Девочка перед дверью. Синие горы на горизонте

Холостова Тамара Витальевна

Козырева Марьяна Львовна

Синие горы на горизонте

 

 

 

Кентавр

Поздним ноябрьским вечером (или он мне казался поздним — на самом деле стемнело не так уж давно, но шел дождь, и от этого вечер казался еще темнее) я шла по размытой, неведомой мне дороге где-то в недрах Андижанской области и с выражением, по возможности бодро декламировала:

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, Хоть бой и не равен, борьба безнадежна!..—

и так далее, вплоть до строки об олимпийцах, завистливым оком следящих за борьбой непреклонных сердец…

Кругом было пустынно. Черные метлы тутовников, окаймлявших дорогу, раскачивались под ветром. Изредка из-за туч выскакивала луна (видимо, для того, чтобы олимпийцам сподручнее было разглядывать мою особу).

Пожалуй, что к настоящему моменту они и впрямь могли полопаться от зависти. На только что начавшие отрастать после стрижки под нулевку вихры был лихо натянут мой любимый мамин берет. В кармане пальто, из которого я уже давно выросла, лежало направление в Мархаматскую школу-интернат. На ногах висели пудовые от грязи, при каждом шаге извергающие фонтаны брызг ботинки. И лишь спину прикрывал привязанный веревочкой школьный портфель с папиной, так и не защищенной пока диссертацией — все мое имущество.

* * *

За десять дней до того толстая тетенька в справочном андижанской больницы на мой вопрос, как сегодня чувствует моя мама, не переставая лузгать семечки, молча удалилась за перегородку и, воротившись оттуда, выложила передо мной сверток с маминым синим платьем, стоптанные ее туфли и беленькую бумажку, извещавшую, что мама моя умерла накануне ночью и захоронена на городском кладбище за № — дальше шло какое-то не то четырех-, не то пятизначное число.

Я тупо глядела в эту бумажку, думая о том, что ее… нет, вернее, не ее, а ту, которую они держали здесь в сером, воняющем карболкой халате, ту, на которую они смели кричать: «Больная! Долго мне вас тут еще ожидать?!!», ту, с которой я простилась два дня назад, изо всех сил пытаясь улыбкой и бодрым своим «пока» скрыть ужас от бритой ее головы и халата; а потом, уйдя, билась головой о придорожные деревья и выла, затыкая кулаком рот, потому что не верила уже в то, будто все можно исправить, что волосы ее отрастут, а халат и рубаху со штемпелем я сорву с ее плеч и вновь одену ее в синее платье со звездами… и понимала, что они просто-напросто похоронили ее безо всего. Или в больничной проштемпелеванной рубахе…

Тетка все так же красовалась передо мной в раме справочного окна, грузная, не видящая ничего, с подсолнечной лузгой на подбородке. В ярости, точно этим я могла изменить случившееся, я под ее отрешенным взором в клочки изорвала бумажку, бросила ее в урну и вышла вон. Мне даже в голову не пришло идти искать на кладбище этот пятизначный номер: там была уже не моя мама.

На следующий день, вернувшись из Андижана в кишлак, в котором мы с ней до этого жили, я обнаружила, что веревочка на двери нашей хибары сорвана и все до этого часа еще не проданное и не обмененное нами — вытащено. Все. Вплоть до сковородки.

И только портфельчик, деловито стоящий в уголке, напоминал о том, что где-то на неведомых мне фронтах еще, быть может, сражается так и не успевший защитить свою кандидатскую папа.

Я снова вернулась в Андижан. Две пожилые узбечки из облоно (они меня уже знали: мама месяц назад безуспешно толкалась к ним в поисках работы) накормили меня супом и, снабдив двумя лепешками (которые я уже давно съела) и направлением в школу-интернат, отправили в неведомый мне, таинственный Мархамат.

* * *

Я шла уже давно. Пока было еще светло, мне иногда попадались навстречу всадники и арбы. Укрытые мешками от дождя арбакчи сочувственно цокали языками, качали головами и невразумительно сообщали каждый раз одно и то же: «О! Мархамат — очын далыко, балшой центр, ун чакырым — дэст кыломэтр». Так что постепенно у меня начало складываться впечатление, будто за всю эту бесконечную дорогу я так и не сдвинулась с места. Но я уже знала, что «чакырым» по-узбекски в точном переводе означает не «километр», а «окрик». А так как мне не очень ясно было, что это значит на практике, то надежду дойти до цели я еще окончательно не растеряла.

Чтобы темнота, дождь и одиночество не одолели меня, я принялась производить смотр всем известным мне стихотворным текстам. А чтобы не сбиться и не пропустить чего-либо, начала прямо с ломоносовского «Злого мальчика». Таким манером, не знаю уж, на каком из чакырымов, благополучно расправившись с «Терек воет, дик и злобен….» и «Мцыри», я и добралась наконец до строки об олимпийцах. И тут над своей головой я услышала голос:

— Это Пушкин?

Голос спросившего был таким могучим, что если бы не вопиющая безграмотность вопроса, и впрямь в пору было подумать, что принадлежит он кому-либо из позавидовавших мне олимпийцев — хотя бы даже и самому Тучегонителю-Зевсу.

Теперь уже стал виден силуэт едущего рядом со мной всадника. В темноте он полностью сливался с конем, так что ошибка не казалась столь уже вопиющей: с кентавра спрашивать большего не приходилось.

— Это Тютчев, — ответила я снисходительно.

— Давай дальше читай.

Я с удовольствием повиновалась и прочла до конца. Кентавр удовлетворенно кивнул.

— Хороший стих, — сказал он убежденно. — Я думал, Пушкин.

Он говорил с небольшим узбекским акцентом, и в слове «Пушкин» вместо «у» у него получалось среднее между «о» и «а». Некоторое время всадник ехал рядом, возвышаясь, подобно башне. От лошади его приятно несло теплом.

— Далыко идеш? — спросил он, помолчав.

Я объяснила. И в свою очередь поинтересовалась, далеко ли, наконец, до этого мифического Мархамата.

— Дэст километр. А зачем тыбе надо Мархамат?

Та-ак… Это уже начинало походить на издевательство. Я остановилась в отчаянии.

— Это дорога в Автабачек. Мархамат дорога совсэм в другую сторону, — сообщил мой спутник. — А зачем тыбе надо Мархамат?

— В другую?! — ахнула я.

— А зачем тыбе надо Мархамат?

Раз начав спрашивать, председатель Автабачекского сельсовета Мумед Юнусович Юнусов (а это был он), подобно неведомому еще нам в ту пору Маленькому Принцу, уже не отступал от своего вопроса.

— Низачем! — огрызнулась я злобно, радуясь, что дождь и темнота скрывают хлынувшие у меня слезы. И, неизвестно уже для чего, тупо зашагала дальше.

Всадник загородил мне конем дорогу.

— Я тебя спрашиваю, — и во вкрадчивом его голосе послышались первые, еще негромкие раскаты гнева, — зачем тыбе надо Мархамат?

Я наконец объяснила. Тут мой собеседник сразу же перестал гневаться и растерянно присвистнул.

— Школы-интернат уже мэсяц там нэт, — сообщил он мне еще одну новость. — Дыректор проворовался.

— Что же мне теперь делать? — после молчания спросила я в ужасе, скорее, у себя, чем у него.

Он тоже молчал и рассматривал меня при неверном свете мелькающей сквозь тучи луны — взглядом маэстро, вглядывающегося в необработанную еще мраморную заготовку. Придя, очевидно, к удовлетворившему его результату наблюдений, он наклонился ко мне, протянул руку и сказал:

— Лэзь суда. Быстро.

Ни секунды не размышляя, я покорилась этой властной руке, мгновенно перезабыв все устрашающие рассказы эвакуированных и предостережения моих благодетельниц из облоно.

— Ны упадеш? — спросил кентавр.

Я затрясла головой. Попона была широкая, бархатная и ласковая, а спину подпирала лука седла.

— Ну, дыржись, поехали! — прокричал он уже на скаку. — Будышь баблатекарь!..

 

Звездожительница

…Вот носильщик, например, которому мама сунула оба наши чемодана и рюкзак во время посадки в Махачкалинском порту (я уже так и решила, что чемоданы — тю-тю: толпа несла нас во тьме невесть куда под буханье зениток, вопли и вой фашистского самолета), так вот он сразу разобрался, с кем имеет дело. И после того как ему удалось выудить нас из толпы (меня — за шиворот, маму — за руку) и приткнуть на палубе возле машинного отделения (там было теплее), так прямо и сказал:

— Вы, гражданка, часом не с луны свалились? Я таких сроду не видывал, кто ж это отдает вещи незнамо кому?!

— Ну, вот видите, — ответила мама, — я же оказалась права?

— Да нет, просто я обалдел, — извиняясь за свою неожиданную честность, объяснил носильщик.

Нет. Мама свалилась не с луны. Она упала к нам со Звезды. Не знаю, с какой именно, но с далекой, наверное.

Мы с папой были веселые и земные люди. Мы очень любили маму. И она нас тоже. Но когда мы ее о чем-то спрашивали, ей приходилось делать усилие над собой и она точно приходила к нам из той дали, в которой жила одна, без нас.

Мы с папой, как умели, берегли ее. Старались, чтобы ей с нами было хорошо. По утрам ставили цветы в стакан возле тахты, где она обычно засыпала калачиком над своим переводом, — мама любила работать по ночам. Мы без ропота жевали столовские котлеты, потому что на Звезде, с которой она к нам спустилась, зверей не убивают; и мы знали, как ей неприятно готовить мясо, и старались избавить ее от этого…

* * *

…Плакали дети. Кричали остервенелые от бессилия помочь им матери. Полуобезумевший старик раскачивался и скулил о том, что потерял в дороге дочку и полотенце и теперь вот нечем больше вытереть руки. А расхристанная накрашенная тетка орала сверху, с нар, своим обидчикам, размазывая слезы пополам с краской и грязью: «Я в эпизодах у Эйзенштейна снималась! А вы кто?!!»

Она была храбрая, моя Звездожительница. Я это давно знала. И она сжала зубы и делала все, что нужно. К моему ужасу, соскакивала вместе с другими женщинами на наших неверных стоянках (никогда нельзя было угадать, сколько простоит эшелон — минуту, две или пять часов) и добывала лепешки и воду. Упорно играла со мной в отгадывание литературных героев. А один раз мы с ней даже выдержали бой из-за двух цыганок — старухи и ее дочери на сносях, которых невесть почему наши взъярившиеся попутчики вздумали выкинуть на разъезде посередине Каракумов. Но мама встала в дверях и сказала, что выкинет всякого, кто только прикоснется к этим двум женщинам. И я встала рядом с ней. И тетки от нас отстали. Мы усадили цыганок в угол между нашими чемоданами, а потом мама держала мои руки в своих и говорила:

— Успокойся. Не трясись. Все просто устали. И от этого обижают друг друга. Постарайся это понять.

— Сеете, мадам, разумное, доброе, вечное? — спросил наш сосед.

Он лежал неподалеку от нас, странный человек с серым лицом и серыми волосами. Единственный из всех, он не был обременен ни детьми, ни вещами. Он лежал, вольготно раскинувшись в позе горьковского босяка, и вокруг него была пустота, потому что по нему ползли вши.

— Я, видите ли, ницшеанец, мадам, — продолжал вшивый (я впервые тогда услышала это слово и до сих пор ловлю себя на том, что у меня начинается зуд от одного только имени Ницше), — и считаю, что ха-арошенький пулеметик очень бы тут не помешал. Я вас шокирую? Почему вы молчите?

— Потому что противно вас слушать, — сдержанно ответила мама. — Мы все бежим от фашизма, и разводить его самим…

Тут она замолчала (похоже, ей не хотелось напоминать о его живности).

— От фашизма не убежишь, мадам, — ничуть не обидевшись, парировал ницшеанец. — А кроме того, у господина Шикельгрубера порой мелькают дельные мысли.

Я так до сих пор и не знаю, кто был этот человек. Он был сравнительно молод, и непонятно было, почему он едет с нами на восток, хотя по всем параметрам ему следовало бы ехать на запад. Он не походил на дезертира: слишком был безмятежен. А впрочем, за все четырнадцать дней к нам не заглядывали ни милиция, ни врачи.

Ночью цыганка родила маленькую мохнатоглазую девочку. Наутро наш эшелон стоял в Ашхабаде. Нам никому не разрешили выйти: Ашхабад был переполнен. Но маме все-таки удалось добиться, чтобы Марусе с матерью и малышкой разрешили сойти. Уходя, Маруся торопливо чмокнула маму в щеку, пряча глаза. Я теперь знаю: они обе, и Маруся и ее мать, видели ее будущее и потому не хотели гадать маме даже из благодарности…

* * *

А потом был кишлак Энгельса. И эти… те самые, которые ехали с нами в теплушке и с которыми мы воевали из-за Маруси. И они сразу определили, что моя мама — именно та, которую они могут (нет, даже не могут — обязаны) планомерно обчищать до нитки. Они делали это изо дня в день — методично, спокойно. Как будто они имели на это полное право.

Сначала она продала им свой меховой жакетик, перешитый из папиного летнего макинтоша (папа раньше когда-то служил в гражданской авиации). Жакетик очень шел ей и был самым теплым изо всего, что у нее было. И не продала — обменяла на джугару (узбекская крупа вроде перловки).

«Мадам! Тут же у меня почти килограмм, это же у вас не товар, мадам, кто вам даст больше?! — И, прикрыв рот, тут же добавляли шепотом: — Только не говорите нашему дедушке, это же такой жулик, мы же с вами порядочные люди, мадам, чтоб этому Хитлеру так жить!..»

