Девочка перед дверью. Синие горы на горизонте

Холостова Тамара Витальевна

Козырева Марьяна Львовна

Девочка перед дверью

 

 

 

Часть I

 

 

Жил на свете царь Дадон…

Длинный полутемный коридор. Двери. Возле каждой — табуретка. На каждой табуретке — примус. Или керосинка. Керосинки коптят. Примуса шумят. Пляшут на чайниках крышки. А коридор пуст.

И только возле одной двери происходит что-то малопонятное.

А девочка стоит рядом, нахмуренная, засунув руки в карманчики фартука, и строго спрашивает: «А вы чего заклеиваете нашу дверь? Это наша дверь. У меня игрушки там. И горшочек. Вот папа придет — он вам даст!»

Ей не отвечают. Молча делают свое дело, а затем подбирают с пола портфели и проходят мимо нее — странные дядьки с портфелями под мышками и с тщательно загороженными от ее сурового взора пустыми безглазыми лицами.

С тихим шипением смолкают примуса. Люди выползают из дверей, берут чайники и исчезают. А лица у них не как всегда, а как у тех дядек: без глаз.

Что с ними? Ведь она их отлично знает. Они веселые. Заводят патефоны и поют песни. Они дарят ей печенье и мармеладки и спрашивают, кого она больше любит — папу или маму.

Примуса стоят смолкшие. В коридоре темно. И тихо-тихо.

…Жил на свете царь Дадон. Смолоду был грозен он. И соседям то и дело наносил обиды смело…

Бегал, наверное, по коридору и плевал в чайники. Или выкручивал фитили, чтобы не коптили…

Ничего ведь не произошло. Папа и мама уезжают всегда надолго. Мама едет в Москву — к редактору. А папа иногда едет с ней вместе, а иногда улетает даже. Потому что мама — просто переводчик, а папа — и переводчик, и летчик. Он прилетит. Оторвет ихнюю противную заклейку с двери, а дядек тех больше не пустит. Он будет крутить ее по комнате и петь:

Открывай пошире рот! На те, Витька, пряник! Мне сегодня перевод Заказал ботаник!

Перед уходом мама всегда целуется. Сегодня тоже поцеловала. Встала на одно колено, притянула Витю к себе и поцеловала. И ушла… И с ней… какие-то. С ее работы — редакторы (она сказала Вите). А потом пришли эти… Ну и что?

Тишина в коридоре. За каждой дверью сидят летчики и молча пьют чай. Или не пьют. И чайники стынут на их подоконниках.

И вот в тишине за одной из дверей начинает хрипеть патефон. И дверь распахивается. На освещенном пороге — Женщина-летчик Милица Васильевна. На ней черный капот с хризантемами, в волосах бумажки, в зубах папироса.

«Виктория! — кричит она на весь коридор. — Марш ко мне пить чай! С бубликами! А ну по-быстрому!»

А патефон в ее комнате вопит что есть мочи: «Сэ-эрд-це! Ти-бе ни хочит-ца па-кою!»

И под его победные вопли я вступаю в жизнь. С этого часа я помню подряд все.

 

«Что такое хорошо и что такое плохо?»

— Нянь! А эта тетя на картине кто? Королева?

— Никакая не королева.

— Ну тогда герцогиня? Или… графиня?

На этом мои познания в геральдике, взращенные на мамином брокгаузовском Шекспире, иссякают, и я умолкаю.

Но женщина в золотой одежде, с короной на голове смотрит на меня из рамы и не дает покоя. И странные крылатые не то дяденьки, не то тетеньки вкруг нее. И мальчик. Ну как же не королева? Вот и у него корона. Значит, он принц.

— Так кто же она тогда?!

— Плотникова жена, — отвечает няня. И с грохотом ставит утюг на подставку.

Вовсе уже непонятно…

— А эти кто? С крыльями?

— Ангелы. Они ей служат.

— А почему?

— А потому что царица небесная.

Простыня взлетает в няниных руках, подобно белеет-парусу.

Ух ты! Вот оно что! Ну, тогда все понятно: и синенький стаканчик на цепочке, и огонек в стаканчике, и корона…

Царица небесная — это, наверное, главнее в сто раз, чем Золотая рыбка. Рыбка — Владычица морская, у нее только рыбы и восьминоги всякие. А у Царицы небесной кого только нет! И ангелы эти, и воробьи, наверное… И летчики тоже, конечно!.. Вот это царство!

И словно в подтверждение моих размышлений, в оконное стекло требовательно начинают лупить носами громогласные подданные Плотниковой жены. Няня ставит утюг и идет к шкафчику.

— Сейчас, мои лапоньки. Сейчас, мои сиракузики…

Няня достает мешочек с пшенкой и сыплет через форточку на подоконник.

Воробьи гомонят, подпрыгивая от нетерпения, а няня Груша отпускает в их адрес нелестные замечания:

— Ведь еще насыплю, дурья твоя голова, чего скачешь, козел заморский? Ладно, там у меня на кухне еще вроде перловка была…

Но стоит няне отойти, как над колодцем двора медленно начинают парить две жирные вороны, прилетевшие из Соседнего-Двора-В-Который-Ходить-Нельзя.

— Няня! Вороны!

Но вороны уже, нагло отпихнув перепуганных воробьев, долбят черными клювами по подоконнику, стараясь сожрать до няниного прихода как можно больше.

— Ах ты хамлёт проклятый! — бушует няня. — Чтоб тебя дождь намочил! А ну, брысь отсюдова, прорвы!

Вороны, не торопясь и не теряя достоинства, отлетают. Тем более что они уже все сожрали. А неунывающие воробьи снова скачут по подоконнику, отлично зная, что няня не замедлит навести справедливость и даст перловки.

Вот интересно: а вороны тоже подчиняются Царице небесной? Нет. Наверное, они у нее шпионы. Или враги народа. Должны же и в ее царстве быть враги народа…

Мои папа и мама уехали в командировку. Командировки бывают большие и маленькие. У мамы и папы очень большая командировка.

Так мне сказала Женщина-летчик Милица Васильевна. Сначала я жила у нее. Долго — наверное, целый месяц. А потом пришел комендант общежития и сказал ей, чтобы она отдала меня в детский дом.

Тогда Милица Васильевна взяла меня за руку и поехала со мной в Москву. Она сказала:

— А теперь, Витька, попробуй привести меня к каким-нибудь твоим знакомым. Или дальним родственникам.

И я повезла ее к няне Груше. Раньше, когда я жила с мамой и папой, мы часто ездили к няне, и дорогу я знала. Мы сели в трамвай-троечку и поехали. Когда я ездила с мамой, я всегда смотрела в окошко и где вылезать — помнила. Надо было доехать до площади, где с одной стороны ворота, а с другой — большой красный дом и роют под землей дырку.

Мы слезли и пошли через площадь к няни Грушиному дому. А когда мы шли мимо Соседнего-Двора-В-Который-Ходить-Нельзя, Милица Васильевна вдруг остановилась и говорит:

— Э, нет, брат… Это куда ж ты меня ведешь? Сюда я еще не хочу.

Я сказала:

— Нам не сюда. Нам туда.

И привела ее куда нужно.

Няня Груша не мне няня, а моей маме. Она ей кормилица. Это почти что бабушка. Так она мне объяснила.

Ее квартира очень хорошая. В ней много разных людей. И все готовят на кухне. Не так, как у летчиков, на табуретках, а все вместе. Кухня у няни громадная. Примуса жужжат на разные голоса, и надо громко кричать, иначе ничего не слышно. И от этого очень весело. Пол в кухне в красную и желтую клетку, и по нему можно скакать в классики. А коридор не такой, как у летчиков, а весь кривой. В нем много сундуков и старых кресел, и там очень хорошо играть в прятки или в шпионов. В няниной квартире живут два больших мальчика, Шура и Ясик, и девочка Илика. Илика еще маленькая. Она играть не умеет. Она только бегает за нами следом. Или закроет глаза ладошками и говорит: «Ищите меня! Я спряталась!»

Самая красивая комната — это няни Грушина. Она прямо за кухней. В ней есть наша с няней кровать, столик, две табуретки и шкафчик на стенке. В шкафчике три полки: на одной — пшенка для воробьев и всякое неинтересное, на другой — чашки с блюдцами, две мисочки, чайник и сахарница, а на третьей — книжки. Нянина, мои и одна мамина — «История искусств».

Окно у няни очень глубокое. На нем можно сидеть и смотреть во двор. Или на нянины картины про Плотникову жену и ее мальчика. Картин много, и они все висят на стенке рядом с окном. И синенький стаканчик на цепочке. А внутри его огонек…

Няня Груша — самая главная в квартире. Она не их няня, а моей мамы, но все равно все — и взрослые тоже — ее зовут «няня», и все ее слушаются. И без нее ничего не знают.

Утром я просыпаюсь и слышу, как няня стоит на коленях и разговаривает с Плотниковой женой. Я не очень хорошо слышу, про что она ей говорит, потому что еще не проснулась, и под их разговоры я еще немного сплю. Няня говорит долго. Иногда из кухни кто-нибудь заглянет, видит, что няня занята, и уйдет — не хочет ей мешать. Но няня все равно отвлекается. Вдруг понюхает-понюхает — и как закричит, прямо так, на коленях:

— Николай! Ты что там, макароны на постном масле, что ли, жаришь? У вас ведь жир еще есть!

— Так Нюра на дежурстве. А я не знаю, где там у нее что…

— За окном погляди. В эмалированной кастрюльке, — советует няня. И снова кланяется.

Но так у нее ничего и не получается.

Няня прислушивается, вскакивает и бежит в кухню.

— Ты, что ли, с ума сошел?! — шипит она испуганно (так, что я слышу). — Эмалированной от алюминиевой отличить не может! Это же Лизкина!

Выдав дяде Николаю жир и отругав его как следует, няня возвращается. Но тут уже просыпаюсь я и стучат в окно воробьи. Няня велит мне одеваться, дает крупу и идет проследить, чтобы эти окаянные шелапуты, Яська с Шуркой, не умчались в школу не емши, благо матеря на работе…

Я кормлю воробьев и теперь уже сама кричу на ворон:

— Пошла отсюда, гамлёт проклятый!

Последней на кухню выходит Лизка, у которой дядя Николай чуть не съел жир из алюминиевой кастрюльки.

Няня жарит оладьи, а я стою рядом и смотрю, как Лизка гладит блузочки и поет песни, Она поет: «Не спи, вставай, кудрявая, в цехах звеня!..»

И я так думаю: Лиза эту песню про себя придумала — такая она сама кудрявая.

Закончив петь, Лиза убирает утюг, надевает в коридоре перед зеркалом свой берет и жакетку и идет на работу.

Лиза работает машинисткой в Соседнем-Дворе-В-Который-Ходить-Нельзя.

Тихо стало в квартире. Все ушли. Мы с няней забираем Илику к себе, няня готовит, а пока у нее варится, читает нам книжки. Или мои, или новую Иликину книжку. Книжка толстая, она для больших. Но и для детей там тоже немножко. Очень хорошая книжка!

Жили-были Сима с Петей! Сима с Петей были дети! Пете — пять, А Симе — семь! И двенадцать вместе всем!

Хоть в мячик под нее скачи, хоть считайся. Нам с Иликой очень нравится. А няня читает-читает и все время ворчит почему-то:

— Скажите пожалуйста! Детей он учить взялся! Этот научит… Чего плохо, чего не плохо — все расписал, хоть в раму его вставляй, такого умного…

— Ну чего ты на него сердишься?! Ты читай! — удивляюсь я.

А вечером Шура, когда из школы пришел, все нам рассказал, почему няня этого писателя ругает… Она один раз к Первому маю (это давно было, Шурка с Яськой еще в школу не ходили, а теперь они уже на второй ступени) мыла окно в кухне — и вдруг напротив в окне ка-ак бабахнет! Няня и говорит: «Шурка! Беги, погляди, у кого это примус опять взорвался…»

А было вовсе не примус. А тот писатель, который Иликину книжку написал. Из нагана в себя… Сам.

— Няня, а в себя сам… разве убивают?

— Неча глаза таращить. Зубы чистить и спать. Ночь на дворе.

Я не хочу спать. Я сижу на окне и гляжу. Много как окошек в нашем дворе. Одни окошки веселые — с занавесками, и абажур красный, и цветок на подоконнике. А в других — только лампочка под потолком и никаких занавесок. И видно, как дяденька какой-то ходит по комнате. Ходит и курит. Одна папироса кончится — он чирк! И опять курит… А в другом — мама какая-то с ребеночком. Тоже ходит.

Укачивает его, наверное. У нее еще лампа стоит на столе. И машинка, на которой печатают. Мама подошла, взяла со стула платок, прикрыла лампу, чтобы маленькому не светило… И все ходит и ходит.

«Спи, моя радость, усни…»

Это моя мама так пела.

«Мышка за печкой не спит. Мышка все время скрипит… Кто-то вздохнул за стеной. Что нам за дело, родной?..»

…А одно окно совсем черное. Прямо напротив нашего. Оно и днем черное — в нем теперь никто не живет.

 

Контора Кука

…Звон, шипение и скрежет. Я просыпаюсь.

Крохотный, как мышонок, трамвайчик выскользнул из кружева занавески, помчался по синему снегу, юркнул за пудреницу и скрылся.

