Девочка перед дверью. Синие горы на горизонте

Холостова Тамара Витальевна

Козырева Марьяна Львовна

Две повести о девочке, детство которой приходится на трагические предвоенные и первые военные годы, и людях, помогающих героине в тяжелых обстоятельствах.

 

Тамара Холостова

Время и литература

Литература бывает разной. Одна увлекает нас в мир воображения, и, следуя за автором, мы знаем, вернее, догадываемся, что нельзя требовать точных данных о том, где это все произошло и когда. Конечно, это не просто выдуманный мир — в нем просвечивает жизнь и то, что в ней происходит, — но пишутся эти произведения по особым законам воображения.

А бывает литература другой. В ней, без точности и последовательности чистой биографии, живет настоящее пережитое, сохраненное памятью и организованное в рассказ или повесть. В неприметных, казалось бы, штрихах мы безошибочно чувствуем подлинное событие, в привычной канве рассказа узнаем и удостоверяем настоящую жизнь. Литературу этого рода мы называем первичной, к ней у нас свои требования, ей мы предъявляем свой особый счет.

Вот к такой литературе относятся повести Марьяны Козыревой.

О чем они? Они повествуют о том периоде в истории нашей страны, который мы называем периодом культа личности и беззакония и о котором мы долго молчали. Но все даже самое затаенное рано или поздно становится явным, и мы должны его пережить и осмыслить: слишком велико значение этого периода в жизни нашей страны.

Об этом периоде пишут по-разному: историки и философы, политики и жертвы репрессий — у всех есть свой аспект и собран свой особый материал для обобщения. Из этого калейдоскопа по-разному воспринятых событий лихолетья создается картина, которая позволяет понять, как все это было и почему стало возможным.

Любое возвращение к прошлому наталкивается на серьезные трудности. Даже такое сравнительно недавнее время, как тридцатые — сороковые годы, уже прошло и во всей своей полноте невосстановимо, хотя еще живы люди, его пережившие. Необходимость осмыслить это время, извлечь из него урок заставляет людей еще и еще раз обращаться к своей памяти, к документам и другим свидетельствам, чтобы понять причины произошедшего.

На этом пути нас подстерегает серьезная опасность — осовременить тот период, исходя из опыта сегодняшнего дня. Но если мы будем рассматривать культ личности применительно к относительно благополучным условиям, в которых живем сейчас, то он будет лишен исторической достоверности; если мы назовем этот сложный период периодом всеобщего доносительства и беззакония, мы также окажемся не правы и односторонни.

Любое из явлений обретало свой особый смысл лишь в соответствии с тем, что происходило вокруг: общая нужда, общность житейских условий, почти полное отсутствие привилегированных групп или их неочевидность, слепая убежденность и энтузиазм людей делал и возможной непримиримость и даже жестокость, которые были характерны для той эпохи.

Война, которую переживало наше отечество, меньше всего походила на сражение двух армий. Были взорваны все привычные формы жизни. Громадная волна эвакуированных из районов оккупации и непосредственных сражений хлынула на восток — это были люди без крова и средств к существованию. Но и там, на востоке, люди в полной мере ощутили на себе бедствия войны. Поля остались без своих основных работников — их заменили старики, женщины и дети. Промышленность, вынужденная перебазироваться в новые районы, выполняла невиданные по срокам и масштабам задачи резко сократившимся числом рабочих. На плечи людей легла непомерная тяжесть изнуряющих норм труда, голода, разрухи и неустроенного быта. Начинали действовать законы военного времени, по которым за небольшую провинность полагались серьезные правовые наказания: опоздание на работу могло быть основанием для лишения свободы на значительный срок.

Все это оказалось почвой, на которой с особой силой проявились последствия сосредоточения абсолютной власти в руках одного человека, охваченного патологической подозрительностью и недоверием. Абсолютный характер этой власти обнаружил себя не только в том, что было уничтожено сопротивление ей, но и в том, что ситуация подозрительности воспроизводилась на местах, далеких от Москвы и Кремля.

В повестях Козыревой произошедшее восстанавливается описанием жизни маленькой девочки, в судьбу которой это время вошло тяжкими испытаниями сиротства и скитаний из-за того, что были арестованы ее родители.

То, что мы сейчас называем культом личности, беззаконием, лишениями военного времени, — все это входило в ее жизнь обстоятельствами, далекими от этих больших и серьезных определений. Трагедия, вошедшая в ее жизнь, еще не осознавалась ребенком, но ее зловещие черты явно проступают почти в каждой картине, восстановленной памятью.

Судьба ребенка оказалась пробным камнем, испытывающим происходящее и безошибочно разделяющим все и всех на добро и зло, на равнодушие и человечность.

Многое о жизни мы узнаем из книг. Проживая воображением судьбы разных людей, мы присваиваем себе способность сочувствовать и сострадать задолго до наших личных испытаний. Мы наполняем свое сознание и чувства благородными стремлениями и переживаниями любимых героев. Мы любим и ненавидим, восхищаемся и презираем, с каждой прочитанной книгой становясь другими. Но есть в жизни каждого человека нечто весьма важное, что не может быть заменено ничем другим: опыт собственной жизни.

То, что происходит в нашей жизни настоящим переживанием всерьез, а не понарошку, оставляет нестираемый след в памяти, обеспечивая способность понимать и сочувствовать по-настоящему. Поэтому в жизни каждого человека происходит как бы два важнейших процесса: один — от литературы к жизни, подготавливая ее особое восприятие, другой — от жизни к литературе, когда под влиянием собственного опыта меняется наше восприятие прочитанного.

В повестях Марьяны Козыревой это столкновение собственного опыта с судьбами литературных героев показано ярко и безыскусственно. Жизнь и литература находятся как бы в постоянном поединке смыслов и значений, существенно влияя на содержание человеческого пути. Для нас, особенно для тех, кто еще только входит в жизнь, все это очень важно, так как сознание детей нынешнего поколения сначала основательно нагружается литературой, а значит, чужим опытом, а затем уже опытом своей жизни. Этот опыт слишком часто запаздывает, да и по содержанию он так мало похож на настоящую жизнь, что при встрече с нею многие оказываются слишком плохо подготовленными.

Когда рождается человек — сказать и легко и трудно. Можно назвать месяц и год рождения, припомнить место и чины родителей и этим ограничиться. Но тогда тайна рождения этого человека, особенного и единственного, так и останется нераскрытой. Поэтому обращение к детству, восстановление канвы жизни первых лет, да еще в той ее особой достоверности, которую, вопреки времени, сохраняет память, обладает особой ценностью. Что происходит в детстве?

Мы незаметно для себя получаем развитие многих качеств и свойств, без которых нельзя стать человеком. Овладевая языком, мы не просто научаемся грамматике, постигая правила правописания и пунктуации. Родная речь вводит нас в целый мир особой культуры, которая, давая нам знания, заряжает нас на отношение к настоящему и будущему.

Войти в этот мир совсем не просто, и маленькая девочка Вика осваивает его постепенно, шаг за шагом.

Те образы, которые входят в сознание из художественной литературы и живого языка близких людей, выполняют роль своеобразного ключа, позволяющего расшифровывать смысл жизненных ситуаций. И рассказы няни Груши об ангелах, и образы Ромео и Джульетты, и история мистера Твистера, и фильмы с участием Чарли Чаплина — все участвует и помогает в понимании сложного мира реальной жизни.

Однако, признавая это высокое назначение литературы и языка, автор справедливо говорит о пределах их возможностей. Литературная аналогия может помочь только до определенной границы. Ее необходимо редактировать опытом живой жизни, в противном случае она может стать причиной конфликтов и недоразумений в отношениях с другими людьми. Так, во второй повести, об автабачекском председателе, отец Вики расшифровывал ставшую непонятной дочку образом Агнессы Виксфильд из «Дэвида Копперфилда» Диккенса.

В поединке между литературным образом и смыслом происходящего, раскрывшимся собственным опытом жизни, побеждает собственный опыт: Вика прекрасно знает, как далека от ее судьбы жизнь героини Диккенса. И это дает нам возможность хорошо почувствовать, что в жизни каждого человека есть еще одна высота, завоевать которую очень трудно. Эту высоту можно назвать принципом реальности, то есть умением выверять все свои ценности и идеалы условиями реальной жизни и в конечном счете собственной способностью им соответствовать. Многое, что связывает человека с литературой и вызывает уважение в мирные дни (эрудиция, знание предмета, профессионализм), подвергается особой проверке в трудные годы на способность соответствовать всему этому богатству в своей реальной жизни и в реальных отношениях с живыми людьми. Понят на поэтому ярость девочки, которая не разделила уважение отца к известному критику, отказавшему в помощи ее матери. В этом не-владении принципом реальности — одна из причин частой трагичности и негативизма в мировоззрении молодых. Одним не хватает идеалов и высоких литературных примеров, другим — знания жизни и уважения к тому, что накоплено опытом и реализовано собственным усилием.

Еще не все понимает рано повзрослевшая девочка, но уже прекрасно чувствует на себе неблагополучие мира и пределы литературных аналогий.

В рассказах Козыревой культ личности представлен так, что его как будто и нет вовсе. Почти не упоминается имя Сталина, нет понятия репрессий — большой мир еще не вмещается в сознание девочки. Но он есть в одном из самых опасных своих проявлений. Культ личности существует не только в том, что в сфере политики складывается неверное отношение к вождю, происходит его обожествление. На самом деле культ прорастает во всех сферах жизни, сковывает сознание каждого, вторгается во все отношения, искажая и меняя их смысл. Это проявление культа — самое страшное. Можно сказать, что система доносов, основанных на сверхподозрительности и всеобщем недоверии, не могла бы существовать, если бы не обеспечивалась… людьми на местах. Конечно, аресты, лагеря, расстрелы — все это существовало и было реальной возможностью для каждого, кто осмелился бы протестовать. Но все эти меры сами по себе не смогли бы осуществить и сотой доли того, что произошло. Зависть, трусость, равнодушие, подлость и подозрительность — все эти качества людей оказались нужными и включенными в работу системы.

Но не менее важно и другое. Жизнь девочки чудесным образом сохранялась из-за того, что находились люди, в самый трудный момент протягивающие ей руку помощи. Няня Груша, Милица Васильевна, Мумед Юнусович и многие другие — все это люди, благодаря которым сохранялась не только жизнь девочки, но и спасалось нечто большее — нравственное здоровье народа.

На этом пути постижения добра и зла собственным опытом происходит многое из того, что нельзя отменить и нельзя заменить ничем другим. Понятие пути в этом смысле не равно понятию пройденных дорог, даже таких тяжелых, какой оказалась для Вики Гордон дорога на Мархамат, в школу-интернат. Путь в жизни человека означает многое: мы не только отделяем добро от зла и учимся видеть их в реальном обличье, но и обретаем Родину, решаем национальные проблемы и… строим самих себя.

На этом пути мы растем и взрослеем и вместе с нами растет мир, в котором мы живем. Растет он внутрь и вовне как что-то значительное и понимаемое.

Прошло совсем немного времени от девочки перед закрытой дверью до Вики-библиотекаря, а путь пройден большой — путь познания и взросления. Во второй повести мы уже имеем дело с человеком, прошедшим большие испытания. Теперь уже не только литературные герои — ключи к пониманию происходящего, собственный горький опыт осел в глубину души и помогает видеть и понимать то, что еще вчера было закрыто от сознания. Можно только удивляться тому, каким большим и сложным стал внутренний мир девочки, какими безошибочными стали ее оценки, даже если глубокое равнодушие скрыто маской сладкоречивой вежливости (Умиленный-Убеленный) или правда оказывается связанной с приписками и искажением отчетности. И дело тут не только в доброте человека, спасающего в трудные годы стольких людей.

Встреча с Мумедом Юнусовичем — автабачекским председателем — большая удача не только в жизни Вики Гордон. И для тех, кто встретился с ним уже как с литературным героем, это важное событие.

Мумед Юнусович мало похож на героя, но он относится к тому разряду людей, на которых держится жизнь. И совершает он не подвиг, а нечто другое: он устраивает жизнь вокруг себя так, что у всех, кто его окружает, не только появляются силы и уверенность, позволяющие выжить, но и восстанавливаются представления о справедливости жизни. Можно было бы сказать, что это особый дар, и тем завершить объяснение. Но жаль так кончать. Перечитывая страницы повести, мы отчетливо видим: Мумед Юнусович понимал людей, видел их сильные и слабые стороны. Жизнь восстанавливалась вокруг него не только его собственными усилиями, но и усилиями тех, кого он привлекал к работе. Он отыскивал человеку место, соответствующее его силам и особенным способностям, уважительно отмечая их не только у взрослых, но и у детей (Мурад, Вика). Это редкий дар, и он слабо культивируется в нашей литературе, хотя значение его может понять каждый. Вероятно, поэтому так легко разделить светлую влюбленность Вики-библиотекаря в этого грузного человека с лицом, покрытым оспинами.

Нельзя не отметить еще одну сторону: в повести решаются национальные проблемы, да так, как только и можно их решить сегодня. От человека к человеку переходит канва повествования, и при этом отделяется темное от светлого, красивое от безобразного так же, как отделила писательница Мумеда от Акбара, отдавая должное и тому и другому и не соблазняясь их национальной и кровной общностью.

Несмотря на трудное время войны, безвременье культа личности, когда все завистливое, подозрительное и подлое оказалось нужным и получило поддержку, в повестях М. Козыревой жизнь отражена не только в темных тонах, но и в светлых. Доброта, мудрость и красота народа — все это коснулось судьбы девочки и отозвалось в ней благодарной памятью, вопреки всему.

Поэтому повести М. Козыревой выполняют сегодня особую и весьма важную миссию — помогают осмыслить недавнее прошлое и сделать выводы, избежав новой неправды его полного отрицания.

Тамара Витальевна Холостова, кандидат философских наук

 

Девочка перед дверью

 

 

Часть I

 

 

Жил на свете царь Дадон…

Длинный полутемный коридор. Двери. Возле каждой — табуретка. На каждой табуретке — примус. Или керосинка. Керосинки коптят. Примуса шумят. Пляшут на чайниках крышки. А коридор пуст.

И только возле одной двери происходит что-то малопонятное.

А девочка стоит рядом, нахмуренная, засунув руки в карманчики фартука, и строго спрашивает: «А вы чего заклеиваете нашу дверь? Это наша дверь. У меня игрушки там. И горшочек. Вот папа придет — он вам даст!»

Ей не отвечают. Молча делают свое дело, а затем подбирают с пола портфели и проходят мимо нее — странные дядьки с портфелями под мышками и с тщательно загороженными от ее сурового взора пустыми безглазыми лицами.

С тихим шипением смолкают примуса. Люди выползают из дверей, берут чайники и исчезают. А лица у них не как всегда, а как у тех дядек: без глаз.

Что с ними? Ведь она их отлично знает. Они веселые. Заводят патефоны и поют песни. Они дарят ей печенье и мармеладки и спрашивают, кого она больше любит — папу или маму.

Примуса стоят смолкшие. В коридоре темно. И тихо-тихо.

…Жил на свете царь Дадон. Смолоду был грозен он. И соседям то и дело наносил обиды смело…

Бегал, наверное, по коридору и плевал в чайники. Или выкручивал фитили, чтобы не коптили…

Ничего ведь не произошло. Папа и мама уезжают всегда надолго. Мама едет в Москву — к редактору. А папа иногда едет с ней вместе, а иногда улетает даже. Потому что мама — просто переводчик, а папа — и переводчик, и летчик. Он прилетит. Оторвет ихнюю противную заклейку с двери, а дядек тех больше не пустит. Он будет крутить ее по комнате и петь:

Открывай пошире рот! На те, Витька, пряник! Мне сегодня перевод Заказал ботаник!

Перед уходом мама всегда целуется. Сегодня тоже поцеловала. Встала на одно колено, притянула Витю к себе и поцеловала. И ушла… И с ней… какие-то. С ее работы — редакторы (она сказала Вите). А потом пришли эти… Ну и что?

Тишина в коридоре. За каждой дверью сидят летчики и молча пьют чай. Или не пьют. И чайники стынут на их подоконниках.

И вот в тишине за одной из дверей начинает хрипеть патефон. И дверь распахивается. На освещенном пороге — Женщина-летчик Милица Васильевна. На ней черный капот с хризантемами, в волосах бумажки, в зубах папироса.

«Виктория! — кричит она на весь коридор. — Марш ко мне пить чай! С бубликами! А ну по-быстрому!»

А патефон в ее комнате вопит что есть мочи: «Сэ-эрд-це! Ти-бе ни хочит-ца па-кою!»

И под его победные вопли я вступаю в жизнь. С этого часа я помню подряд все.

 

«Что такое хорошо и что такое плохо?»

— Нянь! А эта тетя на картине кто? Королева?

— Никакая не королева.

— Ну тогда герцогиня? Или… графиня?

На этом мои познания в геральдике, взращенные на мамином брокгаузовском Шекспире, иссякают, и я умолкаю.

Но женщина в золотой одежде, с короной на голове смотрит на меня из рамы и не дает покоя. И странные крылатые не то дяденьки, не то тетеньки вкруг нее. И мальчик. Ну как же не королева? Вот и у него корона. Значит, он принц.

— Так кто же она тогда?!

— Плотникова жена, — отвечает няня. И с грохотом ставит утюг на подставку.

Вовсе уже непонятно…

— А эти кто? С крыльями?

— Ангелы. Они ей служат.

— А почему?

— А потому что царица небесная.

Простыня взлетает в няниных руках, подобно белеет-парусу.

Ух ты! Вот оно что! Ну, тогда все понятно: и синенький стаканчик на цепочке, и огонек в стаканчике, и корона…

Царица небесная — это, наверное, главнее в сто раз, чем Золотая рыбка. Рыбка — Владычица морская, у нее только рыбы и восьминоги всякие. А у Царицы небесной кого только нет! И ангелы эти, и воробьи, наверное… И летчики тоже, конечно!.. Вот это царство!

И словно в подтверждение моих размышлений, в оконное стекло требовательно начинают лупить носами громогласные подданные Плотниковой жены. Няня ставит утюг и идет к шкафчику.

— Сейчас, мои лапоньки. Сейчас, мои сиракузики…

Няня достает мешочек с пшенкой и сыплет через форточку на подоконник.

Воробьи гомонят, подпрыгивая от нетерпения, а няня Груша отпускает в их адрес нелестные замечания:

— Ведь еще насыплю, дурья твоя голова, чего скачешь, козел заморский? Ладно, там у меня на кухне еще вроде перловка была…

Но стоит няне отойти, как над колодцем двора медленно начинают парить две жирные вороны, прилетевшие из Соседнего-Двора-В-Который-Ходить-Нельзя.

— Няня! Вороны!

Но вороны уже, нагло отпихнув перепуганных воробьев, долбят черными клювами по подоконнику, стараясь сожрать до няниного прихода как можно больше.

— Ах ты хамлёт проклятый! — бушует няня. — Чтоб тебя дождь намочил! А ну, брысь отсюдова, прорвы!

Вороны, не торопясь и не теряя достоинства, отлетают. Тем более что они уже все сожрали. А неунывающие воробьи снова скачут по подоконнику, отлично зная, что няня не замедлит навести справедливость и даст перловки.

Вот интересно: а вороны тоже подчиняются Царице небесной? Нет. Наверное, они у нее шпионы. Или враги народа. Должны же и в ее царстве быть враги народа…

Мои папа и мама уехали в командировку. Командировки бывают большие и маленькие. У мамы и папы очень большая командировка.

Так мне сказала Женщина-летчик Милица Васильевна. Сначала я жила у нее. Долго — наверное, целый месяц. А потом пришел комендант общежития и сказал ей, чтобы она отдала меня в детский дом.

Тогда Милица Васильевна взяла меня за руку и поехала со мной в Москву. Она сказала:

— А теперь, Витька, попробуй привести меня к каким-нибудь твоим знакомым. Или дальним родственникам.

И я повезла ее к няне Груше. Раньше, когда я жила с мамой и папой, мы часто ездили к няне, и дорогу я знала. Мы сели в трамвай-троечку и поехали. Когда я ездила с мамой, я всегда смотрела в окошко и где вылезать — помнила. Надо было доехать до площади, где с одной стороны ворота, а с другой — большой красный дом и роют под землей дырку.

Мы слезли и пошли через площадь к няни Грушиному дому. А когда мы шли мимо Соседнего-Двора-В-Который-Ходить-Нельзя, Милица Васильевна вдруг остановилась и говорит:

— Э, нет, брат… Это куда ж ты меня ведешь? Сюда я еще не хочу.

Я сказала:

— Нам не сюда. Нам туда.

И привела ее куда нужно.

Няня Груша не мне няня, а моей маме. Она ей кормилица. Это почти что бабушка. Так она мне объяснила.

Ее квартира очень хорошая. В ней много разных людей. И все готовят на кухне. Не так, как у летчиков, на табуретках, а все вместе. Кухня у няни громадная. Примуса жужжат на разные голоса, и надо громко кричать, иначе ничего не слышно. И от этого очень весело. Пол в кухне в красную и желтую клетку, и по нему можно скакать в классики. А коридор не такой, как у летчиков, а весь кривой. В нем много сундуков и старых кресел, и там очень хорошо играть в прятки или в шпионов. В няниной квартире живут два больших мальчика, Шура и Ясик, и девочка Илика. Илика еще маленькая. Она играть не умеет. Она только бегает за нами следом. Или закроет глаза ладошками и говорит: «Ищите меня! Я спряталась!»

Самая красивая комната — это няни Грушина. Она прямо за кухней. В ней есть наша с няней кровать, столик, две табуретки и шкафчик на стенке. В шкафчике три полки: на одной — пшенка для воробьев и всякое неинтересное, на другой — чашки с блюдцами, две мисочки, чайник и сахарница, а на третьей — книжки. Нянина, мои и одна мамина — «История искусств».