Интересно. Каждый из них обирал ее в одиночку потихоньку от дедушки, от бабушки, от жены… А потом снова: «К чему вам иметь дело с ними, мадам? Они же вас обманывают, неужели вы не видите?! Нельзя быть такой наивной…»

Потом исчезли мамины новые туфли. Папин костюм…

И опять она говорила: «Но ты пойми, им же самим очень трудно. Мы все здесь чужие. И у них тоже дети…»

Но уверенности в ее голосе уже не было.

* * *

И последнее, добившее маму до конца, был наш с ней поход в Андижан через рыжие холмы с черными башнями нефтяных вышек и переправа через несущиеся мутные воды Карадарьи по двум тоненьким жердочкам, перевязанным посередине тросом. Когда у нее закружилась голова, я ползла на коленях впереди нее, держа ее за руку. Я знала, что мы не свалимся. Знала это совершенно точно и изо всех сил передавала это мое знание маме.

Мы шли в Андижан, потому что в местной газетке ей попалась на глаза фамилия некогда влюбленного в нее человека, теперь занимающего какой-то пост в местной писательской организации. В заметке говорилось о внимательном и чутком отношении к эвакуированным членам Союза писателей, а мама состояла в нем в переводческой секции.

Мы нашли адрес этого человека, и он, глядя маме в глаза стеклами очков и разводя ручками, клялся, что он, увы, бессилен что-либо сделать. Что в заметке его роль несколько преувеличена. И в заключение спросил, не пишет ли она чего-либо новенького.

«Да нет, знаете, ничего особенного, о чем стоило бы упоминать», — вежливо ответила мама.

Мы вышли из этого чистого, по-довоенному аккуратного дворика, где проживал эрудит (мне и сейчас иногда попадаются в научных изданиях дифирамбы в адрес этого человека). Мама села на ступеньку возле арыка. Это был конец Старого города и вообще города. Дальше начиналась дорога, обсаженная молодыми высокими тополями. На горизонте были бурые холмы с нефтяными вышками, через которые мы с ней вчера шли. А еще дальше синел Ферганский хребет. Было ясно, и видно было каждую тропинку.

— До чего же красиво, — сказала мама. — Похоже на Гобему, ты не находишь?

Я не находила, потому что понятия не имела, что такое или кто такой Гобема, и вообще мне было не до Гобемы. Я видела, что маме становится все хуже и хуже.

— Так ты и не поучилась у меня рисовать. А жаль.

Я буркнула, что это еще успеется.

— Вряд ли, — сказала мама.

 

Шер-Хан и другие

Утром следующего дня, с которого я начала свой рассказ, я проснулась, в первую минуту еще не соображая, где нахожусь. Потом я увидела, что нахожусь в чайхане. Чайхана была хорошая, нарядная. Я лежала на красивом, новом ковре. Стены были разрисованы цветами. На кумганах у чайханщика грелись расписные чайники, Я была укрыта чьим-то зеленым в лиловую полоску халатом. Под головой у меня лежал мой верный портфель.

На помосте напротив ели плов. Наверное, запах плова и разбудил меня. Плов возлежал на синем огромном блюде благоухающей, дымящейся горой; пар его вздымался под потолок. Я попробовала закрыть глаза. Это не помогло. И я снова уставилась на блюдо с пловом, точно кролик на удава.

Мужчины, сидящие вокруг плова, заметили, что я проснулась. Один из них (кажется, он у них был за главного), ткнув в меня пальцем, сказал что-то остальным (я расслышала слово «баблатэкарь»). Те дружно захохотали. От их хохота, и сального взгляда, которым этот человек полоснул меня, и от запаха плова мне стало нехорошо.

И вдруг я узнала его! Это же несомненно был человек, привезший меня сюда. Сейчас, при дневном свете, в кругу своих прихлебал — а они, конечно, были прихлебалами, это было сразу заметно, — он совершенно не казался таким величественным, как накануне ночью. Или, может быть, ему не хватало коня? Или засалившаяся от плова физиономия лишала его величия?

Но это был он, — в этом не могло быть сомнения. И от этого мне с каждой минутой становилось страшнее. Даже видение плова отступило перед омерзением, которое вызывало теперь лицо этого человека.

Или нет — морда. В своем красном полосатом халате — я знаю, на кого он теперь походил. Ни на какого кентавра или Зевса. На тигра джунглей — Шер-Хана. И даже один ус у него был чуть короче и реже другого, словно кто-то ему его выдрал. Или подпалил, как Маугли. И блюдолизы вокруг него угодливо подхихикивали, точно шакалы.

Чайханщик, нахмурясь, взглядывал в их сторону. Кажется, он был чем-то недоволен. Он что-то сказал им. Шер-Хан пренебрежительно отмахнулся и крикнул, поманив меня пальцем:

— Эй, кыз! Как тыбя — баблытекар! Иды к нам. Кушить будыш.

— Благодарю вас, я не голодна… — пискнула я через силу.

Не подойти к плову было чрезвычайно трудно. Помимо прочего, меня все-таки сковывала благодарность к этому человеку — за вчерашнее и за халат, которым я все еще была укрыта. Хотя я уже видела теперь, что титул «баблатекаря» был не более чем веселая шутка. Но мой ужас перед ним все возрастал. Сейчас и голос его мне уже показался немного другим: это был тот же чуть хрипловатый бас, но с какими-то новыми визгливыми интонациями. Или, может быть, потому, что он явно был пьян?

Шер-Хан облизал пальцы, вытер их о халат, грузно поднялся и, слегка прихрамывая, пошел в мою сторону…

И вот тут дверь распахнулась, впустив струю холодного воздуха (ночью, оказывается, пошел снег), и в чайхану, чуть сутулясь, чтобы не стукнуться о притолоку, вошел он. Господи! И как это только я могла их спутать?! Да они же нисколечко и не похожи! Хотя нет, немножко все-таки похожи. Ну, мало ли — просто, наверное, узбеки для меня все еще на одно лицо. Мой — настоящий — чуть только сверху вниз взглянул на Шер-Хана, и у того сразу же почему-то голова ушла в плечи; подойдя к кумгану, Шер-Хан взял у чайханщика чайник и пиалу (будто для этого только и вставал) и снова ушел к своим шакалам. Те молча и деловито уминали плов.

Настоящий чуть подмигнул мне, взлетел на помост и сел рядом со мной. Чайханщик немедленно принялся расставлять перед нами чайники, урюк и лепешки.

— Ну как, отдохнула? — спросил он почти без всякого акцента. — Счас чай попьем — и пойдеш баблатек принимать. Хоп?

— Хоп! — радостно, с полной готовностью ответила я.

 

Китобхана

«Китобхана» по-узбекски «библиотека». Написала сейчас название главы и сразу, точно сызнова открыла дверцы шкафа, вдохнула запах той пыли… И вот они — пять полок со всем, что на них есть. И в правом верхнем углу стопка книг на русском языке — шесть моих друзей, ставших для меня в последующие месяцы хлебом насущным, порой заменяющим и настоящий хлеб…

Серый, трепаный томик без первой страницы — «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина»; пьесы Горького (среди героев которого я с изумлением признала в Сатине своего недавнего знакомца по теплушке); «Быт и нравы древнего Рима» — здоровенная книжища с ятями и ржавыми пятнами на старинных линейных гравюрах; второй том Маяковского, в лесенках которого я сразу запуталась, но позже, одолев, приняла в сердце безоговорочно; брокгаузовский том «Хроник» Шекспира с чехардой Генрихов, Ричардов, Алых и Белых роз и милым, толстым сэром Джоном Фальстафом; и замучившее меня кучей недоумений «Преступление и наказание» (негодяй, в конце концов, Родион Романович или человек, которого я уже непонятно почему люблю? И отчего так непоправимо горько после Дунечкиного благополучного бегства от Свидригайлова?).

Не знаю, какими судьбами забрели все они на полку моего шкафчика. Но часть их, кажется, осталась от умершего в соседнем сельсовете эвакуированного старика (да будет земля ему пухом).

Но это я забегаю вперед. Потому что, когда мы с Мумедом Юнусовичем вошли в то утро в пустую комнату, сильно смахивающую на сарай, я увидела лишь облезлый канцелярский шкаф, запертый на устрашающих размеров амбарный замок, и залитый чернилами голый фанерный стол.

При виде замка председатель повел себя, как мне показалось, несколько странно. Выпалив что-то очень сердитое по-узбекски и почему-то минуя двери, он шагнул в окно и вслед за этим, распахнув другое — уже во дворе, напротив библиотеки, — и вошел в него (там сейчас же раздался женский визг и рык Мумеда Юнусовича), после чего появился снова (уже в дверях), волоча за собой толстенькую девицу в бигуди, цветастом халатике и шлепанцах на босу ногу. Некоторое время они оба что-то орали друг другу по-узбекски, причем она ничуть не уступала грозному председателю и даже, встав на цыпочки, махала перед его носом пальчиком. Затем захохотала и выпалила что-то нелестное, кажется, уже в мой адрес. После чего председатель вырвал из ее рук ключ, поддал ей сзади коленом и девица с ревом выкатилась вон.

Я взглянула на председателя с укоризной. Мне его поведение не понравилось. От замечаний я, однако, решила воздержаться и лишь сухо попросила дать тетрадку — переписать вверенные мне сокровища. Потому что, как я поняла, предшественница моя себя этим не утрудила. После чего председатель удалился к себе — китобхана, как оказалось, была одновременно и предбанником сельсовета, — а я сняла амбарный замок (позже Мумед Юнусович заменил его на более подходящий), открыла дверцы шкафа, и приемка началась.

Кроме уже описанной мной стопки в правом верхнем углу остальные книги стояли, лежали — каждая, как ей вздумается, — на всех четырех полках. На пятой — внизу — обитали пыльные кипы газет и журналов на двух языках, а также чайник и туфли моей предшественницы. Свое имущество на следующий день она гордо забрала, едва не прихватив (но мне удалось отбить!) самую большую ценность библиотеки — двенадцать альбомов (по тогдашнему числу республик) с фотографиями Сельскохозяйственной выставки. Альбомы стоили сто двадцать рублей каждый. Так что я вынуждена была прибегнуть к угрозе позвать председателя (какового в тот момент и не было рядом), и Тамара, фыркнув, ушла, обругав меня, кажется, на трех языках сразу — татарском, узбекском и русском.

Но это тоже было потом. А покамест я стала разбирать книги и тут же немедленно натолкнулась на сложность. Не от обилия книг или же беспорядка — и того и другого было не так уж много. Но трудность расстановки заключалась в том, что одни и те же авторы, изданные до тридцать пятого года, напечатаны были арабским шрифтом, с тридцать пятого по сороковой — латинским (этих было больше всего, и у них были самые знакомые названия — из узбекских, кажется, в основном Абай, остальные — переводы на узбекский советских и русских классиков). И третья категория, самая немногочисленная и неинтересная, была напечатана русским шрифтом. В основном это были сельскохозяйственные и медицинские брошюрки, все (кроме одной: «Хатынчи физиологик» — «Физиология женщины») девственно-чистые и нечитанные. Вообще, у меня сложилось впечатление, что, кроме (видимо, уже в предыдущей своей жизни) потрепанных русских и нескольких книг на арабском, да и то далеко не всех, остальные книги никто и не раскрывал.

Не утерпев, я робко поинтересовалась у заглянувшего ко мне Мумеда Юнусовича о причине этого печального явления. Он потеребил себя задумчиво за ухо и объяснил, что на арабском читают лишь старики (а они почти ничего не читают, кроме Корана), книги с русским шрифтом умеют читать лишь школьники или учителя помоложе, да и те только-только выучились, а те, которые знают латинский, — или на фронте, или им некогда читать.

— А вы? — спросила я уже нахальнее.

— Я на всэх читаю, — гордо ответил председатель. — Только мнэ тоже нэкогда читать.

И умчался куда-то.

 

Саадат-хон-апа

День кончился. Стало совсем темно, а попросить у Мумеда Юнусовича лампу я не догадалась. Я заперла так до конца и не разобранный шкаф и сидела на окне.

Мне было холодно и тоскливо. И очень хотелось есть. К этому я уже привыкла, но сейчас было еще почему-то и очень обидно, что про меня забыли. Хотя, кажется, еще больше я боялась, что вернется Тамара или придет кто-нибудь из тех, в чайхане…

Но тут дверь скрипнула и, очень тщательно вытерев у входа чувяки, передо мной предстала старушка. Платок и косы у нее были такой немыслимой белизны, что казалось — они светятся в темноте. Старушка лучезарно улыбнулась мне и произнесла длиннейшую речь, из которой я разобрала лишь, что «Гитлер — шайтан, джаляб» (что «джаляб» — ругательство, я уже знала) и что-то, видимо, касающееся председателя (поскольку она ткнула пальцем в его дверь). После длинной своей речи она поманила меня пальцем, и я послушно пошла за ней.

Мы вышли на улицу и свернули во двор. Тут моя светящаяся бабушка вынула ключ и открыла дверь, в помещение, находившееся почти рядом, собственно даже под одной крышей с сельсоветом и библиотекой.

Комната была небольшая, почти доверху загруженная канцелярской целой и поломанной мебелью. Стулья громоздились в темноте фантастической грудой. Но что я сразу увидела и оценила — что в комнате есть большущий (тоже, видимо, канцелярский) диван. Старушка обвела все это царственным жестом и сунула мне в руку ключ. В комнате было холодно и темно, но мне она показалась раем. О таком великолепии я не смела и мечтать. Я топталась на пороге и растерянно твердила: «Ой, рахмат! Ой, какой рахмат…»

Старушка радостно мне улыбнулась, снова взяла у меня ключ, заперла это великолепие на замок (сунув ключ мне в карман) и опять поманила за собой.