Человечки, черненькие, как чаинки на скатерти, бегут врассыпную сквозь стебли цветка, спешат, исчезают в листьях, снова появляются и как угорелые мчатся дальше…

Рой желтых снежинок вокруг фонарика гаснет. Снег из синего становится серым.

Бам! Бам-м! Бам… — раздается где-то в глубине квартиры.

Цветок в горшке стоит на столике перед зеркалом.

Я лежу на диване в чужой незнакомой комнате.

Прямо надо мной на стене прикноплены фотографии: зареванный мальчик в нагрудничке, другой мальчик постарше — на нем длинное пальто и фуражка, за спиной ранец, уши в разные стороны, рот раскрыт… А вот красноармеец (не понять только, дяденька или мальчик), на нем шлем со звездой и ружье в руках. А на носу очки (никогда не видала красноармейцев в очках)… И еще летчик. Тоже в очках. Как мой папа…

Тут уже я окончательно просыпаюсь и соображаю, что лежу в комнате папиной тети Юны в городе Ленинграде, а все эти мальчики на стене и есть мой папа.

Мой папа (и мама тоже) уехал в командировку. Командировки бывают большие и маленькие. У папы и мамы очень большая командировка, ей и конца не видно. Папа и мама живут в командировке, а я жила у маминой няни в Москве…

— …в комнате прислуги! За кухней! По стенам иконы!! Чад! Вонь!..

Тетя Юна так все это расписывает, что у меня даже в носу першит — такая я, оказывается, была несчастная.

Вокруг за столом (наверное, на нем можно в пятнашки бегать, такой он у них громадный) сидят разные мои родственники, качают головами и кормят меня питательной пищей: на первое — тертая морковка, на второе — суп морковный молочный, на третье — вареная котлетка с морковным пюре, кефир и, наконец — слава тебе боже! — яблоко…

Родственники разложили на столе тетрадку, чернильницу и перо и пишут план моего воспитания «по системе».

— Гимнастика и обтирание — это всенепременно! С Фемидой они творят чудеса…

Фемида, с которой гимнастика творит чудеса, сидит напротив меня, повязанная салфеткой, и размазывает морковь по тарелке. Она чуть постарше меня и очень толстая.

Тетя Юна записывает про гимнастику и обтирание, а я гляжу по сторонам.

Комната, где мы сидим, очень красивая. Стены у нее синие, и по ним звездочки. И много разных картин. И пять уток вниз головами — две с одной стороны, две с другой и одна посерединке. А над столом абажур и сова на шнурке.

Когда мы с Фемидой съели свою морковку, Фемидина мама нажала у совы под хвостиком, и оказалось, что это не сова, а звонок, и вошла еще одна тетенька, а Фемидина мама сказала ей:

— Танечка, уберите, пожалуйста.

А дальше, за столом — буфет. Он такой… такой, как будто он не буфет, а замок. У него башенки. И разные чертики. И виноград с листиками. И два балкончика, совершенно как настоящие. На одном балкончике лежат разные коробки от конфет, только, наверное, пустые. А на другом стоят двое. У него серьга в ухе, а на боку сабля. Он держит своими черными руками ее золотые волосы, а она положила ему на плечи руки и глядит ему прямо в глаза…

— А он ее потом задушил подушкой…

От неожиданности я чуть не лечу вниз. Я стою на стуле, который подволокла к буфету, и гляжу вниз. Внизу белая равнина стола, ледяным куполом на середине ее сверкает колпак от сыра и лежат круглые золотые баранки в плетеной корзинке.

Рядом со столом стоит Фемида. Сверху она еще более толстая.

— Что ты врешь?!

— Они — Отелло и Дездемона, — объясняет Фемида. — Он ее потом задушил подушкой.

Она сообщает это с таким удовольствием, что заметно даже, как ей приятно произносить эти слова.

— Врешь ты все… — И у меня все холодеет в животе при мысли, что она может оказаться права.

Фемида принимается скакать вокруг моего стула на одной ножке и вопит на весь дом:

— Мама! А Вика не верит про Отелло и Дездемону, что он ее задушил! Ведь правда же задушил?

— Тебя, Фима, это совершенно не касается, — отвечает Фемидина мама. — И вам рано обсуждать это, — добавляет она строго. — А ты, Викочка, слезь со стула, ты можешь упасть. Фима, покажи Вике книжки. Только помойте руки.

Но Фимка не унимается и из-за спины матери беззвучно повторяет мне:

— Нет, задушил! Нет, задушил…

Нет, мне не нравится эта Фемида. Конечно, она много чего знает. И куклы у нее хорошие. Даже глаза у них закрываются. Только все они у нее голые, и вечно у них чего-нибудь не хватает — то руки, то волос, а то и вовсе макушки нет. Хотя зато видно сверху, как устроено, что глаза закрываются. Только это нисколько не интересно. По утрам Фемиду и вправду обтирают холодной водой. А она вопит, как паровоз на вокзале. И мама ее повторяет:

— Фемида! Куда подевалась твоя воля?!

Но Фемиду ничуточки не интересует, куда делась ее воля, и она воет еще шибче. Сначала я трусила, что, расправившись с Фемидой, родственники примутся за меня. Но тетя Юна вечно занята на дежурствах (она работает фельдшером) и дома почти не бывает, а остальным хватает Фемиды, так что меня оставили в покое.

И по утрам я могу, сколько мне хочется, подпрыгивать на диване, разглядывая папины фотографии и прохожих в зеркале за цветком. В самый первый раз ко мне зашла домработница Таня и спросила, умею ли я сама одеваться и не надо ли мне помочь. Но я даже ей не ответила — так я обиделась. У нас в Москве даже наша маленькая Илика и та сама одевалась. Только ботиночки путала и приходила к нам в кухню косолапенькая, как утенок, и мы с няней ее переобували. Вот интересно! Оказывается, все, кто живет в этой квартире: и Фемида со своими папой и мамой, и бабушка Рива, и две тети — тетя Софа и тетя Эля, которых я все время путаю между собой, и тетя Юна, которая меня воспитывает, — все они мои родственники. Кроме всех них есть еще один родственник, про которого я никак не могу понять, живет он у нас в доме или только приходит в гости, а потом забывает уйти. Родственника зовут странно: Нина-Большой. Почему Большой — понятно. Он, как говорит Фемидина мама, «таки да» большой. Но почему он Нина?

Но про это Фемида мне объяснила. Оказывается, когда-то, давным-давно, когда были еще на свете богатые и бедные, у этого Большого была бабушка. Она была богатая. И она захотела, чтобы ей родили внучку Нину. А вместо этого родился Большой. Тогда бабушку обманули и сказали, будто это и есть внучка Нина. Бабушка эта у них, наверное, была дура, раз могла такого громадного, усатого Большого принять за девочку Нину. Но Фемида мне сказала, что богатые, оказывается, все дураки…

Этот самый Нина-Большой сначала, когда меня увидел, очень меня напугал. Потому что сказал мне, что когда-то он мечтал отбить мою маму у льва, но, увы, из этого ничего не вышло…

Поначалу я из его слов вовсе ничего не поняла, а потом поняла так, будто это на мою маму напал лев, а этот самый Нина со львом дрался. Но тогда выходило, что про командировку мне все наврали, а мою маму (и папу, наверное, тоже) съел лев?! И я заорала на Нину, чтобы он не врал, что мама и папа в командировке и никакой лев их не трогал, чтоб он не врал! Нина страшно перепугался. Он сел на корточки и принялся мне объяснять, что я его не так поняла, что это моего папу зовут Лев — такое у него имя. А он, Нина, был в мою маму влюблен, но отбить ее у Льва (это у моего папы) не смог. Но с этим уже ничего не поделаешь. «А командировка когда-нибудь кончится, и тогда мы с тобой увидимся с мамой, это я тебе обещаю…»

И я простила Нину. Я решила, что, когда мама вернется, я уговорю ее жениться и на Нине-Большом тоже. Нина-Большой знает очень много. Оказывается, например, Земля круглая. Наверху живем мы, а внизу Антиподы. И у них все шиворот-навыворот: ходят они вверх ногами, и когда у них зима, у нас лето, и когда мы ложимся спать, Антиподам пора завтракать. Эта дура Фемида про Антиподов, конечно, не поверила. Ни во что хорошее она верить не хотела ни за что. Она сказала, что про Антиподов — это вранье, и про Плотникову жену тоже вранье, а про ангелов так и вовсе.

— Мама! — завопила Фемида. — А Вика верит в ангелов!

И Фемидина мама стала мне объяснять, что про ангелов придумали старые глупые люди, а я уже большая девочка и даже буквы знаю и мне стыдно верить в подобную чепуху. Ангелов никто не видел, и, значит, их нет.

Я даже обомлела от ее слов.

— А как же их тогда нарисовали? — спросила я, потрясенная.

— Ага! — сказал Нина-Большой. — Рая, сдавайся! Один — ноль в ее пользу.

Но Фемидина мама не сдалась. Она посмотрела на меня с состраданием и принялась объяснять, что раньше верили в этот дурман и художники по заказу попов рисовали ангелов по воображению, потому что на самом деле ангелов не существует, так что видеть их они не могли и только придумывали, чтобы глупые люди молились. На минуту я испугалась. А вдруг она права и ангелов нет? Но тогда получается, что и моих мамы и папы тоже нет?.. Потому что их я уже и вовсе не могу вспомнить, какие они, а ангелов, особенно одного, который корону держит над Плотниковой женой в маминой «Истории искусств», я даже очень хорошо помню. Хоть сейчас могу пойти поглядеть на него, потому что няня мне эту книжку дала с собой. Но тут меня осенило.

— А воробьев, что ли, тоже нет? — спросила я.

— Господи! При чем же здесь воробьи?! — воскликнула Фемидина мама, захлопав глазами.

Фемида открыла рот, кажется, она собралась скакать, крича, что и воробьев нету. Но, спохватившись, закрыла рот и стояла, сбитая окончательно с толку, ибо что ни говори, а воробьи несомненно были — это Фемида знала. Нина же Большой страшно захохотал и закачался в качалке, взбрыкивая ножищами чуть ли не к потолку.

— Я говорю тебе, Раиса, не берись сражаться с дочерью Маргариты и Льва! Она тебя уложит на обе лопатки.

Меня немного удивило, как это я могу уложить громадную тетю Раю на обе лопатки, но что я победила — я поняла отлично. А главное, мне понравилось, что я, оказывается, дочь Льва и Маргариты. И что раз так, то, значит, они существуют на самом деле и я про них не придумала.

Дело в том, что в последнее время я обнаружила, что, если хочешь, можно придумать про что угодно.

Начала я скромно. Я придумала про то, как мне подарили куклу. Куклу звали Илика. Она была целая, макушка у нее, конечно, была на месте, не как у Фемидиных кукол, и она была не голая, а в пальтишке с капюшончиком и в башмачках. Потом эта Илика обросла кроваткой, посудой, буфетом, как тети Раин, только малюсеньким.

После этого Илика стала говорящая, и мы с ней решили рассказать Отелло и Дездемоне все про платок и про Яго и чтобы Отелло проткнул Яго саблей и больше никогда не ссорился с Дездемоной.

Дело в том, что эта окаянная Фемида притащила из отцовского шкафа Шекспира и как дважды два при помощи иллюстраций доказала мне, что Отелло Дездемону «таки да» задушил. И тут я взбунтовалась. Это был какой-то неправильный Шекспир! Я решила его переделать. У моего Шекспира Корделия приезжала верхом на коне и в латах (смотри иллюстрацию к «Генриху VI», часть I, акт III, сцена III — изображение Жанны д'Арк), прогоняла вон Гонерилью с Реганой, а Ромео с Джульеттой не умирали, а шли учиться в школу в девятый класс.

Все эти истории я потихоньку рассказывала Нине-Большому. Вечерами мы с ним забирались в качалку и там шепотом с книгой в руках наводили у Шекспира порядок. И Нина-Большой очень мне помогал. Про Ромео и Джульетту, например, это он так хорошо придумал. И Виолу выдать замуж за шута Фесте я тоже вряд ли бы сама догадалась.

В конце концов Нине сказали, чтобы он не морочил ребенку голову, которая и без того задуренная, и Шекспира у нас отобрали. И вот тут дядя Нина принес к нам в дом «Мистера Твистера»!

И вдруг оказалось, что это опять было про Отелло и Дездемону. Хотя, если уж говорить по-честному, Дездемоны там все-таки не было (не зачислишь же в Дездемоны Девицу с мартышкой в руках?), но зато, конечно же, там был Отелло! И он был здесь, в Ленинграде (улица Гоголя, третий подъезд), и он был не страшный дурак с подушкой, которому ничего уже нельзя объяснить, а шел он спокойно и трубку курил!..

Если по правде, то Мистера Твистера мне тоже было ужасно жалко: что с него возьмешь, с бедного буржуя, раз он ничего у нас не может понять?

Но конечно, главное в «Твистере» — это была контора Кука! Про контору Кука было сказано так:

Если вас одолеет скука и вы захотите увидеть мир — остров Таити, Париж и Памир, Кук для вас в одну минуту на корабле приготовит каюту, или прикажет подать самолет, или верблюда за вами пришлет. Горы и недра, Север и Юг, пальмы и кедры покажет вам Кук!

