наш путь пролегал через бесчисленные болота. Только ледок похрустывал под полозьями наших дровней. Порой лед трескался резко, как натянутая струна, порой глухо, как глубинная бомба.

Вскоре впереди по берегу небольшой речки Лисья замаячили какие-то избенки. Когда мы подъехали ближе, то этих избенок оказалось больше десятка, и среди них — двухэтажный барак, обшитый тесом.

Это был рыбацкий поселок того же названия, что и речка. Избенки закоптелые, ветхие. В одних — оторваны двери, в других — нет окон. У каждой валяются у порога сети и колья.

Поселок является чем-то вроде передаточного или промежуточного пункта между КП батальона и ротой Дороша.

Мы входим в барак. Комната справа полна солдат. Накурено так, что лиц не различить, как в парной.

Нам, пришедшим с мороза, уступают скамейку у топящейся печки, дают по стакану кипятка, рассказывают, что в доме, где мы находимся, останавливался Киров, когда приезжал в эти места на охоту. А избенки, раскинутые по берегу речки, — рыбачьи бани. В них рыбаки коптили рыбу, сушили сети. Сергей Миронович, рассказывают солдаты, любил эти места. Осенью здесь уйма дичи, да и рыбалка на Лисьей хорошая.

Отогревшись и наслушавшись всяких рассказов, мы вскоре снова пускаемся в дорогу. Мороз крепчает. Я стыну в своем полушубке, глубже зарываюсь в сено.

Пересекаем Лисью. По берегу всюду виднеются стога сена, штабеля дров, разбитые барки. Сама речка за поселком перегорожена кольями с натянутыми сетями. Но сети уже впаяны в лед. Внезапно нагрянули морозы.

Наша лошаденка храпит от усталости. Снова мы едем болотами. Как наш возница Иван Садков ориентируется в этих местах — уму непостижимо.

Уже в сумерках мы въезжаем на берег Ладожского озера. Ветер рвет и мечет на Ладоге. Далеко в озеро вдается ледяной припай. А за ним, даже сквозь вой ветра, слышно, как бесятся вспененные волны.

Вот впереди показываются какие-то холмы. Я догадываюсь: это занесенные снегом блиндажи! Правее и в сторонке виднеется вышка вроде парашютной.

— Вот и долгожданный «пятачок» Дороша! — говорит Стибель.

— Да, приехали, — с радостью подтверждает Иван Садков.

Я оглядываюсь вокруг. Как будто бы ничего здесь примечательного и особенного.

Дорош неожиданно появляется из-за холмика. Несмотря на ветер и мороз, он в ватнике, в сапогах. За пояс натыканы гранаты, на груди висит автомат. С виду он больше похож на командира партизанского отряда, а не роты морских пехотинцев.

— Зачем же я вам, чертям, в первую очередь посылал полушубки, раз вы тут все ходите в ватниках? — вылезая из дровней, недовольно бурчит Стибель, увидев в сторонке еще двух автоматчиков в ватниках.

Слышу рокочущий голос Дороша с хрипотцой:

— А в ватнике сподручней воевать, товарищ старший лейтенант. Легче бегать за немцем!.. В полушубке — запутаешься! Ну его к чертям собачьим!

— А почему без валенок? — здороваясь, спрашивает Стибель.

— По той же причине, товарищ старший лейтенант. И без рукавиц! Немца сподручней душить голыми руками.

— Ну-ну, посмотрим, что вы запоете, когда ударят сильные морозы!

— Да и сейчас не слабые, товарищ старший лейтенант. Считай целых тридцать! Да и на ветерок накиньте градусов пять!

— Ну, я вижу, у тебя на все готовый ответ!..

— На том и стоим, товарищ старший лейтенант! На то я есть Кирилл Дорош, а не какое-нибудь там дерьмо! Спросите товарища корреспондента, он знает меня с Тулоксы! — И Дорош тискает мою бедную замерзшую руку в своих клещах.

— Затвердил себе: старший лейтенант, старший лейтенант! — смеется Стибель. — Не генерал армии!.. — И оборачивается ко мне: — Живет как на хуторе, без начальства, вот и дерзить начал!..