И завершил все радости суп, которым меня кормила в тот вечер Саадат-хон-апа.

В голубой расписной миске плавали рыжая тыква, красные помидоры, черный горошек (маш), куски молодых кукурузных початков, белые рисинки, золотые колечки лука… Суп благоухал всеми травами гор и долин Ферганы (возможно, там была и баранина, но чего не помню, того не помню, и не это важно)…

Потом мы с Саадат-апой пили чай, сидя под теплым одеялом, расстеленным поверх низенького столика, стоящего над решеткой, под которой тлели угольки (все это называлось сандалом). Я с восхищением оглядывалась вокруг. Комната, в которой мы с ней сидели, была прекрасна.

Видно было, что в доме достаток. Хотя обязательных при этом патефона и швейной машины видно не было. Но европейские вещи были: на полке бодро тикал будильник, а рядом с ним, к моему удивлению, красовался новехонький, никуда не подключенный телефонный аппарат. Все же остальное было, как и в других узбекских домах: развешанные под потолком связки лука и кукурузных початков, черный закопченный кувшин возле очага…

Но пиалы, чайники, блюда, расставленные в нишах, красоты были немыслимой; ни в каком музее такого вам не покажут — вещи были полны живой красоты. Видно было, что им в доме у Саадат-апы хорошо, и они никуда не хотят, и их не обидят и не разобьют, а если и разобьют, то заботливо склеят и поставят жить дальше. В другой нише на окованном старинном сундуке лежала гора одеял. Одеяла были из лоскутков. И тоже красивые, как и все в этом доме.

Саадат-апа видела, как мне нравится у нее, и сама лучилась гордой и в тоже время немного печальной улыбкой.

Как ни странно, к концу вечера самое главное друг про друга мы отлично сумели с ней рассказать.

И то, что мой отец — фронт-да, а мама — умерла, Андижанда, в больнице; на пальцах я показала, сколько дней назад. «Боже мой! Ведь прошло всего одиннадцать дней!» И в первый раз я не ужаснулась, произнося это вслух. Но я все-таки заревела. Саадат-апа гладила меня по волосам и вытирала мне лицо концом своего платка. А потом сняла со стены фотографию, протерла стекло концом того же платка и протянула мне.

Фотография была бледная, снятая на ярком солнце. На фоне нашего родимого петергофского Самсона стоял лихой усатый узбек во френче, держа на плече смеющуюся девочку. Рядом с ним застенчиво, как Саадат-апа, улыбалась молодая женщина в узбекском платье с разводами и в беленьких туфельках и носочках, какие носили до войны. А к ее ногам прислонился хмурый и видно, что умученный прогулками и неудобным костюмом мальчик. Мальчик был в тени и поэтому вышел лучше всех.

— Дочка , — ткнула ногтем в женщину Саадат-апа. — Улды . Га мма улды. Баланчу к улды, кизи нка улды… — объясняла она мне печально на том странном среднеазиатском эсперанто, который русские почему-то почитают за узбекский, а узбеки — за русский.

— Как? Все умерли? Почему?! — ахнула я. — В Ленинграде?

— Йок, йок! — затрясла головой Саадат-апа. Она похлопала рукой по ковру, на котором мы сидели (это, очевидно, должно было означать «здесь»), и стала тыкать пальцем себе в лицо, пытаясь объяснить мне, от чего умерли ее близкие.

— Оспа, — вспомнила она наконец нужное слово.

— Все? — спросила я горестно.

— Йок, йок. Мумед-джан тыры к, — чирикнула она так радостно, что не оставалось и тени сомнения в том, что «тырык» — это значит или «живой», или «выздоровел». — Худзяин дочка тырык, — продолжала она мне объяснять. И ткнула пальцем в развешанный возле очага на просушку такой уже мне знакомый зеленый в лиловую полоску халат.

Вот оно что, оказывается! Выходит, я сидела в гостях у председателя. А Саадат-апа — его… Как это называется? Ну да, теща…

А ведь верно: у Мумеда Юнусовича лицо тоже в оспинках, я только раньше на это внимания не обратила.

 

Мой дом

И началась моя удивительная автабачекская жизнь. Саадат-апа, прощаясь со мной в тот вечер, выдернула из стопы своих одеял одно, чуть постарше прочих (и все равно красивое, других у нее не водилось), и нагрузила меня им.

А наутро пришла сама. На голове у нее был здоровенный узел, другой, поменьше, она несла в руке. В маленьком был урюк, рис, немного чаю и крохотная тыковка с солью. В большом же оказалось целое хозяйство: фарфоровый чайник, каса (миска), маленький казанок, две пиалушки и, что самое потрясающее, пара почти не сношенных сапожек с чувяками. Вероятно, это была обувь кого-то из ее внуков. Мне кажется, они были младше меня; но, вероятно, сапожки были сделаны навырост и оказались мне впору.

Сложив все богатства на диван и отмахнувшись от моих ахов, она критически оглядела мою берлогу — в отличие от меня Саадат, по-моему, была от нее не в восторге, — покивала мне головой и ушла.

А я с еще большим рвением продолжила свою уборку. Я уже разгребла и выволокла в сарай поломанные стулья (а три целых, но лишних снесла в библиотеку) и обнаружила погребенные под ними здоровенный стол с тумбами (в одну я положила папину диссертацию, другую назначила буфетом) и жестяную печку-«буржуйку» со свороченной набок трубой.

После ухода Саадат-апы, кое-как наладив трубу, я сделала неосторожную попытку разжечь печку. Но тут ко мне в одних трусиках влетел живущий за стенкой директор Автабачекской школы Рустам Каюмович Каюмов с намерением спасать меня из пламени.

Сквозь пелену дыма и застилающие мир слезы директор показался мне так юн и несолиден, что я, приняв его за сверстника, заорала, чтоб он закрыл дверь с той стороны и не совался, если не может помочь! Что было в высшей степени несправедливо, так как директор именно и примчался мне помогать.

На мое счастье, Рустам Каюмович если и обиделся, то не нашел нужным этого показать. А через какое-то время, облачившись в костюм и галстук, прислал мне в помощь своего любимчика — ученика седьмого класса Мурада Ниязова.

Мурад примчался, румяный, радостно улыбающийся, в красном галстуке и пиджачке, точно соскочил прямехонько со страниц того самого стодвадцатирублевого альбома (Узбекская ССР), который я только за два часа перед тем отвоевывала от Тамарки.

Мурад сразу же приступил к делу: снял пиджак и галстук и, пока мы с ним приводили буйную печку в порядок, рассказал о себе все. В отличие от меня Мурад учился на одни пятерки и был победителем областной олимпиады по математике. Отец у него, так же как и мой, был на фронте, и тоже неизвестно на каком; жил он с матерью, сестренкой и братишкой тут недалеко — в колхозе Ахунбабаева, через дом от товарища Юнусова и Саадат-апы; мама его работает амбарчи — кладовщицей. И когда Гитлера прогонят и он (Мурад, а не Гитлер) кончит школу, то поедет к нам в Ленинград учиться на геолог, потому что его отец до войны был проводник у геолог, — он махнул рукой, наверное, в сторону тех холмов с нефтяными вышками, мимо которых мы с мамой шли два месяца назад…

Все это Мурад проговорил так уверенно, будто и выгнанный с позором Гитлер, и целый, неразрушенный Ленинград, и наши вернувшиеся к нам отцы — что-то само собой разумеющееся. То, что обязано прийти к нам если не сейчас, так завтра или послезавтра утром.

После укрощения печки (Мурад положил внутрь кирпичи и обмазал трубу глиной) мы с ним вскипятили в казанке чай и пили его за столом, очень довольные друг другом. Затем мы отправились ко мне в библиотеку (на этот раз я взяла у Мумеда Юнусовича лампу), закончили разборку, все записали в тетрадку и — чтобы обновить китобхану — я вырезала из картонки Мураду формуляр № 1 и вписала в него три журнала «Советский Союз» и пять «Крокодилов», потому что латинского шрифта Мурад не знал тоже, а брошюры по хлопководству его не интересовали.

* * *

В этот вечер, лежа на своем клеенчатом катафалке, я обозревала произошедшее со мной за два дня… В комнатке было тепло. Впервые за этот год я не была голодна. У меня было все: дом, паек, библиотека, печка, две пиалы… И самое удивительное — люди, за какие-то считанные часы ставшие близкими и дорогими.

Даже крикуши Тамары я уже ничуточки не боялась. Да она теперь и не кричала больше. Она тоже занималась уборкой. Носилась по двору, выколачивала ковер и дорожки, развешивала на веревках свои шубки и платья и распевала во все горло так, чтобы слышно было в сельсовете и библиотеке, песни из кинофильма «Сердца четырех»: «Все стало вокруг голубым и зэлоным…»

И пусть в чайхане за арыком Шер-Хан и его шакалы жрут свой плов, мне до них дела нет. Здесь, на этом берегу, — все хорошие. И все хорошо.

Кроме одного — что все это теперь, а не две недели назад, когда была жива мама.

 

Урок узбекского

Войны, как известно, фатально влияют на климатические условия. Правило это, увы, докатилось и до Узбекистана. Вся осень была очень холодная. Но к концу ноября, может быть учуяв перелом войны, Ферганская долина внезапно очнулась на несколько дней, вспомнила, что она как-никак юг, и поплыли такие ясные, такие синие дни, будто зиму отменили совсем.

Горы на горизонте придвинулись и манили обманчивой близостью своих тропинок. Хлопковые поля, казавшиеся уже мертвыми под укрывшим их снегом, вдруг ожили, коробочки еще раз раскрылись, и Автабачек высыпал на уборку.

* * *

Школа и библиотека заперты. По дорогам под водительством моего поклонника Мурада рыщут Мумедовы дозорные и, не пропуская ни конного, ни пешего, всех ведут отрабатывать положенные путникам три часа. Над полем, точно Петр накануне Полтавской баталии, высится председатель верхом на огромной своей Зухре; и, вымытая, ухоженная, она изящно переступает ногами в белых чулочках, «гордясь могущим седоком». В зеленом своем, так идущем ему халате, Мумед Юнусович сегодня неотразим. Усы торчат пиками. Воротник белой как снег рубашки обрамляет шею. Вокруг тюбетейки намотан узорчатый платок. Второй платок (чорси) повязан вокруг пояса. Белая хлопковая веточка, точно роза у Карменситы, сунута за ухо. Кончиком плети он величаво указует Мурадовым пленникам, и те покорно складывают свои манатки возле весов, надевают через плечо мешок и становятся в один ряд с нами.

Под навесом сушилки взвешивает хлопок мой читатель № 2, бригадир головной бригады головного колхоза имени Ахунбабаева Сайдулла Саджаев, маленький, аккуратный, со значком ударника стройки Ферганского канала на халате. Сайдуллой Саджаевичем я очень горжусь и еще не забыла, каким блеском вспыхнули его глазки неделю назад, когда уже на пороге сельсовета он вдруг заметил открытый шкаф с книгами и, вздев на нос очки, зорко прицелившись, выхватил с полки старенький арабоязычный томик; он так восторженно гладил книгу, цокал языком и стонал: «Руми! Мона якши китоб! Джуда якши!», что я готова была тут же выпотрошить перед ним весь шкаф. И немедленно выписала ему формуляр, вписав туда его драгоценного, неведомого мне Руми. И вообще я уверена, что Мурад врет, будто Саджаев бывший басмач. Просто ревнует. Но не для одного же Мурада открыли библиотеку?..

Неподалеку от весов дочь Сайдуллы-аты, похожая на выдоенную козу, некрасивая, усталая женщина, варит на очаге в огромном казане обед для всех нас.

Три его внучки с зелеными от басмы, сведенными на переносье бровями, ни на секунду не прекращая трескотни, идут на соседних со мной рядках. Руки их со звенящими браслетами так и мелькают.

На другом конце поля гарцует на белом коне младший зять Саджаева милиционер Абдурахманов.

По правую руку от меня склонилась Мурадова мама — кладовщица Фарида-апа. Лицо ее почти скрыто платком. До черноты смуглые руки движутся безостановочно. Изредка она переговаривается с внучками Сайдуллы-аты. Чему-то они смеются, и в чистом осеннем воздухе их голоса звучат легко и прозрачно.

Я давно безнадежно отстала от всех. Созревшие хлопковые коробочки сами охотно лезут в руки, но с теми, которые внизу, жуткая морока: они колются, не желают вылезать; и пока с каждой промучаешься, смотришь, а сборщицы ушли вперед. Лишь голоса слышны откуда-то издали да покачиваются на рядках пустые черные ветки гузопаи.

Но тут, когда я уже близка к отчаянию, я вижу, как Фарида-апа, кончив свой, идет мне навстречу уже по моему ряду, сует собранный хлопок в мой мешок и, еле заметно кивнув, движется дальше. Но, несмотря на молчаливую ее помощь, к обеду я уже настолько вымотана, что не могу поднести ложку ко рту, хотя варево Сайдулловой дочки, судя по запахам и по тому, как его уписывают остальные, наверное, превосходно.

После обеда в поле появляются, кажется, уже действительно все. Издали слышен сердитый голос Тамарки (уже опять с кем-то ругается). Рядом со мной теперь идет эвакуированная докторша Эва Абрамовна, которую я было приняла за узбечку из-за намотанного на голову кашне и лыжных штанов, торчащих из-под платья, а главное, из-за необычайной стремительности, с которой она собирает хлопок. И опять я, увы, плетусь в хвосте, пройдя с ней рядом всего лишь несколько метров…

Но тут, на мое счастье, в поле высыпают первоклашки и с ними моя соседка учительница Гюльджан Каюмова. Только теперь — в поле, при солнечном свете — я точно впервые вижу, насколько она прекрасна. Точно Царевна-Лебедь. Даже не знаю, кто же из них красивее, Каюмов или она. Ведь бывают же такие муж и жена — как в сказке!