Ну так пожалуйста! Я захотела! Я захотела увидеть Гор-ры и Недра, Пальмы и Кедр-ры! Я захотела, чтобы за мной прислали верблюда и мы бы сели на этого верблюда с Ниной-Большим… Или с Ниной-Большим и с куклой Иликой… И еще с Отелло и Дездемоной. И мы бы поехали на нем к няне Груше. Или к маме и папе в командировку. А потом с ними вместе, только одного верблюда нам бы, пожалуй, было мало. Ну тогда пусть Кук пришлет за нами еще одного верблюда. Или пароход. Пароход — это даже, пожалуй, еще лучше. И мы бы все вместе поехали на нем к Антиподам!

Что-то странное происходит у нас в доме… Взрослые сидят за столом, молчаливые, тихие. Они не смотрят на нас с Фемидой, не замечают, что мы отдали Тане почти полные тарелки моркови. В другое время на нас бы еще как накинулись. Но что-то у них сегодня произошло, потому что они даже не замечают, как мы потихоньку жрем черный хлеб, а Фемида даже мажет его горчицей.

Все тети (и моя тетя Юна, которая меня воспитывает) сидят молча. И только когда Таня, забрав тарелки, уходит, тетя Рая чиркает спичкой, закуривает и говорит басом (хотя и очень тихо):

— И все-таки, Юна, ты не права. «Энкаведе», — и тетя Рая выпускает из ноздрей столб дыма, — не ошибается, поверь мне. Или это какое-то дикое недоразумение и завтра оно рассеется как дым, — и тетя Рая машет рукой, чтобы показать, как оно рассеется, — или же нам остается думать, что как это ни парадоксально, но Григорий в чем-то замешан. Ведь почему-то моего Вениамина не вызывают?

— Я бы попросил… — мычит Фемидин папа. — Я бы попросил тебя, Раиса, этот разговор прекратить.

Он снимает с себя салфетку и уходит к себе в кабинет. Но разговор не прекращается. Одна из тетей, которых я всегда путаю, начинает слегка вздыхать, а потом говорит что-то не очень понятное про всегдашнее Юнино легкомыслие, которое как-никак может все-таки отразиться и на других.

— Я, конечно, не говорю о ребенке, хотя, конечно, тебе не следовало поступать очертя голову, и эта странная вызывающая фотовыставка в комнате Юны, уж без этого, кажется, вполне можно было бы обойтись…

И тут крохотная моя тетя Юна встает и делается внезапно большой, почти как Нина-Большой, который, оказывается, Григорий и в чем-то, быть может, замешан. Очи тети Юны сверкают.

— Софья! — говорит она громовым голосом. — Ты всегда была неумна, но это предел! Идем отсюда, Виктория.

Тетя Юна берет меня за руку, и мы с ней уходим в комнату. И у меня почему-то остается туманное впечатление, будто причиной того, что в доме неладно, и того, что Нину-Большого-Григория куда-то вызвали, и того, что страшно хохотать мы завтра будем навряд ли, — что всему этому причиной я…

* * *

Мне разрешили гулять во дворе одной. Это очень хорошо. Я сижу на газоне и лопаткой копаю в Земле дырку. Я копаю уже третий день. Дырка уже большая. Чтобы взрослые ничего не заметили, я засыпаю дырку опилками от попрыгайчиков.

Когда я выкопаю Землю насквозь, я убегу к Антиподам. Потому что здесь мне уже все надоело…

* * *

Я теперь все путешествую и путешествую. И меня все возят и возят. Сперва я жила у какой-то тети Лизы, которая боялась соседей и пила капли, когда ей надо было идти на кухню. А потом у ее подруги Таши, у которой за ширмой, оказывается, пряталась елочка, и по вечерам мы с Ташей завешивали окна и клали под дверь ковер, чтобы никто не увидел, как мы зажигаем на елочке свечки…

А потом за мной приехал мой двоюродный брат Глеб и я жила у него и его жены Люси и у моего племянника Леки. А потом случился пожар и мы стояли с Лекой и Лидой — дочкой нашей хозяйки — и смотрели, как Глеб с Люсей, и с нашей хозяйкой Дашей, и с другими соседями с нашей улицы, выстроившись цепочкой, как будто это у них такая игра, передавали друг другу ведра с водой. Небо было черное, а огонь красный, и искры сыпались в разные стороны, а люди были как фигурки из фотобумаги, которые мне вырезал Нина-Большой…

И вот меня опять куда-то везут. И я все сижу и сижу на столике, смотрю в вагонное окошко на танцы телеграфных столбов и ем бутерброды с котлетами.

А потом опять меня будут передавать и опять передавать друг другу, точно я — ведро на пожаре…

Но вот поезд подкатывает к перрону, и какой-то мой родственник или знакомый родственника берет меня под мышки и передает вниз.

Внизу, на перроне, стоит няня Груша. А с ней рядом, нестерпимо прекрасная, похожая на всех моих ангелов сразу и даже на Плотникову жену в придачу (только более худая), стоит незнакомая мне женщина; на темных ее кудрях «фик-фок на один бок» приткнулся берет с перышком, и пушистый мех накинут поверх жуткого серого ватника…

 

Часть II

Верблюдские хроники

 

Полутаратонка

В свете фар большие грузовики, доверху груженные зерном, мчатся навстречу. Это, наверное, таратонки. А наш — маленький — полутаратонка. Полутаратоночка. Полутаратончик!..

В кузове мы трое — папа, мама и я. В ногах у меня решето с виноградом. Не кисточка, не кулек, а целое решето.

Мамины волосы хлещут по ветру. Возле моей щеки папино плечо. Нужно как можно крепче держать его за руку, за рукав и не разжимать. А то возьмет и окажется, что я сплю и нет ничего: ни дороги под фарами, ни решета с виноградом, ни папиного плеча под щекой.

Мои мама и папа вернулись из командировки. Иликина мама сказала, что это чудо. Что так не бывает. Но это было!

Сначала вернулась мама. И год мы с ней жили одни без папы у разных квартирных хозяек. Потому что няни Грушину комнату забрала себе для своего двоюродного брата их соседка Лизка, а няню Грушу взяла жить к себе Иликина мама.

А потом мы получили письмо от папы. Папа нам написал, что вот-вот приедет. И я сказала Фелику, сыну нашей квартирной хозяйки:

— Вот попробуй только, толкни меня еще раз! Мой папа знаешь как тебе наподдаст!

— Ну и врешь, — сказал Фелик. — Нет у тебя папы.

— Нет, есть, — сказала я. — Вот папино письмо. Он вот-вот приедет.

— Па-адумаешь, письмо!.. — протянул Фелик.

Но больше он меня не толкал.

Мы с мамой долго-долго ждали, когда папа вот-вот приедет. Мы вычистили и отгладили папины брюки и отдали починить ботинки, а папы все не было. А потом…

А потом пришло второе письмо. Папа в нем написал, что к нам не приедет, потому что у него минус сто.

«Минус сто чего?» — спросила я маму.

Но мама не объяснила и стала читать письмо дальше. А дальше в письме было про то, что папа поступил на работу преподавателем иностранных языков и переводчиком в такое место, которое называется Верблюд!

«И обязательно скажи Витьке, — писал папа, — чтобы брала с собой зонтик. Потому что верблюды шастают здесь по улицам и жутко плюются».

И еще — чтоб мы быстренько собирались и приезжали.

И мы собрались и поехали. Мы приехали в город Ростов, и папа нас встретил. Под мышкой у него было решето с виноградом, так что целоваться папа мог с нами по очереди. А шофер полутаратонки стоял рядом и ждал, пока мы нацелуемся. Потом ему надоело ждать, он забрал у папы решето, меня вместе с решетом посадил в кузов и помог залезть маме. А папа залез сам. И мы поехали.

— Папа, — говорю я сонным голосом. — А зонтик мы забыли купить.

Папа покачал головой.

— Да, это плохо. Но на первый случай мы наденем противогазы.

— Пап, а где мы будем жить? У квартирной хозяйки?

— Мы не будем жить, а уже живем, ибо у меня там уже стоит мой сидор, в домике на улице Специалистов, где есть две комнаты, кухня, терраса, чердак, подвал, два стула и диван. И ванна в проекте. Диван — чудовищный. Ты, Мага, испугаешься. Как у зубного врача.

У мамы глаза делаются большие-пребольшие.

— Левка, ты врешь!

— Клянусь! Но не спрашивай, как мне сие удалось.

— А как тебе сие удалось? — немедленно спрашивает мама.

— Тайна!

Я не верю своим ушам.

— Мы, что ли, будем квартирная хозяйка?

— Вот еще! — удивляется папа. — Зачем нам?

— Мы будем жильцы? — спрашиваю я, стараясь не выдать своего отчаяния.

Мама отлично меня понимает. Она притягивает меня за плечи и прижимает к себе.

— Мы будем не жильцы и не хозяйки. Просто мы будем жить там.

— А разве так бывает?

— В стране под названием Верблюд, — гордо говорит папа, — бывает все! — И шепчет таинственно: — А сейчас держи решето крепче! Мы проезжаем поселок под названием Злодейская. Имей в виду, пользуясь тьмой, злодеи могут напасть в любое мгновение…

Я смеюсь. Что мне теперь все злодеи Злодейской?! Мы будем Ни-Жильцы-Ни-Хозяйки! Мне не страшно решительно ничего!

Мирно побрехивают в темноте злодейские собаки. Редкие огоньки уснувших злодеев остаются позади. Я прижимаюсь к папиному боку и засыпаю.

* * *

«А я утверждаю, Маргарита Викторовна, что Вика брала мой будильник! Я утверждаю, что она его заводила. В противном случае почему же он прекратил играть? Ведь до этого же он играл, не так ли?..»

— Нам совсем недалеко, Витек. Вот мы сейчас перейдем рельсы — видишь, поезда нет, можно идти. А потом лес, а за ним уже и дом, где мы теперь будем жить. Ты не смотри на эти огоньки. Это не волки, это собаки, они тоже любят гулять в лесу. Они добрые, они нас не тронут.

— Мам, а зачем ты зажигаешь спички? Мама, смотри, собаки уходят. Собаки, что ли, не любят, когда зажигают спички?

«Ваши документы, гражданка. Можете войти в дом, забрать свои вещи. Дом опечатывается…» — «А как же наша хозя…» — «Ваша хозяйка пре-про-вождена. Пре-про-вож-де-на-пре-про…»

* * *

— Витька! Витька, проснись скорее! Смотри, лиса на дороге!

Я приоткрываю один глаз.

Освещенная фарами, самая настоящая лиса, рыжая, как на картинке, перебегает дорогу. Полутаратонка рявкает на лису. Лиса прибавляет ходу и, уже в безопасности, из кустов, обиженно тявкает нам вслед.

Вот это да! Еще и лиса в придачу!

 

Первый день дома

Утром я просыпаюсь, скатываюсь с дивана, кое-как напяливаю ботинки и, ударяясь о наши чемоданы и стопки книг, мчусь к окну: надо ж увидеть наконец живых верблюдов! Что они меня оплюют, я очень уж не опасаюсь. Что-то мне вчера показалось, будто папа у меня иногда врет…

Я распахиваю окно и сажусь на подоконник. В Москве, когда мы уезжали, было уже холодно, шел дождь, мы были в пальто и галошах, а здесь солнце шпарит вовсю.

Улица наша прямая, как палка. С обеих сторон ее идут одинаковые кирпичные домики в один этаж, с двумя верандами и низенькими зелеными заборами. И вдоль всей улицы — тоненькие деревья с резными листьями и с маленькой, как тарелочка, тенью. Улица совершенно пустая. Ни одного верблюда, как назло, нет. Людей тоже нет. Наверное, все специалисты разошлись по своим специальностям.

Но вот далеко впереди появляется облако пыли. Наконец! Вообще-то, верблюдов я в зоопарке видела. Но этот какой-то… Наверное, он просто еще маленький, потому что облако невысокое. Но пока я сижу, раздумывая, не захлопнуть ли мне на всякий случай окно, пыль рассеивается и в ней становится виден почти голый (если не считать трусиков) мальчишка, на ходу жующий кусок арбуза. По щекам мальчишки и по животу течет сок, присыпанный пылью, так что вид у него страховитый.

Доев все, мальчишка ногой закидывает арбузную корку к нам через заборчик и торжествующе вопит на всю улицу: «Ну и на-ар-р-бузился я!!!»

* * *

Ну у меня, оказывается, папа и врун! Никаких верблюдов тут нет. А просто такое название. И в Злодейской, которую мы проезжали, тоже наверняка отроду ни одного злодея не водилось. Назвали так и все.

Верблюд — это так называется станция. А где мы живем, и все дома, и институт, и Шаманский садик, и отделения — это все Учебно-опытный зерносовхоз № 2. Но так его, конечно, не называют. Только в газете и на Первое мая. А говорят просто «Верблюд». А мы — «верблюжане». А на станции дежурная кричит в трубку: «Алё, алё! Говорит дежурный верблюд!»

Вовка привел меня на станцию послушать, но, к сожалению, она кричала совсем не это, а про какую-то мануфактуру, которую выбросили вчера в поселковый.

Станция здесь просто маленький домик, и красный цветок на окне, и куры гуляют, как будто там кто-то живет внутри.