Окно у няни очень глубокое. На нем можно сидеть и смотреть во двор. Или на нянины картины про Плотникову жену и ее мальчика. Картин много, и они все висят на стенке рядом с окном. И синенький стаканчик на цепочке. А внутри его огонек…

Няня Груша — самая главная в квартире. Она не их няня, а моей мамы, но все равно все — и взрослые тоже — ее зовут «няня», и все ее слушаются. И без нее ничего не знают.

Утром я просыпаюсь и слышу, как няня стоит на коленях и разговаривает с Плотниковой женой. Я не очень хорошо слышу, про что она ей говорит, потому что еще не проснулась, и под их разговоры я еще немного сплю. Няня говорит долго. Иногда из кухни кто-нибудь заглянет, видит, что няня занята, и уйдет — не хочет ей мешать. Но няня все равно отвлекается. Вдруг понюхает-понюхает — и как закричит, прямо так, на коленях:

— Николай! Ты что там, макароны на постном масле, что ли, жаришь? У вас ведь жир еще есть!

— Так Нюра на дежурстве. А я не знаю, где там у нее что…

— За окном погляди. В эмалированной кастрюльке, — советует няня. И снова кланяется.

Но так у нее ничего и не получается.

Няня прислушивается, вскакивает и бежит в кухню.

— Ты, что ли, с ума сошел?! — шипит она испуганно (так, что я слышу). — Эмалированной от алюминиевой отличить не может! Это же Лизкина!

Выдав дяде Николаю жир и отругав его как следует, няня возвращается. Но тут уже просыпаюсь я и стучат в окно воробьи. Няня велит мне одеваться, дает крупу и идет проследить, чтобы эти окаянные шелапуты, Яська с Шуркой, не умчались в школу не емши, благо матеря на работе…

Я кормлю воробьев и теперь уже сама кричу на ворон:

— Пошла отсюда, гамлёт проклятый!

Последней на кухню выходит Лизка, у которой дядя Николай чуть не съел жир из алюминиевой кастрюльки.

Няня жарит оладьи, а я стою рядом и смотрю, как Лизка гладит блузочки и поет песни, Она поет: «Не спи, вставай, кудрявая, в цехах звеня!..»

И я так думаю: Лиза эту песню про себя придумала — такая она сама кудрявая.

Закончив петь, Лиза убирает утюг, надевает в коридоре перед зеркалом свой берет и жакетку и идет на работу.

Лиза работает машинисткой в Соседнем-Дворе-В-Который-Ходить-Нельзя.

Тихо стало в квартире. Все ушли. Мы с няней забираем Илику к себе, няня готовит, а пока у нее варится, читает нам книжки. Или мои, или новую Иликину книжку. Книжка толстая, она для больших. Но и для детей там тоже немножко. Очень хорошая книжка!

Жили-были Сима с Петей! Сима с Петей были дети! Пете — пять, А Симе — семь! И двенадцать вместе всем!

Хоть в мячик под нее скачи, хоть считайся. Нам с Иликой очень нравится. А няня читает-читает и все время ворчит почему-то:

— Скажите пожалуйста! Детей он учить взялся! Этот научит… Чего плохо, чего не плохо — все расписал, хоть в раму его вставляй, такого умного…

— Ну чего ты на него сердишься?! Ты читай! — удивляюсь я.

А вечером Шура, когда из школы пришел, все нам рассказал, почему няня этого писателя ругает… Она один раз к Первому маю (это давно было, Шурка с Яськой еще в школу не ходили, а теперь они уже на второй ступени) мыла окно в кухне — и вдруг напротив в окне ка-ак бабахнет! Няня и говорит: «Шурка! Беги, погляди, у кого это примус опять взорвался…»

А было вовсе не примус. А тот писатель, который Иликину книжку написал. Из нагана в себя… Сам.

— Няня, а в себя сам… разве убивают?

— Неча глаза таращить. Зубы чистить и спать. Ночь на дворе.

Я не хочу спать. Я сижу на окне и гляжу. Много как окошек в нашем дворе. Одни окошки веселые — с занавесками, и абажур красный, и цветок на подоконнике. А в других — только лампочка под потолком и никаких занавесок. И видно, как дяденька какой-то ходит по комнате. Ходит и курит. Одна папироса кончится — он чирк! И опять курит… А в другом — мама какая-то с ребеночком. Тоже ходит.

Укачивает его, наверное. У нее еще лампа стоит на столе. И машинка, на которой печатают. Мама подошла, взяла со стула платок, прикрыла лампу, чтобы маленькому не светило… И все ходит и ходит.

«Спи, моя радость, усни…»

Это моя мама так пела.

«Мышка за печкой не спит. Мышка все время скрипит… Кто-то вздохнул за стеной. Что нам за дело, родной?..»

…А одно окно совсем черное. Прямо напротив нашего. Оно и днем черное — в нем теперь никто не живет.

 

Контора Кука

…Звон, шипение и скрежет. Я просыпаюсь.

Крохотный, как мышонок, трамвайчик выскользнул из кружева занавески, помчался по синему снегу, юркнул за пудреницу и скрылся.

Человечки, черненькие, как чаинки на скатерти, бегут врассыпную сквозь стебли цветка, спешат, исчезают в листьях, снова появляются и как угорелые мчатся дальше…

Рой желтых снежинок вокруг фонарика гаснет. Снег из синего становится серым.

Бам! Бам-м! Бам… — раздается где-то в глубине квартиры.

Цветок в горшке стоит на столике перед зеркалом.

Я лежу на диване в чужой незнакомой комнате.

Прямо надо мной на стене прикноплены фотографии: зареванный мальчик в нагрудничке, другой мальчик постарше — на нем длинное пальто и фуражка, за спиной ранец, уши в разные стороны, рот раскрыт… А вот красноармеец (не понять только, дяденька или мальчик), на нем шлем со звездой и ружье в руках. А на носу очки (никогда не видала красноармейцев в очках)… И еще летчик. Тоже в очках. Как мой папа…

Тут уже я окончательно просыпаюсь и соображаю, что лежу в комнате папиной тети Юны в городе Ленинграде, а все эти мальчики на стене и есть мой папа.

Мой папа (и мама тоже) уехал в командировку. Командировки бывают большие и маленькие. У папы и мамы очень большая командировка, ей и конца не видно. Папа и мама живут в командировке, а я жила у маминой няни в Москве…

— …в комнате прислуги! За кухней! По стенам иконы!! Чад! Вонь!..

Тетя Юна так все это расписывает, что у меня даже в носу першит — такая я, оказывается, была несчастная.

Вокруг за столом (наверное, на нем можно в пятнашки бегать, такой он у них громадный) сидят разные мои родственники, качают головами и кормят меня питательной пищей: на первое — тертая морковка, на второе — суп морковный молочный, на третье — вареная котлетка с морковным пюре, кефир и, наконец — слава тебе боже! — яблоко…

Родственники разложили на столе тетрадку, чернильницу и перо и пишут план моего воспитания «по системе».

— Гимнастика и обтирание — это всенепременно! С Фемидой они творят чудеса…

Фемида, с которой гимнастика творит чудеса, сидит напротив меня, повязанная салфеткой, и размазывает морковь по тарелке. Она чуть постарше меня и очень толстая.

Тетя Юна записывает про гимнастику и обтирание, а я гляжу по сторонам.

Комната, где мы сидим, очень красивая. Стены у нее синие, и по ним звездочки. И много разных картин. И пять уток вниз головами — две с одной стороны, две с другой и одна посерединке. А над столом абажур и сова на шнурке.

Когда мы с Фемидой съели свою морковку, Фемидина мама нажала у совы под хвостиком, и оказалось, что это не сова, а звонок, и вошла еще одна тетенька, а Фемидина мама сказала ей:

— Танечка, уберите, пожалуйста.

А дальше, за столом — буфет. Он такой… такой, как будто он не буфет, а замок. У него башенки. И разные чертики. И виноград с листиками. И два балкончика, совершенно как настоящие. На одном балкончике лежат разные коробки от конфет, только, наверное, пустые. А на другом стоят двое. У него серьга в ухе, а на боку сабля. Он держит своими черными руками ее золотые волосы, а она положила ему на плечи руки и глядит ему прямо в глаза…

— А он ее потом задушил подушкой…

От неожиданности я чуть не лечу вниз. Я стою на стуле, который подволокла к буфету, и гляжу вниз. Внизу белая равнина стола, ледяным куполом на середине ее сверкает колпак от сыра и лежат круглые золотые баранки в плетеной корзинке.

Рядом со столом стоит Фемида. Сверху она еще более толстая.

— Что ты врешь?!

— Они — Отелло и Дездемона, — объясняет Фемида. — Он ее потом задушил подушкой.

Она сообщает это с таким удовольствием, что заметно даже, как ей приятно произносить эти слова.

— Врешь ты все… — И у меня все холодеет в животе при мысли, что она может оказаться права.

Фемида принимается скакать вокруг моего стула на одной ножке и вопит на весь дом:

— Мама! А Вика не верит про Отелло и Дездемону, что он ее задушил! Ведь правда же задушил?

— Тебя, Фима, это совершенно не касается, — отвечает Фемидина мама. — И вам рано обсуждать это, — добавляет она строго. — А ты, Викочка, слезь со стула, ты можешь упасть. Фима, покажи Вике книжки. Только помойте руки.

Но Фимка не унимается и из-за спины матери беззвучно повторяет мне:

— Нет, задушил! Нет, задушил…

Нет, мне не нравится эта Фемида. Конечно, она много чего знает. И куклы у нее хорошие. Даже глаза у них закрываются. Только все они у нее голые, и вечно у них чего-нибудь не хватает — то руки, то волос, а то и вовсе макушки нет. Хотя зато видно сверху, как устроено, что глаза закрываются. Только это нисколько не интересно. По утрам Фемиду и вправду обтирают холодной водой. А она вопит, как паровоз на вокзале. И мама ее повторяет:

— Фемида! Куда подевалась твоя воля?!

Но Фемиду ничуточки не интересует, куда делась ее воля, и она воет еще шибче. Сначала я трусила, что, расправившись с Фемидой, родственники примутся за меня. Но тетя Юна вечно занята на дежурствах (она работает фельдшером) и дома почти не бывает, а остальным хватает Фемиды, так что меня оставили в покое.

И по утрам я могу, сколько мне хочется, подпрыгивать на диване, разглядывая папины фотографии и прохожих в зеркале за цветком. В самый первый раз ко мне зашла домработница Таня и спросила, умею ли я сама одеваться и не надо ли мне помочь. Но я даже ей не ответила — так я обиделась. У нас в Москве даже наша маленькая Илика и та сама одевалась. Только ботиночки путала и приходила к нам в кухню косолапенькая, как утенок, и мы с няней ее переобували. Вот интересно! Оказывается, все, кто живет в этой квартире: и Фемида со своими папой и мамой, и бабушка Рива, и две тети — тетя Софа и тетя Эля, которых я все время путаю между собой, и тетя Юна, которая меня воспитывает, — все они мои родственники. Кроме всех них есть еще один родственник, про которого я никак не могу понять, живет он у нас в доме или только приходит в гости, а потом забывает уйти. Родственника зовут странно: Нина-Большой. Почему Большой — понятно. Он, как говорит Фемидина мама, «таки да» большой. Но почему он Нина?

Но про это Фемида мне объяснила. Оказывается, когда-то, давным-давно, когда были еще на свете богатые и бедные, у этого Большого была бабушка. Она была богатая. И она захотела, чтобы ей родили внучку Нину. А вместо этого родился Большой. Тогда бабушку обманули и сказали, будто это и есть внучка Нина. Бабушка эта у них, наверное, была дура, раз могла такого громадного, усатого Большого принять за девочку Нину. Но Фемида мне сказала, что богатые, оказывается, все дураки…

Этот самый Нина-Большой сначала, когда меня увидел, очень меня напугал. Потому что сказал мне, что когда-то он мечтал отбить мою маму у льва, но, увы, из этого ничего не вышло…

Поначалу я из его слов вовсе ничего не поняла, а потом поняла так, будто это на мою маму напал лев, а этот самый Нина со львом дрался. Но тогда выходило, что про командировку мне все наврали, а мою маму (и папу, наверное, тоже) съел лев?! И я заорала на Нину, чтобы он не врал, что мама и папа в командировке и никакой лев их не трогал, чтоб он не врал! Нина страшно перепугался. Он сел на корточки и принялся мне объяснять, что я его не так поняла, что это моего папу зовут Лев — такое у него имя. А он, Нина, был в мою маму влюблен, но отбить ее у Льва (это у моего папы) не смог. Но с этим уже ничего не поделаешь. «А командировка когда-нибудь кончится, и тогда мы с тобой увидимся с мамой, это я тебе обещаю…»

И я простила Нину. Я решила, что, когда мама вернется, я уговорю ее жениться и на Нине-Большом тоже. Нина-Большой знает очень много. Оказывается, например, Земля круглая. Наверху живем мы, а внизу Антиподы. И у них все шиворот-навыворот: ходят они вверх ногами, и когда у них зима, у нас лето, и когда мы ложимся спать, Антиподам пора завтракать. Эта дура Фемида про Антиподов, конечно, не поверила. Ни во что хорошее она верить не хотела ни за что. Она сказала, что про Антиподов — это вранье, и про Плотникову жену тоже вранье, а про ангелов так и вовсе.

— Мама! — завопила Фемида. — А Вика верит в ангелов!

И Фемидина мама стала мне объяснять, что про ангелов придумали старые глупые люди, а я уже большая девочка и даже буквы знаю и мне стыдно верить в подобную чепуху. Ангелов никто не видел, и, значит, их нет.

Я даже обомлела от ее слов.

— А как же их тогда нарисовали? — спросила я, потрясенная.

— Ага! — сказал Нина-Большой. — Рая, сдавайся! Один — ноль в ее пользу.

Но Фемидина мама не сдалась. Она посмотрела на меня с состраданием и принялась объяснять, что раньше верили в этот дурман и художники по заказу попов рисовали ангелов по воображению, потому что на самом деле ангелов не существует, так что видеть их они не могли и только придумывали, чтобы глупые люди молились. На минуту я испугалась. А вдруг она права и ангелов нет? Но тогда получается, что и моих мамы и папы тоже нет?.. Потому что их я уже и вовсе не могу вспомнить, какие они, а ангелов, особенно одного, который корону держит над Плотниковой женой в маминой «Истории искусств», я даже очень хорошо помню. Хоть сейчас могу пойти поглядеть на него, потому что няня мне эту книжку дала с собой. Но тут меня осенило.

— А воробьев, что ли, тоже нет? — спросила я.

— Господи! При чем же здесь воробьи?! — воскликнула Фемидина мама, захлопав глазами.

Фемида открыла рот, кажется, она собралась скакать, крича, что и воробьев нету. Но, спохватившись, закрыла рот и стояла, сбитая окончательно с толку, ибо что ни говори, а воробьи несомненно были — это Фемида знала. Нина же Большой страшно захохотал и закачался в качалке, взбрыкивая ножищами чуть ли не к потолку.

— Я говорю тебе, Раиса, не берись сражаться с дочерью Маргариты и Льва! Она тебя уложит на обе лопатки.

Меня немного удивило, как это я могу уложить громадную тетю Раю на обе лопатки, но что я победила — я поняла отлично. А главное, мне понравилось, что я, оказывается, дочь Льва и Маргариты. И что раз так, то, значит, они существуют на самом деле и я про них не придумала.

Дело в том, что в последнее время я обнаружила, что, если хочешь, можно придумать про что угодно.

Начала я скромно. Я придумала про то, как мне подарили куклу. Куклу звали Илика. Она была целая, макушка у нее, конечно, была на месте, не как у Фемидиных кукол, и она была не голая, а в пальтишке с капюшончиком и в башмачках. Потом эта Илика обросла кроваткой, посудой, буфетом, как тети Раин, только малюсеньким.

После этого Илика стала говорящая, и мы с ней решили рассказать Отелло и Дездемоне все про платок и про Яго и чтобы Отелло проткнул Яго саблей и больше никогда не ссорился с Дездемоной.

Дело в том, что эта окаянная Фемида притащила из отцовского шкафа Шекспира и как дважды два при помощи иллюстраций доказала мне, что Отелло Дездемону «таки да» задушил. И тут я взбунтовалась. Это был какой-то неправильный Шекспир! Я решила его переделать. У моего Шекспира Корделия приезжала верхом на коне и в латах (смотри иллюстрацию к «Генриху VI», часть I, акт III, сцена III — изображение Жанны д'Арк), прогоняла вон Гонерилью с Реганой, а Ромео с Джульеттой не умирали, а шли учиться в школу в девятый класс.

Все эти истории я потихоньку рассказывала Нине-Большому. Вечерами мы с ним забирались в качалку и там шепотом с книгой в руках наводили у Шекспира порядок. И Нина-Большой очень мне помогал. Про Ромео и Джульетту, например, это он так хорошо придумал. И Виолу выдать замуж за шута Фесте я тоже вряд ли бы сама догадалась.

В конце концов Нине сказали, чтобы он не морочил ребенку голову, которая и без того задуренная, и Шекспира у нас отобрали. И вот тут дядя Нина принес к нам в дом «Мистера Твистера»!

И вдруг оказалось, что это опять было про Отелло и Дездемону. Хотя, если уж говорить по-честному, Дездемоны там все-таки не было (не зачислишь же в Дездемоны Девицу с мартышкой в руках?), но зато, конечно же, там был Отелло! И он был здесь, в Ленинграде (улица Гоголя, третий подъезд), и он был не страшный дурак с подушкой, которому ничего уже нельзя объяснить, а шел он спокойно и трубку курил!..

Если по правде, то Мистера Твистера мне тоже было ужасно жалко: что с него возьмешь, с бедного буржуя, раз он ничего у нас не может понять?

Но конечно, главное в «Твистере» — это была контора Кука! Про контору Кука было сказано так:

Если вас одолеет скука и вы захотите увидеть мир — остров Таити, Париж и Памир, Кук для вас в одну минуту на корабле приготовит каюту, или прикажет подать самолет, или верблюда за вами пришлет. Горы и недра, Север и Юг, пальмы и кедры покажет вам Кук!

Ну так пожалуйста! Я захотела! Я захотела увидеть Гор-ры и Недра, Пальмы и Кедр-ры! Я захотела, чтобы за мной прислали верблюда и мы бы сели на этого верблюда с Ниной-Большим… Или с Ниной-Большим и с куклой Иликой… И еще с Отелло и Дездемоной. И мы бы поехали на нем к няне Груше. Или к маме и папе в командировку. А потом с ними вместе, только одного верблюда нам бы, пожалуй, было мало. Ну тогда пусть Кук пришлет за нами еще одного верблюда. Или пароход. Пароход — это даже, пожалуй, еще лучше. И мы бы все вместе поехали на нем к Антиподам!

Что-то странное происходит у нас в доме… Взрослые сидят за столом, молчаливые, тихие. Они не смотрят на нас с Фемидой, не замечают, что мы отдали Тане почти полные тарелки моркови. В другое время на нас бы еще как накинулись. Но что-то у них сегодня произошло, потому что они даже не замечают, как мы потихоньку жрем черный хлеб, а Фемида даже мажет его горчицей.

Все тети (и моя тетя Юна, которая меня воспитывает) сидят молча. И только когда Таня, забрав тарелки, уходит, тетя Рая чиркает спичкой, закуривает и говорит басом (хотя и очень тихо):

— И все-таки, Юна, ты не права. «Энкаведе», — и тетя Рая выпускает из ноздрей столб дыма, — не ошибается, поверь мне. Или это какое-то дикое недоразумение и завтра оно рассеется как дым, — и тетя Рая машет рукой, чтобы показать, как оно рассеется, — или же нам остается думать, что как это ни парадоксально, но Григорий в чем-то замешан. Ведь почему-то моего Вениамина не вызывают?

— Я бы попросил… — мычит Фемидин папа. — Я бы попросил тебя, Раиса, этот разговор прекратить.

Он снимает с себя салфетку и уходит к себе в кабинет. Но разговор не прекращается. Одна из тетей, которых я всегда путаю, начинает слегка вздыхать, а потом говорит что-то не очень понятное про всегдашнее Юнино легкомыслие, которое как-никак может все-таки отразиться и на других.

— Я, конечно, не говорю о ребенке, хотя, конечно, тебе не следовало поступать очертя голову, и эта странная вызывающая фотовыставка в комнате Юны, уж без этого, кажется, вполне можно было бы обойтись…

И тут крохотная моя тетя Юна встает и делается внезапно большой, почти как Нина-Большой, который, оказывается, Григорий и в чем-то, быть может, замешан. Очи тети Юны сверкают.

— Софья! — говорит она громовым голосом. — Ты всегда была неумна, но это предел! Идем отсюда, Виктория.

Тетя Юна берет меня за руку, и мы с ней уходим в комнату. И у меня почему-то остается туманное впечатление, будто причиной того, что в доме неладно, и того, что Нину-Большого-Григория куда-то вызвали, и того, что страшно хохотать мы завтра будем навряд ли, — что всему этому причиной я…

* * *

Мне разрешили гулять во дворе одной. Это очень хорошо. Я сижу на газоне и лопаткой копаю в Земле дырку. Я копаю уже третий день. Дырка уже большая. Чтобы взрослые ничего не заметили, я засыпаю дырку опилками от попрыгайчиков.