— Красиво звучит, Петр Александрович. Привыкаю к своему новому званию! Не старшина, хоть и глав, а старший лейтенант! Это что-нибудь да значит!

Непосредственность и прямота Дороша покоряют меня с первой же минуты.

Гостеприимный хозяин, он водит нас по своему большому хозяйству, знакомит со всем, вплоть до камбуза и конюшни. Да, оборона на «пятачке» круговая и затейливая. Подступиться сюда не так легко!

Когда мы стали пересекать бровку, немцы открыли артиллерийский огонь. Снаряды ложились где-то совсем близко. Мы зашли в командирский блиндаж.

— Узнай, куда ложатся снаряды, — послал Дорош своего связного Орлова.

Тот вскоре вернулся, доложил:

— Бьют по вышке, товарищ старший лейтенант!

— Когда разобьют, пусть сообщат!

Орлов пулей вылетел из блиндажа.

Дорош рассказывает, что построил вышку для извода немецких снарядов. Немцы думают, что это наблюдательный пункт, и каждый вечер с немецкой аккуратностью разрушают вышку, выпуская от восьмидесяти до ста пятидесяти снарядов. А вышка за ночь заново отстраивается. Стоит она несколько в стороне от обороны роты.

— Итого выйдет, что за месяц они истратят до трех тысяч снарядов. Это как раз то, что нам надо! — загремел он раскатистым хохотом.

Нас приглашают попариться после долгой дороги.

— О, у вас и баня есть! — не без восхищения говорю я.

— У нас на «пятачке» все есть. Как в Греции! — отвечает Дорош. — Мы тут обосновались надолго, надо жить по-человечески!

Баня жарко натоплена. Вместе с нами лезет в парную и Дорош, предварительно запасшись веничком. По веничку вручают и нам. Попариться в такой баньке после дороги действительно одно наслаждение.

А там — нас ведут на камбуз. На стол подают жареную рыбу, уху, жареную свинину и целый котелок соленых огурцов. Конечно, каждому подается и соответствующая такой еде порция водки.

А за стенами камбуза все ухают, ухают разрывы снарядов.

К концу ужина заходит Орлов, докладывает:

— Вышку, черти, все же разбили, товарищ старший лейтенант. Снарядов выпущено восемьдесят девять.

— О цэ дило! — смеется Дорош. — За ночь пускай восстановят вышку. Мы их, дьяволов, заставим тратить свои снаряды!

— А теперь — отдыхать, — говорит Дорош, когда мы возвращаемся в его командирский блиндаж.

За перегородкой постланы постели — мне и Стибелю. Я с наслаждением вытягиваюсь под одеялом.

Дорош и Стибель уходят во второй взвод, у них там какие-то дела.

Я пытаюсь заснуть, но не могу.

Какое-то странное чувство приподнятости и взволнованности не покидает меня. Точно я нахожусь где-то далеко-далеко, чуть ли не на другой планете. Не потому ли, что здесь никто из пишущей братии до меня не бывал, никто не видел этот мифический «пятачок», в существование которого не верят многие, засомневались даже в Государственном Комитете Обороны — из Москвы прислали комиссию во главе с генералом.

«Не чувство ли это первооткрывателя? — думаю я. — Так волнуются, наверное, когда открывают новую землю, новую планету, новый элемент таблицы Менделеева…»

Я долго ворочаюсь с боку на бок. Строю себе планы будущих очерков, думаю, что хорошо бы дать возможность выступить в армейской газете и самим дорошевцам, пропагандировать их мужество, находчивость, храбрость (что я потом попытался сделать в последних номерах «Во славу Родины» за ноябрь 1941 года).

Возвращаются Дорош и Стибель. Дорош удивлен:

— Вы еще не спите? Надо спать.

— Нет, мне не уснуть, — говорю я. — Скажите, какое у вас было задание командующего, когда вы обосновались здесь, на «пятачке»? Какое вы первое задание выполнили уже как командир роты после присвоения вам звания?

Дорош закуривает и садится рядом на топчан.

— Задание было самое простое, — отвечает он. — Не дать гаду немцу покоя на нашей земле.

— Ну вот первый бой…

— Вы с солдатами поговорите. Они лучше меня расскажут, — почти грубо отвечает Дорош.

— С ними я буду беседовать завтра. Мне интересно от вас услышать.