Первоклашки носятся взад и вперед, путаясь у всех под ногами. Но Гюльджан ударяет в ладони, запевает негромко; ребятишки подхватывают и начинают идти вровень с другими. Мне тоже удается наконец поймать рабочий ритм, и под их песню я иду хотя бы уже вровень с Гюльджановой малышней.

В этот раз мешок у меня полон. Я с гордостью волоку его к весам и, пока Саджаев взвешивает, с интересом разглядываю, как, уминая все растущую гору хлопка, весело переругиваются товарищи Мурада со своими пленниками, которые теперь, после обеда, уже больше и не пленники, а не уходят с поля просто так — невесть почему.

Внизу, покрикивая: «Тезда, тезда!» — «Давай, давай!», крутятся наши активисты. Больше всех суетится похожий на черный комодик с изогнутыми ножками (китель с карманами и галифе) учитель истории Абуталиб Насырович. Рядом с ним наша автабачекская знаменитость мираб — заведующий арыками — Рашид Камильбеков. Звезда Героя Советского Союза сияет на гимнастерке Рашида. Сам Рашид на днях очень смешно рассказывал при мне Мумеду Юнусовичу, будто получил он звезду за то, что два месяца назад провалился в немецкий блиндаж с какими-то жутко важными штабными фрицами и «от страху» всех их перебил саперной лопаткой. Подпрыгивая на одной ноге (другая у него еще неважно сгибается: Рашид только неделю как выписался из госпиталя), он зашвыривает костылем охапку хлопка наверх, но хлопок валится ему обратно на голову; мираб вместе с мальчишками помирает от смеха, а Сайдулла-ата косо на них поглядывает и недовольно покачивает головой.

А у меня вдруг начинает ныть в животе и звенеть в ушах. Не от усталости; я отлично знаю: так у меня бывало в детстве, перед тем как должно было случиться плохое («звоночек в животике» я это называла). И сразу же вижу: рядом с бригадиром, поигрывая плетью, хмуро на нас поглядывает толстяк на лошади. Шер-Хан. Акбар Юнусович Юнусов — младший Мумедов брат, председатель колхоза, на полях которого мы сегодня трудимся. Но я сейчас же спохватываюсь и говорю себе, что ничуточки его не боюсь. И даже слегка усмехаюсь: прямо какой-то кентавр наоборот: у лошади милые человечьи глаза, а у человеческой части — узенькие, звериные.

* * *

Солнце и работа припекают уже третий день. Каждый вечер я, еле живая, доползаю до дивана, закрываю глаза и сразу же все звуки и голоса прошедшего дня начинают переплетаться в моей одурелой голове, складываясь в какую-то странную и стройную симфонию.

Стрекот сестер Мансуровых, мягкое контральто Гюльджан, хохот мираба. Хрумкает Акбарова лошадь, рокочет насмешливый бас Мумеда Юнусовича… Сладостная, как этот синий день, песня несется над полем. Учитель Саид Алиев с дутаром в руках, закрыв глаза, раскачивается в трансе, как лоза под ветром, и песня без конца и начала льется из его горла. И тут же на фоне песни сердито кричит докторша, пытаясь втолковать Сайдулле-ате и Акбару, чтобы те не разрешали козообразной дочке Сайдуллы подымать казан, потому что она только неделю назад прооперирована… Но никто, кажется, не понимает ее. Сайдулла ласково кивает ей и произносит что-то длинное, из чего я разбираю лишь отдельные слова: «якши дохтур», затем почему-то «Сталинград», а остальное от меня ускользает. Но я вижу, что Акбар от его слов шарахается в сторону и спешит отъехать подальше. А докторша, так и не сумев ничего объяснить, машет рукой и уходит.

Все это всплывает у меня в мозгу где-то на грани яви и сна, а потом я засыпаю и не вижу и не слышу уже ничего…

А наутро снова иду в поле и опять устаю до одури. Но к полному своему изумлению, с какого-то момента вдруг обнаруживаю, что слова доселе почти неизвестного мне языка теперь стали почему-то абсолютно понятны.

И уже с неподдельным интересом я прислушиваюсь к гвалту возле сушилки, вспыхнувшему из-за предложения Мумеда Юнусовича считать общим сбор этих трех авральных дней. Лучшие сборщицы сестры Мансуровы вначале бурно протестуют. Но галантный Мумед лихо отваливает каждой по комплименту, и девочки, конечно, тают. После чего для закрепления одержанной победы председатель (под перепуганный визг Гюльджан) зашвыривает одного из первоклашек на гору хлопка и громогласно объявляет: «Майли, уртокляр! Мона беринчи передовик!»

«Беринчи передовик» счастливо кувыркается где-то в поднебесье, а младшая Мансурова вдруг фыркает и, выхватив из-под мышки у деда его неприкосновенную амбарную книгу, пускается в пляс, колотя в нее, как в бубен.

А еще через неделю после этого дня я поймала себя на том, что, задумавшись, нечаянно заговорила с собой по-узбекски.

 

Дела сельсоветские

Запах снега. Черная ветка карагача в проеме двери и высокие библейские старцы, на котурнах входящие ко мне в китобхану, — вот первое, что встает перед глазами, когда я вспоминаю тот год.

Теперь, когда я обрела язык, у меня появилось дело: я читаю старикам газеты. Стариков интересует, конечно, каждого лишь одно-единственное место «фронт-да» — «на фронте» — то самое, где сейчас воюют их дети. И, уже зная — частью от них, частью от Мумеда Юнусовича, — кого из бабаев какой именно участок фронта волнует, я без зазрения совести принялась устраивать временные затишья на самых, казалось бы, горячих местах боевых действий.

Медленно ползет декабрь. В Сталинграде вовсю уже идет наступление армии Чуйкова, но здесь, в Автабачеке, все эти названия; Тракторный-си, Метиз-дан, Понтон-дан — производят впечатление чего-то странно-тягучего, точно в замедленной съемке. Тоже самое и со сводками по радио, которые передают каждый час вперемежку с песнями Тамары Ханум и народной узбекской музыкой.

А вокруг Ленинграда по-прежнему кольцо блокады, а на Северном Кавказе — немцы, и понять, что ход войны уже переломился, отсюда непросто.

Старики печально кивают, берут газету в руки, пытаясь из невнятного им русского шрифта высосать то, чего не хватает им из моих туманно-оптимистических реляций. Если Юнусов у себя, они идут к нему, что-то с ним обсуждают, пьют чай, греются — в сельсовете топится печка. А председатель, краем уха слышавший мою брехню, авторитетно подтверждает ее, а порой даже и добавляет от себя еще какую-то подробность, на которую мне уже фантазии не хватает. Я же после ухода моих старцев неизменно обнаруживаю у себя на столе деликатно сунутую куда-нибудь под журнал косицу вяленой дыни или пару яблок.

Почти ежедневно забегает Мурад. Книг он по-прежнему не берет (даже «Гиперболоидом инженера Гарина» я так и не сумела его соблазнить), зато очень любит каждый раз по-новому расставлять книжки. То — по алфавиту, но тогда путаются русскоязычные с латиноязычными и арабскими; и от этого мы с ним быстро отказались. То — просто по цвету обложек или по росту. Я ему не мешаю: все равно их никто не берет. Мумед Юнусович, заставая у меня Мурада, делает зверскую рожу, рычит: «А!!! Сычас зарэжу!..» — и убегает к себе, стукнув Мурада по затылку.

Иногда налетают девицы — обязательно стайкой. Вначале я с упоением выкладывала перед ними заранее настриженные мной чистые формуляры, но вскоре остыла, так как девицы, хихикая и прикрываясь косами, каждый раз интересуются одной и той же книжицей, разумеется, все той же трепаной «Хатынчи физиологик». Читать они ее тоже, как выяснилось, не собираются, а привлекают их там три фотографии, помещенные в тексте: девочки, девушки и женщины в натуральном виде, естественно (и, кстати, очень миленькие).

Сайдулла-ата однажды за этим разглядыванием застукал своих зеленобровых внучек. Долго орал на них, как лихой ямщик, намотав на руку косички всей тройки, а затем посоветовал мне, раз уж я так трясусь над фондом китобханы и не хочу сжечь богомерзкую книжицу в Мумедовой печке, по крайней мере запрятать ее вниз, под газеты. Каковому мудрому совету я не без удовольствия и последовала.

Сам Сайдулла-ата почти ежедневно заходит к председателю. Как я уже к этому времени разобралась, «Умиленный-Убеленный-Усугубленный и прочее» старик, как я его про себя прозвала (цитата из чьей-то пародии на эйзенштейновского «Александра Невского»), и есть фактический руководитель колхоза Ахунбабаева, а Акбар Юнусов распоряжается в нем не более английского короля.

Являясь в сельсовет, Сайдулла-ата неизменно останавливается у моего шкафа, аккуратно возвращает завернутую в газетку книгу и, вздев на нос очки, подолгу отыскивает себе что-нибудь новенькое (а точнее, старенькое, потому что уже почти все интересующее его берет по второму кругу).

Но, непонятно почему, мне теперь всегда не по себе от благостного его присутствия. Несмотря на все ласковые кивки, бесконечные «рахматы», «якши кыз» и прочие знаки благоволения. Если Сайдулла-ата приходит во время чтения, я почти всегда либо умолкаю, либо перехожу на сухое изложение фактов, уже ничего от себя не добавляя. А он останавливается возле нас или включает радио (если оно работает) и тоже внимательно его слушает, так же неопределенно-умиленно кивая репродуктору, как до этого кивал мне.

* * *

После продолжительной болезни — у нее, так же как у моей мамы, сердечная недостаточность — вышла наконец на работу Мумедова секретарша Нона Александровна. За время ее отсутствия у Мумеда накопились горы несделанных отчетностей, и теперь она целыми днями стучит за стенкой, стремительно расправляясь с ворохом бумаг и ругая Мумеда за безалаберность.

Нона Александровна — эвакуированная из Воронежа. Муж ее — не то капитан, не то майор — сражается на Невской губе, а она со своим восьмилетним сынишкой Вовкой живет в дальнем кишлаке, и поэтому раньше я ее ни разу не видела. Нона Александровна даже в штопаных своих кофтах выглядит элегантно, всегда подтянута и энергична. С Мумедом Юнусовичем Нона держится строго. Ко мне она сначала отнеслась настороженно; как я поняла, моя врагиня Тамарка успела ей насплетничать про меня невесть что; но, познакомившись чуть ближе, Нона прониклась сочувствием и начала непрерывно давать мне советы. Обычно это происходит в отсутствие председателя, когда мы с ней гоняем чаи.

— Я не собираюсь касаться того, чего не знаю, — рассуждает она слегка туманно, тыча одним пальцем в клавиатуру машинки и прихлебывая из чашки, — но положение твое, дружочек мой, ка-та-стро-фическое!

Я дипломатично молчу. По моему мнению, у меня бывали и куда более катастрофические положения. Но возражать я не решаюсь.

— Ну, раньше я полагала о тебе вообще бог знает что. Но сейчас я пришла к выводу, что ты просто наивная дура и больше ничего. Не обижайся, я тебе желаю добра.

Мне приходится верить на слово, что Нона Александровна желает мне добра. Но с тем, что я дура, я еще меньше расположена соглашаться, чем со всем остальным.

— Нет, ты не обижайся, но неужели ты сама не видишь? Все они тут вор на воре. Без ис-клю-чения.

(Нона у себя в Воронеже была учительницей и, когда хочет в чем-то убедить человека, начинает говорить, точно при диктанте над ошибками.)

— И ничем друг от друга не отличаются, — продолжает она мне диктовать. — Вот же бумаги! Ну откуда эти цифры? Откуда он их берет? Сплошь приписки, подлоги… А попробуй я заикнись — он же немедленно: «Кто здесь худзяин?!», О да! Этот боевой клич нашего могучего властителя я уже слышала сама, и не однажды. И чаще даже во время споров с узбеками. И про приписки и подлоги тоже отлично знаю. Я молчу, хотя мне есть что возразить Ноне.

Только неужели же она сама не видит, что только благодаря припискам ее собственный восьмилетний Вовка, как, впрочем, и все прочие детишки Автабачека (только что не в утробах у матерей), числятся учетчиками, весовщиками, помощниками мираба и кем еще только не числятся? И получают рабочие пайки, а иногда — пусть крошечную, но и зарплату. Даже «уроды» и те получают. Уродами Нона Александровна прозвала трех штатных бездельников, неизвестно за какие добродетели пригретых нашим председателем. Ну, про дедушку Гюльджан Каюмовой еще туда-сюда понятно. Он старенький и полоумный. Кроме того, Садыр-бобо все же не просто бездельник, а сторож пустыря, на котором, правда, ничего не засеяно и лишь кое-где торчат прошлогодние кустики лука и помидоров. И все эвакуированные нашего и соседних сельсоветов предупреждены, что могут, сколько им нужно, опустошать пустырь и не обращать внимания на вопли деда Садыра и зловещие его проклятия, которыми он добросовестно отрабатывает причитающийся ему за эти проклятия паек и еженедельную порцию анаши, без которой, как я поняла позже, он давно бы уже отошел в мир иной.