Когда я выкопаю Землю насквозь, я убегу к Антиподам. Потому что здесь мне уже все надоело…

* * *

Я теперь все путешествую и путешествую. И меня все возят и возят. Сперва я жила у какой-то тети Лизы, которая боялась соседей и пила капли, когда ей надо было идти на кухню. А потом у ее подруги Таши, у которой за ширмой, оказывается, пряталась елочка, и по вечерам мы с Ташей завешивали окна и клали под дверь ковер, чтобы никто не увидел, как мы зажигаем на елочке свечки…

А потом за мной приехал мой двоюродный брат Глеб и я жила у него и его жены Люси и у моего племянника Леки. А потом случился пожар и мы стояли с Лекой и Лидой — дочкой нашей хозяйки — и смотрели, как Глеб с Люсей, и с нашей хозяйкой Дашей, и с другими соседями с нашей улицы, выстроившись цепочкой, как будто это у них такая игра, передавали друг другу ведра с водой. Небо было черное, а огонь красный, и искры сыпались в разные стороны, а люди были как фигурки из фотобумаги, которые мне вырезал Нина-Большой…

И вот меня опять куда-то везут. И я все сижу и сижу на столике, смотрю в вагонное окошко на танцы телеграфных столбов и ем бутерброды с котлетами.

А потом опять меня будут передавать и опять передавать друг другу, точно я — ведро на пожаре…

Но вот поезд подкатывает к перрону, и какой-то мой родственник или знакомый родственника берет меня под мышки и передает вниз.

Внизу, на перроне, стоит няня Груша. А с ней рядом, нестерпимо прекрасная, похожая на всех моих ангелов сразу и даже на Плотникову жену в придачу (только более худая), стоит незнакомая мне женщина; на темных ее кудрях «фик-фок на один бок» приткнулся берет с перышком, и пушистый мех накинут поверх жуткого серого ватника…

 

Часть II

Верблюдские хроники

 

Полутаратонка

В свете фар большие грузовики, доверху груженные зерном, мчатся навстречу. Это, наверное, таратонки. А наш — маленький — полутаратонка. Полутаратоночка. Полутаратончик!..

В кузове мы трое — папа, мама и я. В ногах у меня решето с виноградом. Не кисточка, не кулек, а целое решето.

Мамины волосы хлещут по ветру. Возле моей щеки папино плечо. Нужно как можно крепче держать его за руку, за рукав и не разжимать. А то возьмет и окажется, что я сплю и нет ничего: ни дороги под фарами, ни решета с виноградом, ни папиного плеча под щекой.

Мои мама и папа вернулись из командировки. Иликина мама сказала, что это чудо. Что так не бывает. Но это было!

Сначала вернулась мама. И год мы с ней жили одни без папы у разных квартирных хозяек. Потому что няни Грушину комнату забрала себе для своего двоюродного брата их соседка Лизка, а няню Грушу взяла жить к себе Иликина мама.

А потом мы получили письмо от папы. Папа нам написал, что вот-вот приедет. И я сказала Фелику, сыну нашей квартирной хозяйки:

— Вот попробуй только, толкни меня еще раз! Мой папа знаешь как тебе наподдаст!

— Ну и врешь, — сказал Фелик. — Нет у тебя папы.

— Нет, есть, — сказала я. — Вот папино письмо. Он вот-вот приедет.

— Па-адумаешь, письмо!.. — протянул Фелик.

Но больше он меня не толкал.

Мы с мамой долго-долго ждали, когда папа вот-вот приедет. Мы вычистили и отгладили папины брюки и отдали починить ботинки, а папы все не было. А потом…

А потом пришло второе письмо. Папа в нем написал, что к нам не приедет, потому что у него минус сто.

«Минус сто чего?» — спросила я маму.

Но мама не объяснила и стала читать письмо дальше. А дальше в письме было про то, что папа поступил на работу преподавателем иностранных языков и переводчиком в такое место, которое называется Верблюд!

«И обязательно скажи Витьке, — писал папа, — чтобы брала с собой зонтик. Потому что верблюды шастают здесь по улицам и жутко плюются».

И еще — чтоб мы быстренько собирались и приезжали.

И мы собрались и поехали. Мы приехали в город Ростов, и папа нас встретил. Под мышкой у него было решето с виноградом, так что целоваться папа мог с нами по очереди. А шофер полутаратонки стоял рядом и ждал, пока мы нацелуемся. Потом ему надоело ждать, он забрал у папы решето, меня вместе с решетом посадил в кузов и помог залезть маме. А папа залез сам. И мы поехали.

— Папа, — говорю я сонным голосом. — А зонтик мы забыли купить.

Папа покачал головой.

— Да, это плохо. Но на первый случай мы наденем противогазы.

— Пап, а где мы будем жить? У квартирной хозяйки?

— Мы не будем жить, а уже живем, ибо у меня там уже стоит мой сидор, в домике на улице Специалистов, где есть две комнаты, кухня, терраса, чердак, подвал, два стула и диван. И ванна в проекте. Диван — чудовищный. Ты, Мага, испугаешься. Как у зубного врача.

У мамы глаза делаются большие-пребольшие.

— Левка, ты врешь!

— Клянусь! Но не спрашивай, как мне сие удалось.

— А как тебе сие удалось? — немедленно спрашивает мама.

— Тайна!

Я не верю своим ушам.

— Мы, что ли, будем квартирная хозяйка?

— Вот еще! — удивляется папа. — Зачем нам?

— Мы будем жильцы? — спрашиваю я, стараясь не выдать своего отчаяния.

Мама отлично меня понимает. Она притягивает меня за плечи и прижимает к себе.

— Мы будем не жильцы и не хозяйки. Просто мы будем жить там.

— А разве так бывает?

— В стране под названием Верблюд, — гордо говорит папа, — бывает все! — И шепчет таинственно: — А сейчас держи решето крепче! Мы проезжаем поселок под названием Злодейская. Имей в виду, пользуясь тьмой, злодеи могут напасть в любое мгновение…

Я смеюсь. Что мне теперь все злодеи Злодейской?! Мы будем Ни-Жильцы-Ни-Хозяйки! Мне не страшно решительно ничего!

Мирно побрехивают в темноте злодейские собаки. Редкие огоньки уснувших злодеев остаются позади. Я прижимаюсь к папиному боку и засыпаю.

* * *

«А я утверждаю, Маргарита Викторовна, что Вика брала мой будильник! Я утверждаю, что она его заводила. В противном случае почему же он прекратил играть? Ведь до этого же он играл, не так ли?..»

— Нам совсем недалеко, Витек. Вот мы сейчас перейдем рельсы — видишь, поезда нет, можно идти. А потом лес, а за ним уже и дом, где мы теперь будем жить. Ты не смотри на эти огоньки. Это не волки, это собаки, они тоже любят гулять в лесу. Они добрые, они нас не тронут.

— Мам, а зачем ты зажигаешь спички? Мама, смотри, собаки уходят. Собаки, что ли, не любят, когда зажигают спички?

«Ваши документы, гражданка. Можете войти в дом, забрать свои вещи. Дом опечатывается…» — «А как же наша хозя…» — «Ваша хозяйка пре-про-вождена. Пре-про-вож-де-на-пре-про…»

* * *

— Витька! Витька, проснись скорее! Смотри, лиса на дороге!

Я приоткрываю один глаз.

Освещенная фарами, самая настоящая лиса, рыжая, как на картинке, перебегает дорогу. Полутаратонка рявкает на лису. Лиса прибавляет ходу и, уже в безопасности, из кустов, обиженно тявкает нам вслед.

Вот это да! Еще и лиса в придачу!

 

Первый день дома

Утром я просыпаюсь, скатываюсь с дивана, кое-как напяливаю ботинки и, ударяясь о наши чемоданы и стопки книг, мчусь к окну: надо ж увидеть наконец живых верблюдов! Что они меня оплюют, я очень уж не опасаюсь. Что-то мне вчера показалось, будто папа у меня иногда врет…

Я распахиваю окно и сажусь на подоконник. В Москве, когда мы уезжали, было уже холодно, шел дождь, мы были в пальто и галошах, а здесь солнце шпарит вовсю.

Улица наша прямая, как палка. С обеих сторон ее идут одинаковые кирпичные домики в один этаж, с двумя верандами и низенькими зелеными заборами. И вдоль всей улицы — тоненькие деревья с резными листьями и с маленькой, как тарелочка, тенью. Улица совершенно пустая. Ни одного верблюда, как назло, нет. Людей тоже нет. Наверное, все специалисты разошлись по своим специальностям.

Но вот далеко впереди появляется облако пыли. Наконец! Вообще-то, верблюдов я в зоопарке видела. Но этот какой-то… Наверное, он просто еще маленький, потому что облако невысокое. Но пока я сижу, раздумывая, не захлопнуть ли мне на всякий случай окно, пыль рассеивается и в ней становится виден почти голый (если не считать трусиков) мальчишка, на ходу жующий кусок арбуза. По щекам мальчишки и по животу течет сок, присыпанный пылью, так что вид у него страховитый.

Доев все, мальчишка ногой закидывает арбузную корку к нам через заборчик и торжествующе вопит на всю улицу: «Ну и на-ар-р-бузился я!!!»

* * *

Ну у меня, оказывается, папа и врун! Никаких верблюдов тут нет. А просто такое название. И в Злодейской, которую мы проезжали, тоже наверняка отроду ни одного злодея не водилось. Назвали так и все.

Верблюд — это так называется станция. А где мы живем, и все дома, и институт, и Шаманский садик, и отделения — это все Учебно-опытный зерносовхоз № 2. Но так его, конечно, не называют. Только в газете и на Первое мая. А говорят просто «Верблюд». А мы — «верблюжане». А на станции дежурная кричит в трубку: «Алё, алё! Говорит дежурный верблюд!»

Вовка привел меня на станцию послушать, но, к сожалению, она кричала совсем не это, а про какую-то мануфактуру, которую выбросили вчера в поселковый.

Станция здесь просто маленький домик, и красный цветок на окне, и куры гуляют, как будто там кто-то живет внутри.

Рядом со станцией растут два высоченных дерева. Вовка мне сказал, что раньше когда-то, когда они только еще приехали сюда, в Верблюде была голая степь и только эти два дерева росли на станции. И дули такие ветры, что Вовка три раза («Нет, даже четыре!») летал по воздуху!

— Думаешь, вру? Вот честное слово. Теперь таких ветров не бывает. Потому что везде деревья. И роща, и военведовский садик — там летчики живут — это за рощей. И институтский садик, и акация везде — это деревья такие — вот увидишь, у них цветы жутко вкусные, я один раз на спор целый таз съел, только потом живот болел. И еще Шаманский садик — мы сейчас пойдем туда, это за нашим домом. Там рядом больница. Мой отец хирургом работает… Мы знаешь когда сюда приехали? Здесь ничего не было! Одни палатки. Мы тоже в палатке жили. А потом вон в том доме — «первый» называется. В нем те, у которых дети, жили. А остальные в палатках. И директор тоже в палатке. Он теперь вон в том коттедже живет. К нему потому что семья приехала. Ирка и Женька. Только я с Женькой не вожусь: он из себя строит… А у нас свой дом. Тот — с башенкой, деревянный, видишь? Тут все дома цементные, или еще глиняные — на отделениях. А наш — деревянный. Только мы сейчас туда не пойдем. А то мать заставит козье молоко пить. Оно очень полезное, вот увидишь, она и тебя заставит. Мы этот наш дом знаешь откуда привезли? Из Иркутска. Это маминого деда дом. Он сам его строил. Мамин дед знаешь кто? Декабрист. Вот не веришь? Честное-Ленинское-Сталинское-Всех-Вождёвское!

От Вовкиных бесконечных речей, и от всего вновь увиденного, и от солнца, и от мягкой доброй пыли я почувствовала себя слегка обалдевшей. Я давно уже сняла ботинки; мы тащили их вместе, я — один ботинок, Вовка — другой. Я в жизни не ходила босиком. Это было наслаждение. Хотя я иногда пребольно накалывалась на острые кусочки угля, валяющиеся повсюду.

— Ну, прыгай через канаву, — сказал Вовка. — Нам сюда.

— А нас не погонят? — спросила я шепотом.

Шаманский садик меня потряс. Это был не садик, а садище! В нем было тихо-тихо. Только гудели пчелы да шмякались в траву огромные иссиня-черные сливы. Каждое дерево снизу было выкрашено в белую краску, и казалось, будто это не деревья, а кудрявые девочки в белых носочках…

Вовка нагнулся и подал мне из травы целую кучу слив — штук шесть. Он мне сказал, что из травы можно — Шаманский не заругает.

Сливы брызгали соком. Они пахли деревьями, летом, они пахли всем этим удивительным днем. Те, которые мне доводилось есть раньше, вообще ничем не пахли, разве что оберточной бумагой и кипятком, которым их обваривала тетя Юна.

Мы ели сливы, а Вовка рассказывал про сад.

— Это еще не все, он еще туда тянется, там розы и земляника, только она уже кончилась, а в июне ее пропасть! Во всех ларьках, из Ростова даже за ней приезжают. Ты думаешь, кто это все насажал?

— Кто?

— Дед Шаманский.

— Сам? Один? — спросила я недоверчиво.

Я уже начала подозревать, что этот Вовка тоже врун не хуже моего папы… А Вовка начал было уверять, что да, сам. Но потом устыдился и сознался, что деревья, правда, сажали все и что в саду этом летом работают школьники и студенты из института, где будет работать мой папа. Но что все равно самый главный тут — дед Шаманский.

От съеденных слив и от гудения пчел я все больше проникалась почтением к всемогущему деду, во владениях которого мы пировали. В общем-то, я, скорее, была довольна, что великий и могучий Шаманский дед нам не показывается. Только мне было удивительно, что такой распрекрасный сад стоит открытый — заходи кто хочешь. Прошла какая-то девушка с ведром и кисточкой, подмазала дерево и ушла. На нас она даже ни разу не взглянула, хотя у нас явно было за каждой щекой по сливе…

Мы лежали в траве и болтали ногами, и мне никуда не хотелось идти отсюда. Но Вовка сказал, что я еще не видела института и что он знает у него сзади одну угольную кучу, на которую если забраться, то можно потом оттуда залезть на балкончик.

Институт стоял прямо посередине Верблюда. Он был весь белый, громадный и похожий… я даже не поняла на что, только не на дом. Может быть, на корабль или на замок. Но Вовка сказал, что на трактор. Так он задуман, потому что институт этот, и клуб, и школу, и НИМИС, и ресторан, и нашу улицу Специалистов строили ученики Кар-бузь-е. Но когда я спросила Вовку, что это за арбузье такое, он обозвал меня дурой и сказал, что это не «что», а американские спецы, и что мой папа у них переводчиком. «Спецы» — это тоже было не очень ясно, но больше я уже спрашивать не решалась, чтобы еще раз не получить «дуру»…

В институте было пусто и гулко. Широченные лестницы шли винтом из этажа в этаж. Перила у них были гладкие и такие широкие, что можно было проехаться даже сидя на корточках. Я, правда, все-таки держалась, а Вовка — без рук!

Везде были всякие переходы, и галереи, и залы, и окна во всю стену. В одно окно было видно нашу улицу Специалистов, и Вовкин дом с башенкой, и Шаманский садик, а за ним кладбище и больницу, а еще дальше шли поля и беленькие домики за ними — это уже были отделения, сказал Вовка. А в другом окне был центр: клуб, и ресторан, и директорский коттедж, и НИМИС. Что такое НИМИС, Вовка, оказывается, не знал. А дальше была школа.

— Ты в какой класс пойдешь? — спросил Вовка.

Я сказала, что в первый.

— Вот еще, ты что, неграмотная, что ли?

Я ответила, что грамотная и что я уже прочитала Шекспира и «Гулливера» академическое издание (Вовка поглядел на меня с уважением; правда, я благоразумно умолчала о том, каких трудов, слез и скандалов стоило тете Юне это мое обучение по академическому «Гулливеру» и как после этого я возненавидела мистера Лемюэля Гулливера на всю дальнейшую жизнь), но что все равно мне восемь лет и поэтому мне положено идти в первый класс.

Вовка сказал, что это пустяки, чтоб я записывалась сразу во второй, только не в «а», а в «б», потому что в «а» всякие «директорские штучки» и воображули и вообще скукота.

Стало темнеть. Вовка подпрыгнул и включил выключатели. Загорелся свет, и по пустым институтским залам и даже за его громадными окнами протянулись наши две великанские тени чуть ли не через весь Верблюд.

И только тут наконец я с ужасом сообразила, что, во-первых, понятия не имею о том, где находятся мои башмаки, а главное, что утром я вылезла в окно, даже не спросившись у мамы, которая распаковывала в кухне кастрюли.

 

Директор

На следующее утро мы с папой прибивали маминого Беноццо Гоццоли на стенку — папа прибивал, а я держала гвоздики — и вдруг дверь распахнулась, и в комнату безо всякого стука вкатился усатый дяденька с портфелем под мышкой. Дяденька был одет в грязный белый пиджак и брюки пузырем, а на ногах сандалии на босу ногу, из-под пиджака была видна какая-то сетка, а из-под сетки торчала дяденькина шерсть.

Папа повернул к нему голову, вынул изо рта гвоздь и сказал вежливо:

— Добрый день, Валентин Павлович. Так не криво? — Это уже ко мне.

И, погнув еще два гвоздя, добавил:

— Очень у вас гвозди скверные, Валентин Павлович.

— Так-с… — сказал дяденька. — Кагтинки вешаем…

Мама вошла в комнату, и я схватилась за нее. В комнате отчетливо запахло квартирными хозяйками.

— Познакомьтесь, — сказал папа. — Маргарита Викторовна, моя жена.

— Очень пгиятно. Магголин, — буркнул Валентин Павлович.

И вдруг бросил свой огромный портфель на пол и заорал плачущим голосом:

— Это все очень мило и тгогательно! Но кто дал вам пгаво занять эту квагтигу?!

Папа поправил еще раз Гоццоли, слез со стула, отряхнул руки и сказал удивленно:

— Как кто? Вы.

— Я?!

— Вы же мне сказали: как только будет доделана первая подходящая площадь, вы меня в нее вселяете. Это вполне подходящая. На большую я не претендую.

— Послушайте, Гогдон… — Дядька внезапно успокоился и поднял с пола портфель. — Демагогию вы мне не газводите. Я сам демагог. И я вас выселю. Так что кагтинки — это вы гано вешаете. Не на улицу, конечно, но выселю. В десятый дом.

— Десятый дом, — металлическим голосом сказал мой папа, — меня не устраивает. Я переводчик. Ко мне приходят иностранные специалисты, а с вашего десятого каждый месяц крыша по всему совхозу летает.

— А это меня не волнует, — сказал безжалостный Валентин Павлович. — Сами они эту дугацкую кгышу спгоектиговали, вот пусть и любуются. Не кгыша, а ковег-самолет какой-то. Когбюзье… — сказал он с презрением. — И как будто вашего Левку Скейлагда можно чем-то здесь у нас удивить! Вместе в очегеди за кипятком и в убогную стояли…

Дяденька снова забегал по комнате и закричал:

— А вам известно, кому я обещал эту квагтигу?

— Мне известно, — невозмутимо отвечал мой лапа, — что два месяца назад вы ее обещали мне.

— Два месяца назад мне еще не пгислали эту… этого… Что я его, к себе в дигектогский поселю? Благодагю покогно. А остальной фонд у меня весь.

— А если в одноквартирный? — после раздумья спросил мой папа (он, кажется, начинал сочувствовать Валентину Павловичу).

— Кого?! Хмыгя этого? — Валентин Павлович даже задохнулся от возмущения. — Жигно с него будет. Одноквагтигный — это я стгою для Михайлова.

— А почему бы, — сказал папа, — Михайлова вам не поселить к себе в директорский? У вас же там вторая квартира свободна.

Папа и Валентин Павлович теперь уже сидели на диване и курили. Похоже было на то, что сию минуту нас выселять не будут. Но тут Валентин Павлович опять рассердился.

— Послушай, Гогдон! Кто дигектор совхоза, ты или я? Вот беги мой погтфель и садись в мое кгесло — будешь меня учить. Пгофессог Михайлов — это междунагодный класс! То, что он к нам пгиехал, — это, вообще, бога надо благодагить…

— Ну, положим, не бога, — сказал папа, — а…

— Ладно, помалкивай, — сказал директор. — Все вы тут у меня… Но меня это не интегесует. Мне совхоз стгоить. И мне Михайлов нужен. А у меня кгыша течет. И Игкины кголики по всему участку.

Папа засмеялся.

— Вот уж сапожник без сапог. Почините крышу.

— А почему у вас кролики? — спросила я. (Я совсем уже перестала его бояться.)

— Игкины, — объяснил директор. — На биолога собигается. И Женьку целый день на скгипке муштгуют. Тут не то что Михайлов — сам сбежишь.

Директор вздохнул.

— Дай попить, — сказал он мне совсем кротко. — У вас вода есть?

— У нас только сырая, — ответила я. — Она вредная.

— Ничего, дай вгедной…

Я налила на кухне воды в чашку и принесла директору.

Он выпил — и вдруг застонал, схватившись за голову. (Ну пожалуйста! Я же знаю, что сырую воду пить вредно.)

— Боже мой! — взвыл директор. — И водопговод! Единственный на всю улицу водопговод пговели для этого типа…

— И ванна в проекте… — подсказал папа.

— Ванну подождешь, — твердо сказал директор.

И мы с мамой подмигнули друг другу. Становилось ясно, что мы никуда отсюда не уедем.

— Я поставлю чайник, — сказала мама. — Витя, пойди распакуй чашки.

* * *

Нужно соблюдать обряды.

— А что такое обряды? — спросил Маленький Принц.

— Ось ветры, скаженные, лётуют, як собаки! — в отчаяньи вопит соседка, гоняясь за простынями.

Над клубом носится двухметровая афиша с Любовь Орловой.

Снежные вихри рвут у меня из рук портфель. Я стою на одной ноге в ожидании, чтобы кто-нибудь добрый выволок мой бот из грязи.

А возле кустов, с подветренной стороны институтского садика, там, где днем уже коснулись Земли отметины Солнца, прокалываются подснежники с лепестками в синюю бархатную полоску, нежными, как Иликина ладошка, и с белым хрустящим на зубах корешком. Съесть корешок надо, чтобы ощутить вкус не наступившей еще весны.