— Получится, что я буду хвалить себя. Нет, не буду, — твердо отвечает Дорош.

Вот, оказывается, каким крутым он может быть! Нет, я не обижаюсь на него. Его непреклонность даже нравится мне. Необычный он человек!

В разговор вмешивается Стибель:

— Хотите, я расскажу вместо него? Мне, как начальнику штаба батальона, не хуже его все известно.

Дорош берется за шапку:

— Ну, тогда я уйду. Не люблю про себя слушать.

— Ну и уходи! — говорит Стибель и садится рядом со мной.

Дорош уходит.

Стибель говорит:

— Значит, про первый бой, после обоснования на «пятачке»… Дорош с восемью бойцами пробрался в тыл к немцам и устроил там засаду на дороге. Дождался, когда появится колонна. Немцы в один из своих батальонов перебрасывали пополнение и боеприпасы. Сопровождал их танк. Дорош напал на колонну, уничтожил всех солдат и офицеров, подорвал гранатами танк, поджег три грузовика с боеприпасами. Это была очень удачная вылазка. Немцы надолго оставили дорогу в покое. Но они решили проучить Дороша, стереть с лица земли «пятачок». На его роту они бросили батальон пехоты, две батареи артиллерии и батарею минометов. Дороша спасла выдержка! Другой бы давно ввязался в бой. А Дорош строжайше запретил открывать огонь без его приказа. Он выдержал часовую артподготовку, дал врагу приблизиться на двадцать метров и, когда тому показалось, что на «пятачке» не осталось никого в живых, открыл огонь из всех видов оружия. Он отбил и первую, и вторую, и третью атаки. Бой продолжался двенадцать часов. Закончился он почти полным разгромом немецкого батальона. Был убит и командир батальона, капитан. У него были взяты весьма ценные документы. Сам Дорош в этом бою в своем секторе набил пятнадцать немцев. Наши потери были сравнительно небольшие, это видно хотя бы по тому, что через два дня Дорош нанес ответный визит немцам, разгромил штаб их батальона. Принес много ценных документов и трофейного оружия.

Вскоре Дорош возвращается. Вид у него какой-то виноватый. Не глядя на нас со Стибелем, говорит:

— Ладно, и я послушаю. А то наш начальник штаба такого насочиняет по доброте душевной, что потом краснеть придется.

Но терпения слушать Стибеля у него хватает ненадолго. Он сперва делает отдельные замечания по ходу его рассказа, а потом и сам включается в разговор.

Стибель удовлетворенно подмигивает мне и отходит в сторону.

Я еле успеваю записывать рассказ Дороша.

Он сидит за столом — с колкими жесткими глазами, с длинными цепкими руками, с затаенной силой в широких плечах, — этот весельчак, песнелюб, человек с железной волей и открытой, как у ребенка, душой. Мне он хорошо представляется в бою: такой в атаку поднимется первым, такой одним ударом приклада оглушит врага, такой сто ран примет, но не отступит.

Особенно же в Дороше привлекает меня его любовь к военному делу. Он нашел себя на войне и отдается своим командирским обязанностям всей душой, строя на клочках бумаги такие дерзкие планы ближайших операций роты «бессмертных», что не раз, по признанию Стибеля, приводил и его, и комбата Шумейко в замешательство. Дорош не мог сидеть сложа руки, ждать, когда его начнет тормошить противник. Он звонил в батальон, умолял Шумейко: «Дайте задание, душа горит, неужели за блокаду Ленинграда я так должен мстить врагу?»

О фашистах он не мог спокойно говорить. Руки у него в это время начинали шарить по столу, точно в поисках оружия. Это были сильные рабочие руки. Кирилл был пастухом, работал пильщиком теса, возчиком, грузчиком и лишь потом попал в Кронштадт, в школу оружия, оттуда — на эсминец, а потом уже на войну.

Ночью на Ладожском озере поднялась пурга. Она не утихала и весь следующий день, даже набирала силу. На «пятачке» всюду были удвоены дозоры. Усилено было наблюдение за озером.

С утра я переключился на беседу с костяком роты — моряками, храбрыми, не раз раненными в бою, готовыми по приказу своего командира идти в огонь и воду. Любили они Дороша крепко. И он их любил, гордился ими. Всех их роднила беззаветная любовь к Ленинграду и к Балтике.