А отец наших ударниц — великан Мансур, бывший муж козообразной дочки Сайдулла-аты, выгнанный тестем за безделие и бешеный аппетит, — он тоже, наверное, кем-то числится. Но не делает уже совсем ничего. Днями Мансур набухивается в чайхане чаем, а вечерами, наевшись плова, завязывает бантиком кочергу для развлечения наезжающих к нам ревизоров. Третий же бездельник по прозвищу Скелет демонстрирует высоким гостям свою превышающую всякое вероятие худобу (особенно если учесть вполне приличный паек, который он за нее получает)…

Все это так. И все-таки Автабачек живет и работает. И в школе учатся (хотя бы те, кто, как Мурад, хотят учиться). И в амбулатории (она же эпидстанция) лечатся. Я тоже однажды там побывала, после того как меня неизвестно за что (просто была, наверное, не в настроении) покусала собака… И другие эвакуированные — их у нас пять семей, — все они тоже кем-то числятся или и впрямь работают. Старенький Борис Ильич, например, бродит по кишлакам с «зингером» в рюкзаке и шьет.

И с голоду покамест не умер никто, хотя в пекарню приходится занимать очередь ночью, а на базарчике возле чайханы мне по карману, да и то лишь после зарплаты, коса катыка — кислого молока или горсть урюка…

И все-таки районное переходящее знамя находится у нас и гордо красуется у меня в китобхане в правом углу. И оно заслужено нами, я утверждаю это. И благодаря ему перед Новым годом в Автабачек завезли брюки для мальчиков и цветастые сатиновые платья девочкам. Мне тоже выдали талон. Платье очень мне идет. Но главное не это. Главное, что меня прекратили наконец из ночи в ночь мучить сны, в которых каждый раз я вижу, как мама возвращается из больницы и ей нечего надеть на себя, потому что я подкоротила и ношу ее синее платье со звездочками.

И я не забыла еще страшный, разоренный кишлак, в котором мы с ней жили прошлую зиму. И знаю, как сейчас живут в соседних сельсоветах, откуда к нам приходят на луковый пустырь или в пекарню — дед Юсуф, наш пекарь, иногда им что-то сует — страшные, усатые женщины с безумными от голода глазами и рассказами о том, что они готовили до войны.

А однажды ко мне в библиотеку приволокли убийцу. То есть его приволокли в сельсовет, но ни Мумеда, ни Ноны не было, и конвоир уселся ожидать нашего милиционера в моем предбаннике. От скуки он засадил меня сражаться с ним в шашки. Пока мы расставляли их на доске, конвоир рассказал мне, как все произошло. Оказалось, что этот человек — он был из соседнего, Пахтаабадского сельсовета — залез в дом нашей бабушки Нурии-апы, убил кетменем ее и ее пятилетнюю внучку и унес мешок джугары и кусок бараньего сала. А поймали его, потому что, вместо того чтобы бежать, он кинулся в соседний сарай и стал там жрать сало. А потом его стало рвать. И тут его поймали.

Конвоир рассказывал, сидя спиной к арестованному. А я, передвигая на доске шашки, старалась глядеть на доску и все равно видела, как человек со связанными руками (он был чуть потолще нашего Скелета) медленно переползал вдоль стены все ближе и ближе к двери. Я ничего не могла с собой сделать: я проклинала себя, но я не могла заставить себя сказать своему партнеру, чтобы тот обернулся. Всякой логике вопреки, всеми своими потрохами я желала убийце доползти до двери и скрыться.

Убийце это почти удалось. Он уже дополз до порога, но тут дверь отворилась, вошел красавец зять Сайдуллы-аты — милиционер Абдурахманов и мгновенно все поставил на место, ударом своего блестящего сапога отшвырнув убийцу на исходную позицию.

Вдвоем с моим партнером по шашкам они накинули этому человеку веревку на шею, сели на лошадей и повели его в город. А вошедший сразу же после их ухода Мумед Юнусович взял меня за плечи и увел в свой кабинет.

«Ну, хватит, ны реви, — говорил он мне хмуро. — Он же убил, понымаеш? Вот что тыпер я Ахмат-джану в госпитал напишу? Ны дочки, ны матери…»

Я все понимала, все! Но что я могла поделать со своим четырнадцатилетним сердцем, которое не желало ничего понимать?

* * *

Мен сенинг якши кураман!.. [5]

Я не знаю, с чего все началось. Может быть, именно с того вечера, когда увели убийцу и я ревела за столом Мумеда посреди Нониных бумаг, а он сидел напротив и молчал. Становилось совсем темно, но он не зажигал лампу. А потом вдруг сказал грубо: «Иди домой. Быстро. Кэт!»

«Кэт» по-узбекски «убирайся», «пошла вон». Но я почему-то не обиделась. Я вытерла глаза, сказала: «Спокойной ночи».

И ушла.

И больше уже до самого Нового года он ни разу со мной не шутил. И даже почти не разговаривал. И я тоже.

Да нет, неправда все это. Я уже гораздо раньше поняла, что люблю его. Я любила его с того первого утра, когда он вошел в чайхану. И моя работа, и вся моя жизнь здесь имели смысл потому, что я знала, что в любую минуту может войти Мумед Юнусович, или я услышу его голос, или даже просто кто-нибудь спросит: «А Мумед-ака бар?» И я отвечу, что сейчас нет, но обещал скоро прийти. И он приходил. Не приходил — влетал, огромный, грузный и в то же время легкий, как птица. И сразу все делалось осмысленным; с кем-то он шутил, кого-то выслушивал, подсказывал, спорил…

И я всегда знала, даже сидя за стенкой, кого он любит, а кого — нет. Например, он ценил и восхищался Сайдулла-атой, и, конечно же, без Саджаева Мумеду Юнусовичу было бы трудно. Но он не любил его. И по-моему, не доверял. А вот Каюмова и Камильбекова любил.

Но я помню, как иногда он бывал страшен. Как во время первой их (при мне) стычки с Акбаром, или, вернее, тогда еще не с Акбаром, а с фельдшером эпидстанции Сосиным, у которого Акбар реквизировал бутыль спирта, и Сосин пытался оправдываться: «Как же я мог не дать, если Акбар Юнусович — ваш брат?!» — «А тыбе какой дэло, — грозно мурлыкал, держа Сосина за ворот, Мумед, — что он мой брат? Это моей маме дело, что он мой брат! Гидэ я тыпер Эваабрамовна спирт брать буду? С тыбе натечет, что ли?»

А потом уже издали, от чайханы, доносились громкие голоса, визг Акбара… Сосин Нервно скручивал бычка и жаловался Ноне Александровне: «Невозможно работать. Хам! Поди у них разберись — все начальники…»

А Нона, еще вчера твердившая мне о Мумедовых приписках, сейчас демонстративно гремела кареткой и делала вид, будто не слышит Сосина.

Но каким для меня было праздником, когда однажды я пришла раньше обычного и вдруг услышала, как он у себя, думая, что рядом никого нет, вовсю с завыванием декламирует: «И пусть алымпыйцы с завыстливым оком — слэдят за барбой ныпрыклонных сэрдэц!..»

Это было ужасно смешно. И как же я любила его в эту минуту. И было совершенно ясно, кого именно имеет в виду Мумед Юнусович под именем «алымпыйцев». Во всяком случае, не греческих небожителей, Но до чего же я ненавидела всех этих «алымпыйцев», почти ежевечерне наезжающих в сельсовет из Алтын-Куля или из Андижана — с жирными загривками, вылезающими из кителей, — в «эмках», в пикапчиках…

И почему они повадились непрерывно кататься в Автабачек — все эти комиссии-перекомиссии, ревизии-переревизии?!

«Сожрали у себя всех баранов, вот и катаются», — мрачно резюмировала Нона.

Почти всегда с ними являлся и наш сосед — председатель Пахтаабадского сельсовета, гладкий, белый, как недопеченная булка, — узбеки редко бывают такими белыми. Больше не помню ни одной черты. И имени не помню тоже. И даже придумывать неохота… Помню только, что левая ладонь у него была прострелена и от этого свернута ковшиком… Все эти ревизии оканчивались одинаково: жалостно блеял баран на заднем дворе, Скелет варил плов, Мансур вязал свои знаменитые бантики; потом являлись мираб и оба учителя — Абуталиб Насырович и Саид Алиевич (этот, разумеется, с дутаром). Иногда приглашали и Каюмова. Тот сидел прямой, тонкий — единственный трезвый во всей компании. Остальные перепивались. В хохоте Мумеда начинали пробиваться визгливые нотки Акбара, Я запирала шкаф и уходила.

Один раз после такой попойки я пришла утром. Все было открыто настежь; я заглянула в сельсовет — Нона брезгливо вытирала стол и выметала объедки. На узеньком диванчике, укрытый ее шалью, сладким сном младенца спал Мумед.

Нона сказала, вынося во двор мусор: «Постели у себя тут газетку. Будем кутить».

И принялась греть на печке остатки плова.

«А Вове?» — спросила я. «Вове я уже отложила».

Мы поели в молчании. Когда мы уже принялись за чай, вышел Мумед. Подошел к моему шкафчику, разглядывая в стекле свою мятую физию. Зрелище было не из лучших.

«Ух, джаляб, ахмак…» — сказал он с отвращением. «Не смею спорить, — ядовито отозвалась Нона. — Садитесь лучше пить чай».

И пододвинула ему пиалу.

* * *

Была моя очередь дежурить возле пекарни. Чтобы не стоять по ночам всем, мы — Гюльджан, Нона и я — делали это поочередно. А утром приходили остальные.

Я сидела на пустыре возле запертой пекарни. Было ветрено. Я замерзла и начала ходить. И вот тут на меня вместе с ветром первый раз в моей жизни налетела Муза.

И вот что из этого получилось:

Ветер треплет седые волосы. Он стоит на площади пустой. Где-то слышится звук ее голоса, Голос тонет во тьме ночной. Тума, Тума — звезда печали, Ты бросаешь зловещий свет, Но зовет в бездонные дали Пламенеющий твой привет. Свет бросает косые полосы, Сизый мрак над его головой. Все он ловит звук ее голоса, Переполненного тоской. Тума, Тума, ловлю твой дальний Красноватый, зловещий свет, Слышу голос Любви и Печали, Он летит, но возврата нет… Нет! Любовь воедино слита! И Пространство — ничто для них! Аэлита! Ах, Аэлита! Только б голос твой не затих!

Это было так неожиданно, что я обомлела. Больше всего меня поразило, что стихи получились про Аэлиту, которая мне ничуточки и не нравилась. Кроме самого имени — Аэлита. И еще, пожалуй, последней главы — на радиостанции.

Но наверное, я пыталась пропеть совсем другое: ветер, мчавший надо мной тучи, и тоска по родителям, а может быть, и моя влюбленность в пятидесятилетнего толстого узбека, который (если рассуждать здраво) был от меня ничуть не ближе, чем выдуманный Алексеем Николаевичем Толстым петроградский инженер от марсианской царевны (для тех, кто забыл роман, напоминаю, что Тума — это Марс по-марсиански).

 

Запах самсы

Я, конечно, могу не рассказывать, с каким нетерпением после этой ночи я ждала следующего дежурства. Оно наступило в ночь на тридцать первое декабря. Это было очень ответственное дежурство, потому что все мы уже заранее знали (хотя считалось, что это будет сюрприз), что по случаю Нового года кроме обычных лепешек предполагается печь еще и самсу с зеленым луком. Нельзя сказать, будто меня данное известие не волновало, но, естественно, больше всего я ожидала, что вдохновение снизойдет на меня и в эту ночь.

Но Муза коварна и непостоянна. И сколько я ни пялилась на звезды, ни выхаживала и ни мычала, моя крылатая гостья не прилетала, хоть тресни. Я только продрогла, как песик, и была несказанно рада, когда дед Юсуф по случаю добавочной работы пришел раньше обычного и, сжалившись, пустил меня внутрь.

В пекарне было тепло, пели сверчки, пахло опарой, луком и еще какими-то травами. Помощник деда Юсуфа Карим принялся растапливать тандыры. А я под треск ломаемой гузопаи и шебуршение огня сладко уснула в уголке.

Сон был неглубокий. Сквозь него я слышала и шлепанье теста, и когда дед начал лепить самсу по стенкам тандыров, и негромкий разговор Карима с первыми посетителями — возле пекарни начала уже выстраиваться очередь. А потом поплыл запах готовых пирожков.

Он был настолько могучим, что проник не только в мой сон, но достиг даже проезжей дороги. Так что шофер проезжавшего мимо грузовика остановил машину и послал на разведку своего пассажира — солдата, едущего из госпиталя в Андижан…

А я все спала, и мне, как почти все последние ночи, снился папа. В этот раз он почему-то сдавал экзамены узбекского языка Сайдулла-ате. Сайдулла Саджаевич недовольно качал головой и отказывался ставить папе зачет, без которого, как я знала, нам с ним ни за что не дадут пирожков. Я делала попытку подсказать папе, но Саджаев строго взглядывал на меня поверх очков, и я умолкала. Мне было обидно до слез. И от огорчения я проснулась.

Сон продолжался. Перед слегка озадаченным Юсуфом стоял солдат в ватнике, с вещмешком за плечами и папиным голосом спрашивал, ничпуль будет шесть пирожков и можно ли их вообще тут купить…

 

Трудный день

…Разве что о самых первых минутах этого дня я могу попытаться рассказать связно.

Когда я, осторожно обойдя солдата сбоку, увидела папин птичий глаз в пустой оправе без одного стекла и наконец решилась окликнуть его. А он обернулся и, наверное, в единый миг поняв случившееся, закричал:

— Витька! Что с Магой?!

Мне сдавило горло. Я с трудом разжала челюсти и прошелестела:

— Мамы нет, папа.

— Как это… нет?

Он глядел на меня так, словно я куда-то спрятала ее нарочно и сейчас скажу, что пошутила. А потом, уже осознав, что все так и есть и ничего не изменится, проговорил — и голос его уже был чужим, мертвым:

— А ты… что тут делаешь?

— Я живу здесь, папа.

— Да?