Но вот «скаженные» ветры стихают. Грязь перестанет упорно охотиться за моим ботом, в поле застрекочут трактора и высыплют фиалки. А следом за ними к середине апреля (к пятнадцатому) — первые стрелы ирисов…

И вот оно наконец, Двадцать четвертое июня — Ивана Купала, День Маминой и Папиной Свадьбы!

Шикая друг на друга, на цыпочках (чтобы не разбудить притворяющуюся спящей маму) мы с папой прокрадываемся на террасу, хватаем эмалированное ведро и мимо Вовкиного дома бежим к Шаманскому садику. Солнце, еще ласковое, не жжет. Пыль прохладная. Издали нам уже слышен гомон ошалевших от привалившего им счастья воробьев.

Дед Шаманский, маленький, церемонный, в пенсне, как у писателя Чехова, и узеньком лоснящемся своем пиджачке, царственно здоровается с нами у входа и ведет в сад «брать черешню». Папа с практикантками Верой и Клавой берут черешню, а мне дед вручает ножницы, и мы идем к розам.

Издали побрякивает наше ведро, по-садовому приглушенно звучат голоса папы и практиканток (папа шутит, а практикантки благодарно хихикают), а у нас с дедом научные неторопливые разговоры:

— А шиповник, он розам кто?

— М-м-м… Двоюродный брат, пожалуй. Или племянник. Точно еще наукой не установлено.

— Но почему они такие… невозможно красивые?!

— А мы с Клавочкой, — очень серьезно объясняет мне дед, — каждый день их завиваем.

— Как… завиваете? — балдею я на минуту.

— Щипчиками, — невозмутимо отвечает мне дед. — Вот этот бутон мы срежем. Как по-твоему?

Тяжелые прохладные розы ложатся мне в руки; я осторожно, чтобы не потревожить их и чтобы не заметил дед, касаюсь их носом, щекой… И внезапно — коротко, как укол, входит в меня сознание неповторимости этого утра. Это появляется и исчезает. Я ведь еще не знаю, что пройдет меньше года и этот сад исчезнет, как приснившийся мне, а самая мысль о маленьком старике с гудящими над его головой пчелами будет вызывать в наших вывихнутых наизнанку мозгах тоскливую сумятицу и недоумение…

…Черное звездное небо над краем нашей террасы, и глупые бабочки, крутящиеся над мамиными волосами, и недопитая бутылка кагора, и черешни в глиняной миске, и девять роз в литровой стеклянной банке посередине стола — качаются передо мной, освещенные лампой-молнией. Я сижу в гамаке, чуть в стороне от праздничного стола.

И я люблю всех. Я люблю Вовиного отца, доктора Ведерникова, сердито глядящего на единственную нашу бутылку кагора. И седую Вовину маму — внучку декабриста Бестужева. И Вовину старшую сестру Валерию — нашу старшую пионервожатую. И Валериного жениха, рыжего, как морковка, папиного студента Васю Силантьева, сидящего на перилах террасы. И нашего соседа агронома Дьяченко, который орет как ненормальный в самое ухо американского спеца Скейларда, и хлопает того по колену, и сам хохочет. А Скейлард заслоняется дымом от своей трубки и терпеливо делает вид, будто ему смешно.

«Ой, — говорит Вовина мама, — а Витюша спит».

Но я не сплю. Я лежу в гамаке и не могу и не хочу шевельнуть ни рукой, ни головой… И сквозь надвигающийся сон слышу, как падают на пол мои сандалии, мама вытирает мне влажным полотенцем ноги, Вася берет меня на руки и несет в дом. И я сплю.

 

Сбор

У нас в классе идет сбор на тему «Об интернационализме». Сначала мы разучиваем и играем в лицах книжку «Не забудь о братьях», и я играю третьего братца («третий братец складный — светло-шоколадный»). По-настоящему играть его должна Саша Грищенко, потому что она и в самом деле шоколадная, почти как Маугли. Но у Саши болит зуб, и я играю вместо нее.

Это мы готовим спектакль в пользу испанских детей. Наша вожатая, Ирочка Марголина, очень терпеливая, и, если что-нибудь не получается, она с нами повторяет сто раз.

Ирочка очень красивая. Волосы у нее темные, а глаза синие с длинными ресницами. И одевается она красиво: на ней всегда надето синее вельветовое платье с белым воротничком и красный галстук. И туфли тоже синие.

Ирочка очень нас любит. Наверное, не меньше, чем своих кроликов. И без конца возится с нами и помогает, если кто заболел или отстал. У нее брат учится не в нашем классе, в «а», но все равно она переживает за нас, когда у нас проверяют соревнование. И говорит, будто наша Саша и мы с Вовкой (если бы мы захотели, конечно) могли бы учиться ничуть не хуже ее Женьки, хоть он и отличник и на скрипке играет. Но все равно он «гогочка», а мы разносторонние и участвуем в общественной жизни.

Чего-чего Ира нам не читает! И «РВС», и «Военную тайну», и книжку «Пионеры-герои»… А сейчас мы даже готовим спектакль, и Ира нас учит по системе Станиславского.

У меня получается очень хорошо, и тогда решают, что Саша будет играть маму третьего братика, а я — братика. Хотя мне только и делов, что лежать и спать. Но Ира говорит, что надо, чтобы было видно, что братик не спит, а «думает о братьях». А в конце мы, все четыре брата: Вова (белый братик, русский) и все мы остальные (выкрашенные в желтый, коричневый и черный) — будем стоять, взявшись за руки, и говорить про испанских детей. Это уже Ира придумала сама — не стихи, а просто так. Война в Испании еще недавно началась, и стихов про нее еще не успели написать, но все равно Ира придумала очень хорошие слова, так что получается прекрасно…

И вот тут вдруг наш второгодник Смирнов встает, собирает портфель и идет к двери. Ира спросила строго:

— Смирнов, тебе не интересно?

— А чего тут интересного? — ухмыляется Смирнов.

Смирнов у нас самый большой в классе. Он, наверное, в каждом классе по два года сидит. И он, по-моему, даже старше Ирочки. И ему у нас все скучно. И вот что удивительно: Смирнов никогда ни с кем не дерется, даже меня за косы не дергает, хотя у меня такие косы — толстые, короткие, в разные стороны, как у Умной Маши в журнале «Чиж». И меня все дергают. Даже Ирочка один раз чуть не дернула, а потом сделала вид, будто хотела поправить бант, и только покраснела очень. А Смирнов никогда не дергал. А все равно мы его все боимся ужасно и даже стороной обходим. Мне кажется, что от Смирнова даже пахнет злодеем. Конечно, я не знаю, как должны пахнуть злодеи, но, наверное, так, как он. Наверное, и Симон Легри так пахнет, и Яго…

И вот Смирнов смотрит на Ирочку белесыми своими глазами, ухмыляется и говорит этак сонно:

— Мне интересно, если ты про что другое почитаешь…

— Про что? — не поняла Ира.

— Ну, про что другое. И не в классе, а…

— А где?

— Ну, где тебе охота. В роще можно. Или в Шаманский садик, если к вечеру…

И опять ухмыльнулся. И смотрит на Иру. Мы все молчали. Мы никак не могли понять, что Смирнов сказал такого плохого, но почему-то всем было ясно, что сказал он мерзость.

Ирочка начала ужасно краснеть, а потом сказала негромко:

— Хулиган.

Вовка Ведерников вскочил и заорал:

— Пошел вон! Дурак!

Смирнов смазал маленького Вовку ладонью по лицу, засмеялся и ушел, хлопнув дверью. Ира села за стол и заплакала. А мы все повскакали со своих мест и стали ее утешать.

— Что ты на него обращаешь внимание? Он фашист, — сказала Саша.

Ира вытерла глаза и сказала:

— Никакой он не фашист, а просто дурак. Он советский школьник и пионер. И не надо про него так говорить.

И стала читать нам дальше.

Смирнов у нас и вправду пионер. Мы все — октябрята, а он — пионер. Потому что в третьем классе он учится уже второй год. Но все равно я поняла, что Саша права: что он самый настоящий фашист. И если бы он жил в Испании, то тоже расстреливал бы детей и сбрасывал бомбы. И даже с большим удовольствием.

И я подумала: это даже удивительно, до чего мне повезло! Ведь сколько на свете стран, и везде или фашисты, или капиталисты и негров вешают и угнетают… А я родилась тут, и никакой Смирнов никому ничего не сделает. Ну разве что по лицу смажет, так это даже и не больно…

 

Дом с башенкой

В Вовином доме в полу такие щели, что в них очень даже удобно выливать все козье молоко, которым нас поит Вовина мама.

Дом у них очень странный. Каждая комната в доме то выше, то ниже другой, и везде ступеньки и лестницы, и никак невозможно понять, сколько в этом доме комнат. В комнатах ничего нет. В одной комнате стоит деревянный топчан, в другой — раскладушка, а в третьей просто лежит на полу кошма и на ней кто-нибудь спит. Или стоит стол с табуреткой. И на стенах ничего не висит.

Но зато иногда вдруг идешь и на какой-нибудь лесенке споткнешься обо что-нибудь такое замечательное, какого у нас сроду никогда не будет. Об медную пушечку, например, которая стреляет по-настоящему, только без пуль. Я один раз слышала, это когда приехал Вовин брат Дмитрий. А нам с Вовой не разрешают… Или самоварчик. Он для кукол, но его можно топить и кипятить чай — целых пол-литра. И мы с Вовой топили его таблетками карболена. А потом Вовина мама разглядела, как он мне нравится, взяла и подарила мне. Даже безо всякого день рождения. Я вот его никому бы ни в жизнь не подарила!

У них в доме никаких книг почти нет. Ну, чуть-чуть у Наталии Дмитриевны на полке. И Вовкины учебники. И вдруг — на тебе! На чердаке, там, где башенка, — целая куча книг. И «Вокруг Света» с «Человеком-амфибией» и с «Головой профессора Доуэля», и даже «Хижина дяди Тома», про которую мне мои родители говорили, что ее вообще больше в природе не существует.

И мы сидели на этом чердаке целый месяц не вылезая и читали подряд все, хотя Вовкин отец и говорил, чтобы мы не мусорили себе мозги всякой «сентиментальщиной» (это он про «Хижину дяди Тома»), а про «Человека-амфибию» он вообще сказал, что это «бред сивой кобылы и чушь малиновая». Но Вовка мне объяснил, что это он так — для воспитательности.

Вова у них самый младший в семье. Сестер и братьев у него целая куча. Они все уже взрослые, и я даже не пойму, где они живут — в Верблюде или еще где. Иногда какой-нибудь дядечка или тетенька, я думаю — они просто так, а оказывается — они Вовкины сестра или брат. В клубе киномеханик, оказывается, Вовкин брат Саша. А библиотекарша — сестра Мариша. А то они уезжают, то приезжают. Сдадут экзамены и приедут. Окончила Ростовский пединститут и приехала в Верблюд Вовина сестра Валерия. И теперь работает у нас в школе старшей пионервожатой. А папин студент Вася Силантьев влюбился в нее, и они ходят по всему Верблюду за ручку, а мы с Вовкой их дразним: «Жених и невеста! Тили-тили-тесто!..» Валерия обижается и говорит, что мы подрываем ее авторитет и что она пожалуется маме.

Но Вовины мама и папа целый день в больнице, и дома у них делай, что хочешь. И мы с Вовой играем во все, что читали в книжках — и у Жюль Верна, и в «Хижине дяди Тома», и в «Вокруг Света». А потом, когда началась Испанская война, мы в ихней башенке устроили наблюдательный пункт Республиканской армии. Я была разведчик (меня звали Хуанита), а Вовка был командир республиканцев дон Риего. У нас был отряд, и мы кидали гранаты и бомбы в танковые колонны армии генерала Франко. Танковые колонны — это были коровы, которые шли мимо Вовкиного дома (один раз мне здорово от них досталось, так что я лежала потом целую неделю и Вовин отец накладывал мне швы). Но зато бомбы и гранаты были у нас замечательные. Гранаты были — пустые кукурузные початки, а бомбы — тыквы. Они у Ведерниковых лежали на чердаке чуть ли не год и высохли и взрывались, как настоящие.

 

Ирландская застольная

На тарелке, окруженная розами из лука и свеклы, лежит котлета. На котлете сверху прилажен перец. Перец полыхает огнем: внутри перца воткнута свечка. Называется это «комиссарское жаркое». «Комиссарское жаркое» — фирменное блюдо Василия Карповича, верблюдского шеф-повара.

Василий Карпович стоит возле нашего столика с блюдом в руках и говорит речь:

— Дорогой наш товарищ Скейлард! Лев Робертович! Я хочу, то есть мы все хотим (сзади Василия Карповича стоят официантки Валя и Зина), чтобы вы сейчас поглядели на это жаркое и чтобы вы почаще вспоминали в своей Америке наш ресторан, который вы строили, и как мы вас тут кормили, и вообще все…

Василий Карпович не договаривает, машет рукой и ставит блюдо на стол. Скейлард сгребает шеф-повара в охапку, и они целуются. Затем Скейлард целует Валю и Зину. Василий Карпович говорит:

— Зина, принеси товарищам нормальные антрекоты.

И уходит к себе.

А мы едим нормальные антрекоты и винегрет, и любуемся на «комиссарское жаркое», и пьем. Взрослые пьют коньяк, а я — ситро. И нам хорошо.

Мимо нашего столика по ковровой дорожке проходит какой-то мне еще незнакомый дядечка во френче и брюках. В руках у дядечки судок и бидончик. На обратном пути с раздачи, пройдя мимо нашего столика, дядечка вежливо улыбается и чуть кланяется в нашу сторону. Все молчат и ждут, когда он пройдет.

— Ну вот, — невесело усмехается директор. — Пошел хмыгь. Повеселились…

— Что-ньибудь нье так? — спрашивает Скейлард.

— Все так, — отвечает директор.

Скейлард оглядывает наши лица.

— Мнье, наверное, нье следовало, — говорит он негромко, — устраивать это… Но я так хотьел…

— К чегту, Лева. Не могочь себе голову. Не то, так это. Ладно… Ну, за дгужбу нагодов!

Все чокнулись и выпили. Директор встал.

— Ну, я пошел. Дела… Счастливо, Лева. Не забывай.

И ушел.

«Как он может уйти так? — думаю я. — Ведь Лева уезжает… навсегда».

У меня даже дух захватывает, когда я представляю себе, что означает слово «навсегда». Как это может уехать Лева, который еще неделю назад орал на мою маму за то, что она не позволяла им с папой в два часа ночи начинать новую партию в шахматы.

«Женщины ньикогда ничьего не понимают в шахматы!» — кричал Лева.

Мама хохотала, а папа шикал на них и говорил, что они разбудят меня.

«Уже разбудили!» — кричала я из соседней комнаты.

И все смеялись.

«Вы кричите на меня, Лева, словно я уже ваша тетка», — смеялась мама.

«На тьеток я не кричу, — отвечал Лева. — Я их боюсь».

Лева ужасно длинный. Нина-Большой и тот, наверное, ему по плечо. Один раз Лева повел нас в кино, и во время журнала на него сзади начали шипеть (наверное, там сидел кто-нибудь не верблюдский): «Гражданин, сядьте! Гражданин, сядьте…» На него цыкнули: «Тихо ты! Это Скейлард…» Но тот не понял и продолжал шипеть. Тогда Лева встал и сказал: «Вот так я стою. А вот так я сижу».

И гражданин замолчал, пристыженный.

Это был ужасный фильм. Лео уверял меня почему-то, будто мне будет «невероятно смешьно». И действительно, кругом все смеялись. А на меня с того самого момента, как машина начала кормить Чарли, напал страх, и я продрожала почти весь фильм. А когда Чарли стал кататься на роликах, я вообще решила, что все кругом посходили с ума, если не видят, как все это страшно, и хохочут. И самое жуткое было то, что мои мама и папа и Скейлард смеялись тоже.

Я начала реветь уже не на шутку, и мама, увидев, что со мной делается, шепнула мне: «Может быть, уйдем?»

Я замотала головой. Как я могла уйти, так и не зная, что будет с Чарли, и с большой девочкой, и с ее младшими братьями?!

Скейлард в темноте обнял меня своей огромной ручищей и тихо шепнул: «Я смеюсь потому, Викки, что Чарли не погибнет никогда. Мы умрем, а он будет жить. Серьезно».

И тогда я вытерла слезы и улыбнулась и даже стала иногда подхахатывать…

— Я никогда нигде так не скучьял, как я буду скучьять по здьесь, — печально говорит Лева, глядя на дяди Васин перец. — И по этой жаркое. И по картины…

(На стенах ресторана висят два огромных полотна: «Крепостная актриса в опале, кормящая грудью щенят» и «Расстрел двадцати шести бакинских комиссаров». Картины эти копировал верблюдский художник Миша Куценко. Он приходил к нам в гости и говорил с мамой «за искусство». И мама терпела его, потому что он был горбатый.)

— У нас останутся ваши дома, Лео, — говорит мама. — И мы будем вас вспоминать.

— Особенно в октябрье, когда полетит крыша с десятого дома.

Мы смеемся. Десятый дом строил помощник Лео, который уехал позавчера. Лео говорит, будто Вильямс, пока жил у нас, все время страдал: все что у нас продавалось, Вильямсу было «ни к чьему», а все, что ему было «к чьему», у нас не продавалось…

— Но институт получился замечательный, — говорит мама. — Когда мне мой Лева (мама имеет в виду папу) о нем рассказывал по дороге сюда, я боялась, что будет нечто ужасное. Конструктивизм я, по правде говоря, терпеть не могла.

— Вы, Мэгги, говорьите чьуш! — немедленно обижается Скейлард. — Откуда вы знаете конструктивьизм? По дурной фотография? Конструктьивизм — это объем, взлет!

— Меня пугала сама затея строить в виде трактора, — робко извиняется мама.

— И ничуть не похоже на трактор! — горячо возражаю я. — Он на пароход похож.

— Да, — соглашается мама. — Пожалуй.

— Чьерт… Мнье так сейчас хорошо, — сердито говорит Лео. — Есть такой одьин фильм. Он длинный, но это не есть важно. Кончается он так: молодые льюди лубят друг друга, они есть бедный. Потом им делается наследство. Они женятся и едут в Америка за это наследство. Он — художник, она — музыкант. Оньи будут учиться… Родные их провожают. Оньи машут рукой. Все очьен хорошо. Пароход отходит от берег. И видна надпьис: «Титаник»…

Все молчат.

— Ну и что? — спрашиваю я.

— Мне не везьет, — продолжает Скейлард, вертя в руках рюмку. — Сначала я строил в Испании. Тьепер тут…

— Но здесь же не бомбят, — говорю я.

— Ладно, — говорит папа. — Ничего не поделаешь. Выпьем еще, тезка.

 

Новые тетрадки

Перед самым Новым годом Вера Антоновна вошла в класс и сказала:

— Дети, я принесла сегодня новые тетради. По арифметике и письму. Писать мы в них будем со второго полугодия. А сейчас я вам их раздам. Кто у нас сегодня дежурный? Аврора? Раздай тетради, Аврора.

Аврора стала раздавать тетради, и тут по классу пошел стон. Таких замечательных тетрадей мы не видели никогда в жизни! Чего-чего только в них не было! На тетрадках по арифметике был нарисован Вещий Олег с дружиной, и конь, и кудесник. А на тетрадях по письму — кот, и дуб, и Пушкин, и неведомые звери вокруг. А сзади, там, где всегда бывает таблица умножения и правила поведения учащихся, были вместо этого стихи про Олега и Лукоморье. Даже прикасаться было страшно к этим тетрадям, а не то что писать! Мы сидели и смотрели на них, и гладили их пальцами, и поверить себе не могли, что нам привалило вдруг такое счастье.

— Вы знаете, дети, — сказала нам Вера Антоновна, — что в феврале будущего года наша страна будет отмечать сто лет с того дня, как был убит великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин.

— А кто его убил? — спросил Миша Клочай. — Враги народа?

— Дурак, — сказала Саша Грищенко. — Тогда не было еще врагов народа.

— Нет, Саша, — очень серьезно сказала Вера Антоновна, — ты не права. Враги народа тогда как раз были. Врагами народа было царское самодержавие и помещичий класс. И это они направили руку убийцы…

Ну, я, конечно, не знаю, какие такие были враги народа сто лет назад, но вот сейчас — я бы их прямо убила! Это надо ж придумать такую пакость!

После Нового года я простудилась и проболела почти все каникулы и еще неделю потом. Я сидела дома и мечтала, как я приду в класс и начну писать в новых тетрадках. Все ребята уже писали, а у меня они еще лежали нетронутые, завернутые в калечку; и еще мы с Сашей сделали к ним закладки с переводными картинками. И я их доставала и любовалась на них…

И вот я пришла в школу — и вдруг вижу такое, что я тут же решила, будто я, наверное, сошла с ума. Или что это Вера Антоновна сошла с ума. Потому что она сидела у себя за столом и тетрадка за тетрадкой срывала с них обложки. А рядом с ней сидел наш актив и тоже помогал ей рвать обложки с тетрадей. Рядом на полу валялась уже целая куча, а Зина Витовтова и Аврора собирали их и совали в мусорную корзину.

Вера Антоновна молча рвала обложки; она сидела, опустив голову, и была красная, как «комиссарское жаркое», и я окончательно решила, будто она заболела.

Но тут наш актив заметил меня наконец и Галя Лихацкая закричала:

— А ты свои уже сорвала?! Рви скорей!

— Вы что, с ума сошли? — спросила я.

— Давай скорей свои тетрадки! — закричала Галя.

— Не дам…

Галя сощурилась.

— Ты, что ли, за троцкистов, да? — спросила она меня.

— При чем здесь троцкисты? — спросила я обалдело.

Вера Антоновна сказала спокойно:

— Вика, дай свои тетрадки.

И тогда я заплакала. Саша Грищенко сказала:

— Она же болела. Она же ничего не знает.