Рядом со станцией растут два высоченных дерева. Вовка мне сказал, что раньше когда-то, когда они только еще приехали сюда, в Верблюде была голая степь и только эти два дерева росли на станции. И дули такие ветры, что Вовка три раза («Нет, даже четыре!») летал по воздуху!

— Думаешь, вру? Вот честное слово. Теперь таких ветров не бывает. Потому что везде деревья. И роща, и военведовский садик — там летчики живут — это за рощей. И институтский садик, и акация везде — это деревья такие — вот увидишь, у них цветы жутко вкусные, я один раз на спор целый таз съел, только потом живот болел. И еще Шаманский садик — мы сейчас пойдем туда, это за нашим домом. Там рядом больница. Мой отец хирургом работает… Мы знаешь когда сюда приехали? Здесь ничего не было! Одни палатки. Мы тоже в палатке жили. А потом вон в том доме — «первый» называется. В нем те, у которых дети, жили. А остальные в палатках. И директор тоже в палатке. Он теперь вон в том коттедже живет. К нему потому что семья приехала. Ирка и Женька. Только я с Женькой не вожусь: он из себя строит… А у нас свой дом. Тот — с башенкой, деревянный, видишь? Тут все дома цементные, или еще глиняные — на отделениях. А наш — деревянный. Только мы сейчас туда не пойдем. А то мать заставит козье молоко пить. Оно очень полезное, вот увидишь, она и тебя заставит. Мы этот наш дом знаешь откуда привезли? Из Иркутска. Это маминого деда дом. Он сам его строил. Мамин дед знаешь кто? Декабрист. Вот не веришь? Честное-Ленинское-Сталинское-Всех-Вождёвское!

От Вовкиных бесконечных речей, и от всего вновь увиденного, и от солнца, и от мягкой доброй пыли я почувствовала себя слегка обалдевшей. Я давно уже сняла ботинки; мы тащили их вместе, я — один ботинок, Вовка — другой. Я в жизни не ходила босиком. Это было наслаждение. Хотя я иногда пребольно накалывалась на острые кусочки угля, валяющиеся повсюду.

— Ну, прыгай через канаву, — сказал Вовка. — Нам сюда.

— А нас не погонят? — спросила я шепотом.

Шаманский садик меня потряс. Это был не садик, а садище! В нем было тихо-тихо. Только гудели пчелы да шмякались в траву огромные иссиня-черные сливы. Каждое дерево снизу было выкрашено в белую краску, и казалось, будто это не деревья, а кудрявые девочки в белых носочках…

Вовка нагнулся и подал мне из травы целую кучу слив — штук шесть. Он мне сказал, что из травы можно — Шаманский не заругает.

Сливы брызгали соком. Они пахли деревьями, летом, они пахли всем этим удивительным днем. Те, которые мне доводилось есть раньше, вообще ничем не пахли, разве что оберточной бумагой и кипятком, которым их обваривала тетя Юна.

Мы ели сливы, а Вовка рассказывал про сад.

— Это еще не все, он еще туда тянется, там розы и земляника, только она уже кончилась, а в июне ее пропасть! Во всех ларьках, из Ростова даже за ней приезжают. Ты думаешь, кто это все насажал?

— Кто?

— Дед Шаманский.

— Сам? Один? — спросила я недоверчиво.

Я уже начала подозревать, что этот Вовка тоже врун не хуже моего папы… А Вовка начал было уверять, что да, сам. Но потом устыдился и сознался, что деревья, правда, сажали все и что в саду этом летом работают школьники и студенты из института, где будет работать мой папа. Но что все равно самый главный тут — дед Шаманский.

От съеденных слив и от гудения пчел я все больше проникалась почтением к всемогущему деду, во владениях которого мы пировали. В общем-то, я, скорее, была довольна, что великий и могучий Шаманский дед нам не показывается. Только мне было удивительно, что такой распрекрасный сад стоит открытый — заходи кто хочешь. Прошла какая-то девушка с ведром и кисточкой, подмазала дерево и ушла. На нас она даже ни разу не взглянула, хотя у нас явно было за каждой щекой по сливе…

Мы лежали в траве и болтали ногами, и мне никуда не хотелось идти отсюда. Но Вовка сказал, что я еще не видела института и что он знает у него сзади одну угольную кучу, на которую если забраться, то можно потом оттуда залезть на балкончик.

Институт стоял прямо посередине Верблюда. Он был весь белый, громадный и похожий… я даже не поняла на что, только не на дом. Может быть, на корабль или на замок. Но Вовка сказал, что на трактор. Так он задуман, потому что институт этот, и клуб, и школу, и НИМИС, и ресторан, и нашу улицу Специалистов строили ученики Кар-бузь-е. Но когда я спросила Вовку, что это за арбузье такое, он обозвал меня дурой и сказал, что это не «что», а американские спецы, и что мой папа у них переводчиком. «Спецы» — это тоже было не очень ясно, но больше я уже спрашивать не решалась, чтобы еще раз не получить «дуру»…

В институте было пусто и гулко. Широченные лестницы шли винтом из этажа в этаж. Перила у них были гладкие и такие широкие, что можно было проехаться даже сидя на корточках. Я, правда, все-таки держалась, а Вовка — без рук!

Везде были всякие переходы, и галереи, и залы, и окна во всю стену. В одно окно было видно нашу улицу Специалистов, и Вовкин дом с башенкой, и Шаманский садик, а за ним кладбище и больницу, а еще дальше шли поля и беленькие домики за ними — это уже были отделения, сказал Вовка. А в другом окне был центр: клуб, и ресторан, и директорский коттедж, и НИМИС. Что такое НИМИС, Вовка, оказывается, не знал. А дальше была школа.

— Ты в какой класс пойдешь? — спросил Вовка.

Я сказала, что в первый.

— Вот еще, ты что, неграмотная, что ли?

Я ответила, что грамотная и что я уже прочитала Шекспира и «Гулливера» академическое издание (Вовка поглядел на меня с уважением; правда, я благоразумно умолчала о том, каких трудов, слез и скандалов стоило тете Юне это мое обучение по академическому «Гулливеру» и как после этого я возненавидела мистера Лемюэля Гулливера на всю дальнейшую жизнь), но что все равно мне восемь лет и поэтому мне положено идти в первый класс.

Вовка сказал, что это пустяки, чтоб я записывалась сразу во второй, только не в «а», а в «б», потому что в «а» всякие «директорские штучки» и воображули и вообще скукота.

Стало темнеть. Вовка подпрыгнул и включил выключатели. Загорелся свет, и по пустым институтским залам и даже за его громадными окнами протянулись наши две великанские тени чуть ли не через весь Верблюд.

И только тут наконец я с ужасом сообразила, что, во-первых, понятия не имею о том, где находятся мои башмаки, а главное, что утром я вылезла в окно, даже не спросившись у мамы, которая распаковывала в кухне кастрюли.

 

Директор

На следующее утро мы с папой прибивали маминого Беноццо Гоццоли на стенку — папа прибивал, а я держала гвоздики — и вдруг дверь распахнулась, и в комнату безо всякого стука вкатился усатый дяденька с портфелем под мышкой. Дяденька был одет в грязный белый пиджак и брюки пузырем, а на ногах сандалии на босу ногу, из-под пиджака была видна какая-то сетка, а из-под сетки торчала дяденькина шерсть.

Папа повернул к нему голову, вынул изо рта гвоздь и сказал вежливо:

— Добрый день, Валентин Павлович. Так не криво? — Это уже ко мне.

И, погнув еще два гвоздя, добавил:

— Очень у вас гвозди скверные, Валентин Павлович.

— Так-с… — сказал дяденька. — Кагтинки вешаем…

Мама вошла в комнату, и я схватилась за нее. В комнате отчетливо запахло квартирными хозяйками.

— Познакомьтесь, — сказал папа. — Маргарита Викторовна, моя жена.

— Очень пгиятно. Магголин, — буркнул Валентин Павлович.

И вдруг бросил свой огромный портфель на пол и заорал плачущим голосом:

— Это все очень мило и тгогательно! Но кто дал вам пгаво занять эту квагтигу?!

Папа поправил еще раз Гоццоли, слез со стула, отряхнул руки и сказал удивленно:

— Как кто? Вы.

— Я?!

— Вы же мне сказали: как только будет доделана первая подходящая площадь, вы меня в нее вселяете. Это вполне подходящая. На большую я не претендую.

— Послушайте, Гогдон… — Дядька внезапно успокоился и поднял с пола портфель. — Демагогию вы мне не газводите. Я сам демагог. И я вас выселю. Так что кагтинки — это вы гано вешаете. Не на улицу, конечно, но выселю. В десятый дом.

— Десятый дом, — металлическим голосом сказал мой папа, — меня не устраивает. Я переводчик. Ко мне приходят иностранные специалисты, а с вашего десятого каждый месяц крыша по всему совхозу летает.

— А это меня не волнует, — сказал безжалостный Валентин Павлович. — Сами они эту дугацкую кгышу спгоектиговали, вот пусть и любуются. Не кгыша, а ковег-самолет какой-то. Когбюзье… — сказал он с презрением. — И как будто вашего Левку Скейлагда можно чем-то здесь у нас удивить! Вместе в очегеди за кипятком и в убогную стояли…

Дяденька снова забегал по комнате и закричал:

— А вам известно, кому я обещал эту квагтигу?

— Мне известно, — невозмутимо отвечал мой лапа, — что два месяца назад вы ее обещали мне.

— Два месяца назад мне еще не пгислали эту… этого… Что я его, к себе в дигектогский поселю? Благодагю покогно. А остальной фонд у меня весь.

— А если в одноквартирный? — после раздумья спросил мой папа (он, кажется, начинал сочувствовать Валентину Павловичу).

— Кого?! Хмыгя этого? — Валентин Павлович даже задохнулся от возмущения. — Жигно с него будет. Одноквагтигный — это я стгою для Михайлова.

— А почему бы, — сказал папа, — Михайлова вам не поселить к себе в директорский? У вас же там вторая квартира свободна.

Папа и Валентин Павлович теперь уже сидели на диване и курили. Похоже было на то, что сию минуту нас выселять не будут. Но тут Валентин Павлович опять рассердился.

— Послушай, Гогдон! Кто дигектор совхоза, ты или я? Вот беги мой погтфель и садись в мое кгесло — будешь меня учить. Пгофессог Михайлов — это междунагодный класс! То, что он к нам пгиехал, — это, вообще, бога надо благодагить…

— Ну, положим, не бога, — сказал папа, — а…

— Ладно, помалкивай, — сказал директор. — Все вы тут у меня… Но меня это не интегесует. Мне совхоз стгоить. И мне Михайлов нужен. А у меня кгыша течет. И Игкины кголики по всему участку.

Папа засмеялся.

— Вот уж сапожник без сапог. Почините крышу.

— А почему у вас кролики? — спросила я. (Я совсем уже перестала его бояться.)

— Игкины, — объяснил директор. — На биолога собигается. И Женьку целый день на скгипке муштгуют. Тут не то что Михайлов — сам сбежишь.

Директор вздохнул.

— Дай попить, — сказал он мне совсем кротко. — У вас вода есть?

— У нас только сырая, — ответила я. — Она вредная.

— Ничего, дай вгедной…

Я налила на кухне воды в чашку и принесла директору.

Он выпил — и вдруг застонал, схватившись за голову. (Ну пожалуйста! Я же знаю, что сырую воду пить вредно.)

— Боже мой! — взвыл директор. — И водопговод! Единственный на всю улицу водопговод пговели для этого типа…

— И ванна в проекте… — подсказал папа.

— Ванну подождешь, — твердо сказал директор.

И мы с мамой подмигнули друг другу. Становилось ясно, что мы никуда отсюда не уедем.

— Я поставлю чайник, — сказала мама. — Витя, пойди распакуй чашки.

* * *

Нужно соблюдать обряды.

— А что такое обряды? — спросил Маленький Принц.

— Ось ветры, скаженные, лётуют, як собаки! — в отчаяньи вопит соседка, гоняясь за простынями.

Над клубом носится двухметровая афиша с Любовь Орловой.

Снежные вихри рвут у меня из рук портфель. Я стою на одной ноге в ожидании, чтобы кто-нибудь добрый выволок мой бот из грязи.

А возле кустов, с подветренной стороны институтского садика, там, где днем уже коснулись Земли отметины Солнца, прокалываются подснежники с лепестками в синюю бархатную полоску, нежными, как Иликина ладошка, и с белым хрустящим на зубах корешком. Съесть корешок надо, чтобы ощутить вкус не наступившей еще весны.

Но вот «скаженные» ветры стихают. Грязь перестанет упорно охотиться за моим ботом, в поле застрекочут трактора и высыплют фиалки. А следом за ними к середине апреля (к пятнадцатому) — первые стрелы ирисов…

И вот оно наконец, Двадцать четвертое июня — Ивана Купала, День Маминой и Папиной Свадьбы!

Шикая друг на друга, на цыпочках (чтобы не разбудить притворяющуюся спящей маму) мы с папой прокрадываемся на террасу, хватаем эмалированное ведро и мимо Вовкиного дома бежим к Шаманскому садику. Солнце, еще ласковое, не жжет. Пыль прохладная. Издали нам уже слышен гомон ошалевших от привалившего им счастья воробьев.