Даже на этом пустынном берегу они всеми силами старались помочь Ленинграду. Они далеко просматривали Ладогу, не давали финским лыжникам проскочить на Дорогу жизни. До Ленинграда от «пятачка» и близко и далеко. А вообще-то — далеко! Только вот сейчас, в войну, Ленинград стал так близок. Кажется, до него можно рукой достать через озеро.

Вот они сидят передо мною, герои последних боев — Баканов, Клейманов, Сучков, Марченко, Шелест, Шехурдин, Ашухин, Бабик, Черкасов, Ткач, Орлов, Балахонов, Пошехонов и другие. Многие перевязаны бинтами. У Дороша не принято покидать роту с легкими ранениями. На то они и «бессмертные»!

Рота делала смелые вылазки по вражеским гарнизонам, часто вела бои у границ «пятачка», и мне трудно по рассказам участников встречи уяснить себе, кто, когда и в каком бою особенно отличился. Все эти бои у меня сливаются в один большой бой! К тому же, как правило, все рассказывают не о себе, а о товарищах.

— Учтите, товарищ корреспондент, головное охранение было уничтожено Шелестом. Он у нас лучший пулеметчик…

— Когда в разгар боя убили политрука Власова, его заменил Ушканов. Он и повел роту в контратаку…

— Балахонов один уничтожил гранатой расчет и захватил немецкий пулемет…

Я внимательно слушаю, записываю наиболее интересные случаи и факты, задаю вопросы, пока в рассказах все чаще и чаще не начинают мелькать фамилии Дороша и Ратнера.

О Дороше я уже достаточно знаю, и эти рассказы ничего нового не добавляют о нем. А о Ратнере — интересно послушать!

«Что это за человек, что о нем все так хорошо говорят, из-за которого снова идут в контратаку, чтобы его вынести с поля боя?» — думаю я, отложив карандаш.

История его спасения мне кажется невероятной. Казалось бы, и сил у наших было меньше, чем у немцев, и приказ был получен об отходе к себе в оборону, а вот Дорош с такой яростью поднял бойцов в контратаку и ударил по немцам, что те далеко откатились назад.

Мне рассказывают подробности этой контратаки. Санинструктор Бабик, он же комсорг роты, говорит о вынесенных им с поля боя раненых. Другие — о потерях немцев, о трофеях.

— А кто вынес Ратнера? Вы? — спрашиваю я Бабика.

— Выносили его в два приема: сперва — Ткач, потом — я с бойцами.

Рассказ Ткача предельно скуп. Вынес Ратнера со второй попытки. Немцы головы не давали поднять. Взвалил Ратнера себе на спину и так, ползком, пронес его больше ста метров. Но тут попал под сильный артиллерийский и минометный огонь…

В это время в землянку входит сам Дорош. Слышит последние слова Ткача, говорит:

— Да, трудное положение было у Ткача. Огонь сильный, не вырваться. Да и автоматчики немецкие обошли его, поливают огнем из-за бровки. Вижу я такое дело и отменяю приказ об отходе. Даю новый: «Контратаковать гадов, спасти Ратнера и Ткача!..» Ну, а остальное довершили Бабик с Буяновым. Буянов — наш второй санинструктор.

— Это был трудный случай, — говорит Бабик. — Не по-немецки же мне было тащить лейтенанта? Я обязан Ратнеру жизнью!..

Тут я его останавливаю:

— Что значит «по-немецки»?..

— Вот, скажем, товарищ корреспондент, падает у немцев солдат, раненый или убитый — им все равно! К нему подбегают двое с крюками, цепляют за шиворот и бегом волокут к себе. Есть у них и «арканники». Эти закидывают на ноги раненого аркан и, как «крючники», тоже несутся по полю боя. Раненые бьются головой о землю, о камни. От их крика мурашки бегут по спине!..

— Ну, на то они и немцы, — говорит Дорош. — В звериной армии и законы зверские. У нас другой закон: умри сам, но друга вытащи! И по-человечески!

— Ну, а почему «обязан Ратнеру жизнью»?.. — спрашиваю я Бабика.