И весь класс принялся мне объяснять, что, оказывается, враги народа с троцкистами сделали специально эти обложки, чтобы всех обмануть, потому что сначала кажется, будто это обыкновенная картинка, а на самом деле там написано знаешь что?! «Да здравствует Троцкий!» И главное, они так хитро это написали, что сто лет смотри — и все равно не догадаешься, что там такое написано. И только одна девочка в одном городе догадалась и всем показала. Теперь эти обложки по всему Советскому Союзу рвут, и мы тоже рвем, а девочке той в Кремле дадут орден!

И они принялись показывать мне, как спрятана эта самая надпись, и я сказала, что да — вижу. Хотя если по-честному, то я ни черта не видела! Я только поняла, что стремя Вещего Олега на самом деле не просто стремя, а буква «Д» (видимо, от слова «Да здравствует»).

И я подумала после этого, что вот до сих пор я так и не могла понять, чем эти самые троцкисты и враги народа занимаются и почему с ними надо бороться, но теперь я и сама вижу, какие они жуткие сволочи. Я говорю — я б их прямо убила…

 

Мамина подруга Нюта

Из Ростова позвонили, что к нам в Верблюд выехала испанская делегация из города Барселоны.

Директор вызвал моего папу и велел, чтобы на всякий случай он приготовился, если будет надо переводить им. Папа поморщился и сказал, что испанский он знает постольку-поскольку. Но директор ответил, что поскольку-постольку — это тоже дай бог…

А нашему классу велели, чтоб мы готовили свой спектакль «Не забудь о братьях» — показывать его испанцам.

Но оказалось, что переводчик у испанцев есть свой. Поэтому мама и папа просто пошли в зрительный зал и сели на самый верх, откуда у нас в институтском актовом зале все очень хорошо видно. Я села с ними, потому что мы должны были выступать только после торжественной части.

Сцена у нас в институте маленькая, но очень красивая, выкрашенная масляной краской под мрамор. А сейчас там еще повесили флаги — наш и испанский — и поставили стол с красной скатертью и стулья. И на сцену выкатилось столько начальства, что непонятно стало, куда же сядут испанцы.

Потом встал директор — торжественный, в синем костюме, с галстуком, бритый — и предложил всем похлопать и поприветствовать. И на сцену вышли испанцы. Их разместили все-таки. Только Хмырю-С-Бидончиком пришлось сесть сбоку.

Я стала разглядывать испанцев и решила, что это какое-то надувательство, что испанцы — невсамделишные. Потому что хотя кудлатые и черные они были почти как наша Саша, но одеты они были почему-то не по-испански, а в украинские рубашки со шнурочками.

Но тут под барабанную дробь вышли все наши воображули из третьего «а» — и Женька Марголин, брат нашей Ирочки, и Инна Дьяченко — и преподнесли испанцам цветы, а Инка прокричала речь: «Мы — советская молодежь! приветствуем! героических защитников города Барселона!!!» А после этого надела на испанцев красные галстуки. И тогда я сообразила, что испанцы настоящие, а просто в рубашки эти их всех нарядили где-нибудь еще раньше, до Верблюда.

А потом испанцы тоже стали говорить речи и ихняя переводчица стала переводить. И тут моя мама ахнула и схватила меня за руку.

«Боже мой! — сказала мама. — Это же Нюта!»

Про Нюту я знала. Нюта была мамина подруга еще со Стаюнинской гимназии. (Стаюнинская гимназия — это так называлась школа, где раньше училась моя мама.)

И мама всегда говорила: «Вот когда мы с Нютой…» И всегда получалось, что они с Нютой были порядочные хулиганки.

Но в это время захлопали и наша Ирочка стала делать мне знаки, чтобы я спускалась вниз: пора было мазаться в коричневую краску, потому что уже начинался перерыв.

Мама пошла вниз со мной тоже. Когда мы подошли к самой сцене, то даже и я уже узнала Нюту, хотя она была уже совсем седая, а у мамы на фотографии обе были еще почти девочки; они сидели на корточках и кормили голубей, а сзади них был столб, на столбе — лев с крыльями и с книжкой и красивый-прекрасивый дворец, и обе они были веселые и нарядные, в белых платьях и с косами…

Но тут Ира взяла меня за руку и увела. Я только увидела, как Нюта смотрит на мою маму и медленно покрывается красными пятнами, а мама смеется и глаза ее светятся.

Потом мы играли и говорили, что нам положено, а испанцы хлопали, и благодарили нас, и смеялись, хотя я так думаю, что они не поняли ничего, потому что Нюта ничего им почти не переводила. Она сидела прямая и строгая, вежливо улыбалась и молчала.

Как только спектакль кончился, я убежала к папе и маме, но оказалось, что мама уже ушла. Я подумала, что она пошла в поселковый — купить вкусного к ужину. Но когда мы с папой вернулись домой, мама сидела на диване и переводила своих «Ученых женщин». А когда я спросила, позвала ли она к нам Нюту, мама, не отрываясь от тетрадок, сказала, что это оказалась не Нюта, а совершенно незнакомая женщина.

— Она только издали похожа на Нюту. Скорее всего я обозналась. И дай мне немножко позаниматься…

— Но как же так?.. — начала я.

Но по маминому лицу я поняла, что лучше к ней сию минуту не приставать.

 

Очень страшная…

— Чушь какая-то, — говорит мой папа. — Землянику-то они зачем скосили? Дьяченко же все-таки агроном.

— Агроном-то… агроном, — повторяет Вовкин отец. — А ну как она отравленная?

И непонятно, серьезно он или смеется.

— Да вообще: что теперь толковать! И канаву вчера уже вырыли, и проволокой огородили.

— Бред какой-то, — говорит моя мама.

И они умолкают. Только ложечка звенит о стакан.

— Наталья моя считает… — Это снова говорит Вовин отец, и голос у него усталый-усталый. — Наталья считает — раз мы соседи, знаем старика дольше других, стало быть, обязаны вмешаться. Наверняка это ошибка, и надо, чтоб разобрались… Валерия, кстати, тоже твердит, будто там разберутся. «Только вы, — говорит, — с матерью чересчур доверчивы. Он явно не наш человек, и вся его деятельность вполне могла лить воду на мельницу врага… Хотя все эти цветочки и весьма трогательны…» Вот так-то. Ну, а вмешаться… Что проку? Я — хирург. Кому-то надо работать? Ведь эта дурища всех тут зарежет без меня, флегмону вскрывает — сепсис делает… А потом, что я скажу? «Отпустите его, он хороший человек, я его знаю…» Так? А что я знаю? Ну а как Валька моя в какой-то мере права? Вот говорят, он — скрытый баптист. А вы уверены, что это не так? Но только если уж этот человек — враг?! — Вовкин отец теперь уже почти кричит.

— Михаил Игнатьевич, я вас очень прошу, — говорит мама, — Тише. Я не уверена, что Витя спит.

Мама входит ко мне. Но я уже успела взлететь в постель и зажмуриться. Мама некоторое время стоит надо мной. Поправляет одеяло. Потом выходит.

Что же это такое — Скрытый Баптист?! Может, это еще хуже Троцкиста? Или даже Шпиона?..

Резная тень акации кланяется мне с потолка. Я слышу, как ветка скребется о стекло за окном…

Она скребется уже давно, и я понимаю, что она просит меня впустить ее и спрятать, потому что за ней гонятся и хотят задушить ее колючей проволокой.

Я встаю и впускаю ее и снова ложусь — и вдруг вижу, как с черной ветви на потолке, медленно набухая, повисает капля — прямо над моими глазами. Капля увеличивается и растет, и я понимаю, что ветка обманула меня, что еще немного — и капля сорвется и мне не спастись от нее… Я пытаюсь крикнуть и позвать маму, но губы меня не слушаются, они как запертые, и я понимаю, что все кончено и я уже отравленная. И все-таки кричу, но у меня получается шепот: «Ма-а-ма…»

И мама входит. Она наклоняется надо мной и начинает подтыкать одеяло, а я пытаюсь сказать ей обо всем и знаю, что надо сделать это незаметно, чтобы не расслышал Шаманский, который хочет нас всех отравить… И я шепчу: «Мама… а что такое скрытый…»

И тут ледяной ужас охватывает меня, потому что склонившееся надо мной лицо начинает постепенно искажаться, глаза скашиваются, оскаливаются зубы и страшная звериная пасть с ухмылкой глядит на меня. Я вскрикиваю в немыслимой тоске — и от своего крика просыпаюсь…

 

Зина Витовтова

Папа пришел с работы и рассказал смешную историю. В НИМИС привезли оборудование. Оборудование было тяжелое. Грузчики поплевывали на ладони и покрикивали: «Так его — сюда!», «Ставь на попа!».

И тут грузчик по фамилии Витовтов испугался и закричал: «Да вы что, с ума сошли?! Я ж упаду!»

Потому что оказалось, что раньше когда-то он и вправду был поп и понял так, будто оборудование хотят поставить ему на спину.

Этот грузчик Витовтов был отец девочки из нашего класса Зины Витовтовой. Поэтому на следующий день я пришла в школу и сдуру всем рассказала эту историю.

Всем стало смешно. С Зинкой и без того вечно был цирк: она шепелявила, а один раз в диктанте вместо «ворона каркнула» написала «ворона какнула».

После уроков мы окружили Зинку и стали кричать ей: «Попова дочка! Господи Иисусе, ворона какнула!..»

Зина попыталась от нас убежать, но возле институтского садика ее поймали, загнали в куст шиповника и продолжали скакать и визжать вокруг. А Зина стояла посередине куста, пыталась вырваться и просила нас перестать. Но мы не переставали и орали еще шибче.

И вдруг Зинино платье зацепилось за колючки, сделало «кр-рак» и сверху донизу разорвалось. И стали видны Зинины фланелевые штаны и худые ноги в порванных на колене чулках с круглыми резинками.

И вот только тогда, обомлев, я вдруг точно увидела со стороны — и этот куст, усыпанный розовыми цветочками, и плачущую полуголую девочку посередине куста, и нас — точно бесноватых, скачущих и орущих вокруг.

И я поняла, что мы ничуть не лучше Смирнова, который ведь даже и не скакал с нами, а только стоял неподалеку и посмеивался. И я завизжала безо всякого перехода, как будто меня режут:

— Перестаньте! Перестаньте! Дураки! Зина, прыгай сюда!

И протянула к ней руки.

Странно, что Зина не раздумывала ни секунды и тотчас же прыгнула мне навстречу. И мы с ней стояли рядом и ревели напропалую.

— Две поповы дочки! — крикнула нам Галя Лихацкая.

Галя больше всего любила, когда вокруг нее ссорятся. Но сейчас у нее ничего не вышло. Все стояли и молчали.

— Девочки… — сказала Саша Грищенко. — А ведь у Зинки это платье единственное…

Я никогда потом так и не смогла рассказать эту историю маме. А Зина после этого случая бегала за нами с Сашей, как собачонка, и притаскивала нам букеты, и мы не знали, куда нам от нее убежать.

Нет, эта Зинка и вправду была какая-то чокнутая, наверное. Потому что она притаскивала нам букеты шиповника. Она вовсе не хотела нам напомнить ничего плохого, просто она была благодарна за то, что мы с Сашей зашили ей платье.

 

Беседа о бдительности

Папе дали в институте на меня путевку в пионерский лагерь «Тачанка» в городе Туапсе.

Мама не хотела меня пускать, но, когда я узнала, что у нас там будет форма с красной испанской шапочкой, я взвыла. Я приставала к маме целую неделю, и мама уступила, и я поехала.

Но в первый же вечер я так дико заскучала по дому, что наутро, даже до побудки, я стала писать письмо домой про то, как здесь все ужасно, и что мало умывальников, и что мы умываемся в ручье и пьем наверняка некипяченую воду. Я хотела испугать маму пошибче, чтобы она приехала и забрала меня отсюда.

Но пока я писала, началась линейка, я бросила недописанное письмо. А потом мы стали готовиться к открытию лагеря, и это оказалось так интересно, что про письмо я забыла.

На открытии мы разводили костер на склоне холма и пели песни, и я читала стихи «Про ученицу пятой школы по фамилии Шишкова». Стихи были очень веселые, и после открытия за мной все хвостом ходили и просили, чтоб я им их списала.

И вспомнила я о своем письме только через неделю, когда у нас была беседа с капитаном пограничного катера и он стал нам рассказывать, как любое наше неосторожное слово или записку враг может использовать в своих шпионских целях. Особенно если там есть что-либо порочащее нашу Родину или какие-нибудь цифры. И вот тут я вспомнила о письме и про то, что я там писала об умывальниках. Потому что я написала, что умывальников у нас четыре на шесть отрядов!

Сразу же после беседы я побежала в палату и стала перетряхивать свои тетрадки и книжки; я перерыла всю тумбочку и матрас, но письма не нашла. Дежурная по палате Оля Величко спросила меня, что я потеряла, и я решила, будто она нашла мое письмо и отдала его вожатой и теперь весь лагерь узнает про то, что я, оказывается, «находка для врага»…

Ночью я лежала и соображала, что, может быть, мое письмо нашли не на моей тумбочке, а на полу и мне потому не говорят, что не знают, кто его написал. И я решила, что больше не буду писать ничего и тогда они не узнают моего почерка. Но тут я вспомнила, как сама раз десять переписывала для всех эту несчастную «Ученицу пятой школы по фамилии Шишкова», так что теперь все равно уже все пропало и ничего не поделать… А кроме того, они могут вызвать пограничную собаку с заставы и дать ей понюхать мое письмо, и тогда собака сразу приведет ко мне…

На следующий день наш отряд был дежурный, и вечером меня вызвали на линейку опускать флаг, потому что по задумчивости я больше всех начистила на кухне морковки. Но я решила, что это из-за письма, и ноги у меня, когда я шла к трибуне, были как вареные макароны, и в животе бурчало так, что я думала, будто всем слышно.

По-моему, у нас в отряде были очень хорошие девочки. Но после того как я стала думать про это проклятущее письмо, я уже ни с кем не хотела водиться, потому что все время представляла себе, как они все про меня узнают и будут клеймить позором и говорить, что я лила мельницу на врага…

И хуже всего было то, что хотя «верблюжан» в лагере было всего трое, но один из них был брат нашей вожатой, Женька Марголин из третьего «а». На открытии он играл на скрипке, и все говорили, что вот в этом Верблюде какие, оказывается, способные ребята — и стихи читают, и на скрипке… И теперь я с ужасом думала про то, что Ирочка тоже все про меня узнает. И я старалась близко к Марголину не подходить.

Так шло время, но ничего страшного не происходило, и я стала думать, что так сойдет. Но тут вдруг мне пришло в голову, что это означает только одно: что мое письмо подобрал шпион и использовал в своих шпионских целях. Мало того! Ведь в любую минуту этот шпион мог предъявить мне его и сказать, что я теперь завербованная и должна работать на фашистов. И я поняла, что мой долг — пойти к старшему вожатому Косте или еще лучше — к пограничникам и все им по-честному рассказать.

Но тут вдруг я подумала, что они подумают, что ведь письмо я писала маме и папе, и хотя они тут совсем ни при чем, но мама ведь мне рассказала, что в виде исключения в отдельных случаях может все-таки произойти ошибка. И когда я представила себе, как эта самая Ошибка-В-Виде-Исключения берет и происходит с моими мамой и папой, меня чуть не стошнило от страха…

И я поступила, как подлый трус, и решила лучше молчать, а если ко мне придет шпион, то я его заманю к морю и сброшу со скалы… Но только в глубине души я понимала, что со шпионом мне вряд ли справиться, потому что у него и пистолет, и яд, и нож, и перчатки, и мое письмо в придачу! И от всех этих рассуждений мне было очень плохо.

Мне было так плохо, что даже когда весь наш лагерь поехал на экскурсию в Сочи и все было уже совершенно замечательно, то мне даже и тогда хорошо не было. Мы бродили среди всамделишных пальм и среди каких-то еще удивительных деревьев с большими гладкими листьями и с белыми цветами с тарелку каждый, из которых наши мальчишки понаделали себе шляп. Целый день мы ходили по Сочи и грызли кедровые орешки, и когда мы с большим мальчиком Юрой остановились у ларька попить газировки, а потом заблудились, то отыскали дорогу, как мальчик с пальчик, по скорлупе… А вечером мы возвращались на пароходике и пели песни, и здоровенное солнце с отъеденным боком катилось в море, а на черно-зеленых холмах в домах-отдыхах один за другим зажигались окна, а наперегонки с нашим пароходиком по берегу — так близко к воде, что в ней отражались его огни, — бежал поезд, и белый дым бежал следом за паровозом, а из окошек пионеры махали нам галстуками, и мы им тоже, и большой Юра дал мне свою куртку, чтоб я не мерзла.

Но все равно всю дорогу я думала про то, что все потому такие добрые и веселые, что им еще не сказали про меня правду, и понимала, что теперь уже ничего не изменишь и не теперь, так потом все станет известно и все это хорошее кончится…

 

В директорской «эмке»

(Митиюки)

[1]

После пионерского лагеря я перестала спать. Вовкин отец дал мне записку к знакомому невропатологу, и папа повез меня в Ростов.

Поезд у нас в Ростов ходит один раз в день рано утром. Мы с папой немного закопались и, чтобы поспеть, дернули к станции что есть духу, потому что издали слышно было, как поезд уже гудит возле семафора, а стоит он у нас на станции всего две минуты.

И мы бы поспели, но тут мимо нас по дороге проехала директорская «эмка»; на повороте она притормозила, директор высунулся и окликнул папу:

— Гогдон!

Мы остановились.

— Пгивет, Гогдон! — сказал директор. — Ты куда? В гогод? Садись с нами, подвезем.

Обычно директор ведет свою «эмку» сам. Но тут с ним за рулем сидел Теняков — начальник Верблюдского политотдела.

Теняков слегка кивнул папе, но видно было, что ему совсем неохота нас подвозить. Но тут поезд уже подошел к станции и сразу же свистнул, что он уходит. Ясно стало, что нам уже к нему не поспеть. Теняков еще больше нахмурился и открыл заднюю дверку.

— Садитесь. Только быстрее.

Мы сели. Теняков захлопнул дверку и сразу же так дернул с места, что я чуть не прикусила себе язык. Наверное, он действительно очень спешил.

И пока мы не проехали все верблюдские отделения и все наши поля, он так все время и мчался как ненормальный.

Но тут мы проехали последнее, двенадцатое, отделение и элеватор, и директор тронул его за руку и сказал:

— Не спеши, Тимофей. Не на свадьбу.

И Теняков стал ехать потише. А директор повернулся на своем сиденье и стал через мою голову смотреть в заднее окошко. Я поглядела туда же, куда и он. В заднее окошко был виден наш Верблюд: желтые поля, и элеватор, и белые домики отделений. А сзади на синем небе уплывал институт.

Так и было видно три цвета: желтое, белое и синее. А если и было что-нибудь еще, то этого видно не было…

— Чегт… — сказал директор. — Что ни говоги, а здогово мы его отггохали.

Он похлопал себя по карманам, потом полез в нагрудный карман к Тенякову, достал оттуда «Беломор» и закурил. И снова стал глядеть. Потом он заметил, что я гляжу вместе с ним, усмехнулся и подмигнул мне.

— Что, победительница, — сказал он, — нгавится?

— Очень.

— То-то.

И, помолчав, спросил меня:

— Ну как было в лагере? Хогошо отдохнула?

— Спасибо, — вежливо ответила я. — Хорошо.

Наверное, я сказала как-то не так, потому что директор поглядел на меня внимательно, а потом отвернулся и стал глядеть куда полагается.

А я стала разглядывать в зеркальце Тенякова. Мне было видно, что Теняков недоволен тем, что мы с папой сидим с ними в машине. Он молча правил, и только желваки ходили у него под скулами.

Теняков был похож на Кирова. И одевался он точно так же, и когда говорил речи, то точно так же, как Киров на портретах, вскидывал вперед руку. Только непокорная прядь не падала у него на лоб, потому что пряди у него не было — Теняков был лысый. Или бритый. И он всегда говорил очень хорошие и интересные речи, только короткие. А дочка его Искра играла иногда с нами в Испанскую войну. Только с ней было неинтересно играть, потому что ей про что ни соври, она про все верит… Зато в старшего ее брата Кима я даже была чуточку влюблена. То есть влюблена в него была Вовина старшая сестра Мариша, а я уж с ней заодно тоже. Ким был курсантом летной школы и к нам приезжал в форме. И он тоже был похож на Кирова. Или, вернее, не на Кирова, а на Сережу Кострикова и очень нам нравился.

Директор снова обернулся к нам с папой.

— Гогдон, — сказал он, — хочешь выпить? Там у тебя под ногами. Четыге звездочки.

Теняков искоса чуть поглядел на него, но ничего не сказал.

— Ну-ну, — сказал директор, — можешь не тагащиться. Я уже вполне… А Гогдону почему, собственно, не выпить? Не поливать же догогу?

Но папа отказался. Директор не настаивал. Он закурил еще одну папиросу, дал папе… А потом спросил, пустив дым в зеркало:

— Гогдон… А как в лагере, жить можно в конечном счете? Не в пионегском, конечно…

— Как видите, я жив, — сказал папа.

И удивленно посмотрел на директора.

(Я тоже не поняла: про какой они лагерь говорят, если не про пионерский?)

— Что ж, — сказал директор, — это оп-ти-мис-тично…

— Валя… — сказал Теняков.

И замолчал.

— Вы что-то имеете сказать, сэг? — спросил директор.

И стало заметно, что он пьян.

Но Теняков больше ничего не сказал. Он сосредоточенно глядел на дорогу. И лицо у него было тихое и печальное. Мне в зеркальце были видны их с директором лица, и казалось, что молча они о чем-то говорят друг другу. И было странно, что наш усатый директор для Тенякова был просто Валя. И от этого я вдруг представила себе, что когда-то он тоже учился в третьем классе и, наверное, хулиганил, а учительница кричала: «Марголин! Выйди из класса!..» Вот про его сына Женьку я такое представить себе не могла; Женька, по-моему, так и родился с пятерками и со скрипкой.