Дед Шаманский, маленький, церемонный, в пенсне, как у писателя Чехова, и узеньком лоснящемся своем пиджачке, царственно здоровается с нами у входа и ведет в сад «брать черешню». Папа с практикантками Верой и Клавой берут черешню, а мне дед вручает ножницы, и мы идем к розам.

Издали побрякивает наше ведро, по-садовому приглушенно звучат голоса папы и практиканток (папа шутит, а практикантки благодарно хихикают), а у нас с дедом научные неторопливые разговоры:

— А шиповник, он розам кто?

— М-м-м… Двоюродный брат, пожалуй. Или племянник. Точно еще наукой не установлено.

— Но почему они такие… невозможно красивые?!

— А мы с Клавочкой, — очень серьезно объясняет мне дед, — каждый день их завиваем.

— Как… завиваете? — балдею я на минуту.

— Щипчиками, — невозмутимо отвечает мне дед. — Вот этот бутон мы срежем. Как по-твоему?

Тяжелые прохладные розы ложатся мне в руки; я осторожно, чтобы не потревожить их и чтобы не заметил дед, касаюсь их носом, щекой… И внезапно — коротко, как укол, входит в меня сознание неповторимости этого утра. Это появляется и исчезает. Я ведь еще не знаю, что пройдет меньше года и этот сад исчезнет, как приснившийся мне, а самая мысль о маленьком старике с гудящими над его головой пчелами будет вызывать в наших вывихнутых наизнанку мозгах тоскливую сумятицу и недоумение…

…Черное звездное небо над краем нашей террасы, и глупые бабочки, крутящиеся над мамиными волосами, и недопитая бутылка кагора, и черешни в глиняной миске, и девять роз в литровой стеклянной банке посередине стола — качаются передо мной, освещенные лампой-молнией. Я сижу в гамаке, чуть в стороне от праздничного стола.

И я люблю всех. Я люблю Вовиного отца, доктора Ведерникова, сердито глядящего на единственную нашу бутылку кагора. И седую Вовину маму — внучку декабриста Бестужева. И Вовину старшую сестру Валерию — нашу старшую пионервожатую. И Валериного жениха, рыжего, как морковка, папиного студента Васю Силантьева, сидящего на перилах террасы. И нашего соседа агронома Дьяченко, который орет как ненормальный в самое ухо американского спеца Скейларда, и хлопает того по колену, и сам хохочет. А Скейлард заслоняется дымом от своей трубки и терпеливо делает вид, будто ему смешно.

«Ой, — говорит Вовина мама, — а Витюша спит».

Но я не сплю. Я лежу в гамаке и не могу и не хочу шевельнуть ни рукой, ни головой… И сквозь надвигающийся сон слышу, как падают на пол мои сандалии, мама вытирает мне влажным полотенцем ноги, Вася берет меня на руки и несет в дом. И я сплю.

 

Сбор

У нас в классе идет сбор на тему «Об интернационализме». Сначала мы разучиваем и играем в лицах книжку «Не забудь о братьях», и я играю третьего братца («третий братец складный — светло-шоколадный»). По-настоящему играть его должна Саша Грищенко, потому что она и в самом деле шоколадная, почти как Маугли. Но у Саши болит зуб, и я играю вместо нее.

Это мы готовим спектакль в пользу испанских детей. Наша вожатая, Ирочка Марголина, очень терпеливая, и, если что-нибудь не получается, она с нами повторяет сто раз.

Ирочка очень красивая. Волосы у нее темные, а глаза синие с длинными ресницами. И одевается она красиво: на ней всегда надето синее вельветовое платье с белым воротничком и красный галстук. И туфли тоже синие.

Ирочка очень нас любит. Наверное, не меньше, чем своих кроликов. И без конца возится с нами и помогает, если кто заболел или отстал. У нее брат учится не в нашем классе, в «а», но все равно она переживает за нас, когда у нас проверяют соревнование. И говорит, будто наша Саша и мы с Вовкой (если бы мы захотели, конечно) могли бы учиться ничуть не хуже ее Женьки, хоть он и отличник и на скрипке играет. Но все равно он «гогочка», а мы разносторонние и участвуем в общественной жизни.

Чего-чего Ира нам не читает! И «РВС», и «Военную тайну», и книжку «Пионеры-герои»… А сейчас мы даже готовим спектакль, и Ира нас учит по системе Станиславского.

У меня получается очень хорошо, и тогда решают, что Саша будет играть маму третьего братика, а я — братика. Хотя мне только и делов, что лежать и спать. Но Ира говорит, что надо, чтобы было видно, что братик не спит, а «думает о братьях». А в конце мы, все четыре брата: Вова (белый братик, русский) и все мы остальные (выкрашенные в желтый, коричневый и черный) — будем стоять, взявшись за руки, и говорить про испанских детей. Это уже Ира придумала сама — не стихи, а просто так. Война в Испании еще недавно началась, и стихов про нее еще не успели написать, но все равно Ира придумала очень хорошие слова, так что получается прекрасно…

И вот тут вдруг наш второгодник Смирнов встает, собирает портфель и идет к двери. Ира спросила строго:

— Смирнов, тебе не интересно?

— А чего тут интересного? — ухмыляется Смирнов.

Смирнов у нас самый большой в классе. Он, наверное, в каждом классе по два года сидит. И он, по-моему, даже старше Ирочки. И ему у нас все скучно. И вот что удивительно: Смирнов никогда ни с кем не дерется, даже меня за косы не дергает, хотя у меня такие косы — толстые, короткие, в разные стороны, как у Умной Маши в журнале «Чиж». И меня все дергают. Даже Ирочка один раз чуть не дернула, а потом сделала вид, будто хотела поправить бант, и только покраснела очень. А Смирнов никогда не дергал. А все равно мы его все боимся ужасно и даже стороной обходим. Мне кажется, что от Смирнова даже пахнет злодеем. Конечно, я не знаю, как должны пахнуть злодеи, но, наверное, так, как он. Наверное, и Симон Легри так пахнет, и Яго…

И вот Смирнов смотрит на Ирочку белесыми своими глазами, ухмыляется и говорит этак сонно:

— Мне интересно, если ты про что другое почитаешь…

— Про что? — не поняла Ира.

— Ну, про что другое. И не в классе, а…

— А где?

— Ну, где тебе охота. В роще можно. Или в Шаманский садик, если к вечеру…

И опять ухмыльнулся. И смотрит на Иру. Мы все молчали. Мы никак не могли понять, что Смирнов сказал такого плохого, но почему-то всем было ясно, что сказал он мерзость.

Ирочка начала ужасно краснеть, а потом сказала негромко:

— Хулиган.

Вовка Ведерников вскочил и заорал:

— Пошел вон! Дурак!

Смирнов смазал маленького Вовку ладонью по лицу, засмеялся и ушел, хлопнув дверью. Ира села за стол и заплакала. А мы все повскакали со своих мест и стали ее утешать.

— Что ты на него обращаешь внимание? Он фашист, — сказала Саша.

Ира вытерла глаза и сказала:

— Никакой он не фашист, а просто дурак. Он советский школьник и пионер. И не надо про него так говорить.

И стала читать нам дальше.

Смирнов у нас и вправду пионер. Мы все — октябрята, а он — пионер. Потому что в третьем классе он учится уже второй год. Но все равно я поняла, что Саша права: что он самый настоящий фашист. И если бы он жил в Испании, то тоже расстреливал бы детей и сбрасывал бомбы. И даже с большим удовольствием.

И я подумала: это даже удивительно, до чего мне повезло! Ведь сколько на свете стран, и везде или фашисты, или капиталисты и негров вешают и угнетают… А я родилась тут, и никакой Смирнов никому ничего не сделает. Ну разве что по лицу смажет, так это даже и не больно…

 

Дом с башенкой

В Вовином доме в полу такие щели, что в них очень даже удобно выливать все козье молоко, которым нас поит Вовина мама.

Дом у них очень странный. Каждая комната в доме то выше, то ниже другой, и везде ступеньки и лестницы, и никак невозможно понять, сколько в этом доме комнат. В комнатах ничего нет. В одной комнате стоит деревянный топчан, в другой — раскладушка, а в третьей просто лежит на полу кошма и на ней кто-нибудь спит. Или стоит стол с табуреткой. И на стенах ничего не висит.

Но зато иногда вдруг идешь и на какой-нибудь лесенке споткнешься обо что-нибудь такое замечательное, какого у нас сроду никогда не будет. Об медную пушечку, например, которая стреляет по-настоящему, только без пуль. Я один раз слышала, это когда приехал Вовин брат Дмитрий. А нам с Вовой не разрешают… Или самоварчик. Он для кукол, но его можно топить и кипятить чай — целых пол-литра. И мы с Вовой топили его таблетками карболена. А потом Вовина мама разглядела, как он мне нравится, взяла и подарила мне. Даже безо всякого день рождения. Я вот его никому бы ни в жизнь не подарила!

У них в доме никаких книг почти нет. Ну, чуть-чуть у Наталии Дмитриевны на полке. И Вовкины учебники. И вдруг — на тебе! На чердаке, там, где башенка, — целая куча книг. И «Вокруг Света» с «Человеком-амфибией» и с «Головой профессора Доуэля», и даже «Хижина дяди Тома», про которую мне мои родители говорили, что ее вообще больше в природе не существует.

И мы сидели на этом чердаке целый месяц не вылезая и читали подряд все, хотя Вовкин отец и говорил, чтобы мы не мусорили себе мозги всякой «сентиментальщиной» (это он про «Хижину дяди Тома»), а про «Человека-амфибию» он вообще сказал, что это «бред сивой кобылы и чушь малиновая». Но Вовка мне объяснил, что это он так — для воспитательности.

Вова у них самый младший в семье. Сестер и братьев у него целая куча. Они все уже взрослые, и я даже не пойму, где они живут — в Верблюде или еще где. Иногда какой-нибудь дядечка или тетенька, я думаю — они просто так, а оказывается — они Вовкины сестра или брат. В клубе киномеханик, оказывается, Вовкин брат Саша. А библиотекарша — сестра Мариша. А то они уезжают, то приезжают. Сдадут экзамены и приедут. Окончила Ростовский пединститут и приехала в Верблюд Вовина сестра Валерия. И теперь работает у нас в школе старшей пионервожатой. А папин студент Вася Силантьев влюбился в нее, и они ходят по всему Верблюду за ручку, а мы с Вовкой их дразним: «Жених и невеста! Тили-тили-тесто!..» Валерия обижается и говорит, что мы подрываем ее авторитет и что она пожалуется маме.

Но Вовины мама и папа целый день в больнице, и дома у них делай, что хочешь. И мы с Вовой играем во все, что читали в книжках — и у Жюль Верна, и в «Хижине дяди Тома», и в «Вокруг Света». А потом, когда началась Испанская война, мы в ихней башенке устроили наблюдательный пункт Республиканской армии. Я была разведчик (меня звали Хуанита), а Вовка был командир республиканцев дон Риего. У нас был отряд, и мы кидали гранаты и бомбы в танковые колонны армии генерала Франко. Танковые колонны — это были коровы, которые шли мимо Вовкиного дома (один раз мне здорово от них досталось, так что я лежала потом целую неделю и Вовин отец накладывал мне швы). Но зато бомбы и гранаты были у нас замечательные. Гранаты были — пустые кукурузные початки, а бомбы — тыквы. Они у Ведерниковых лежали на чердаке чуть ли не год и высохли и взрывались, как настоящие.

 

Ирландская застольная

На тарелке, окруженная розами из лука и свеклы, лежит котлета. На котлете сверху прилажен перец. Перец полыхает огнем: внутри перца воткнута свечка. Называется это «комиссарское жаркое». «Комиссарское жаркое» — фирменное блюдо Василия Карповича, верблюдского шеф-повара.

Василий Карпович стоит возле нашего столика с блюдом в руках и говорит речь:

— Дорогой наш товарищ Скейлард! Лев Робертович! Я хочу, то есть мы все хотим (сзади Василия Карповича стоят официантки Валя и Зина), чтобы вы сейчас поглядели на это жаркое и чтобы вы почаще вспоминали в своей Америке наш ресторан, который вы строили, и как мы вас тут кормили, и вообще все…

Василий Карпович не договаривает, машет рукой и ставит блюдо на стол. Скейлард сгребает шеф-повара в охапку, и они целуются. Затем Скейлард целует Валю и Зину. Василий Карпович говорит:

— Зина, принеси товарищам нормальные антрекоты.

И уходит к себе.

А мы едим нормальные антрекоты и винегрет, и любуемся на «комиссарское жаркое», и пьем. Взрослые пьют коньяк, а я — ситро. И нам хорошо.

Мимо нашего столика по ковровой дорожке проходит какой-то мне еще незнакомый дядечка во френче и брюках. В руках у дядечки судок и бидончик. На обратном пути с раздачи, пройдя мимо нашего столика, дядечка вежливо улыбается и чуть кланяется в нашу сторону. Все молчат и ждут, когда он пройдет.

— Ну вот, — невесело усмехается директор. — Пошел хмыгь. Повеселились…

— Что-ньибудь нье так? — спрашивает Скейлард.

— Все так, — отвечает директор.

Скейлард оглядывает наши лица.

— Мнье, наверное, нье следовало, — говорит он негромко, — устраивать это… Но я так хотьел…

— К чегту, Лева. Не могочь себе голову. Не то, так это. Ладно… Ну, за дгужбу нагодов!