— А был у меня такой случай, товарищ корреспондент, — отвечает он. — В бою пятого октября я с группой бойцов был прижат к озеру. Нас было десять человек, немцев — больше сотни. Мы дрались до последнего патрона и гранаты. Девять наших краснофлотцев было убито, в живых остался только я один. Ну, думаю, пришел конец, брошусь в озеро, — а куда плыть-то?.. И тут я услышал громкое «ура»!.. Это на выручку пришел лейтенант Ратнер с одним из своих взводов…

— Да, тогда наш Бабик чудом остался жив! — говорит Дорош. — Вообще он у нас везучий. Не раз попадал в тяжелый переплет. Четырежды сам ранен. Хорошо понимает, как важно вовремя прийти товарищу на помощь, вынести с поля боя. Ратнера он вынес классно!..

— Не я же один, товарищ старший лейтенант! — Бабик обращается ко мне. — Вместе со мной были Буянов, Козлов, Герасимов, Петров и Андреев. Подползли к Ратнеру, тут же под огнем я перевязал его, уложили на носилки и ползком, ползком вынесли из-под огня. Потом мы на своих плечах с Буяновым донесли Ратнера до нашей обороны, там нас уже ждали лошади… Всего в этот день мы вдвоем вынесли двадцать два человека раненых, вынесли и все оружие. Ни одной винтовки, ни одного патрона не оставили фашистам.

Дорош снова включается в разговор, рассказывает:

— Как-то летом на Тулоксе я наблюдал такую картину: по дорожке взад-вперед бегают муравьи, заняты чем-то серьезным. Я за ними всегда люблю наблюдать! Умные твари!.. Кто-то неосторожно прошел по дорожке, наступил на бедняг, смотрю — штук пять муравьев лежат покалеченные. Заволновались мои муравьи, о случившемся сразу же по цепи передали в свой «штаб». Гляжу — спешат «санитары». По двое, по трое они хватаются за раненых и волокут к себе. Тут я крикнул своим, говорю: «Смотрите, морячки! Вот она, взаимная выручка в бою…»

В землянку входит боец, молча протягивает Дорошу вражескую листовку, взволнованно говорит:

— Только что пролетел немец. Сбросил больше ста штук.

— Собрать и сжечь! — приказывает Дорош. — А это пусть останется у меня. — Он внимательно смотрит на фотографию на листовке. Дегенеративная, гориллообразная рожа. Подпись: «Он перешел на нашу сторону». Пускает листовку по кругу. — С такой рожей только и идти к фашистам, не правда ли, ребята?.. Нашли, дураки, чем хвалиться!

Вокруг все хохочут. Смеется и Дорош.

Часам к восьми вечера пурга так разгулялась на Ладоге, что с трудом можно было устоять на ногах. Совсем уж собравшись к отъезду, я сказал Дорошу:

— Давайте отложим поездку до утра. Может быть, и пурга тогда утихнет.

— Нет, она теперь пробушует несколько дней. Если вам спешно, я сам довезу, — вызвался он.

— Ну, зачем вам самому ехать в такую даль! И с Иваном Садковым прекрасно доедем.

— Да, пурга сильная, баллов восемь-девять! — протянул Дорош. — Невесело, скажу я вам, в такую пору на море. — И вдруг с азартом: — А то поедемте?.. И мне как раз надо к комбату, согласовать одно дельце. Со Стибелем мы уже все обговорили. — И он хитро подмигнул мне. — Не отсиживаться же нам всю зиму на своем «пятачке»?

Азарт его передался мне, и я сказал:

— Едемте! В пургу так в пургу!

— Это же одно удовольствие ехать на дровнях в такую непогоду! Не бойтесь засад или другой чертовщины на дороге: на тридцать километров окрест я хозяин!

Слово «хозяин» Дорош произнес так, что подумать о какой-либо опасности в пути было невозможно, хотя, по его же рассказам, немцы и финские лыжники часто кружат вокруг обороны роты, подходят к рыбачьим баням.

Он сел звонить комбату Шумейко, предупредить его о нашем выезде. А мы с Орловым вышли на улицу. Сквозь снежные вихри в двух шагах ничего не было видно. Исчезла и знаменитая вышка Дороша, отстроенная за ночь.