Мы давно проехали и Кагальник, и Злодейскую и, наверное, уже подъезжали к Мокрому Батаю, и тут директор сказал — так, как будто они перед тем все время между собой разговаривали:

— На тгетьем с техникой завал. Пошлите туда кого потолковее.

Теняков кивнул и спросил:

— Проходу?

— Давай хоть и Пгоходу. — Директор вспомнил что-то смешное и засмеялся: — Ну, Пгоходиха вам даст жизни! Гогдон, — обратился он к папе, не оборачиваясь и глядя на него в зеркальце, — слыхал, как эта баба на пгошлой неделе огала у нас возле НИМИСа? «Нет! Вы мине скажите, на кого он женат — на мине или на комбайну?!»

И снова расхохотался.

— Кошмагная женщина! «Нет! Вы мине скажите, на кого он женат — на мине или на комбайну?!»

Я тоже хихикнула и поглядела на папу. Папа сидел выпрямившись. Он вежливо улыбался, и лицо у него было застывшее, такое же, как год назад, когда я чуть не наступила на гадюку в военведской роще и папа очень спокойным голосом говорил мне, чтобы я не двигалась и стояла неподвижно…

И я увидела, что и директор тоже видит, как папе страшно. Он отвернулся от зеркальца и стал смотреть вперед, на дорогу. И так мы ехали и молчали, и мне почему-то начало делаться так, как будто к нам в «эмку» подсел кто-то пятый и от этого теперь всем нам так нехорошо и тоскливо.

А потом директор сказал — и голос у него был спокойный и трезвый:

— Гогдон, вы лучше все-таки выйдите. На попутках доедете.

— Да, — пробормотал папа. — Я действительно боюсь, что ее укачало. Ее в машине всегда укачивает…

Это было вранье. И я видела, что все поняли, что это вранье. Но никто папе ничего не сказал, и я тоже.

И только перед тем, как выйти, папа на одну секундочку коснулся руки директора и тихо пожал ее. Тот слабо улыбнулся и тотчас же отвернулся, как будто и не заметил. Точно при этом Пятом ни говорить «спасибо», ни прощаться не полагалось тоже.

Не успели мы выйти, как «эмка» рванулась с места и укатила, а мы остались стоять на краю дороги под горячим, точно духовка, солнцем.

Папа молчал. Но взрослые всегда сердятся и молчат, когда наврут, и поэтому я тоже не заговаривала.

Сзади нас в канаве как ненормальные стрекотали кузнечики, а мимо, охлестывая пылью и не обращая внимания на папин поднятый палец, одна за другой проносились груженные зерном трехтонки…

 

Зной

Весь институт: и папа, и папины студенты, и другие преподаватели — все на уборке.

Но больше они гасят пожары. Горит хлеб. Это очень красиво. И очень страшно. Раскаленные суховеи секут лицо угольной пылью с Донбасса. Уголь и сажа скрипят на зубах, забиваются в нос, в глаза… Дышать нечем. По Верблюду ползут разговоры: «Вон они когда себя оказали…» — «Чикаются с ними. Взять за глотку…» — «Чего уж и ждать, когда…»

Дальше шепотом: «Да вы что?!» — «Ну, я вам говорю… Выявили…»

«Мне очень неприятно, но я хотел попросить вас… Это насчет Васи Силантьева. Вася — славный парень… Я, разумеется, в нем полностью уверен. Но все-таки скажите ему, вам это удобнее, Лев Маркович… Не следует ему столько спорить с Валюшей. Вы понимаете, о чем я… Валюша его любит, но вы ведь знаете, какая она у нас… бескомпромиссная…»

«Я, знаешь, — это говорит Вовка, — изобрел бы такое стеклышко, приложил к человеку потихоньку — и пожалуйста: сразу видать, шпион он, или троцкист, или советский… А так и не разберешь ничего».

Через неделю после того, как мы с папой ездили к невропатологу, от солнечного удара умер начальник политотдела совхоза Тимофей Сергеевич Теняков.

Это был день, когда было тридцать девять градусов, и за день вспыхнуло три пожара зараз — один на третьем и два на одиннадцатом отделении, и вихрем горячего воздуха унесло в жерло Васиного комбайна мою тюлевую бабочку, которую мы с папой купили в ростовском универмаге.

Вечером Теняков пришел с поля без фуражки и сказал, что фуражку он потерял. Он сказал, что у него болит голова, и велел Искре сбегать в поселковый за папиросами. Но не успела Искра добежать до калитки, как в доме что-то грохнуло, Искра вернулась и увидела отца, лежащего на полу, а рядом скатерть со всем, что на ней было, и опрокинутый чайник, из которого ползла лужа.

Белое солнце било в медные трубы оркестрантов. Смотреть на них было нельзя… Тот самый дядечка, который с судком и бидончиком шел мимо нашего столика, когда мы провожали Скейларда, стоял на грузовике, прикрывая затылок газеткой, и говорил речь: «Спи спокойно, дорогой товарищ! Нелепая смерть вырвала из наших рядов несгибаемого большевика и честного ленинца! Невозможно поверить…» Он говорил, а Теняков лежал в красном гробу возле его ног — строгий, с привинченным к груди орденом. А рядом на грузовике стояли похожий на Сережу Кострикова Ким, и маленькая глупая Искра, и заведующая библиотекой Нина Алексеевна — жена Тенякова. И у Искры было такое лицо, как тогда, когда мы ей пели: «Обманули дурака! На четыре кулака! А на пятый стуло…»

А я стояла в салюте со своим классом, смотрела на них, и перед глазами у меня было одно: как неподвижными спокойными глазами Теняков провожает мою злосчастную бабочку, проглоченную комбайном, а потом медленно снимает с головы белую свою фуражку, расправляет ее аккуратно и, оглядевшись по сторонам, засовывает в жерло комбайна.

 

Казнь

Наша вожатая Ирочка Марголина оказалась — Герой. Оказалось, что она помогла Органам разоблачить и выявить подлинное лицо своего отца, который оказался врагом народа, подкупленным иностранной разведкой!

Вовина сестра — старшая пионервожатая Валерия — стояла у доски и рассказывала нам про этот замечательный Ирин подвиг и про то, как теперь мы должны гордиться своей вожатой, которая повторила подвиг Павлика Морозова!

Валерия читала нам из разных писателей о подвигах и героизме, а мы сидели онемевшие, ошарашенные немыслимым величием подвига нашей вожатой, сознавая собственное свое ничтожество и невозможность до конца осознать и восхититься им в той мере, которой он несомненно заслуживает.

И тут дверь распахнулась — и на пороге предстал Генка Дубовик, второгодник из четвертого «а».

Глаза Генки сверкали восторгом.

— Эй! — крикнул нам Генка. — Вы чего тут сидите?! Там во дворе наш Женька вашу замечательную Ирку убивает!

Наша школа выстроена в виде буквы «П». Снаружи она белая, а внутри из красного кирпича. Посередине двора, чуть справа от котельной, навалена здоровенная куча угля.

И вот здесь, на этой куче, мы увидели нашего «гогочку» и отличника, «гордость школы» Женьку Марголина, который кусок за куском швырял антрацитом в голову своей любимой сестры — нашей вожатой Иры.

— Курва! — рычал Женька. — Курва!.. Курва…

— Что это?! — в ужасе завизжала Валерия. — Что он делает?! Да уймите же его кто-нибудь, уймите!

Но никто не сдвинулся с места.

А Ира стояла, прижавшись к красной кирпичной стене, — тоненькая, в синем своем вельветовом платье, около огромной красной стены; она не отворачивалась и только слабо прикрывалась рукой. И кровь и слезы, перемешанные с угольной пылью, стекали у нее по лицу.

 

Праздник

Папа разлил кагор по стаканам — себе, маме и мне.

— Все, Витька, — сказал папа. — Вот ты и большая. Что ж… Подымем стаканы, содвинем их разом, да здравствуют музы, да здравствует разум!..

И мы чокнулись и выпили. Я сидела между моими мамой и папой, смотрела на них, и мне сейчас было так, как однажды, когда я шла от Саши — Саша живет на одиннадцатом отделении — и началась гроза, и тут небо раскололось и с грохотом рухнуло вниз, и полился дождь, а небо грохотало, и мне вдруг перестало быть страшно, и стало все замечательным…

Вот все и встало на свои места. Черное стало черным. А белое стало белым. Добро и свет перестали быть тьмою и злом. Все стало понятно и просто.

Час назад папа и мама пришли с митинга. Митинг был в клубе. Сначала говорил новый директор, а потом новый начальник политотдела — Хмырь-С-Бидончиком. Они говорили речи. И призывали всех, как один, голосовать за ходатайство перед органами, чтобы группу разоблаченных вредителей — бывшего директора Марголина, главного инженера Витта и профессора Михайлова приговорили к высшей мере — расстрелу. А потом говорили речи преподаватели, студенты, инженеры, комбайнеры и учителя… И клеймили позором. И голосовали все, как один…

И только двое не подняли руки. Эти двое были мои папа и мама. А потом они ушли из клуба. Они пошли в поселковый и купили вино и дыню. И у нас был праздник. Мы пили вино и ели дыню, а папа и мама говорили мне правду.

Правду про дедушку Шаманского. И про директора. И про Нину-Большого. И правду про «командировку». И они рассказали, что значит «скрытый баптист», а я им про письмо с умывальниками, и мы смеялись…

А потом я заучивала адреса, которые мне надо было запомнить, чтобы знать, куда пойти, когда я снова останусь одна. И папа придумывал в рифму, чтобы легче было запомнить.

И мы пили вино. И нам было хорошо. И ложь становилась ложью, и Правда становилась Правдой. И расточались враги Ее, как тает воск от лица огня…

 

Синие горы на горизонте

 

 

Кентавр

Поздним ноябрьским вечером (или он мне казался поздним — на самом деле стемнело не так уж давно, но шел дождь, и от этого вечер казался еще темнее) я шла по размытой, неведомой мне дороге где-то в недрах Андижанской области и с выражением, по возможности бодро декламировала:

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, Хоть бой и не равен, борьба безнадежна!..—

и так далее, вплоть до строки об олимпийцах, завистливым оком следящих за борьбой непреклонных сердец…

Кругом было пустынно. Черные метлы тутовников, окаймлявших дорогу, раскачивались под ветром. Изредка из-за туч выскакивала луна (видимо, для того, чтобы олимпийцам сподручнее было разглядывать мою особу).

Пожалуй, что к настоящему моменту они и впрямь могли полопаться от зависти. На только что начавшие отрастать после стрижки под нулевку вихры был лихо натянут мой любимый мамин берет. В кармане пальто, из которого я уже давно выросла, лежало направление в Мархаматскую школу-интернат. На ногах висели пудовые от грязи, при каждом шаге извергающие фонтаны брызг ботинки. И лишь спину прикрывал привязанный веревочкой школьный портфель с папиной, так и не защищенной пока диссертацией — все мое имущество.

* * *

За десять дней до того толстая тетенька в справочном андижанской больницы на мой вопрос, как сегодня чувствует моя мама, не переставая лузгать семечки, молча удалилась за перегородку и, воротившись оттуда, выложила передо мной сверток с маминым синим платьем, стоптанные ее туфли и беленькую бумажку, извещавшую, что мама моя умерла накануне ночью и захоронена на городском кладбище за № — дальше шло какое-то не то четырех-, не то пятизначное число.

Я тупо глядела в эту бумажку, думая о том, что ее… нет, вернее, не ее, а ту, которую они держали здесь в сером, воняющем карболкой халате, ту, на которую они смели кричать: «Больная! Долго мне вас тут еще ожидать?!!», ту, с которой я простилась два дня назад, изо всех сил пытаясь улыбкой и бодрым своим «пока» скрыть ужас от бритой ее головы и халата; а потом, уйдя, билась головой о придорожные деревья и выла, затыкая кулаком рот, потому что не верила уже в то, будто все можно исправить, что волосы ее отрастут, а халат и рубаху со штемпелем я сорву с ее плеч и вновь одену ее в синее платье со звездами… и понимала, что они просто-напросто похоронили ее безо всего. Или в больничной проштемпелеванной рубахе…

Тетка все так же красовалась передо мной в раме справочного окна, грузная, не видящая ничего, с подсолнечной лузгой на подбородке. В ярости, точно этим я могла изменить случившееся, я под ее отрешенным взором в клочки изорвала бумажку, бросила ее в урну и вышла вон. Мне даже в голову не пришло идти искать на кладбище этот пятизначный номер: там была уже не моя мама.

На следующий день, вернувшись из Андижана в кишлак, в котором мы с ней до этого жили, я обнаружила, что веревочка на двери нашей хибары сорвана и все до этого часа еще не проданное и не обмененное нами — вытащено. Все. Вплоть до сковородки.

И только портфельчик, деловито стоящий в уголке, напоминал о том, что где-то на неведомых мне фронтах еще, быть может, сражается так и не успевший защитить свою кандидатскую папа.

Я снова вернулась в Андижан. Две пожилые узбечки из облоно (они меня уже знали: мама месяц назад безуспешно толкалась к ним в поисках работы) накормили меня супом и, снабдив двумя лепешками (которые я уже давно съела) и направлением в школу-интернат, отправили в неведомый мне, таинственный Мархамат.

* * *

Я шла уже давно. Пока было еще светло, мне иногда попадались навстречу всадники и арбы. Укрытые мешками от дождя арбакчи сочувственно цокали языками, качали головами и невразумительно сообщали каждый раз одно и то же: «О! Мархамат — очын далыко, балшой центр, ун чакырым — дэст кыломэтр». Так что постепенно у меня начало складываться впечатление, будто за всю эту бесконечную дорогу я так и не сдвинулась с места. Но я уже знала, что «чакырым» по-узбекски в точном переводе означает не «километр», а «окрик». А так как мне не очень ясно было, что это значит на практике, то надежду дойти до цели я еще окончательно не растеряла.

Чтобы темнота, дождь и одиночество не одолели меня, я принялась производить смотр всем известным мне стихотворным текстам. А чтобы не сбиться и не пропустить чего-либо, начала прямо с ломоносовского «Злого мальчика». Таким манером, не знаю уж, на каком из чакырымов, благополучно расправившись с «Терек воет, дик и злобен….» и «Мцыри», я и добралась наконец до строки об олимпийцах. И тут над своей головой я услышала голос:

— Это Пушкин?

Голос спросившего был таким могучим, что если бы не вопиющая безграмотность вопроса, и впрямь в пору было подумать, что принадлежит он кому-либо из позавидовавших мне олимпийцев — хотя бы даже и самому Тучегонителю-Зевсу.

Теперь уже стал виден силуэт едущего рядом со мной всадника. В темноте он полностью сливался с конем, так что ошибка не казалась столь уже вопиющей: с кентавра спрашивать большего не приходилось.

— Это Тютчев, — ответила я снисходительно.

— Давай дальше читай.

Я с удовольствием повиновалась и прочла до конца. Кентавр удовлетворенно кивнул.

— Хороший стих, — сказал он убежденно. — Я думал, Пушкин.

Он говорил с небольшим узбекским акцентом, и в слове «Пушкин» вместо «у» у него получалось среднее между «о» и «а». Некоторое время всадник ехал рядом, возвышаясь, подобно башне. От лошади его приятно несло теплом.

— Далыко идеш? — спросил он, помолчав.

Я объяснила. И в свою очередь поинтересовалась, далеко ли, наконец, до этого мифического Мархамата.

— Дэст километр. А зачем тыбе надо Мархамат?

Та-ак… Это уже начинало походить на издевательство. Я остановилась в отчаянии.

— Это дорога в Автабачек. Мархамат дорога совсэм в другую сторону, — сообщил мой спутник. — А зачем тыбе надо Мархамат?

— В другую?! — ахнула я.

— А зачем тыбе надо Мархамат?

Раз начав спрашивать, председатель Автабачекского сельсовета Мумед Юнусович Юнусов (а это был он), подобно неведомому еще нам в ту пору Маленькому Принцу, уже не отступал от своего вопроса.

— Низачем! — огрызнулась я злобно, радуясь, что дождь и темнота скрывают хлынувшие у меня слезы. И, неизвестно уже для чего, тупо зашагала дальше.

Всадник загородил мне конем дорогу.

— Я тебя спрашиваю, — и во вкрадчивом его голосе послышались первые, еще негромкие раскаты гнева, — зачем тыбе надо Мархамат?

Я наконец объяснила. Тут мой собеседник сразу же перестал гневаться и растерянно присвистнул.

— Школы-интернат уже мэсяц там нэт, — сообщил он мне еще одну новость. — Дыректор проворовался.

— Что же мне теперь делать? — после молчания спросила я в ужасе, скорее, у себя, чем у него.

Он тоже молчал и рассматривал меня при неверном свете мелькающей сквозь тучи луны — взглядом маэстро, вглядывающегося в необработанную еще мраморную заготовку. Придя, очевидно, к удовлетворившему его результату наблюдений, он наклонился ко мне, протянул руку и сказал:

— Лэзь суда. Быстро.

Ни секунды не размышляя, я покорилась этой властной руке, мгновенно перезабыв все устрашающие рассказы эвакуированных и предостережения моих благодетельниц из облоно.

— Ны упадеш? — спросил кентавр.

Я затрясла головой. Попона была широкая, бархатная и ласковая, а спину подпирала лука седла.

— Ну, дыржись, поехали! — прокричал он уже на скаку. — Будышь баблатекарь!..

 

Звездожительница

…Вот носильщик, например, которому мама сунула оба наши чемодана и рюкзак во время посадки в Махачкалинском порту (я уже так и решила, что чемоданы — тю-тю: толпа несла нас во тьме невесть куда под буханье зениток, вопли и вой фашистского самолета), так вот он сразу разобрался, с кем имеет дело. И после того как ему удалось выудить нас из толпы (меня — за шиворот, маму — за руку) и приткнуть на палубе возле машинного отделения (там было теплее), так прямо и сказал:

— Вы, гражданка, часом не с луны свалились? Я таких сроду не видывал, кто ж это отдает вещи незнамо кому?!

— Ну, вот видите, — ответила мама, — я же оказалась права?

— Да нет, просто я обалдел, — извиняясь за свою неожиданную честность, объяснил носильщик.

Нет. Мама свалилась не с луны. Она упала к нам со Звезды. Не знаю, с какой именно, но с далекой, наверное.

Мы с папой были веселые и земные люди. Мы очень любили маму. И она нас тоже. Но когда мы ее о чем-то спрашивали, ей приходилось делать усилие над собой и она точно приходила к нам из той дали, в которой жила одна, без нас.

Мы с папой, как умели, берегли ее. Старались, чтобы ей с нами было хорошо. По утрам ставили цветы в стакан возле тахты, где она обычно засыпала калачиком над своим переводом, — мама любила работать по ночам. Мы без ропота жевали столовские котлеты, потому что на Звезде, с которой она к нам спустилась, зверей не убивают; и мы знали, как ей неприятно готовить мясо, и старались избавить ее от этого…

* * *

…Плакали дети. Кричали остервенелые от бессилия помочь им матери. Полуобезумевший старик раскачивался и скулил о том, что потерял в дороге дочку и полотенце и теперь вот нечем больше вытереть руки. А расхристанная накрашенная тетка орала сверху, с нар, своим обидчикам, размазывая слезы пополам с краской и грязью: «Я в эпизодах у Эйзенштейна снималась! А вы кто?!!»

Она была храбрая, моя Звездожительница. Я это давно знала. И она сжала зубы и делала все, что нужно. К моему ужасу, соскакивала вместе с другими женщинами на наших неверных стоянках (никогда нельзя было угадать, сколько простоит эшелон — минуту, две или пять часов) и добывала лепешки и воду. Упорно играла со мной в отгадывание литературных героев. А один раз мы с ней даже выдержали бой из-за двух цыганок — старухи и ее дочери на сносях, которых невесть почему наши взъярившиеся попутчики вздумали выкинуть на разъезде посередине Каракумов. Но мама встала в дверях и сказала, что выкинет всякого, кто только прикоснется к этим двум женщинам. И я встала рядом с ней. И тетки от нас отстали. Мы усадили цыганок в угол между нашими чемоданами, а потом мама держала мои руки в своих и говорила:

— Успокойся. Не трясись. Все просто устали. И от этого обижают друг друга. Постарайся это понять.

— Сеете, мадам, разумное, доброе, вечное? — спросил наш сосед.

Он лежал неподалеку от нас, странный человек с серым лицом и серыми волосами. Единственный из всех, он не был обременен ни детьми, ни вещами. Он лежал, вольготно раскинувшись в позе горьковского босяка, и вокруг него была пустота, потому что по нему ползли вши.

— Я, видите ли, ницшеанец, мадам, — продолжал вшивый (я впервые тогда услышала это слово и до сих пор ловлю себя на том, что у меня начинается зуд от одного только имени Ницше), — и считаю, что ха-арошенький пулеметик очень бы тут не помешал. Я вас шокирую? Почему вы молчите?

— Потому что противно вас слушать, — сдержанно ответила мама. — Мы все бежим от фашизма, и разводить его самим…

Тут она замолчала (похоже, ей не хотелось напоминать о его живности).

— От фашизма не убежишь, мадам, — ничуть не обидевшись, парировал ницшеанец. — А кроме того, у господина Шикельгрубера порой мелькают дельные мысли.

Я так до сих пор и не знаю, кто был этот человек. Он был сравнительно молод, и непонятно было, почему он едет с нами на восток, хотя по всем параметрам ему следовало бы ехать на запад. Он не походил на дезертира: слишком был безмятежен. А впрочем, за все четырнадцать дней к нам не заглядывали ни милиция, ни врачи.