Все чокнулись и выпили. Директор встал.

— Ну, я пошел. Дела… Счастливо, Лева. Не забывай.

И ушел.

«Как он может уйти так? — думаю я. — Ведь Лева уезжает… навсегда».

У меня даже дух захватывает, когда я представляю себе, что означает слово «навсегда». Как это может уехать Лева, который еще неделю назад орал на мою маму за то, что она не позволяла им с папой в два часа ночи начинать новую партию в шахматы.

«Женщины ньикогда ничьего не понимают в шахматы!» — кричал Лева.

Мама хохотала, а папа шикал на них и говорил, что они разбудят меня.

«Уже разбудили!» — кричала я из соседней комнаты.

И все смеялись.

«Вы кричите на меня, Лева, словно я уже ваша тетка», — смеялась мама.

«На тьеток я не кричу, — отвечал Лева. — Я их боюсь».

Лева ужасно длинный. Нина-Большой и тот, наверное, ему по плечо. Один раз Лева повел нас в кино, и во время журнала на него сзади начали шипеть (наверное, там сидел кто-нибудь не верблюдский): «Гражданин, сядьте! Гражданин, сядьте…» На него цыкнули: «Тихо ты! Это Скейлард…» Но тот не понял и продолжал шипеть. Тогда Лева встал и сказал: «Вот так я стою. А вот так я сижу».

И гражданин замолчал, пристыженный.

Это был ужасный фильм. Лео уверял меня почему-то, будто мне будет «невероятно смешьно». И действительно, кругом все смеялись. А на меня с того самого момента, как машина начала кормить Чарли, напал страх, и я продрожала почти весь фильм. А когда Чарли стал кататься на роликах, я вообще решила, что все кругом посходили с ума, если не видят, как все это страшно, и хохочут. И самое жуткое было то, что мои мама и папа и Скейлард смеялись тоже.

Я начала реветь уже не на шутку, и мама, увидев, что со мной делается, шепнула мне: «Может быть, уйдем?»

Я замотала головой. Как я могла уйти, так и не зная, что будет с Чарли, и с большой девочкой, и с ее младшими братьями?!

Скейлард в темноте обнял меня своей огромной ручищей и тихо шепнул: «Я смеюсь потому, Викки, что Чарли не погибнет никогда. Мы умрем, а он будет жить. Серьезно».

И тогда я вытерла слезы и улыбнулась и даже стала иногда подхахатывать…

— Я никогда нигде так не скучьял, как я буду скучьять по здьесь, — печально говорит Лева, глядя на дяди Васин перец. — И по этой жаркое. И по картины…

(На стенах ресторана висят два огромных полотна: «Крепостная актриса в опале, кормящая грудью щенят» и «Расстрел двадцати шести бакинских комиссаров». Картины эти копировал верблюдский художник Миша Куценко. Он приходил к нам в гости и говорил с мамой «за искусство». И мама терпела его, потому что он был горбатый.)

— У нас останутся ваши дома, Лео, — говорит мама. — И мы будем вас вспоминать.

— Особенно в октябрье, когда полетит крыша с десятого дома.

Мы смеемся. Десятый дом строил помощник Лео, который уехал позавчера. Лео говорит, будто Вильямс, пока жил у нас, все время страдал: все что у нас продавалось, Вильямсу было «ни к чьему», а все, что ему было «к чьему», у нас не продавалось…

— Но институт получился замечательный, — говорит мама. — Когда мне мой Лева (мама имеет в виду папу) о нем рассказывал по дороге сюда, я боялась, что будет нечто ужасное. Конструктивизм я, по правде говоря, терпеть не могла.

— Вы, Мэгги, говорьите чьуш! — немедленно обижается Скейлард. — Откуда вы знаете конструктивьизм? По дурной фотография? Конструктьивизм — это объем, взлет!

— Меня пугала сама затея строить в виде трактора, — робко извиняется мама.

— И ничуть не похоже на трактор! — горячо возражаю я. — Он на пароход похож.

— Да, — соглашается мама. — Пожалуй.

— Чьерт… Мнье так сейчас хорошо, — сердито говорит Лео. — Есть такой одьин фильм. Он длинный, но это не есть важно. Кончается он так: молодые льюди лубят друг друга, они есть бедный. Потом им делается наследство. Они женятся и едут в Америка за это наследство. Он — художник, она — музыкант. Оньи будут учиться… Родные их провожают. Оньи машут рукой. Все очьен хорошо. Пароход отходит от берег. И видна надпьис: «Титаник»…

Все молчат.

— Ну и что? — спрашиваю я.

— Мне не везьет, — продолжает Скейлард, вертя в руках рюмку. — Сначала я строил в Испании. Тьепер тут…

— Но здесь же не бомбят, — говорю я.

— Ладно, — говорит папа. — Ничего не поделаешь. Выпьем еще, тезка.

 

Новые тетрадки

Перед самым Новым годом Вера Антоновна вошла в класс и сказала:

— Дети, я принесла сегодня новые тетради. По арифметике и письму. Писать мы в них будем со второго полугодия. А сейчас я вам их раздам. Кто у нас сегодня дежурный? Аврора? Раздай тетради, Аврора.

Аврора стала раздавать тетради, и тут по классу пошел стон. Таких замечательных тетрадей мы не видели никогда в жизни! Чего-чего только в них не было! На тетрадках по арифметике был нарисован Вещий Олег с дружиной, и конь, и кудесник. А на тетрадях по письму — кот, и дуб, и Пушкин, и неведомые звери вокруг. А сзади, там, где всегда бывает таблица умножения и правила поведения учащихся, были вместо этого стихи про Олега и Лукоморье. Даже прикасаться было страшно к этим тетрадям, а не то что писать! Мы сидели и смотрели на них, и гладили их пальцами, и поверить себе не могли, что нам привалило вдруг такое счастье.

— Вы знаете, дети, — сказала нам Вера Антоновна, — что в феврале будущего года наша страна будет отмечать сто лет с того дня, как был убит великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин.

— А кто его убил? — спросил Миша Клочай. — Враги народа?

— Дурак, — сказала Саша Грищенко. — Тогда не было еще врагов народа.

— Нет, Саша, — очень серьезно сказала Вера Антоновна, — ты не права. Враги народа тогда как раз были. Врагами народа было царское самодержавие и помещичий класс. И это они направили руку убийцы…

Ну, я, конечно, не знаю, какие такие были враги народа сто лет назад, но вот сейчас — я бы их прямо убила! Это надо ж придумать такую пакость!

После Нового года я простудилась и проболела почти все каникулы и еще неделю потом. Я сидела дома и мечтала, как я приду в класс и начну писать в новых тетрадках. Все ребята уже писали, а у меня они еще лежали нетронутые, завернутые в калечку; и еще мы с Сашей сделали к ним закладки с переводными картинками. И я их доставала и любовалась на них…

И вот я пришла в школу — и вдруг вижу такое, что я тут же решила, будто я, наверное, сошла с ума. Или что это Вера Антоновна сошла с ума. Потому что она сидела у себя за столом и тетрадка за тетрадкой срывала с них обложки. А рядом с ней сидел наш актив и тоже помогал ей рвать обложки с тетрадей. Рядом на полу валялась уже целая куча, а Зина Витовтова и Аврора собирали их и совали в мусорную корзину.

Вера Антоновна молча рвала обложки; она сидела, опустив голову, и была красная, как «комиссарское жаркое», и я окончательно решила, будто она заболела.

Но тут наш актив заметил меня наконец и Галя Лихацкая закричала:

— А ты свои уже сорвала?! Рви скорей!

— Вы что, с ума сошли? — спросила я.

— Давай скорей свои тетрадки! — закричала Галя.

— Не дам…

Галя сощурилась.

— Ты, что ли, за троцкистов, да? — спросила она меня.

— При чем здесь троцкисты? — спросила я обалдело.

Вера Антоновна сказала спокойно:

— Вика, дай свои тетрадки.

И тогда я заплакала. Саша Грищенко сказала:

— Она же болела. Она же ничего не знает.

И весь класс принялся мне объяснять, что, оказывается, враги народа с троцкистами сделали специально эти обложки, чтобы всех обмануть, потому что сначала кажется, будто это обыкновенная картинка, а на самом деле там написано знаешь что?! «Да здравствует Троцкий!» И главное, они так хитро это написали, что сто лет смотри — и все равно не догадаешься, что там такое написано. И только одна девочка в одном городе догадалась и всем показала. Теперь эти обложки по всему Советскому Союзу рвут, и мы тоже рвем, а девочке той в Кремле дадут орден!

И они принялись показывать мне, как спрятана эта самая надпись, и я сказала, что да — вижу. Хотя если по-честному, то я ни черта не видела! Я только поняла, что стремя Вещего Олега на самом деле не просто стремя, а буква «Д» (видимо, от слова «Да здравствует»).

И я подумала после этого, что вот до сих пор я так и не могла понять, чем эти самые троцкисты и враги народа занимаются и почему с ними надо бороться, но теперь я и сама вижу, какие они жуткие сволочи. Я говорю — я б их прямо убила…

 

Мамина подруга Нюта

Из Ростова позвонили, что к нам в Верблюд выехала испанская делегация из города Барселоны.

Директор вызвал моего папу и велел, чтобы на всякий случай он приготовился, если будет надо переводить им. Папа поморщился и сказал, что испанский он знает постольку-поскольку. Но директор ответил, что поскольку-постольку — это тоже дай бог…

А нашему классу велели, чтоб мы готовили свой спектакль «Не забудь о братьях» — показывать его испанцам.

Но оказалось, что переводчик у испанцев есть свой. Поэтому мама и папа просто пошли в зрительный зал и сели на самый верх, откуда у нас в институтском актовом зале все очень хорошо видно. Я села с ними, потому что мы должны были выступать только после торжественной части.

Сцена у нас в институте маленькая, но очень красивая, выкрашенная масляной краской под мрамор. А сейчас там еще повесили флаги — наш и испанский — и поставили стол с красной скатертью и стулья. И на сцену выкатилось столько начальства, что непонятно стало, куда же сядут испанцы.

Потом встал директор — торжественный, в синем костюме, с галстуком, бритый — и предложил всем похлопать и поприветствовать. И на сцену вышли испанцы. Их разместили все-таки. Только Хмырю-С-Бидончиком пришлось сесть сбоку.

Я стала разглядывать испанцев и решила, что это какое-то надувательство, что испанцы — невсамделишные. Потому что хотя кудлатые и черные они были почти как наша Саша, но одеты они были почему-то не по-испански, а в украинские рубашки со шнурочками.

Но тут под барабанную дробь вышли все наши воображули из третьего «а» — и Женька Марголин, брат нашей Ирочки, и Инна Дьяченко — и преподнесли испанцам цветы, а Инка прокричала речь: «Мы — советская молодежь! приветствуем! героических защитников города Барселона!!!» А после этого надела на испанцев красные галстуки. И тогда я сообразила, что испанцы настоящие, а просто в рубашки эти их всех нарядили где-нибудь еще раньше, до Верблюда.

А потом испанцы тоже стали говорить речи и ихняя переводчица стала переводить. И тут моя мама ахнула и схватила меня за руку.

«Боже мой! — сказала мама. — Это же Нюта!»

Про Нюту я знала. Нюта была мамина подруга еще со Стаюнинской гимназии. (Стаюнинская гимназия — это так называлась школа, где раньше училась моя мама.)

И мама всегда говорила: «Вот когда мы с Нютой…» И всегда получалось, что они с Нютой были порядочные хулиганки.

Но в это время захлопали и наша Ирочка стала делать мне знаки, чтобы я спускалась вниз: пора было мазаться в коричневую краску, потому что уже начинался перерыв.

Мама пошла вниз со мной тоже. Когда мы подошли к самой сцене, то даже и я уже узнала Нюту, хотя она была уже совсем седая, а у мамы на фотографии обе были еще почти девочки; они сидели на корточках и кормили голубей, а сзади них был столб, на столбе — лев с крыльями и с книжкой и красивый-прекрасивый дворец, и обе они были веселые и нарядные, в белых платьях и с косами…

Но тут Ира взяла меня за руку и увела. Я только увидела, как Нюта смотрит на мою маму и медленно покрывается красными пятнами, а мама смеется и глаза ее светятся.

Потом мы играли и говорили, что нам положено, а испанцы хлопали, и благодарили нас, и смеялись, хотя я так думаю, что они не поняли ничего, потому что Нюта ничего им почти не переводила. Она сидела прямая и строгая, вежливо улыбалась и молчала.

Как только спектакль кончился, я убежала к папе и маме, но оказалось, что мама уже ушла. Я подумала, что она пошла в поселковый — купить вкусного к ужину. Но когда мы с папой вернулись домой, мама сидела на диване и переводила своих «Ученых женщин». А когда я спросила, позвала ли она к нам Нюту, мама, не отрываясь от тетрадок, сказала, что это оказалась не Нюта, а совершенно незнакомая женщина.

— Она только издали похожа на Нюту. Скорее всего я обозналась. И дай мне немножко позаниматься…

— Но как же так?.. — начала я.

Но по маминому лицу я поняла, что лучше к ней сию минуту не приставать.

 

Очень страшная…

— Чушь какая-то, — говорит мой папа. — Землянику-то они зачем скосили? Дьяченко же все-таки агроном.