Мы глядели друг на друга, ошеломленные. Я — ударившая его своими словами наотмашь и с ужасом видящая, как изменяется, превращается в схему папино еще за минуту до того такое молодое, полное жизни и тревоги лицо… И он — изо всех сил пытающийся честно испытать то, что полагается испытывать человеку, чудом, на чужих дорогах, среди чужого народа повстречавшему свою дочь — единственное, что у него, оказывается, осталось…

Это длилось всего миг. А потом у меня запрыгал подбородок и папа наконец, точно очнувшись, притянул меня к себе и прижал к пахнущему махрой и бензином ватнику.

* * *

И сразу же люди, потрясенно замершие вокруг нас, заговорили, зашумели, взорвались разноголосым гвалтом на всех мыслимых языках — узбекском, русском, идиш, татарском… И, перекрывая все, гремел восторженный мат шофера, врезавшегося в толпу с гаечным ключом — отбивать пассажира от автабачекских чревоугодников — и не без труда разобравшегося в конце концов в сути произошедшего.

Сейчас для всех, кто был рядом, мы с отцом, вцепившиеся друг в друга, были олицетворением чуда. Чуда, которое, вопреки всему, вопреки собственному житейскому опыту, здравому смыслу, гитлерам и науке, слава Аллаху, черт побери, случается же все-таки на Земле!

И как же нам с отцом помогло, что в эти, такие нелегкие для нас, часы мы оба с ним непрерывно находились в центре какого-то восторженного вихря, не позволявшего остаться с глазу на глаз и сберегшего от неминуемой фальши.

Я вот сейчас все пытаюсь разобраться: откуда она в нас взялась? Ведь раньше, даже казалось, будто мы с ним всегда были единым целым, мама — отдельно от нас, а мы — это мы, которые ее берегут и любят…

Но за этот год была наша с ней дорога, и горы на горизонте, которые мы с ней видели вместе, и последняя наша с ней встреча в больничном коридоре. И эти два месяца без нее — ведь, по сути дела, я их прожила рядом с ней непрерывно. Мама знала обо мне все. И о моей любви она знала. Она была единственная, с кем я могла об этом говорить. И вот теперь, сказав, что ее нет, я тем самым словно уничтожала и это ее присутствие возле себя и опять — уже окончательно — оставалась одна без нее.

И оба мы с ним ощущали себя беспомощными и ненужными друг другу, словно оборванные звенья цепочки, от которой утеряна драгоценность. Нужно было время и усилие, чтобы мы сумели снова соединить эти оборванные концы уже ради друг друга, без нее, а это было непросто.

И было еще одно, стоявшее между нами. Я была здесь дома. И где-то подсознательно испугалась, что самим своим присутствием папа уведет меня из этого дома. Потому что он был здесь чужой. И сколько бы мы ни притворялись друг перед другом, оба мы ощутили и это тоже.

Здесь была не его жизнь. Она не входила ни в одну из тех схем, в которых он мог быть самим собой — Левой Гордоном, всегда знающим, как нужно поступать, и всегда знающим, что поступает, как нужно. Папа был человек последовательный. Он ненавидел фашизм, поэтому в кабинете знакомого окулиста вызубрил наизусть все три проверочные таблицы, и комиссия признала его годным, не заметив его близорукости. Хотя в части, в которую он попал, конечно же, в два счета разобрались в степени его «годности», но все-таки нашли ему употребление — сначала ездовым, потом санитаром, а в последнее время, перед ранением, он был переводчиком (а заодно и агитатором) в Сталинграде.

* * *

— …И покамест, — плел папочка, — генералу фон Паулюсу не осточертела моя разносторонняя деятельность и он не распорядился шарахнуть мне по очкам из шестиствольного миномета (заодно прихлопнув пленного, которого я допрашивал, блиндаж и слегка мою черепушку тоже), честное слово, я неплохо справлялся со своим делом…

Я глядела на него, сидя на полу возле печки, готовая реветь и смеяться, — я так и слышала мамин веселый голос: «Чив, Левушка, чив, Хвастушкин, не сомневаюсь…»

А я не сомневаюсь тоже. И уверена, что он там, в Сталинграде, был на своем месте. И тем, кто был рядом с папой, было от его присутствия легче. И от его шуток. И в госпитале раненым. А уж сестрицы — воображаю, как те его обожали…

И какое же вам спасибо, дорогие автабачекцы, за весь гвалт и неразбериху первых часов нашей с ним встречи! Даже за водку, принесенную ночевавшим у Тамары Сосиным. А сама Тома! Так, не успели мы с папой дойти до моей комнатухи, как она, чуть не сбив меня с ног, бомбой вылетела мне навстречу и, обливая горючими слезами (как-никак у нее отец и два брата были на фронте), повисла у меня на шее, точно самая моя раззакадычнейшая подруга…

На Томин рев выбежала Гюльджан, за ней — Каюмов… За ним — Мурад: глаза сверкают, весь светится, точно отыскался и его собственный отец. Нона Александровна (разумеется, лишь на минуту — забрать лепешки и самсу: я должна была получить и на нее тоже). И тут только я с ужасом соображаю, что все это — и свое, и ее — я позабыла в пекарне. И конечно же, Нона уверяет (хотя явно расстроена), что все это сущие пустяки, стоит ли говорить… И снова стук в дверь, и (о радость!) на пороге — чуть смущенный Карим с решетом самсы, горкой лепешек и цветастыми пожеланиями от деда Юсуфа дорогому гостю, которые Карим скороговоркой выпаливает и тут же исчезает…

Покуда я в стремительном темпе разжигала печку, бегала к Томе за пиалушками, ставила казанок, папа растерянно крутил головой, не в силах разобраться в этом калейдоскопе сменяющих друг друга лиц, в которых, что самое для него было удивительное, я, видимо, разбираюсь отлично. И даже не лиц — пятен. Так как единственным своим вооруженным глазом он различал все весьма смутно.

Вот, кажется, в этот самый момент первых наших тостов и возник на пороге (впервые за время моего здесь обитания) внезапно растерявший в одночасье своих подданных автабачекский владыка. При его появлении столпотворение начало рассасываться. Сосин, ухватив бутылку с остатками спиртного, ретировался первым. За ним, прошмыгнув под рукой Мумеда, улепетнула Тома. Нона вдруг вспомнила, что у нее куча дел. Я быстро упаковала ей лепешки и пирожки, и она отбыла тоже. Остались Каюмовы (хотя нет, Гюльджан тоже выскользнула за дверь), Мурад, мы с папой и Мумед Юнусович.

Тут, начиная с этого момента, у меня и началось какое-то «растроение». То есть все происходящее передо мной я одновременно воспринимала с трех точек зрения. Со своей. И одновременно видела папу таким, каким его сию минуту видит Мумед: папин птичий глаз, растерянное лицо и бодрые, необходимые ему, как панцирь черепахе, остроты. И видела Мумеда: его зычно-начальственный бас, китель (как назло, он сегодня был в этой ненавистной для меня одеже), оспины (нет, оспин папа, конечно, не видел) — все это я воспринимала глазами (точнее, глазом) папы. И уж конечно, я понимала, что прелестный, изящно-вежливый, юный Каюмов, с его точки зрения, выглядит куда привлекательней…

После папиного рассказа о генерале Паулюсе, миномете и очках Мумед с Каюмовым переглянулись и Каюмов осторожно спросил:

— Простите, а вы… только немецкий знаете?

Я выпалила с гордостью:

— Французский, английский, итальянский и испанский!

— Ну-ну, — честно поправил папа, — испанский и итальянский — не очень.

— Все! — гаркнул Мумед. — Рустам! Мона сенга уктучи!

— Простите, что такое «уктучи»? — спросил папа.

— Нашей школе очень нужен преподаватель английского языка, — объяснил Каюмов. — А вы ведь уже, кажется, демобилизованы?

— С треском! — уточнил папа.

— Так что, если у вас нет ничего более интересного…

— Тохта озмаз, — перебил его председатель, — Гордон-ака, ты какие очкы носишь?

— Н-ну, я сейчас уже точно не помню, — неуверенно ответил папа, — боюсь, что что-то вроде телескопов.

— Хоп, — сказал Мумед, — завтра еду в Андижан, будут тыбе тылыскопы.

Я сидела возле печки и тихо тряслась, как бы папа не брякнул, что не может вспомнить, когда это они с Мумедом Юнусовичем пили на брудершафт. Но от обилия впечатлений папа, кажется, не обратил на Мумедово панибратство никакого внимания. Или же ему понравился титул Гордон-аки…

— Вообще-то, я как раз и собирался в Андижан. Собственно, я туда и ехал… Хотя теперь… — Папа нахмурился.

Я спросила:

— Зачем тебе надо в Андижан?

— Я ведь занимался поисками вас, — объяснил папа, — еще в госпитале. И написал в Ташкент к Корнею Ивановичу. Он сейчас там. А он посоветовал на всякий случай обратиться к… — Папа назвал фамилию эрудита.

— К ко-му?!

Я приподнялась. Вид у меня, наверное, в эту минуту был страховитый: с дымящейся палкой в руке (я только что шуровала в печке), зубы оскалены — ни дать ни взять, неандерталиха.

Папа удивленно взглянул на меня, не понимая, в чем дело.

— А что ты имеешь против? Я во всех случаях очень хотел бы его повидать.

И вдруг меня прорвало — я и понятия не имела, что во мне скопилось столько ярости.

— «Мадам Гордон, — прогнусавила я дурным голосом, — это же у вас не товар, я вам даю приличную цену, что вы пишете новенького…»

— Витюшка… — сказал папа, обомлевший (по-моему, его больше испугал мой вид, чем бессмысленный набор слов, который я шипела), — малыш мой маленький!

Он сгреб меня в охапку — меня трясло, я была как закаменевшая. Мумед, пораженный, глядя на меня, пятился к двери, потихоньку выпирая Мурада из комнаты. Каюмов вышел за ними следом. Папа гладил меня по волосам и тихо терся своей колючей щекой о мой разгоряченный лоб.

— Витька ты мой, Витька, — сказал он тихо. — Трудно нам с тобой будет без Маги. Вот ты и осталась у меня хозяюшкой…

О, будьте вы неладны, все прочитанные нами книги! Ведь я же понимала, что вместо меня он видит сейчас перед собой эту кикимору — Агнессу Виксфильд из «Дэвида Копперфилда» с ключиками (неизвестно только, от каких таких кладовых), брякающими у пояса!

Я вытерла глаза и в полном соответствии с ролью Агнессы полезла в ящик стола.

— Вот твоя диссертация, папочка. У нас еще целых пять пирожков осталось. Будем праздновать Новый год.

 

Педагогическая (и не очень)

Через два дня Мумед Юнусович привез-таки «телескопы».

Мир вновь обрел очертания, и папа начал развивать бурную деятельность. Первым делом он стал листать диссертацию. И немедленно принялся чертыхаться и править. Потом сунулся в мой шкаф, но ни римляне, ни Ричарды с Генрихами, так же как и Мурада, его не привлекли. Тогда он взял у Каюмова учебник узбекского и засел за него. Папа проштудировал его вдоль и поперек, но, по чести сказать, ни я, ни Мумед Юнусович понять его были совершенно не в состоянии. Каюмов сделал папе два-три замечания, и дело пошло успешнее. И это был, очевидно, правильный, литературный узбекский язык. Но увы, в Автабачеке на нем не говорили. В чем состояла разница, я уловить не могла, но факт, что понять этот язык по-прежнему было непросто.

— Может быть, — спросила я папу, — ты, как Паганель, выучил таджикский вместо узбекского?

— Что ты ерунду порешь?! — сердился папа. — Смотри, я ведь ставлю язык в верхнюю часть нёба, правильно ведь?

Но я, хоть убей, понятия не имела, куда и когда следует ставить язык и зачем его вообще надо куда-то ставить.

Тем не менее папа за неделю, оставшуюся до конца каникул, сравнительно неплохо напрактиковался и одиннадцатого января приступил к занятиям.

Плохо было другое. То, что он, как я этого и боялась, категорически потребовал, чтобы я, если уж не хочу бросать свою работу, совмещала ее со школой.

Мумед попробовал было пробурчать, что это-де уронит мой «автаритэт», но папа был неумолим.

— Она вполне может работать по вечерам. И даже делать в библиотеке уроки.

— Э, нет! — сказал председатель. — Вечером тут…

Он не договорил и потеребил ухо. Но я знала, что он имеет в виду.

С недавних пор нашего учителя математики Саида Алиевича обуял интерес к решению вопросов: «Что, на мой взгляд, у писателя Толстого интереснее написано: „Анна Каренина“ или же „Гиперболоид инженера Гарина“?» Саида без долгих церемоний председатель увел от моего стола за шиворот. А вот унять общительность районного начальства было уже куда сложнее. Так что теперь Мумед Юнусович твердо постановил, что мое рабочее время — до шести часов, и хочешь не хочешь, а приходилось мне уходить из библиотеки вместе с Ноной.

Но делать нечего, папа с Мумедом договорились, что я буду работать с трех до шести, и я пошла в школу.

Боже мой, какая это была скукотища! Учить, по-моему, в Автабачекской школе не умел никто, кроме Гюльджан. Я не знаю, каким это образом Мурад исхитрился знать математику (видимо, его уже ничем нельзя было унять), но Саид Алиевич имел о ней еще более смутное представление, чем об «Анне Карениной». Его это, впрочем, ничуть не смущало. Нисколько не унывая, он писал на доске решения задачек и теорем, которые ему перед уроком строчил на бумажке Мурад, с облегчением вытирал руки, глядел на часы, бросал нам: «Тохта озмаз!» — «Подождите немножко!» — и исчезал в неизвестном направлении.