Ночью цыганка родила маленькую мохнатоглазую девочку. Наутро наш эшелон стоял в Ашхабаде. Нам никому не разрешили выйти: Ашхабад был переполнен. Но маме все-таки удалось добиться, чтобы Марусе с матерью и малышкой разрешили сойти. Уходя, Маруся торопливо чмокнула маму в щеку, пряча глаза. Я теперь знаю: они обе, и Маруся и ее мать, видели ее будущее и потому не хотели гадать маме даже из благодарности…

* * *

А потом был кишлак Энгельса. И эти… те самые, которые ехали с нами в теплушке и с которыми мы воевали из-за Маруси. И они сразу определили, что моя мама — именно та, которую они могут (нет, даже не могут — обязаны) планомерно обчищать до нитки. Они делали это изо дня в день — методично, спокойно. Как будто они имели на это полное право.

Сначала она продала им свой меховой жакетик, перешитый из папиного летнего макинтоша (папа раньше когда-то служил в гражданской авиации). Жакетик очень шел ей и был самым теплым изо всего, что у нее было. И не продала — обменяла на джугару (узбекская крупа вроде перловки).

«Мадам! Тут же у меня почти килограмм, это же у вас не товар, мадам, кто вам даст больше?! — И, прикрыв рот, тут же добавляли шепотом: — Только не говорите нашему дедушке, это же такой жулик, мы же с вами порядочные люди, мадам, чтоб этому Хитлеру так жить!..»

Интересно. Каждый из них обирал ее в одиночку потихоньку от дедушки, от бабушки, от жены… А потом снова: «К чему вам иметь дело с ними, мадам? Они же вас обманывают, неужели вы не видите?! Нельзя быть такой наивной…»

Потом исчезли мамины новые туфли. Папин костюм…

И опять она говорила: «Но ты пойми, им же самим очень трудно. Мы все здесь чужие. И у них тоже дети…»

Но уверенности в ее голосе уже не было.

* * *

И последнее, добившее маму до конца, был наш с ней поход в Андижан через рыжие холмы с черными башнями нефтяных вышек и переправа через несущиеся мутные воды Карадарьи по двум тоненьким жердочкам, перевязанным посередине тросом. Когда у нее закружилась голова, я ползла на коленях впереди нее, держа ее за руку. Я знала, что мы не свалимся. Знала это совершенно точно и изо всех сил передавала это мое знание маме.

Мы шли в Андижан, потому что в местной газетке ей попалась на глаза фамилия некогда влюбленного в нее человека, теперь занимающего какой-то пост в местной писательской организации. В заметке говорилось о внимательном и чутком отношении к эвакуированным членам Союза писателей, а мама состояла в нем в переводческой секции.

Мы нашли адрес этого человека, и он, глядя маме в глаза стеклами очков и разводя ручками, клялся, что он, увы, бессилен что-либо сделать. Что в заметке его роль несколько преувеличена. И в заключение спросил, не пишет ли она чего-либо новенького.

«Да нет, знаете, ничего особенного, о чем стоило бы упоминать», — вежливо ответила мама.

Мы вышли из этого чистого, по-довоенному аккуратного дворика, где проживал эрудит (мне и сейчас иногда попадаются в научных изданиях дифирамбы в адрес этого человека). Мама села на ступеньку возле арыка. Это был конец Старого города и вообще города. Дальше начиналась дорога, обсаженная молодыми высокими тополями. На горизонте были бурые холмы с нефтяными вышками, через которые мы с ней вчера шли. А еще дальше синел Ферганский хребет. Было ясно, и видно было каждую тропинку.

— До чего же красиво, — сказала мама. — Похоже на Гобему, ты не находишь?

Я не находила, потому что понятия не имела, что такое или кто такой Гобема, и вообще мне было не до Гобемы. Я видела, что маме становится все хуже и хуже.

— Так ты и не поучилась у меня рисовать. А жаль.

Я буркнула, что это еще успеется.

— Вряд ли, — сказала мама.

 

Шер-Хан и другие

Утром следующего дня, с которого я начала свой рассказ, я проснулась, в первую минуту еще не соображая, где нахожусь. Потом я увидела, что нахожусь в чайхане. Чайхана была хорошая, нарядная. Я лежала на красивом, новом ковре. Стены были разрисованы цветами. На кумганах у чайханщика грелись расписные чайники, Я была укрыта чьим-то зеленым в лиловую полоску халатом. Под головой у меня лежал мой верный портфель.

На помосте напротив ели плов. Наверное, запах плова и разбудил меня. Плов возлежал на синем огромном блюде благоухающей, дымящейся горой; пар его вздымался под потолок. Я попробовала закрыть глаза. Это не помогло. И я снова уставилась на блюдо с пловом, точно кролик на удава.

Мужчины, сидящие вокруг плова, заметили, что я проснулась. Один из них (кажется, он у них был за главного), ткнув в меня пальцем, сказал что-то остальным (я расслышала слово «баблатэкарь»). Те дружно захохотали. От их хохота, и сального взгляда, которым этот человек полоснул меня, и от запаха плова мне стало нехорошо.

И вдруг я узнала его! Это же несомненно был человек, привезший меня сюда. Сейчас, при дневном свете, в кругу своих прихлебал — а они, конечно, были прихлебалами, это было сразу заметно, — он совершенно не казался таким величественным, как накануне ночью. Или, может быть, ему не хватало коня? Или засалившаяся от плова физиономия лишала его величия?

Но это был он, — в этом не могло быть сомнения. И от этого мне с каждой минутой становилось страшнее. Даже видение плова отступило перед омерзением, которое вызывало теперь лицо этого человека.

Или нет — морда. В своем красном полосатом халате — я знаю, на кого он теперь походил. Ни на какого кентавра или Зевса. На тигра джунглей — Шер-Хана. И даже один ус у него был чуть короче и реже другого, словно кто-то ему его выдрал. Или подпалил, как Маугли. И блюдолизы вокруг него угодливо подхихикивали, точно шакалы.

Чайханщик, нахмурясь, взглядывал в их сторону. Кажется, он был чем-то недоволен. Он что-то сказал им. Шер-Хан пренебрежительно отмахнулся и крикнул, поманив меня пальцем:

— Эй, кыз! Как тыбя — баблытекар! Иды к нам. Кушить будыш.

— Благодарю вас, я не голодна… — пискнула я через силу.

Не подойти к плову было чрезвычайно трудно. Помимо прочего, меня все-таки сковывала благодарность к этому человеку — за вчерашнее и за халат, которым я все еще была укрыта. Хотя я уже видела теперь, что титул «баблатекаря» был не более чем веселая шутка. Но мой ужас перед ним все возрастал. Сейчас и голос его мне уже показался немного другим: это был тот же чуть хрипловатый бас, но с какими-то новыми визгливыми интонациями. Или, может быть, потому, что он явно был пьян?

Шер-Хан облизал пальцы, вытер их о халат, грузно поднялся и, слегка прихрамывая, пошел в мою сторону…

И вот тут дверь распахнулась, впустив струю холодного воздуха (ночью, оказывается, пошел снег), и в чайхану, чуть сутулясь, чтобы не стукнуться о притолоку, вошел он. Господи! И как это только я могла их спутать?! Да они же нисколечко и не похожи! Хотя нет, немножко все-таки похожи. Ну, мало ли — просто, наверное, узбеки для меня все еще на одно лицо. Мой — настоящий — чуть только сверху вниз взглянул на Шер-Хана, и у того сразу же почему-то голова ушла в плечи; подойдя к кумгану, Шер-Хан взял у чайханщика чайник и пиалу (будто для этого только и вставал) и снова ушел к своим шакалам. Те молча и деловито уминали плов.

Настоящий чуть подмигнул мне, взлетел на помост и сел рядом со мной. Чайханщик немедленно принялся расставлять перед нами чайники, урюк и лепешки.

— Ну как, отдохнула? — спросил он почти без всякого акцента. — Счас чай попьем — и пойдеш баблатек принимать. Хоп?

— Хоп! — радостно, с полной готовностью ответила я.

 

Китобхана

«Китобхана» по-узбекски «библиотека». Написала сейчас название главы и сразу, точно сызнова открыла дверцы шкафа, вдохнула запах той пыли… И вот они — пять полок со всем, что на них есть. И в правом верхнем углу стопка книг на русском языке — шесть моих друзей, ставших для меня в последующие месяцы хлебом насущным, порой заменяющим и настоящий хлеб…

Серый, трепаный томик без первой страницы — «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина»; пьесы Горького (среди героев которого я с изумлением признала в Сатине своего недавнего знакомца по теплушке); «Быт и нравы древнего Рима» — здоровенная книжища с ятями и ржавыми пятнами на старинных линейных гравюрах; второй том Маяковского, в лесенках которого я сразу запуталась, но позже, одолев, приняла в сердце безоговорочно; брокгаузовский том «Хроник» Шекспира с чехардой Генрихов, Ричардов, Алых и Белых роз и милым, толстым сэром Джоном Фальстафом; и замучившее меня кучей недоумений «Преступление и наказание» (негодяй, в конце концов, Родион Романович или человек, которого я уже непонятно почему люблю? И отчего так непоправимо горько после Дунечкиного благополучного бегства от Свидригайлова?).

Не знаю, какими судьбами забрели все они на полку моего шкафчика. Но часть их, кажется, осталась от умершего в соседнем сельсовете эвакуированного старика (да будет земля ему пухом).

Но это я забегаю вперед. Потому что, когда мы с Мумедом Юнусовичем вошли в то утро в пустую комнату, сильно смахивающую на сарай, я увидела лишь облезлый канцелярский шкаф, запертый на устрашающих размеров амбарный замок, и залитый чернилами голый фанерный стол.

При виде замка председатель повел себя, как мне показалось, несколько странно. Выпалив что-то очень сердитое по-узбекски и почему-то минуя двери, он шагнул в окно и вслед за этим, распахнув другое — уже во дворе, напротив библиотеки, — и вошел в него (там сейчас же раздался женский визг и рык Мумеда Юнусовича), после чего появился снова (уже в дверях), волоча за собой толстенькую девицу в бигуди, цветастом халатике и шлепанцах на босу ногу. Некоторое время они оба что-то орали друг другу по-узбекски, причем она ничуть не уступала грозному председателю и даже, встав на цыпочки, махала перед его носом пальчиком. Затем захохотала и выпалила что-то нелестное, кажется, уже в мой адрес. После чего председатель вырвал из ее рук ключ, поддал ей сзади коленом и девица с ревом выкатилась вон.

Я взглянула на председателя с укоризной. Мне его поведение не понравилось. От замечаний я, однако, решила воздержаться и лишь сухо попросила дать тетрадку — переписать вверенные мне сокровища. Потому что, как я поняла, предшественница моя себя этим не утрудила. После чего председатель удалился к себе — китобхана, как оказалось, была одновременно и предбанником сельсовета, — а я сняла амбарный замок (позже Мумед Юнусович заменил его на более подходящий), открыла дверцы шкафа, и приемка началась.

Кроме уже описанной мной стопки в правом верхнем углу остальные книги стояли, лежали — каждая, как ей вздумается, — на всех четырех полках. На пятой — внизу — обитали пыльные кипы газет и журналов на двух языках, а также чайник и туфли моей предшественницы. Свое имущество на следующий день она гордо забрала, едва не прихватив (но мне удалось отбить!) самую большую ценность библиотеки — двенадцать альбомов (по тогдашнему числу республик) с фотографиями Сельскохозяйственной выставки. Альбомы стоили сто двадцать рублей каждый. Так что я вынуждена была прибегнуть к угрозе позвать председателя (какового в тот момент и не было рядом), и Тамара, фыркнув, ушла, обругав меня, кажется, на трех языках сразу — татарском, узбекском и русском.

Но это тоже было потом. А покамест я стала разбирать книги и тут же немедленно натолкнулась на сложность. Не от обилия книг или же беспорядка — и того и другого было не так уж много. Но трудность расстановки заключалась в том, что одни и те же авторы, изданные до тридцать пятого года, напечатаны были арабским шрифтом, с тридцать пятого по сороковой — латинским (этих было больше всего, и у них были самые знакомые названия — из узбекских, кажется, в основном Абай, остальные — переводы на узбекский советских и русских классиков). И третья категория, самая немногочисленная и неинтересная, была напечатана русским шрифтом. В основном это были сельскохозяйственные и медицинские брошюрки, все (кроме одной: «Хатынчи физиологик» — «Физиология женщины») девственно-чистые и нечитанные. Вообще, у меня сложилось впечатление, что, кроме (видимо, уже в предыдущей своей жизни) потрепанных русских и нескольких книг на арабском, да и то далеко не всех, остальные книги никто и не раскрывал.

Не утерпев, я робко поинтересовалась у заглянувшего ко мне Мумеда Юнусовича о причине этого печального явления. Он потеребил себя задумчиво за ухо и объяснил, что на арабском читают лишь старики (а они почти ничего не читают, кроме Корана), книги с русским шрифтом умеют читать лишь школьники или учителя помоложе, да и те только-только выучились, а те, которые знают латинский, — или на фронте, или им некогда читать.

— А вы? — спросила я уже нахальнее.

— Я на всэх читаю, — гордо ответил председатель. — Только мнэ тоже нэкогда читать.

И умчался куда-то.

 

Саадат-хон-апа

День кончился. Стало совсем темно, а попросить у Мумеда Юнусовича лампу я не догадалась. Я заперла так до конца и не разобранный шкаф и сидела на окне.

Мне было холодно и тоскливо. И очень хотелось есть. К этому я уже привыкла, но сейчас было еще почему-то и очень обидно, что про меня забыли. Хотя, кажется, еще больше я боялась, что вернется Тамара или придет кто-нибудь из тех, в чайхане…

Но тут дверь скрипнула и, очень тщательно вытерев у входа чувяки, передо мной предстала старушка. Платок и косы у нее были такой немыслимой белизны, что казалось — они светятся в темноте. Старушка лучезарно улыбнулась мне и произнесла длиннейшую речь, из которой я разобрала лишь, что «Гитлер — шайтан, джаляб» (что «джаляб» — ругательство, я уже знала) и что-то, видимо, касающееся председателя (поскольку она ткнула пальцем в его дверь). После длинной своей речи она поманила меня пальцем, и я послушно пошла за ней.

Мы вышли на улицу и свернули во двор. Тут моя светящаяся бабушка вынула ключ и открыла дверь, в помещение, находившееся почти рядом, собственно даже под одной крышей с сельсоветом и библиотекой.

Комната была небольшая, почти доверху загруженная канцелярской целой и поломанной мебелью. Стулья громоздились в темноте фантастической грудой. Но что я сразу увидела и оценила — что в комнате есть большущий (тоже, видимо, канцелярский) диван. Старушка обвела все это царственным жестом и сунула мне в руку ключ. В комнате было холодно и темно, но мне она показалась раем. О таком великолепии я не смела и мечтать. Я топталась на пороге и растерянно твердила: «Ой, рахмат! Ой, какой рахмат…»

Старушка радостно мне улыбнулась, снова взяла у меня ключ, заперла это великолепие на замок (сунув ключ мне в карман) и опять поманила за собой.

И завершил все радости суп, которым меня кормила в тот вечер Саадат-хон-апа.

В голубой расписной миске плавали рыжая тыква, красные помидоры, черный горошек (маш), куски молодых кукурузных початков, белые рисинки, золотые колечки лука… Суп благоухал всеми травами гор и долин Ферганы (возможно, там была и баранина, но чего не помню, того не помню, и не это важно)…

Потом мы с Саадат-апой пили чай, сидя под теплым одеялом, расстеленным поверх низенького столика, стоящего над решеткой, под которой тлели угольки (все это называлось сандалом). Я с восхищением оглядывалась вокруг. Комната, в которой мы с ней сидели, была прекрасна.

Видно было, что в доме достаток. Хотя обязательных при этом патефона и швейной машины видно не было. Но европейские вещи были: на полке бодро тикал будильник, а рядом с ним, к моему удивлению, красовался новехонький, никуда не подключенный телефонный аппарат. Все же остальное было, как и в других узбекских домах: развешанные под потолком связки лука и кукурузных початков, черный закопченный кувшин возле очага…

Но пиалы, чайники, блюда, расставленные в нишах, красоты были немыслимой; ни в каком музее такого вам не покажут — вещи были полны живой красоты. Видно было, что им в доме у Саадат-апы хорошо, и они никуда не хотят, и их не обидят и не разобьют, а если и разобьют, то заботливо склеят и поставят жить дальше. В другой нише на окованном старинном сундуке лежала гора одеял. Одеяла были из лоскутков. И тоже красивые, как и все в этом доме.

Саадат-апа видела, как мне нравится у нее, и сама лучилась гордой и в тоже время немного печальной улыбкой.

Как ни странно, к концу вечера самое главное друг про друга мы отлично сумели с ней рассказать.

И то, что мой отец — фронт-да, а мама — умерла, Андижанда, в больнице; на пальцах я показала, сколько дней назад. «Боже мой! Ведь прошло всего одиннадцать дней!» И в первый раз я не ужаснулась, произнося это вслух. Но я все-таки заревела. Саадат-апа гладила меня по волосам и вытирала мне лицо концом своего платка. А потом сняла со стены фотографию, протерла стекло концом того же платка и протянула мне.

Фотография была бледная, снятая на ярком солнце. На фоне нашего родимого петергофского Самсона стоял лихой усатый узбек во френче, держа на плече смеющуюся девочку. Рядом с ним застенчиво, как Саадат-апа, улыбалась молодая женщина в узбекском платье с разводами и в беленьких туфельках и носочках, какие носили до войны. А к ее ногам прислонился хмурый и видно, что умученный прогулками и неудобным костюмом мальчик. Мальчик был в тени и поэтому вышел лучше всех.

— Дочка , — ткнула ногтем в женщину Саадат-апа. — Улды . Га мма улды. Баланчу к улды, кизи нка улды… — объясняла она мне печально на том странном среднеазиатском эсперанто, который русские почему-то почитают за узбекский, а узбеки — за русский.

— Как? Все умерли? Почему?! — ахнула я. — В Ленинграде?

— Йок, йок! — затрясла головой Саадат-апа. Она похлопала рукой по ковру, на котором мы сидели (это, очевидно, должно было означать «здесь»), и стала тыкать пальцем себе в лицо, пытаясь объяснить мне, от чего умерли ее близкие.

— Оспа, — вспомнила она наконец нужное слово.

— Все? — спросила я горестно.

— Йок, йок. Мумед-джан тыры к, — чирикнула она так радостно, что не оставалось и тени сомнения в том, что «тырык» — это значит или «живой», или «выздоровел». — Худзяин дочка тырык, — продолжала она мне объяснять. И ткнула пальцем в развешанный возле очага на просушку такой уже мне знакомый зеленый в лиловую полоску халат.

Вот оно что, оказывается! Выходит, я сидела в гостях у председателя. А Саадат-апа — его… Как это называется? Ну да, теща…

А ведь верно: у Мумеда Юнусовича лицо тоже в оспинках, я только раньше на это внимания не обратила.

 

Мой дом

И началась моя удивительная автабачекская жизнь. Саадат-апа, прощаясь со мной в тот вечер, выдернула из стопы своих одеял одно, чуть постарше прочих (и все равно красивое, других у нее не водилось), и нагрузила меня им.

А наутро пришла сама. На голове у нее был здоровенный узел, другой, поменьше, она несла в руке. В маленьком был урюк, рис, немного чаю и крохотная тыковка с солью. В большом же оказалось целое хозяйство: фарфоровый чайник, каса (миска), маленький казанок, две пиалушки и, что самое потрясающее, пара почти не сношенных сапожек с чувяками. Вероятно, это была обувь кого-то из ее внуков. Мне кажется, они были младше меня; но, вероятно, сапожки были сделаны навырост и оказались мне впору.

Сложив все богатства на диван и отмахнувшись от моих ахов, она критически оглядела мою берлогу — в отличие от меня Саадат, по-моему, была от нее не в восторге, — покивала мне головой и ушла.

А я с еще большим рвением продолжила свою уборку. Я уже разгребла и выволокла в сарай поломанные стулья (а три целых, но лишних снесла в библиотеку) и обнаружила погребенные под ними здоровенный стол с тумбами (в одну я положила папину диссертацию, другую назначила буфетом) и жестяную печку-«буржуйку» со свороченной набок трубой.

После ухода Саадат-апы, кое-как наладив трубу, я сделала неосторожную попытку разжечь печку. Но тут ко мне в одних трусиках влетел живущий за стенкой директор Автабачекской школы Рустам Каюмович Каюмов с намерением спасать меня из пламени.

Сквозь пелену дыма и застилающие мир слезы директор показался мне так юн и несолиден, что я, приняв его за сверстника, заорала, чтоб он закрыл дверь с той стороны и не совался, если не может помочь! Что было в высшей степени несправедливо, так как директор именно и примчался мне помогать.

На мое счастье, Рустам Каюмович если и обиделся, то не нашел нужным этого показать. А через какое-то время, облачившись в костюм и галстук, прислал мне в помощь своего любимчика — ученика седьмого класса Мурада Ниязова.

Мурад примчался, румяный, радостно улыбающийся, в красном галстуке и пиджачке, точно соскочил прямехонько со страниц того самого стодвадцатирублевого альбома (Узбекская ССР), который я только за два часа перед тем отвоевывала от Тамарки.

Мурад сразу же приступил к делу: снял пиджак и галстук и, пока мы с ним приводили буйную печку в порядок, рассказал о себе все. В отличие от меня Мурад учился на одни пятерки и был победителем областной олимпиады по математике. Отец у него, так же как и мой, был на фронте, и тоже неизвестно на каком; жил он с матерью, сестренкой и братишкой тут недалеко — в колхозе Ахунбабаева, через дом от товарища Юнусова и Саадат-апы; мама его работает амбарчи — кладовщицей. И когда Гитлера прогонят и он (Мурад, а не Гитлер) кончит школу, то поедет к нам в Ленинград учиться на геолог, потому что его отец до войны был проводник у геолог, — он махнул рукой, наверное, в сторону тех холмов с нефтяными вышками, мимо которых мы с мамой шли два месяца назад…

Все это Мурад проговорил так уверенно, будто и выгнанный с позором Гитлер, и целый, неразрушенный Ленинград, и наши вернувшиеся к нам отцы — что-то само собой разумеющееся. То, что обязано прийти к нам если не сейчас, так завтра или послезавтра утром.