— Агроном-то… агроном, — повторяет Вовкин отец. — А ну как она отравленная?

И непонятно, серьезно он или смеется.

— Да вообще: что теперь толковать! И канаву вчера уже вырыли, и проволокой огородили.

— Бред какой-то, — говорит моя мама.

И они умолкают. Только ложечка звенит о стакан.

— Наталья моя считает… — Это снова говорит Вовин отец, и голос у него усталый-усталый. — Наталья считает — раз мы соседи, знаем старика дольше других, стало быть, обязаны вмешаться. Наверняка это ошибка, и надо, чтоб разобрались… Валерия, кстати, тоже твердит, будто там разберутся. «Только вы, — говорит, — с матерью чересчур доверчивы. Он явно не наш человек, и вся его деятельность вполне могла лить воду на мельницу врага… Хотя все эти цветочки и весьма трогательны…» Вот так-то. Ну, а вмешаться… Что проку? Я — хирург. Кому-то надо работать? Ведь эта дурища всех тут зарежет без меня, флегмону вскрывает — сепсис делает… А потом, что я скажу? «Отпустите его, он хороший человек, я его знаю…» Так? А что я знаю? Ну а как Валька моя в какой-то мере права? Вот говорят, он — скрытый баптист. А вы уверены, что это не так? Но только если уж этот человек — враг?! — Вовкин отец теперь уже почти кричит.

— Михаил Игнатьевич, я вас очень прошу, — говорит мама, — Тише. Я не уверена, что Витя спит.

Мама входит ко мне. Но я уже успела взлететь в постель и зажмуриться. Мама некоторое время стоит надо мной. Поправляет одеяло. Потом выходит.

Что же это такое — Скрытый Баптист?! Может, это еще хуже Троцкиста? Или даже Шпиона?..

Резная тень акации кланяется мне с потолка. Я слышу, как ветка скребется о стекло за окном…

Она скребется уже давно, и я понимаю, что она просит меня впустить ее и спрятать, потому что за ней гонятся и хотят задушить ее колючей проволокой.

Я встаю и впускаю ее и снова ложусь — и вдруг вижу, как с черной ветви на потолке, медленно набухая, повисает капля — прямо над моими глазами. Капля увеличивается и растет, и я понимаю, что ветка обманула меня, что еще немного — и капля сорвется и мне не спастись от нее… Я пытаюсь крикнуть и позвать маму, но губы меня не слушаются, они как запертые, и я понимаю, что все кончено и я уже отравленная. И все-таки кричу, но у меня получается шепот: «Ма-а-ма…»

И мама входит. Она наклоняется надо мной и начинает подтыкать одеяло, а я пытаюсь сказать ей обо всем и знаю, что надо сделать это незаметно, чтобы не расслышал Шаманский, который хочет нас всех отравить… И я шепчу: «Мама… а что такое скрытый…»

И тут ледяной ужас охватывает меня, потому что склонившееся надо мной лицо начинает постепенно искажаться, глаза скашиваются, оскаливаются зубы и страшная звериная пасть с ухмылкой глядит на меня. Я вскрикиваю в немыслимой тоске — и от своего крика просыпаюсь…

 

Зина Витовтова

Папа пришел с работы и рассказал смешную историю. В НИМИС привезли оборудование. Оборудование было тяжелое. Грузчики поплевывали на ладони и покрикивали: «Так его — сюда!», «Ставь на попа!».

И тут грузчик по фамилии Витовтов испугался и закричал: «Да вы что, с ума сошли?! Я ж упаду!»

Потому что оказалось, что раньше когда-то он и вправду был поп и понял так, будто оборудование хотят поставить ему на спину.

Этот грузчик Витовтов был отец девочки из нашего класса Зины Витовтовой. Поэтому на следующий день я пришла в школу и сдуру всем рассказала эту историю.

Всем стало смешно. С Зинкой и без того вечно был цирк: она шепелявила, а один раз в диктанте вместо «ворона каркнула» написала «ворона какнула».

После уроков мы окружили Зинку и стали кричать ей: «Попова дочка! Господи Иисусе, ворона какнула!..»

Зина попыталась от нас убежать, но возле институтского садика ее поймали, загнали в куст шиповника и продолжали скакать и визжать вокруг. А Зина стояла посередине куста, пыталась вырваться и просила нас перестать. Но мы не переставали и орали еще шибче.

И вдруг Зинино платье зацепилось за колючки, сделало «кр-рак» и сверху донизу разорвалось. И стали видны Зинины фланелевые штаны и худые ноги в порванных на колене чулках с круглыми резинками.

И вот только тогда, обомлев, я вдруг точно увидела со стороны — и этот куст, усыпанный розовыми цветочками, и плачущую полуголую девочку посередине куста, и нас — точно бесноватых, скачущих и орущих вокруг.

И я поняла, что мы ничуть не лучше Смирнова, который ведь даже и не скакал с нами, а только стоял неподалеку и посмеивался. И я завизжала безо всякого перехода, как будто меня режут:

— Перестаньте! Перестаньте! Дураки! Зина, прыгай сюда!

И протянула к ней руки.

Странно, что Зина не раздумывала ни секунды и тотчас же прыгнула мне навстречу. И мы с ней стояли рядом и ревели напропалую.

— Две поповы дочки! — крикнула нам Галя Лихацкая.

Галя больше всего любила, когда вокруг нее ссорятся. Но сейчас у нее ничего не вышло. Все стояли и молчали.

— Девочки… — сказала Саша Грищенко. — А ведь у Зинки это платье единственное…

Я никогда потом так и не смогла рассказать эту историю маме. А Зина после этого случая бегала за нами с Сашей, как собачонка, и притаскивала нам букеты, и мы не знали, куда нам от нее убежать.

Нет, эта Зинка и вправду была какая-то чокнутая, наверное. Потому что она притаскивала нам букеты шиповника. Она вовсе не хотела нам напомнить ничего плохого, просто она была благодарна за то, что мы с Сашей зашили ей платье.

 

Беседа о бдительности

Папе дали в институте на меня путевку в пионерский лагерь «Тачанка» в городе Туапсе.

Мама не хотела меня пускать, но, когда я узнала, что у нас там будет форма с красной испанской шапочкой, я взвыла. Я приставала к маме целую неделю, и мама уступила, и я поехала.

Но в первый же вечер я так дико заскучала по дому, что наутро, даже до побудки, я стала писать письмо домой про то, как здесь все ужасно, и что мало умывальников, и что мы умываемся в ручье и пьем наверняка некипяченую воду. Я хотела испугать маму пошибче, чтобы она приехала и забрала меня отсюда.

Но пока я писала, началась линейка, я бросила недописанное письмо. А потом мы стали готовиться к открытию лагеря, и это оказалось так интересно, что про письмо я забыла.

На открытии мы разводили костер на склоне холма и пели песни, и я читала стихи «Про ученицу пятой школы по фамилии Шишкова». Стихи были очень веселые, и после открытия за мной все хвостом ходили и просили, чтоб я им их списала.

И вспомнила я о своем письме только через неделю, когда у нас была беседа с капитаном пограничного катера и он стал нам рассказывать, как любое наше неосторожное слово или записку враг может использовать в своих шпионских целях. Особенно если там есть что-либо порочащее нашу Родину или какие-нибудь цифры. И вот тут я вспомнила о письме и про то, что я там писала об умывальниках. Потому что я написала, что умывальников у нас четыре на шесть отрядов!

Сразу же после беседы я побежала в палату и стала перетряхивать свои тетрадки и книжки; я перерыла всю тумбочку и матрас, но письма не нашла. Дежурная по палате Оля Величко спросила меня, что я потеряла, и я решила, будто она нашла мое письмо и отдала его вожатой и теперь весь лагерь узнает про то, что я, оказывается, «находка для врага»…

Ночью я лежала и соображала, что, может быть, мое письмо нашли не на моей тумбочке, а на полу и мне потому не говорят, что не знают, кто его написал. И я решила, что больше не буду писать ничего и тогда они не узнают моего почерка. Но тут я вспомнила, как сама раз десять переписывала для всех эту несчастную «Ученицу пятой школы по фамилии Шишкова», так что теперь все равно уже все пропало и ничего не поделать… А кроме того, они могут вызвать пограничную собаку с заставы и дать ей понюхать мое письмо, и тогда собака сразу приведет ко мне…

На следующий день наш отряд был дежурный, и вечером меня вызвали на линейку опускать флаг, потому что по задумчивости я больше всех начистила на кухне морковки. Но я решила, что это из-за письма, и ноги у меня, когда я шла к трибуне, были как вареные макароны, и в животе бурчало так, что я думала, будто всем слышно.

По-моему, у нас в отряде были очень хорошие девочки. Но после того как я стала думать про это проклятущее письмо, я уже ни с кем не хотела водиться, потому что все время представляла себе, как они все про меня узнают и будут клеймить позором и говорить, что я лила мельницу на врага…

И хуже всего было то, что хотя «верблюжан» в лагере было всего трое, но один из них был брат нашей вожатой, Женька Марголин из третьего «а». На открытии он играл на скрипке, и все говорили, что вот в этом Верблюде какие, оказывается, способные ребята — и стихи читают, и на скрипке… И теперь я с ужасом думала про то, что Ирочка тоже все про меня узнает. И я старалась близко к Марголину не подходить.

Так шло время, но ничего страшного не происходило, и я стала думать, что так сойдет. Но тут вдруг мне пришло в голову, что это означает только одно: что мое письмо подобрал шпион и использовал в своих шпионских целях. Мало того! Ведь в любую минуту этот шпион мог предъявить мне его и сказать, что я теперь завербованная и должна работать на фашистов. И я поняла, что мой долг — пойти к старшему вожатому Косте или еще лучше — к пограничникам и все им по-честному рассказать.

Но тут вдруг я подумала, что они подумают, что ведь письмо я писала маме и папе, и хотя они тут совсем ни при чем, но мама ведь мне рассказала, что в виде исключения в отдельных случаях может все-таки произойти ошибка. И когда я представила себе, как эта самая Ошибка-В-Виде-Исключения берет и происходит с моими мамой и папой, меня чуть не стошнило от страха…

И я поступила, как подлый трус, и решила лучше молчать, а если ко мне придет шпион, то я его заманю к морю и сброшу со скалы… Но только в глубине души я понимала, что со шпионом мне вряд ли справиться, потому что у него и пистолет, и яд, и нож, и перчатки, и мое письмо в придачу! И от всех этих рассуждений мне было очень плохо.

Мне было так плохо, что даже когда весь наш лагерь поехал на экскурсию в Сочи и все было уже совершенно замечательно, то мне даже и тогда хорошо не было. Мы бродили среди всамделишных пальм и среди каких-то еще удивительных деревьев с большими гладкими листьями и с белыми цветами с тарелку каждый, из которых наши мальчишки понаделали себе шляп. Целый день мы ходили по Сочи и грызли кедровые орешки, и когда мы с большим мальчиком Юрой остановились у ларька попить газировки, а потом заблудились, то отыскали дорогу, как мальчик с пальчик, по скорлупе… А вечером мы возвращались на пароходике и пели песни, и здоровенное солнце с отъеденным боком катилось в море, а на черно-зеленых холмах в домах-отдыхах один за другим зажигались окна, а наперегонки с нашим пароходиком по берегу — так близко к воде, что в ней отражались его огни, — бежал поезд, и белый дым бежал следом за паровозом, а из окошек пионеры махали нам галстуками, и мы им тоже, и большой Юра дал мне свою куртку, чтоб я не мерзла.

Но все равно всю дорогу я думала про то, что все потому такие добрые и веселые, что им еще не сказали про меня правду, и понимала, что теперь уже ничего не изменишь и не теперь, так потом все станет известно и все это хорошее кончится…

 

В директорской «эмке»

(Митиюки)

[1]

После пионерского лагеря я перестала спать. Вовкин отец дал мне записку к знакомому невропатологу, и папа повез меня в Ростов.

Поезд у нас в Ростов ходит один раз в день рано утром. Мы с папой немного закопались и, чтобы поспеть, дернули к станции что есть духу, потому что издали слышно было, как поезд уже гудит возле семафора, а стоит он у нас на станции всего две минуты.

И мы бы поспели, но тут мимо нас по дороге проехала директорская «эмка»; на повороте она притормозила, директор высунулся и окликнул папу:

— Гогдон!

Мы остановились.

— Пгивет, Гогдон! — сказал директор. — Ты куда? В гогод? Садись с нами, подвезем.

Обычно директор ведет свою «эмку» сам. Но тут с ним за рулем сидел Теняков — начальник Верблюдского политотдела.

Теняков слегка кивнул папе, но видно было, что ему совсем неохота нас подвозить. Но тут поезд уже подошел к станции и сразу же свистнул, что он уходит. Ясно стало, что нам уже к нему не поспеть. Теняков еще больше нахмурился и открыл заднюю дверку.

— Садитесь. Только быстрее.

Мы сели. Теняков захлопнул дверку и сразу же так дернул с места, что я чуть не прикусила себе язык. Наверное, он действительно очень спешил.

И пока мы не проехали все верблюдские отделения и все наши поля, он так все время и мчался как ненормальный.

Но тут мы проехали последнее, двенадцатое, отделение и элеватор, и директор тронул его за руку и сказал:

— Не спеши, Тимофей. Не на свадьбу.