Еще нуднее шло дело у историка Абуталиба Насыровича (он же географ и естественник). Иногда его, правда, схватывало, и Абуталиб с жаром пускался в рассуждения (независимо от проходимого по программе материала) на любимую тему: о том, какими дураками были древние римляне и греки, верившие в разных богов.

«У них все-все было бог, — вещал Абуталиб вдохновенно. — Стол — бог. Стул — бог. Чернильница… — Абуталиб хватал со стола непроливайку, — тоже бог!..»

И, довольный, хохотал над глупостью греков и римлян. В остальные же дни он просто брал учебник и велел по очереди читать вслух. А сам равномерно, как фарфоровый китаец, кивал головой и постепенно засыпал.

Знал свой предмет (предметы) один Каюмов. Он преподавал узбекскую и русскую литературу и соответственно — языки. Но и Каюмов преподавал скучно. Ему было с нами неинтересно. Он это ничуть не скрывал, и его тоска передавалась классу.

Точно то же самое получалось и у папы. За исключением, пожалуй, первых трех дней, когда, несмотря на нехватку словарного запаса, папе зато хватало энтузиазма. Но потом он сник, и сразу, так же как и с Каюмовым, стало скучно и классу. Только директора все-таки боялись, а папу — не слишком. Всерьез у него учились лишь две девочки, из которых одна доучивалась последний месяц, а затем должна была выйти замуж, и, разумеется, все тот же ненасытный Мурад, который, как танк через траншею, шел к институту. Больше всего папу, как это ни смешно, донимал саккиз — белая смолка, которую непрерывно жевали его ученицы.

«Это же коровы! — вопил он в отчаянии. — Ее спрашиваешь: „Do you understend my guestion?“ А она: „Jes, бельмиман“. И жует, и жует!»

(Чем-чем, а терпением и терпимостью папочка мой не отличался никогда.)

Мумед виновато взглядывал на него и, как обычно при неразрешимых ситуациях, тер ухо — мечта превратить сельсовет в Новые Афины явно отодвигалась в неизвестную даль.

«Что делать, Гордон-ака, потэрпи, — говорил он грустно, — война кончится, поедыш домой, дысертаций защищать будыш. Рустам совсэм плохо. Рустам — ученый, а отец — мулла, в лагер сидит. Что делать будыш…»

Я же помирала от скуки и с завистью слушала, как за стенкой поет, смеется, декламирует и считает яблоки, персики и прочие съедобные объекты счета развеселый класс Гюльджан (а точнее, классы, так как она вела сразу с первого по четвертый). А если учесть, что за братьями и сестрицами тянулся еще хвост малышни с косичками на еще обритых по малолетству головках (у девочек по пять, у мальчиков по одной — посередине голой головенки), то можно считать, что юное поколение автабачекцев звенело у нас за стенкой в полном составе. И среди этого звона и щебета слышался негромкий, но такой чудесный, такой милый голос их учительницы, что в пору было сдохнуть от зависти.

Вся эта мелюзга бегала за Гюльджан хвостом, как за Гаммельнским флейтистом, и, пока их не загоняли по домам мамаши (или не начинал тихо закипать супруг Гюльджан), сами они со школьного двора не уходили.

Старшеклассники же терпели всю эту муру лишь потому, что Мумед с Каюмовым предусмотрительно распорядились выдавать пайки только на последнем уроке.

К концу января мое терпение лопнуло и я из школы сбежала. Папа побурчал, но не слишком. Мое присутствие на уроках папы явно усложняло и без того нелегкую его педагогическую долю. Ну, а кроме того, голод не тетка, и он понял, что совместить школу, библиотеку, добывание топки для печки и готовку вряд ли сумеет даже Агнесса Виксфильд, не говоря уж о моей скромной особе.

Но к этому времени папу наконец настигли (удивительно даже, что так нескоро) автабачекские сплетни. Полагаю, что первый вклад сделали Сосин с Тамарой, популярно разъяснившие папе, что значит быть автабачекским библиотекарем. Каюмов, к которому папа, как я узнала позже, сунулся было за разъяснением, категорически отказался обсуждать эту тему. И это встревожило папу еще больше. И только Нона слегка успокоила его.

«Чушь малиновая! — фыркнула она, отмахнувшись. — Но конечно, за дальнейшее поручиться нельзя. Тем более что эта дуреха, по-моему, влюблена по уши».

…Был вечер. Папы не было дома. Движок, как почти всегда, не работал, и я пошла в библиотеку почитать.

* * *

У Мумеда Юнусовича было темно. Но оказалось, что он у себя и с кем-то разговаривает по-русски.

— Ну и что? — говорил он надменно. — Да! Вэс Автабачек говорит. Алтын-Куль говорит. — Алтын-Куль был наш районный центр. — Пускай вэс Узбекистан говорит. — Мелочиться Мумед Юнусович не любил. — А ты как хотэл? Чтоб к ней всакий Саид лэз? Или мой Акбар?

(Тут я сразу сообразила, с кем он беседует и о чем, и тихо уселась в уголок за шкафом, не зажигая лампы.)

— Но согласитесь, — вякнул папа не слишком уверенно, — я не могу не беспокоиться, когда…

— Бэспокойся на здоровье. На то ты отэц.

Папа, очевидно, не нашел что возразить и молчал.

— Брось, Гордон-ака. Давай за твой дочка выпьем. Вон сколько еще осталось… — сказал Мумед.

Они чокнулись.

— Ну, чего так глядыш? — хмыкнул Мумед. — Нычего я твоей дочке не сделаю. Это только мой старый дура хочет, чтоб я баблатэкарь в жены взял.

— Не может быть! — ахнул в изумлении папа. — Нона?!

— Нона — ны дура и ны старый, — обиделся за свою секретаршу Мумед. — Нэт, теща моя… Куда мнэ такой цыплонок? Мнэ Гюльджан надо. А она вон свой Рустам любит, и все. Ну и правильно: она — красавица, он — красавица…

Мумед Юнусович оговорился, но до чего же он точно сказал. Каюмов, действительно, был «красавица». Я потом, несколько лет спустя, видела трофейный фильм «Индийская гробница», так даже изумилась: до того его героиня — магарани Зита — была вылитый Каюмов.

Я сидела на полу за шкафом. И странно: никакой ревности я не испытывала. Да я ведь и сама была немного влюблена в Гюльджан. Как же мне было не понять его, если у меня даже от ее голоса все пело внутри и голова кружилась?

 

Фарида-апа и Шер-Хан

Все началось с того, что Мурад перестал ходить на вечерние занятия с папой. То есть началось как раз с того, что он именно начал приходить на эти занятия. А потом вдруг взял и перестал.

Папа притворился, будто его это нисколько не огорчает, но я видела, что он всерьез расстроен и только не хочет признаться.

По утрам в школу Мурад являлся по-прежнему. Но и то иногда теперь сбегал с последнего урока, не дождавшись даже выдачи причитающейся ему лепешки. А недели через две он после папиного урока подошел к нему, извинился и обещал больше не пропускать. Папа пофыркал, но, разумеется, быстро простил его.

Вечером он все-таки сказал Мумеду Юнусовичу:

— Жалко будет, если не успею Ниязова подготовить за десятилетку. Вроде бы способный парень, а небрежничает.

— Он ны ныбрежничает, Гордон-ака, — хмуро ответил Мумед. — Ты ны сердысь на него. Это мой Акбар выноват.

— То есть? — не понял папа.

— Акбар к его матери пристал. Она и велела Мурад-джану, чтоб ны уходил вечером.

— Кто этот Акбар? Ах да, ваш брат… А вы не могли бы повлиять на него?

— Я могу повлыять… — Глаза председателя сверкнули. — Только Фарида вчера сама ему так повлыял! Вэс кишлак слышал! Тыпер ны скоро придет.

Папа с интересом взглянул на него.

— Простите, Мумед Юнусович, может быть, я не то спрашиваю, но вам не кажется, что Акбару Юнусовичу не место в председателях колхоза?

— А гидэ ему место? — невесело усмехнулся Мумед. — Кочергу завязыват, как Мансур-ака, он ны умеет. Пуст сидыт…

* * *

Разговор с папой был вечером. А на следующее утро я немного опоздала на работу (я теперь часто опаздывала: надо было приготовить поесть для папы) и услышала, как Камильбеков с Абуталибом Насыровичем в чем-то убеждают председателя, а тот, похоже, не соглашается. Я сначала не вслушивалась, а потом услышала, как историк очень важным голосом изрек (по-русски):

— Эта дыскрыдытацый савэцкий власт!

Мумед заорал:

— Что?!!

И вдруг загремел, как Зевс-Громовержец:

— Это я здэс — совэцкий власт!.. А Акбар… — И дальше он популярно объяснил, кто такой Акбар, только уже по-узбекски.

У них там вдруг наступила тишина. Всего на одну минуту. Но какая-то она была нехорошая. У меня даже в животе заныло от нее. А потом мираб засмеялся и заговорил о чем-то другом.

 

Подарки фронту

По случаю победы под Сталинградом и близящегося дня Советской Армии из Алтын-Куля пришла в Автабачек разнарядка на подарки фронту.

Разнарядка, видимо, была не маленькая, и весь наш партактив совместно с председателем собрался в сельсовете и прикидывал, как ее выполнить. Мумед, как всегда, теребил ухо. А Абуталиб Насырович мрачно бубнил, что такое собрать невозможно. Да еще добровольно! Кто это даст добровольно, хотел бы он знать, дураков нет. А надо просто сесть и написать приказ. Будет приказ — будут и подарки.

Нона теперь приходила поздно: у нее болел Вова. Поэтому Абуталиб сам сел за машинку и, тыча пальцем невесть куда, с грехом пополам настрочил в трех экземплярах какой-то грозный приказ. Взял у Мумеда печать, прихлопнул и, очень довольный, заявил, что так вот оно будет вернее — пусть-ка попробуют не дать!

Мумед запер свою печать обратно в стол и сидел, индифферентно раскачиваясь на стуле, не вмешиваясь в действия Абуталиб а. Вооруженный бумажками актив отбыл по всем трем автабачекским кишлакам, а председатель остался у себя и до прихода Ноны благонравно щелкал на счетах.

Абуталиб вернулся часам к трем. За ним следом шли «дарители». Они молча приносили свои пакетики, клали на мой стол и, ничего не сказав, быстренько удалялись.

Через какое-то время Мумед заглянул ко мне, приоткрыл одну тряпочку, другую, стыдливо прикрывавшие содержимое пакетов, свистнул сквозь зубы и выразил свое мнение по поводу того, на что это в общих чертах похоже…

В старых, не очень-то опрятных, на живую нитку сметанных мешочках лежали обтянутые кожицей дистрофичные урючинки и отсыревшие (что было не удивительно, поскольку шел дождь) газетные кулечки с мусором, долженствующим, по всей видимости, изображать собою табак.

Слегка смущенный Абуталиб пожимал плечами и объяснял, что он же предупреждал, что цифры в районе спускают завышенные, и ничего больше сделать нельзя, сколько ни грози…

— Майли , — сказал Мумед. — Тохта …

И вышел. А через несколько минут я услышала цокот копыт Зухры.

— Интересно, куда это он? — спросила Нона.

* * *

По сей день для меня так и остается загадкой, каким же оно было — то Волшебное слово, которое сказал в тот день автабачекцам их председатель?

Но за волшебность его я ручаюсь. Потому что подарки, начавшие поступать спустя несколько часов после отъезда Мумеда Юнусовича, были такими, какие собирают лишь сыновьям истосковавшиеся в разлуке матери. Или — невесты своим женихам. Да и то, к сожалению, не всегда…

Самое смешное, что вот только сию минуту, дописав предыдущую строчку, я, по-моему, разгадала вовсе даже и нехитрый маневр нашего председателя. Просто сейчас вспомнила, кто же были первыми из вновь прибывших дарителей: дедушки Бабаджан-ата и Махмуд-Али-ата, то есть два самых уважаемых автабачекских аксакала (и мои бессменные читатели газет). Ну, а дальше уже все было просто: включалась цепная реакция — ведь не могли же допустить ревнивые автабачекцы, чтобы лепта их дома оказалась меньшей, чем у соседа?! Но моя догадка (в случае, если она верна) ничуть не умаляет волшебности того, чему я была свидетелем. Особенно если учесть, что лил дождь (а оба деда были из самого дальнего из автабачекских кишлаков) и что все это происходило сразу же после провала Абуталибовой экспедиции (Рашида с Саидом я не считаю, так как эти оба сразу же засели в чайхане и больше в тот день на горизонте не появлялись).

Но теперь каждая урючина — сочная, размером с младенческий кулак, выглядывающая из крепко сшитого пакета, — была уложена в отдельное гнездо из газетного или даже тетрадного листочка. Столь же тщательно упаковано было и все остальное: яблоки, баночки и тыковки с топленым жиром, вяленая дыня, джидовая халва, вязаные носки и фуфайки (варежек не было, потому что их в Узбекистане вообще не водится). И в каждой посылке непременно кисет — чаще кожаный, иногда бархатный — с душистым первоклассным самосадом.

Сгрузив с ишачков дары, оба моих бабая тотчас же усадили меня писать по-русски послания, которые предполагалось засунуть в кисет в виде сюрприза: «Дорогим бойцам от дедушки такого-то и такого-то, чтобы кушали, курили, носили носки и не простужались… Да! И били фашистов до Победы!»

Почти все вновь прибывшие застревали у меня всерьез и надолго. Некоторые являлись целыми семействами: один нес сверток, другой (или другая) держал расстеленный мешок или даже таз. Минут через сорок после начала этого шествия волхвов моя китобхана превратилась в подобие какого-то странного, слегка фантастического (в свете двух керосиновых ламп — моей и сельсоветской) и очень веселого базара. А возле дверей скопилось столько обуви, что в пору было открывать магазин.