Вскоре Дорош выбежал из блиндажа и пошел в конюшню за лошадью. Конечно, запрячь лошадь мог и возница, и связной. Но Дорошу хотелось все делать самому, показать свое искусство и в этом деле. Ведь он когда-то был возчиком.

За Дорошем в конюшню пошли и мы со Стибелем, нас догнали Орлов и Садков.

Дорош быстро и ловко запряг лошадь. Но у лошади был такой несчастный вид, что я снова сказал:

— А может быть, все же поехать утром?

Но все мне ответили молчанием. Поздно было передумывать! Тогда я отвел Стибеля в сторону, спросил шепотом:

— А ничего, Петр Александрович, что рота в такую пургу остается без командира?.. Всякое ведь может случиться…

Дорош, к моему удивлению, услышал мой вопрос, опередил Стибеля с ответом:

— Ну, знаете, товарищ корреспондент, плохого мнения вы обо мне и о моих товарищах (не сказал: «о моих бойцах»), если так подумали. Если что случится, меня могут заменить человек десять. Видели бы вы, что они творят в бою! Да и командовать умеют не хуже меня!..

Конечно, мне не нужно было задавать Стибелю этот вопрос. Обидел Дороша!

А Дороша уже было не остановить:

— А что, если меня убьют в бою?.. Пусть ночь просидят без командира! На то они и «бессмертные», — сказал он с удовольствием, и мы стали рассаживаться на дровнях. За возницу сел сам Дорош, рядом с ним — Садков, спиной к ним, охраняя тыл, — Орлов, а по бокам — я и Стибель. Я — лицом к Ладоге. У каждого на коленях лежал автомат, рядом гранаты.

Мы распрощались со всеми, кто вышел нас провожать, и наша лошадка поначалу довольно-таки шустро взяла с места. По-прежнему ревела пурга, поднимая снежные вихри. Ехали мы берегом озера, призрачной дорогой, которая то и дело исчезала под толстым слоем снега. Дорош останавливал залепленную снегом лошадь, спрыгивал с дровней и начинал искать дорогу. Пригнувшись, он водил кнутовищем вокруг себя, на помощь ему приходил я с карманным фонарем, и, найдя след от полозьев, мы ехали дальше, пока Дорош круто не свернул влево, в кустарник, а потом в камыши. Тут мы сперва переваливали с бровки на бровку, потом ехали болотами.

Путешествие наше не обходилось без шуток Дороша. Вдруг он скажет:

— Ребята!.. Внимание!.. Справа — видите? — перерезают нам дорогу белые халаты! Немцы!..

Мы все мгновенно оборачиваемся, начинаем вглядываться в снежный вихрь, и нам на самом деле видятся «белые халаты». Вслед за Дорошем и мы открываем огонь из автоматов.

И тут Дорош как захохочет!..

Обманул нас, разбойник!

Часа через два вдали показались два освещенных окна, силуэты каких-то построек. Я догадался: поселок Лисья.

— Не передохнуть ли нам, товарищи? — спросил Дорош.

— Едем дальше! Потом трудно будет выйти из теплой избы, — сказал Стибель.

Мы стороной проехали рыбацкий поселок и снова попали на болота, на тонкий ледок, звенящий от дробного перестука копыт.

Еще далеко до Загубской губы Дорош вдруг остановил лошадь, передал вожжи Садкову, сказал нам:

— Дальше поезжайте одни. А я пойду прямичком. Проверю, как меня охраняет передний край. Не спят ли в такую пору в боевом охранении?..

— Не время выбрали, товарищ старший лейтенант, — с тревогой сказал Орлов.

— Время что надо. В такую пору только и ходят за «языком», засылают к нам лазутчиков.

— Вот про это я и говорю, — сказал и осекся Орлов.

— Ты смотри у меня!.. Ты что думаешь, я могу стать «языком»?

— Да разве я это хотел сказать, товарищ старший лейтенант?

— Думать надо!.. Доедете до места — пусть ужин приготовят! Приду — всех разбужу!

До ближайшей роты, если идти прямиком по болоту, километров пять, оттуда до КП батальона — еще километров семь. Надвинув треух на глаза, взяв у Орлова еще один диск про запас, сунув в карманы по «лимонке», Дорош ушел в ночь, в пургу, все заметающую в этой пустыне, где — хоть глаз выколи — ничего не было видно.