И Теняков стал ехать потише. А директор повернулся на своем сиденье и стал через мою голову смотреть в заднее окошко. Я поглядела туда же, куда и он. В заднее окошко был виден наш Верблюд: желтые поля, и элеватор, и белые домики отделений. А сзади на синем небе уплывал институт.

Так и было видно три цвета: желтое, белое и синее. А если и было что-нибудь еще, то этого видно не было…

— Чегт… — сказал директор. — Что ни говоги, а здогово мы его отггохали.

Он похлопал себя по карманам, потом полез в нагрудный карман к Тенякову, достал оттуда «Беломор» и закурил. И снова стал глядеть. Потом он заметил, что я гляжу вместе с ним, усмехнулся и подмигнул мне.

— Что, победительница, — сказал он, — нгавится?

— Очень.

— То-то.

И, помолчав, спросил меня:

— Ну как было в лагере? Хогошо отдохнула?

— Спасибо, — вежливо ответила я. — Хорошо.

Наверное, я сказала как-то не так, потому что директор поглядел на меня внимательно, а потом отвернулся и стал глядеть куда полагается.

А я стала разглядывать в зеркальце Тенякова. Мне было видно, что Теняков недоволен тем, что мы с папой сидим с ними в машине. Он молча правил, и только желваки ходили у него под скулами.

Теняков был похож на Кирова. И одевался он точно так же, и когда говорил речи, то точно так же, как Киров на портретах, вскидывал вперед руку. Только непокорная прядь не падала у него на лоб, потому что пряди у него не было — Теняков был лысый. Или бритый. И он всегда говорил очень хорошие и интересные речи, только короткие. А дочка его Искра играла иногда с нами в Испанскую войну. Только с ней было неинтересно играть, потому что ей про что ни соври, она про все верит… Зато в старшего ее брата Кима я даже была чуточку влюблена. То есть влюблена в него была Вовина старшая сестра Мариша, а я уж с ней заодно тоже. Ким был курсантом летной школы и к нам приезжал в форме. И он тоже был похож на Кирова. Или, вернее, не на Кирова, а на Сережу Кострикова и очень нам нравился.

Директор снова обернулся к нам с папой.

— Гогдон, — сказал он, — хочешь выпить? Там у тебя под ногами. Четыге звездочки.

Теняков искоса чуть поглядел на него, но ничего не сказал.

— Ну-ну, — сказал директор, — можешь не тагащиться. Я уже вполне… А Гогдону почему, собственно, не выпить? Не поливать же догогу?

Но папа отказался. Директор не настаивал. Он закурил еще одну папиросу, дал папе… А потом спросил, пустив дым в зеркало:

— Гогдон… А как в лагере, жить можно в конечном счете? Не в пионегском, конечно…

— Как видите, я жив, — сказал папа.

И удивленно посмотрел на директора.

(Я тоже не поняла: про какой они лагерь говорят, если не про пионерский?)

— Что ж, — сказал директор, — это оп-ти-мис-тично…

— Валя… — сказал Теняков.

И замолчал.

— Вы что-то имеете сказать, сэг? — спросил директор.

И стало заметно, что он пьян.

Но Теняков больше ничего не сказал. Он сосредоточенно глядел на дорогу. И лицо у него было тихое и печальное. Мне в зеркальце были видны их с директором лица, и казалось, что молча они о чем-то говорят друг другу. И было странно, что наш усатый директор для Тенякова был просто Валя. И от этого я вдруг представила себе, что когда-то он тоже учился в третьем классе и, наверное, хулиганил, а учительница кричала: «Марголин! Выйди из класса!..» Вот про его сына Женьку я такое представить себе не могла; Женька, по-моему, так и родился с пятерками и со скрипкой.

Мы давно проехали и Кагальник, и Злодейскую и, наверное, уже подъезжали к Мокрому Батаю, и тут директор сказал — так, как будто они перед тем все время между собой разговаривали:

— На тгетьем с техникой завал. Пошлите туда кого потолковее.

Теняков кивнул и спросил:

— Проходу?

— Давай хоть и Пгоходу. — Директор вспомнил что-то смешное и засмеялся: — Ну, Пгоходиха вам даст жизни! Гогдон, — обратился он к папе, не оборачиваясь и глядя на него в зеркальце, — слыхал, как эта баба на пгошлой неделе огала у нас возле НИМИСа? «Нет! Вы мине скажите, на кого он женат — на мине или на комбайну?!»

И снова расхохотался.

— Кошмагная женщина! «Нет! Вы мине скажите, на кого он женат — на мине или на комбайну?!»

Я тоже хихикнула и поглядела на папу. Папа сидел выпрямившись. Он вежливо улыбался, и лицо у него было застывшее, такое же, как год назад, когда я чуть не наступила на гадюку в военведской роще и папа очень спокойным голосом говорил мне, чтобы я не двигалась и стояла неподвижно…

И я увидела, что и директор тоже видит, как папе страшно. Он отвернулся от зеркальца и стал смотреть вперед, на дорогу. И так мы ехали и молчали, и мне почему-то начало делаться так, как будто к нам в «эмку» подсел кто-то пятый и от этого теперь всем нам так нехорошо и тоскливо.

А потом директор сказал — и голос у него был спокойный и трезвый:

— Гогдон, вы лучше все-таки выйдите. На попутках доедете.

— Да, — пробормотал папа. — Я действительно боюсь, что ее укачало. Ее в машине всегда укачивает…

Это было вранье. И я видела, что все поняли, что это вранье. Но никто папе ничего не сказал, и я тоже.

И только перед тем, как выйти, папа на одну секундочку коснулся руки директора и тихо пожал ее. Тот слабо улыбнулся и тотчас же отвернулся, как будто и не заметил. Точно при этом Пятом ни говорить «спасибо», ни прощаться не полагалось тоже.

Не успели мы выйти, как «эмка» рванулась с места и укатила, а мы остались стоять на краю дороги под горячим, точно духовка, солнцем.

Папа молчал. Но взрослые всегда сердятся и молчат, когда наврут, и поэтому я тоже не заговаривала.

Сзади нас в канаве как ненормальные стрекотали кузнечики, а мимо, охлестывая пылью и не обращая внимания на папин поднятый палец, одна за другой проносились груженные зерном трехтонки…

 

Зной

Весь институт: и папа, и папины студенты, и другие преподаватели — все на уборке.

Но больше они гасят пожары. Горит хлеб. Это очень красиво. И очень страшно. Раскаленные суховеи секут лицо угольной пылью с Донбасса. Уголь и сажа скрипят на зубах, забиваются в нос, в глаза… Дышать нечем. По Верблюду ползут разговоры: «Вон они когда себя оказали…» — «Чикаются с ними. Взять за глотку…» — «Чего уж и ждать, когда…»

Дальше шепотом: «Да вы что?!» — «Ну, я вам говорю… Выявили…»

«Мне очень неприятно, но я хотел попросить вас… Это насчет Васи Силантьева. Вася — славный парень… Я, разумеется, в нем полностью уверен. Но все-таки скажите ему, вам это удобнее, Лев Маркович… Не следует ему столько спорить с Валюшей. Вы понимаете, о чем я… Валюша его любит, но вы ведь знаете, какая она у нас… бескомпромиссная…»

«Я, знаешь, — это говорит Вовка, — изобрел бы такое стеклышко, приложил к человеку потихоньку — и пожалуйста: сразу видать, шпион он, или троцкист, или советский… А так и не разберешь ничего».

Через неделю после того, как мы с папой ездили к невропатологу, от солнечного удара умер начальник политотдела совхоза Тимофей Сергеевич Теняков.

Это был день, когда было тридцать девять градусов, и за день вспыхнуло три пожара зараз — один на третьем и два на одиннадцатом отделении, и вихрем горячего воздуха унесло в жерло Васиного комбайна мою тюлевую бабочку, которую мы с папой купили в ростовском универмаге.

Вечером Теняков пришел с поля без фуражки и сказал, что фуражку он потерял. Он сказал, что у него болит голова, и велел Искре сбегать в поселковый за папиросами. Но не успела Искра добежать до калитки, как в доме что-то грохнуло, Искра вернулась и увидела отца, лежащего на полу, а рядом скатерть со всем, что на ней было, и опрокинутый чайник, из которого ползла лужа.

Белое солнце било в медные трубы оркестрантов. Смотреть на них было нельзя… Тот самый дядечка, который с судком и бидончиком шел мимо нашего столика, когда мы провожали Скейларда, стоял на грузовике, прикрывая затылок газеткой, и говорил речь: «Спи спокойно, дорогой товарищ! Нелепая смерть вырвала из наших рядов несгибаемого большевика и честного ленинца! Невозможно поверить…» Он говорил, а Теняков лежал в красном гробу возле его ног — строгий, с привинченным к груди орденом. А рядом на грузовике стояли похожий на Сережу Кострикова Ким, и маленькая глупая Искра, и заведующая библиотекой Нина Алексеевна — жена Тенякова. И у Искры было такое лицо, как тогда, когда мы ей пели: «Обманули дурака! На четыре кулака! А на пятый стуло…»

А я стояла в салюте со своим классом, смотрела на них, и перед глазами у меня было одно: как неподвижными спокойными глазами Теняков провожает мою злосчастную бабочку, проглоченную комбайном, а потом медленно снимает с головы белую свою фуражку, расправляет ее аккуратно и, оглядевшись по сторонам, засовывает в жерло комбайна.

 

Казнь

Наша вожатая Ирочка Марголина оказалась — Герой. Оказалось, что она помогла Органам разоблачить и выявить подлинное лицо своего отца, который оказался врагом народа, подкупленным иностранной разведкой!

Вовина сестра — старшая пионервожатая Валерия — стояла у доски и рассказывала нам про этот замечательный Ирин подвиг и про то, как теперь мы должны гордиться своей вожатой, которая повторила подвиг Павлика Морозова!

Валерия читала нам из разных писателей о подвигах и героизме, а мы сидели онемевшие, ошарашенные немыслимым величием подвига нашей вожатой, сознавая собственное свое ничтожество и невозможность до конца осознать и восхититься им в той мере, которой он несомненно заслуживает.

И тут дверь распахнулась — и на пороге предстал Генка Дубовик, второгодник из четвертого «а».

Глаза Генки сверкали восторгом.

— Эй! — крикнул нам Генка. — Вы чего тут сидите?! Там во дворе наш Женька вашу замечательную Ирку убивает!

Наша школа выстроена в виде буквы «П». Снаружи она белая, а внутри из красного кирпича. Посередине двора, чуть справа от котельной, навалена здоровенная куча угля.

И вот здесь, на этой куче, мы увидели нашего «гогочку» и отличника, «гордость школы» Женьку Марголина, который кусок за куском швырял антрацитом в голову своей любимой сестры — нашей вожатой Иры.

— Курва! — рычал Женька. — Курва!.. Курва…

— Что это?! — в ужасе завизжала Валерия. — Что он делает?! Да уймите же его кто-нибудь, уймите!

Но никто не сдвинулся с места.

А Ира стояла, прижавшись к красной кирпичной стене, — тоненькая, в синем своем вельветовом платье, около огромной красной стены; она не отворачивалась и только слабо прикрывалась рукой. И кровь и слезы, перемешанные с угольной пылью, стекали у нее по лицу.

 

Праздник

Папа разлил кагор по стаканам — себе, маме и мне.

— Все, Витька, — сказал папа. — Вот ты и большая. Что ж… Подымем стаканы, содвинем их разом, да здравствуют музы, да здравствует разум!..

И мы чокнулись и выпили. Я сидела между моими мамой и папой, смотрела на них, и мне сейчас было так, как однажды, когда я шла от Саши — Саша живет на одиннадцатом отделении — и началась гроза, и тут небо раскололось и с грохотом рухнуло вниз, и полился дождь, а небо грохотало, и мне вдруг перестало быть страшно, и стало все замечательным…

Вот все и встало на свои места. Черное стало черным. А белое стало белым. Добро и свет перестали быть тьмою и злом. Все стало понятно и просто.

Час назад папа и мама пришли с митинга. Митинг был в клубе. Сначала говорил новый директор, а потом новый начальник политотдела — Хмырь-С-Бидончиком. Они говорили речи. И призывали всех, как один, голосовать за ходатайство перед органами, чтобы группу разоблаченных вредителей — бывшего директора Марголина, главного инженера Витта и профессора Михайлова приговорили к высшей мере — расстрелу. А потом говорили речи преподаватели, студенты, инженеры, комбайнеры и учителя… И клеймили позором. И голосовали все, как один…

И только двое не подняли руки. Эти двое были мои папа и мама. А потом они ушли из клуба. Они пошли в поселковый и купили вино и дыню. И у нас был праздник. Мы пили вино и ели дыню, а папа и мама говорили мне правду.

Правду про дедушку Шаманского. И про директора. И про Нину-Большого. И правду про «командировку». И они рассказали, что значит «скрытый баптист», а я им про письмо с умывальниками, и мы смеялись…

А потом я заучивала адреса, которые мне надо было запомнить, чтобы знать, куда пойти, когда я снова останусь одна. И папа придумывал в рифму, чтобы легче было запомнить.

И мы пили вино. И нам было хорошо. И ложь становилась ложью, и Правда становилась Правдой. И расточались враги Ее, как тает воск от лица огня…