После укрощения печки (Мурад положил внутрь кирпичи и обмазал трубу глиной) мы с ним вскипятили в казанке чай и пили его за столом, очень довольные друг другом. Затем мы отправились ко мне в библиотеку (на этот раз я взяла у Мумеда Юнусовича лампу), закончили разборку, все записали в тетрадку и — чтобы обновить китобхану — я вырезала из картонки Мураду формуляр № 1 и вписала в него три журнала «Советский Союз» и пять «Крокодилов», потому что латинского шрифта Мурад не знал тоже, а брошюры по хлопководству его не интересовали.

* * *

В этот вечер, лежа на своем клеенчатом катафалке, я обозревала произошедшее со мной за два дня… В комнатке было тепло. Впервые за этот год я не была голодна. У меня было все: дом, паек, библиотека, печка, две пиалы… И самое удивительное — люди, за какие-то считанные часы ставшие близкими и дорогими.

Даже крикуши Тамары я уже ничуточки не боялась. Да она теперь и не кричала больше. Она тоже занималась уборкой. Носилась по двору, выколачивала ковер и дорожки, развешивала на веревках свои шубки и платья и распевала во все горло так, чтобы слышно было в сельсовете и библиотеке, песни из кинофильма «Сердца четырех»: «Все стало вокруг голубым и зэлоным…»

И пусть в чайхане за арыком Шер-Хан и его шакалы жрут свой плов, мне до них дела нет. Здесь, на этом берегу, — все хорошие. И все хорошо.

Кроме одного — что все это теперь, а не две недели назад, когда была жива мама.

 

Урок узбекского

Войны, как известно, фатально влияют на климатические условия. Правило это, увы, докатилось и до Узбекистана. Вся осень была очень холодная. Но к концу ноября, может быть учуяв перелом войны, Ферганская долина внезапно очнулась на несколько дней, вспомнила, что она как-никак юг, и поплыли такие ясные, такие синие дни, будто зиму отменили совсем.

Горы на горизонте придвинулись и манили обманчивой близостью своих тропинок. Хлопковые поля, казавшиеся уже мертвыми под укрывшим их снегом, вдруг ожили, коробочки еще раз раскрылись, и Автабачек высыпал на уборку.

* * *

Школа и библиотека заперты. По дорогам под водительством моего поклонника Мурада рыщут Мумедовы дозорные и, не пропуская ни конного, ни пешего, всех ведут отрабатывать положенные путникам три часа. Над полем, точно Петр накануне Полтавской баталии, высится председатель верхом на огромной своей Зухре; и, вымытая, ухоженная, она изящно переступает ногами в белых чулочках, «гордясь могущим седоком». В зеленом своем, так идущем ему халате, Мумед Юнусович сегодня неотразим. Усы торчат пиками. Воротник белой как снег рубашки обрамляет шею. Вокруг тюбетейки намотан узорчатый платок. Второй платок (чорси) повязан вокруг пояса. Белая хлопковая веточка, точно роза у Карменситы, сунута за ухо. Кончиком плети он величаво указует Мурадовым пленникам, и те покорно складывают свои манатки возле весов, надевают через плечо мешок и становятся в один ряд с нами.

Под навесом сушилки взвешивает хлопок мой читатель № 2, бригадир головной бригады головного колхоза имени Ахунбабаева Сайдулла Саджаев, маленький, аккуратный, со значком ударника стройки Ферганского канала на халате. Сайдуллой Саджаевичем я очень горжусь и еще не забыла, каким блеском вспыхнули его глазки неделю назад, когда уже на пороге сельсовета он вдруг заметил открытый шкаф с книгами и, вздев на нос очки, зорко прицелившись, выхватил с полки старенький арабоязычный томик; он так восторженно гладил книгу, цокал языком и стонал: «Руми! Мона якши китоб! Джуда якши!», что я готова была тут же выпотрошить перед ним весь шкаф. И немедленно выписала ему формуляр, вписав туда его драгоценного, неведомого мне Руми. И вообще я уверена, что Мурад врет, будто Саджаев бывший басмач. Просто ревнует. Но не для одного же Мурада открыли библиотеку?..

Неподалеку от весов дочь Сайдуллы-аты, похожая на выдоенную козу, некрасивая, усталая женщина, варит на очаге в огромном казане обед для всех нас.

Три его внучки с зелеными от басмы, сведенными на переносье бровями, ни на секунду не прекращая трескотни, идут на соседних со мной рядках. Руки их со звенящими браслетами так и мелькают.

На другом конце поля гарцует на белом коне младший зять Саджаева милиционер Абдурахманов.

По правую руку от меня склонилась Мурадова мама — кладовщица Фарида-апа. Лицо ее почти скрыто платком. До черноты смуглые руки движутся безостановочно. Изредка она переговаривается с внучками Сайдуллы-аты. Чему-то они смеются, и в чистом осеннем воздухе их голоса звучат легко и прозрачно.

Я давно безнадежно отстала от всех. Созревшие хлопковые коробочки сами охотно лезут в руки, но с теми, которые внизу, жуткая морока: они колются, не желают вылезать; и пока с каждой промучаешься, смотришь, а сборщицы ушли вперед. Лишь голоса слышны откуда-то издали да покачиваются на рядках пустые черные ветки гузопаи.

Но тут, когда я уже близка к отчаянию, я вижу, как Фарида-апа, кончив свой, идет мне навстречу уже по моему ряду, сует собранный хлопок в мой мешок и, еле заметно кивнув, движется дальше. Но, несмотря на молчаливую ее помощь, к обеду я уже настолько вымотана, что не могу поднести ложку ко рту, хотя варево Сайдулловой дочки, судя по запахам и по тому, как его уписывают остальные, наверное, превосходно.

После обеда в поле появляются, кажется, уже действительно все. Издали слышен сердитый голос Тамарки (уже опять с кем-то ругается). Рядом со мной теперь идет эвакуированная докторша Эва Абрамовна, которую я было приняла за узбечку из-за намотанного на голову кашне и лыжных штанов, торчащих из-под платья, а главное, из-за необычайной стремительности, с которой она собирает хлопок. И опять я, увы, плетусь в хвосте, пройдя с ней рядом всего лишь несколько метров…

Но тут, на мое счастье, в поле высыпают первоклашки и с ними моя соседка учительница Гюльджан Каюмова. Только теперь — в поле, при солнечном свете — я точно впервые вижу, насколько она прекрасна. Точно Царевна-Лебедь. Даже не знаю, кто же из них красивее, Каюмов или она. Ведь бывают же такие муж и жена — как в сказке!

Первоклашки носятся взад и вперед, путаясь у всех под ногами. Но Гюльджан ударяет в ладони, запевает негромко; ребятишки подхватывают и начинают идти вровень с другими. Мне тоже удается наконец поймать рабочий ритм, и под их песню я иду хотя бы уже вровень с Гюльджановой малышней.

В этот раз мешок у меня полон. Я с гордостью волоку его к весам и, пока Саджаев взвешивает, с интересом разглядываю, как, уминая все растущую гору хлопка, весело переругиваются товарищи Мурада со своими пленниками, которые теперь, после обеда, уже больше и не пленники, а не уходят с поля просто так — невесть почему.

Внизу, покрикивая: «Тезда, тезда!» — «Давай, давай!», крутятся наши активисты. Больше всех суетится похожий на черный комодик с изогнутыми ножками (китель с карманами и галифе) учитель истории Абуталиб Насырович. Рядом с ним наша автабачекская знаменитость мираб — заведующий арыками — Рашид Камильбеков. Звезда Героя Советского Союза сияет на гимнастерке Рашида. Сам Рашид на днях очень смешно рассказывал при мне Мумеду Юнусовичу, будто получил он звезду за то, что два месяца назад провалился в немецкий блиндаж с какими-то жутко важными штабными фрицами и «от страху» всех их перебил саперной лопаткой. Подпрыгивая на одной ноге (другая у него еще неважно сгибается: Рашид только неделю как выписался из госпиталя), он зашвыривает костылем охапку хлопка наверх, но хлопок валится ему обратно на голову; мираб вместе с мальчишками помирает от смеха, а Сайдулла-ата косо на них поглядывает и недовольно покачивает головой.

А у меня вдруг начинает ныть в животе и звенеть в ушах. Не от усталости; я отлично знаю: так у меня бывало в детстве, перед тем как должно было случиться плохое («звоночек в животике» я это называла). И сразу же вижу: рядом с бригадиром, поигрывая плетью, хмуро на нас поглядывает толстяк на лошади. Шер-Хан. Акбар Юнусович Юнусов — младший Мумедов брат, председатель колхоза, на полях которого мы сегодня трудимся. Но я сейчас же спохватываюсь и говорю себе, что ничуточки его не боюсь. И даже слегка усмехаюсь: прямо какой-то кентавр наоборот: у лошади милые человечьи глаза, а у человеческой части — узенькие, звериные.

* * *

Солнце и работа припекают уже третий день. Каждый вечер я, еле живая, доползаю до дивана, закрываю глаза и сразу же все звуки и голоса прошедшего дня начинают переплетаться в моей одурелой голове, складываясь в какую-то странную и стройную симфонию.

Стрекот сестер Мансуровых, мягкое контральто Гюльджан, хохот мираба. Хрумкает Акбарова лошадь, рокочет насмешливый бас Мумеда Юнусовича… Сладостная, как этот синий день, песня несется над полем. Учитель Саид Алиев с дутаром в руках, закрыв глаза, раскачивается в трансе, как лоза под ветром, и песня без конца и начала льется из его горла. И тут же на фоне песни сердито кричит докторша, пытаясь втолковать Сайдулле-ате и Акбару, чтобы те не разрешали козообразной дочке Сайдуллы подымать казан, потому что она только неделю назад прооперирована… Но никто, кажется, не понимает ее. Сайдулла ласково кивает ей и произносит что-то длинное, из чего я разбираю лишь отдельные слова: «якши дохтур», затем почему-то «Сталинград», а остальное от меня ускользает. Но я вижу, что Акбар от его слов шарахается в сторону и спешит отъехать подальше. А докторша, так и не сумев ничего объяснить, машет рукой и уходит.

Все это всплывает у меня в мозгу где-то на грани яви и сна, а потом я засыпаю и не вижу и не слышу уже ничего…

А наутро снова иду в поле и опять устаю до одури. Но к полному своему изумлению, с какого-то момента вдруг обнаруживаю, что слова доселе почти неизвестного мне языка теперь стали почему-то абсолютно понятны.

И уже с неподдельным интересом я прислушиваюсь к гвалту возле сушилки, вспыхнувшему из-за предложения Мумеда Юнусовича считать общим сбор этих трех авральных дней. Лучшие сборщицы сестры Мансуровы вначале бурно протестуют. Но галантный Мумед лихо отваливает каждой по комплименту, и девочки, конечно, тают. После чего для закрепления одержанной победы председатель (под перепуганный визг Гюльджан) зашвыривает одного из первоклашек на гору хлопка и громогласно объявляет: «Майли, уртокляр! Мона беринчи передовик!»

«Беринчи передовик» счастливо кувыркается где-то в поднебесье, а младшая Мансурова вдруг фыркает и, выхватив из-под мышки у деда его неприкосновенную амбарную книгу, пускается в пляс, колотя в нее, как в бубен.

А еще через неделю после этого дня я поймала себя на том, что, задумавшись, нечаянно заговорила с собой по-узбекски.

 

Дела сельсоветские

Запах снега. Черная ветка карагача в проеме двери и высокие библейские старцы, на котурнах входящие ко мне в китобхану, — вот первое, что встает перед глазами, когда я вспоминаю тот год.

Теперь, когда я обрела язык, у меня появилось дело: я читаю старикам газеты. Стариков интересует, конечно, каждого лишь одно-единственное место «фронт-да» — «на фронте» — то самое, где сейчас воюют их дети. И, уже зная — частью от них, частью от Мумеда Юнусовича, — кого из бабаев какой именно участок фронта волнует, я без зазрения совести принялась устраивать временные затишья на самых, казалось бы, горячих местах боевых действий.

Медленно ползет декабрь. В Сталинграде вовсю уже идет наступление армии Чуйкова, но здесь, в Автабачеке, все эти названия; Тракторный-си, Метиз-дан, Понтон-дан — производят впечатление чего-то странно-тягучего, точно в замедленной съемке. Тоже самое и со сводками по радио, которые передают каждый час вперемежку с песнями Тамары Ханум и народной узбекской музыкой.

А вокруг Ленинграда по-прежнему кольцо блокады, а на Северном Кавказе — немцы, и понять, что ход войны уже переломился, отсюда непросто.

Старики печально кивают, берут газету в руки, пытаясь из невнятного им русского шрифта высосать то, чего не хватает им из моих туманно-оптимистических реляций. Если Юнусов у себя, они идут к нему, что-то с ним обсуждают, пьют чай, греются — в сельсовете топится печка. А председатель, краем уха слышавший мою брехню, авторитетно подтверждает ее, а порой даже и добавляет от себя еще какую-то подробность, на которую мне уже фантазии не хватает. Я же после ухода моих старцев неизменно обнаруживаю у себя на столе деликатно сунутую куда-нибудь под журнал косицу вяленой дыни или пару яблок.

Почти ежедневно забегает Мурад. Книг он по-прежнему не берет (даже «Гиперболоидом инженера Гарина» я так и не сумела его соблазнить), зато очень любит каждый раз по-новому расставлять книжки. То — по алфавиту, но тогда путаются русскоязычные с латиноязычными и арабскими; и от этого мы с ним быстро отказались. То — просто по цвету обложек или по росту. Я ему не мешаю: все равно их никто не берет. Мумед Юнусович, заставая у меня Мурада, делает зверскую рожу, рычит: «А!!! Сычас зарэжу!..» — и убегает к себе, стукнув Мурада по затылку.

Иногда налетают девицы — обязательно стайкой. Вначале я с упоением выкладывала перед ними заранее настриженные мной чистые формуляры, но вскоре остыла, так как девицы, хихикая и прикрываясь косами, каждый раз интересуются одной и той же книжицей, разумеется, все той же трепаной «Хатынчи физиологик». Читать они ее тоже, как выяснилось, не собираются, а привлекают их там три фотографии, помещенные в тексте: девочки, девушки и женщины в натуральном виде, естественно (и, кстати, очень миленькие).

Сайдулла-ата однажды за этим разглядыванием застукал своих зеленобровых внучек. Долго орал на них, как лихой ямщик, намотав на руку косички всей тройки, а затем посоветовал мне, раз уж я так трясусь над фондом китобханы и не хочу сжечь богомерзкую книжицу в Мумедовой печке, по крайней мере запрятать ее вниз, под газеты. Каковому мудрому совету я не без удовольствия и последовала.

Сам Сайдулла-ата почти ежедневно заходит к председателю. Как я уже к этому времени разобралась, «Умиленный-Убеленный-Усугубленный и прочее» старик, как я его про себя прозвала (цитата из чьей-то пародии на эйзенштейновского «Александра Невского»), и есть фактический руководитель колхоза Ахунбабаева, а Акбар Юнусов распоряжается в нем не более английского короля.

Являясь в сельсовет, Сайдулла-ата неизменно останавливается у моего шкафа, аккуратно возвращает завернутую в газетку книгу и, вздев на нос очки, подолгу отыскивает себе что-нибудь новенькое (а точнее, старенькое, потому что уже почти все интересующее его берет по второму кругу).

Но, непонятно почему, мне теперь всегда не по себе от благостного его присутствия. Несмотря на все ласковые кивки, бесконечные «рахматы», «якши кыз» и прочие знаки благоволения. Если Сайдулла-ата приходит во время чтения, я почти всегда либо умолкаю, либо перехожу на сухое изложение фактов, уже ничего от себя не добавляя. А он останавливается возле нас или включает радио (если оно работает) и тоже внимательно его слушает, так же неопределенно-умиленно кивая репродуктору, как до этого кивал мне.

* * *

После продолжительной болезни — у нее, так же как у моей мамы, сердечная недостаточность — вышла наконец на работу Мумедова секретарша Нона Александровна. За время ее отсутствия у Мумеда накопились горы несделанных отчетностей, и теперь она целыми днями стучит за стенкой, стремительно расправляясь с ворохом бумаг и ругая Мумеда за безалаберность.

Нона Александровна — эвакуированная из Воронежа. Муж ее — не то капитан, не то майор — сражается на Невской губе, а она со своим восьмилетним сынишкой Вовкой живет в дальнем кишлаке, и поэтому раньше я ее ни разу не видела. Нона Александровна даже в штопаных своих кофтах выглядит элегантно, всегда подтянута и энергична. С Мумедом Юнусовичем Нона держится строго. Ко мне она сначала отнеслась настороженно; как я поняла, моя врагиня Тамарка успела ей насплетничать про меня невесть что; но, познакомившись чуть ближе, Нона прониклась сочувствием и начала непрерывно давать мне советы. Обычно это происходит в отсутствие председателя, когда мы с ней гоняем чаи.

— Я не собираюсь касаться того, чего не знаю, — рассуждает она слегка туманно, тыча одним пальцем в клавиатуру машинки и прихлебывая из чашки, — но положение твое, дружочек мой, ка-та-стро-фическое!

Я дипломатично молчу. По моему мнению, у меня бывали и куда более катастрофические положения. Но возражать я не решаюсь.

— Ну, раньше я полагала о тебе вообще бог знает что. Но сейчас я пришла к выводу, что ты просто наивная дура и больше ничего. Не обижайся, я тебе желаю добра.

Мне приходится верить на слово, что Нона Александровна желает мне добра. Но с тем, что я дура, я еще меньше расположена соглашаться, чем со всем остальным.

— Нет, ты не обижайся, но неужели ты сама не видишь? Все они тут вор на воре. Без ис-клю-чения.

(Нона у себя в Воронеже была учительницей и, когда хочет в чем-то убедить человека, начинает говорить, точно при диктанте над ошибками.)

— И ничем друг от друга не отличаются, — продолжает она мне диктовать. — Вот же бумаги! Ну откуда эти цифры? Откуда он их берет? Сплошь приписки, подлоги… А попробуй я заикнись — он же немедленно: «Кто здесь худзяин?!», О да! Этот боевой клич нашего могучего властителя я уже слышала сама, и не однажды. И чаще даже во время споров с узбеками. И про приписки и подлоги тоже отлично знаю. Я молчу, хотя мне есть что возразить Ноне.

Только неужели же она сама не видит, что только благодаря припискам ее собственный восьмилетний Вовка, как, впрочем, и все прочие детишки Автабачека (только что не в утробах у матерей), числятся учетчиками, весовщиками, помощниками мираба и кем еще только не числятся? И получают рабочие пайки, а иногда — пусть крошечную, но и зарплату. Даже «уроды» и те получают. Уродами Нона Александровна прозвала трех штатных бездельников, неизвестно за какие добродетели пригретых нашим председателем. Ну, про дедушку Гюльджан Каюмовой еще туда-сюда понятно. Он старенький и полоумный. Кроме того, Садыр-бобо все же не просто бездельник, а сторож пустыря, на котором, правда, ничего не засеяно и лишь кое-где торчат прошлогодние кустики лука и помидоров. И все эвакуированные нашего и соседних сельсоветов предупреждены, что могут, сколько им нужно, опустошать пустырь и не обращать внимания на вопли деда Садыра и зловещие его проклятия, которыми он добросовестно отрабатывает причитающийся ему за эти проклятия паек и еженедельную порцию анаши, без которой, как я поняла позже, он давно бы уже отошел в мир иной.

А отец наших ударниц — великан Мансур, бывший муж козообразной дочки Сайдулла-аты, выгнанный тестем за безделие и бешеный аппетит, — он тоже, наверное, кем-то числится. Но не делает уже совсем ничего. Днями Мансур набухивается в чайхане чаем, а вечерами, наевшись плова, завязывает бантиком кочергу для развлечения наезжающих к нам ревизоров. Третий же бездельник по прозвищу Скелет демонстрирует высоким гостям свою превышающую всякое вероятие худобу (особенно если учесть вполне приличный паек, который он за нее получает)…

Все это так. И все-таки Автабачек живет и работает. И в школе учатся (хотя бы те, кто, как Мурад, хотят учиться). И в амбулатории (она же эпидстанция) лечатся. Я тоже однажды там побывала, после того как меня неизвестно за что (просто была, наверное, не в настроении) покусала собака… И другие эвакуированные — их у нас пять семей, — все они тоже кем-то числятся или и впрямь работают. Старенький Борис Ильич, например, бродит по кишлакам с «зингером» в рюкзаке и шьет.

И с голоду покамест не умер никто, хотя в пекарню приходится занимать очередь ночью, а на базарчике возле чайханы мне по карману, да и то лишь после зарплаты, коса катыка — кислого молока или горсть урюка…

И все-таки районное переходящее знамя находится у нас и гордо красуется у меня в китобхане в правом углу. И оно заслужено нами, я утверждаю это. И благодаря ему перед Новым годом в Автабачек завезли брюки для мальчиков и цветастые сатиновые платья девочкам. Мне тоже выдали талон. Платье очень мне идет. Но главное не это. Главное, что меня прекратили наконец из ночи в ночь мучить сны, в которых каждый раз я вижу, как мама возвращается из больницы и ей нечего надеть на себя, потому что я подкоротила и ношу ее синее платье со звездочками.

И я не забыла еще страшный, разоренный кишлак, в котором мы с ней жили прошлую зиму. И знаю, как сейчас живут в соседних сельсоветах, откуда к нам приходят на луковый пустырь или в пекарню — дед Юсуф, наш пекарь, иногда им что-то сует — страшные, усатые женщины с безумными от голода глазами и рассказами о том, что они готовили до войны.