Когда я теперь пытаюсь вспомнить Кирилла Дороша, он мне всегда представляется освещенным лучом моего карманного фонарика, сутулящимся в своем ватнике, с автоматом за плечом, идущим навстречу восьмибалльному ветру.

Уже поздно ночью мы въехали в Загубскую губу. На открытой местности пурга ревет особенно сильно. Губа — широкая, в несколько километров, не видно соседнего берега, нигде ни огонька. В какую сторону ехать — неизвестно, лошадь давно сошла с дороги, занесенной снегом, и мечется то влево, то вправо.

Выручает нас Иван Садков. По примеру Дороша, он тоже то и дело спрыгивает с дровней и ищет кнутовищем на льду следы от полозьев. Ведь за день в обе стороны через Свирь проходят десятки саней.

Вскоре дорога найдена, и наша лошадка прямичком несет нас в Новоладожский канал, а там и до Нижней Свирицы недалеко.

Уже в четвертом часу утра, продрогшие, голодные, мы вваливаемся на КП второго батальона. Шумейко и комиссар Николаев бодрствовали, ждали нас. Шумейко очень был недоволен выходкой Дороша. Пока нам готовили завтрак, он нервно шагал по комнате, ломая себе пальцы, все время говорил:

— Ну зачем вы его одного пустили в такую ночь? Ведь замерзнет. Может угодить в лапы немецких разведчиков.

— Он когда-нибудь попадется, — сказал Николаев. — Дурацкая привычка — в непогоду идти ночью к соседям, проверять надежность боевого охранения.

Стибель пояснил мне:

— Когда боевое охранение открывает огонь на шум, который Дорош поднимает где-то близко от него, он кричит: «Кирилл Дорош идет!» Огонь прекращается, и он идет через проход на переднем крае. То-то бывает там смеху и шуток!

— Ему все шуточки да хаханьки! — гневно проговорил Шумейко.

— А в этих болотах без этих самых шуточек можно умереть с тоски, — сказал Стибель.

Дорош появился около пяти утра. Все мы, конечно, очень обрадовались его благополучному возвращению. Сразу как-то стало весело за завтраком. Дорошу принесли гармонь. Он рванул мехи и запел свои любимые украинские песни. Знал он их действительно пропасть!

1942

Алеховщина

Когда я писал этот рассказ, у меня возник ряд вопросов, и я решил, что мне следует еще раз съездить к балтийцам. Их как раз в это время вывели на отдых в рыбацкий поселок, и это было нетрудно сделать. Но пока я собирался в поездку, случилось несчастье с Дорошем.

Однажды, когда Дорош проводил в бараке занятие со своими разведчиками, над поселком появился немецкий самолет. Летчик покружил над банями и, не найдя здесь ни военных объектов, ни чего-либо другого, заслуживающего внимания, дал очередь из крупнокалиберного пулемета. Так просто, от скуки или огорчения.

Надо же было, чтобы одна пуля пробила стенку барака и угодила Дорошу в коленную чашечку!

Обидное это было ранение!..

Дороша увезли в госпиталь, ампутировали ногу.

Я пытался найти Дороша в госпиталях в пределах армии, но его быстро эвакуировали в глубокий тыл — говорили, в Челябинск.

Все же мне верилось: он найдется!

Я еще услышу его голос с хрипотцой: «Кирилл Дорош идет!»

Рассказ «Кирилл Дорош идет!..» с сокращениями печатался в «Литературной газете», передавался по радио. Потом был опубликован в журнале «Звезда» (1969, № 1).

Вскоре из разных городов страны стали поступать письма в редакции. Писали и участники войны, и просто читатели.

Вот выдержки из некоторых писем — они дорисовывают образ Кирилла Дороша, этого замечательного героя войны.

«…Бывшие фронтовики, товарищи Дороша из 3-й Балтийской бригады моряков, с большим интересом и гордостью за своего боевого друга читали Ваш рассказ о его мужестве и героизме в боях с немецко-фашистскими захватчиками на Карельском фронте.
Бывший зав. отделом пропаганды и агитации

Но мало кто знает, что Кирилл Дорош «воевал» за урожай, за хлеб, который так нужен был фронту.
Колхозного райкома КПСС Челябинской области Ладнов В. М.

…В 1943 году после тяжелого ранения он приехал в Колхозный район, село Уйское, дер. Кидыш, колхоз «Победа» Челябинской области, где проживала эвакуированная из Кронштадта его семья.
(Ленинград, С-174, ул. Бабушкина, д. 35, кв. 62)».

В тот период я работал зав. отделом пропаганды и агитации Колхозного райкома КПСС.

С К. Дорошем мы вместе служили до войны в школе оружия им. Сладкова в Кронштадте. Вместе ушли на фронт с 3-й бригадой моряков, вместе воевали и встретились инвалидами в глубоком тылу.

Неожиданна была встреча. Была радость, что Кирилл жив. Он недостаточно окреп после тяжелой операции, опираясь на палочку, тихо ходил по деревне, беседовал с колхозниками.

Борьба за хлеб была главной задачей, которая стояла перед партийным руководством, перед колхозниками района.

И Дорош включился в эту борьбу.

23 февраля, в День Красной Армии, К. Дорош выступил с воспоминаниями на районном активе. Его речь была выслушана с большим вниманием. Бурные аплодисменты долго не отпускали его с трибуны.

…Секретарь РК КПСС тов. Замесин уговорил К. Дороша принять должность заведующего военным отделом райкома; работал он там до февраля 1944 года.

Но тяжелые раны сказались. Однажды, возвращаясь поздно вечером из колхоза, где я был уполномоченным, решил зайти на огонек, в райком. Дорош был дежурным, но очень плохо себя чувствовал. Тяжело описывать его состояние. Я доложил секретарю райкома. Тов. Замесин связался по телефону с секретарем Челябинского обкома КПСС, и утром Дороша на самолете отправили в областной госпиталь.

Немного мне пришлось с ним вместе поработать, но многое сделал К. Дорош в борьбе за хлеб.

Несмотря на запрещение выезжать в колхозы и назначать его уполномоченным, он был неумолим.

— Я не хочу быть в тылу, я хочу быть на передовой колхозного фронта, — говорил он…

«Дорогая редакция «Звезды»! Мы очень благодарны Вам за рассказ «Кирилл Дорош идет!..» и за отрывок, напечатанный в «Литературной газете». Дорош Кирилл Евхимович — это наш земляк. Но жаль, сам о себе он не прочитал: несколько лет назад умер.
Черниговская область, Коропский район.

Мы многое узнали о нем как о коммунисте, человеке, отдавшем всего себя для блага своей Родины.
село Понорница,

Детские его годы прошли в селе Студенка Понорницкого района (ныне Ново-Северского) Черниговской области, в бедной крестьянской семье. Много горя пришлось ему перенести. Рано начал зарабатывать кусок хлеба (пастух, батрак). Потом оставляет родное село и едет в поисках заработка.
сельская школа им. В. И. Ленина».

…Возвращается с фронта в родные места К. Е. Дорош тяжелораненым. Но не время для отдыха. Немного подлечившись, инвалид второй группы все свои силы отдает на восстановление народного хозяйства района.

Понорницкий райком партии посылает его на самые трудные участки. Нужно помочь колхозам района техникой, и товарищ Дорош работает в районной МТС. В тяжелом положении в поселке Понорнице колхоз им. Жданова, и товарищ Дорош больше двух лет на посту председателя колхоза выводит хозяйство из прорыва. Но ранение дает о себе знать. Приходится снова лечиться. Но коммунист, сильный духом, снова и снова работает там, куда посылает его партия. Последнее место работы — председатель Авдеевского сельсовета. До последнего дня он не оставлял работы.

В селе Авдеевке он и похоронен.

Но о его подвиге на войне мы мало знаем. Ибо о своих подвигах он, как говорили нам его товарищи по работе, не любил рассказывать. Поэтому с большой радостью мы прочитали отрывок из Вашей новой книги, товарищ Холопов! С нетерпением ждем этой книги.

…Дорогая редакция! Просим Вас наше письмо отослать писателю, ибо мы не знаем его адреса.

С горячим пионерским приветом ученики 7-а класса.