Мы с Ноной, слегка ошарашенные этим нашествием, не знали, к кому подходить: всем нужно было писать записки в кисет (почин бабаев очень всем понравился). Кроме того, было необходимо зашивать посылки, а оказалось, что у Ноны с собой только штопка, а остальные просто об этом перезабыли. Но тут последними прибыли ахунбабаевские дарители и с ними Фарида с Мурадом, захватившие с собой суровые нитки и несколько иголок. Мурад принялся помогать мне писать «сюрпризные пожелания», женщины засели за шитье, а Нону мы наконец отпустили к сыну, которого около восьми вечера начинала обычно трепать малярия.

Следом за Мурадом и его мамой явился и Умиленный-Убеленный. Единственный из всех, он был с пустыми руками и только ходил возле уставленного посылками стола (часть их, уже готовая, лежала горкой в углу) и, как всегда, кивал головой, разглядывая содержимое еще не зашитых пакетов. И мне тогда очень запомнился его долгий-долгий, внимательный (и совсем не умиленный) взгляд, которым он оглядел склонившуюся над шитьем Фариду.

Не помню, в какой именно момент он подошел к забившемуся в угол возле моего шкафа и совершенно онемевшему от всего происходящего Абуталибу и завел с ним беседу, из которой я выловила лишь два слова: «акт» и «зафыксыровать». После чего Абуталиб начал оживать, прокашлялся и полководческим голосом потребовал, чтобы Фарида кончала шитье и, поскольку она амбарчи, села бы писать акт о приемке подарков под свою ответственность и, кстати, зафиксировала бы, кто из дехкан сколько и чего именно принес.

Фарида, несколько испуганная этим приказанием, слабо возразила, что посылки ведь уже почти все зашиты и теперь не поймешь, в какой что; да и везти их по такому дождю в кладовую, на ночь глядя, тоже не очень-то…

Но снова обретший почву под ногами Абуталиб категорически рубил рукой воздух и твердил свое. Фарида воткнула иголку в кофточку, вздохнула и, уже не возражая, пошла ко мне взять лист бумаги.

Всем сразу стало скучно, и мой предбанник начал пустеть. Я тоже вспомнила, что уже поздно и папа, наверное, давно уже сердится.

— Пиши! Акт, число, мы, нижеподписавшиеся… — рубил Абуталиб…

— Какой акт? Зачем акт? — пропел Мумед.

Он стоял в дверях, вытирая поясным платком лицо и загривок. Мумед был мокрый как мышь, но весь еще так и светился отсветом одержанной победы, вдохновением и скачкой под холодным, весенним дождем.

Абуталиб принялся ему обстоятельно объяснять. Мумед рассеянно слушал и лишь возразил, что каждый принес, сколько мог, а если принес мало, то, значит, не мог — «и булде», чего теперь фиксировать? Но Абуталиб, и без того насмерть ужаленный своим поражением, а теперь еще и тем, что инициатива снова уплывает из его рук, взвизгнул, что фиксировать надо, и даже непременно, «потому что, если не фиксировать, то что это будет?!» На что нетактичный председатель захохотал и, хлопнув Абуталиба промеж лопаток, предложил лучше с ним выпить, потому как он замерз, как пес, а пока вскипятишь чай…

Абуталиб, поджав губы, сопел, разрываясь между уязвленным самолюбием и желанием выпить, но Мумед Юнусович зашел к себе и быстренько разрешил гамлетовские его сомнения, сунув под нос стакан.

— Так мне писать акт или не писать? — нерешительно спросила Фарида.

Мумед сделал глоток и, словно именно от этого глотка, вдруг начал трезветь.

— Акт? — сказал он задумчиво. — Ах, акт…

Он еще глядел на дно стакана, а сам уже косил глазом в сторону тихо удалявшегося Умиленного-Убеленного.

— Тохта озмаз, Сайдулла-ата, хурматли,— произнес он ласково.

Сайдулла-ата остановился на пороге. Мумед глотнул еще раз, отставил стакан и, обернувшись к Мураду и его товарищам, холодно велел им перетаскать пакеты в помещение сельсовета. Затем, зайдя вместе с ними, проверил шпингалеты на окне, взял свою печать и бутылочку клея. А когда все было перетаскано, запер и опечатал дверь, попросив рядом с печатью расписаться и уважаемых товарищей Саджаева (Сайдулла-ату), Насырова (Абуталиба) и Ниязову (Фариду-апу). После чего сказал им, чтобы они все трое не сочли за труд прийти завтра к восьми утра — проследить за отправкой посылок, которые они с Абуталибом-акой вместе и повезут…

— Мы же с тобой все собрали, Абуталиб-джан, вместе все и сдадим. Хоп? — промурлыкал он совсем уже нежно. И встал.

— Майли, уртокляр. Эр-тага.

 

Ревизия

Через два дня после того, как Мумед с Абуталибом и Камильбековым (Камильбекова они захватили для форсу) возили подарки в Андижан, оскорбленный в своих лучших чувствах председатель колхоза имени Ахунбабаева, входящего в состав Автабачекского сельсовета, Акбар Юнусович Юнусов набрался храбрости и сделал-таки попытку учинить своей амбарчи пакость, то есть организовал у нее в кладовой внеплановую ревизию из района. При жуткой лени Акбара Юнусовича и страхе его перед братом этот его поступок можно было, пожалуй, расценить как подвиг. Хотя похоже, что на такой подвиг его кто-то все-таки подначил.

Произошло это так. Ревизия в полном составе — два ревизора из Алтын-Куля (их я уже видела у нас раз двадцать), не шибко в себе уверенный Акбар и Сайдулла-ата, удрученно разводящий ручками, цокающий языком и повторяющий: «Фарида-апа — джуда якши амбарчи! Ныма керак рывызый? Яман, яман…» и тому подобное, — явилась в середине дня в сельсовет. Мумеда Юнусовича на месте не было: он был в Алтынче (это наш дальний колхоз). Там подмыло плотину, и Камильбеков упросил его поехать с ним, потому что сам он в плотинах не понимает «хич нарса». В отличие от обычных своих визитов ревизоры держались надуто-высокомерно, на предложение Ноны обождать председателя решительно заявили, что ждать не могут, потому что им «нэкогда», и что они обойдутся и без председателя. На что Нона не менее решительно, накинув платок и вооружась драным своим зонтом, объявила, что в таком случае с ними пойдет она. Ревизоры чуть растерянно переглянулись, пожали плечами, но в конце концов дали милостивое свое согласие.

Я осталась ждать, встревоженная главным образом тем, что впервые за эти три месяца видела Акбара вступившим на священную территорию сельсовета (так как до этого дня даже на собрания актива вместо него всегда являлся Умиленный-Убеленный).

Начало смеркаться. Я не выдержала, повесила замок на шкаф и выскочила на поиски не очень ясно чего: то ли Мурада, то ли Мумеда, то ли вообще справедливости.

В школе светилось одно окно, — вероятно, это мой папа там занимался с Мурадом. Но дождь несколько отрезвил меня. Срывать Мурада с занятий явно было глупо, а в Алтынчу я и при хорошей погоде вряд ли нашла бы дорогу.

Но пока я стояла и ругала себя дурой, лужа под моими ногами осветилась, я обернулась и увидела в окне сельсовета вспыхнувшую лампочку, а под навесом у входа обеих лошадей: Зухру и камильбековского коня. Когда я вошла, Нона, отряхивая зонт и блестя глазами, с упоением рассказывала председателю и мирабу, как у этой дивной ревизии глаза полезли на лоб при виде фантастического порядка, царящего во владениях Фариды, где каждый предмет, каждая накладная и самая крошечная запись пронумерованные и прошнурованные лежали на положенных им местах. Так что проверяющие вконец скисли, потыкались туда-сюда, подписали акт о проверке, сели в свой драндулет и укатили.

— И на вашего братца на прощание та-ак поглядывали, Мумед Юнусович, что, ох, не хотела бы я быть на его месте!..

Мумед, слушая веселый Нонин отчет, барабанил пальцами по столу и медленно набухал кровью. А потом процедил сквозь зубы:

— Батыр… отай-нос-га-чичай.

— Мумед Юнусович! — обомлела Нона. — Я прошу вас при мне подобным образом… И вообще, при чем здесь Рашид?

Мумед усмехнулся и не ответил. Камильбеков на цыпочках вышел из сельсовета, осторожно прикрыв за собой дверь. Вид у него был, как у нашкодившей собачонки. Когда он уже был на пороге, дверь сельсовета распахнулась, оттуда вылетел забытый им костыль, пролетел чуть не через всю китобхану, и дверь захлопнулась. Рашид кротко поднял костыль, горестно вздохнул и захромал прочь.

 

Молчание в два голоса

…Давно было пора запирать библиотеку, а я все сидела, уставясь в одну и ту же страницу с изображением римской матроны времен упадка. Слушала тишину за сельсоветской дверью.

Там не было обычных звуков — шагов, мурлыканья, или шороха бумаг, или щелканья счетов. Даже свет он не зажигал. Хотя движок сегодня все еще работал, и я знала, что Мумеду Юнусовичу нужно готовиться к выступлению на завтрашнем слете передовиков в Андижане.

Я сидела неподвижно, и в животе у меня не то что «звоночек», а целая сирена выла. Я не хотела, чтобы он уезжал! Я отлично знала, что это глупость. Он сто раз уезжал, и ничего не случалось. Папа, наверное, прав, что я уже совсем свихнулась… Носилась вчера, как бобик, под дождем из-за какой-то ревизии, которая меня, вообще-то, не касается. Или три дня назад, когда они подарки возили, — ведь я и тогда места себе не находила. А спросите, из-за чего? Съездили и вернулись. И первое место по области заняли… Хотя не знаю… Мне вот, например, совсем не нравится, как Абуталиб тычет теперь всем в нос эту Почетную грамоту, будто он и вправду собирал подарки. Или по десять раз рассказывает то Каюмову, то папе, как им там с Камильбековым в Андижане пожимал руки генерал и как их фотографировали для газеты! А Мумед Юнусович только усмехается, хотя я отлично вижу, что ему ничуть не смешно.

А сегодня? Да, что было сегодня?! Ничего не было! Просто я зашла в чайхану — папа попросил меня купить самосаду — и увидела Акбара. Ну и что? Он там всегда сидит. А что с ним рядом пили чай Абуталиб, Сайдулла и этот — самострел пахтаабадский со скрюченной рукой, так на то и чайхана. Когда я вошла, они прервали разговор и пялились на меня все время, пока чайханщик отмерял самосад. А тот, стоя к ним спиной, улыбнулся мне как-то неуверенно, точно хотел что-то сказать, а может, мне показалось… Но тут Акбар постучал ногтем по чайнику, чайханщик кивнул и убежал подавать им чай.

Может быть, мне надо рассказать Мумеду Юнусовичу про все это? Только про что? Про то, что его брат пьет чай с теми, кто его ненавидит и завидует ему? Так про это он и сам знает лучше моего в сто раз. И то, что Сайдулла — враг, он тоже знает. А с того дня, когда собирали подарки, и я это тоже знаю наверняка. Даже если те слова, которые три Месяца назад он в поле сказал Акбару, мне и вправду приснились. Хотя как мне могли присниться слова на чужом языке, если я их не слышала до этого на самом деле? Слова, которые я уже давным-давно поняла и только до сих пор не могу поверить, чтобы такое можно было сказать наяву. Даже если он тогда только хотел пошутить. Потому что если сказать их по-русски, то они значат вот что: «Хороший доктор, очень хороший, Эваабрамовна. Когда немцы возьмут Сталинград и мы начнем резать русских, я не дам ее мучить. Сам зарежу, чтобы побыстрей…»

За дверью послышался шорох.

— Ахмакляр… — устало произнес Мумед.

А потом крикнул:

— Баблатэкарь! Дай что-нибудь почитать. Только не Абая. Пушкин у нас есть?

— Есть, — ответила я. — На узбекском.

Он вышел, щурясь от света, и заглянул в шкаф.

— Надо будыт на русском купить, — сказал он бодро. — Ты мне список сдэлай, может, что еще надо… Майли. Давай сычас по-узбекски.

Я дала ему «Капитанскую дочку».

— Это Пушкин? — спросил он придирчиво. — А почему ны стыхи?

— А вы почитайте, — сказала я. — Вот увидите, это хорошо переведено.

— Как ты быстро наш язык узнала, — усмехнулся Мумед. — Тыбе ны скучно здэс? — спросил он вдруг.

— Нет, — сказала я.

— Йок? — переспросил он и взял меня за плечи.

Я затрясла головой.

— А плачеш почему?

— Я не плачу, — удивилась я.

— Значит, сычас заревеш, — сказал он, выпрямляясь. — Закрывай китобхана. Нычего умного мы тут с тобой ны высыдым…

 

Потоп

Дождь лил пока еще не сорок дней, но семь дней подряд он уже лил. Никаких «звоночков» у меня, слава богу, больше не было. Было просто скучно. Мумед Юнусович еще не вернулся с совещания. Школа и китобхана протекли и стояли запертые. Пекарня обвалилась и ничего не пекла. Чайхана, по слухам, была еще цела, но мост через арык рухнул, а по скользкой доске под дождем добираться за угольками было непросто, да и ни к чему, потому что не было ни сухой топки, ни из чего варить. В довершение бед по всему Автабачеку невозможно было сыскать сухого табака, и папе от этого было уже совсем скучно.

Единственное, что нам с ним оставалось, — это смирно сидеть на нашем клеенчатом диване-острове, над которым непонятно почему пока не текло, и ждать, пока стихии улягутся, дед Юсуф с Каримом заново слепят тандыры, чайханщик высушит табак и вернется Мумед Юнусович.

Я одолжила у Каюмовых «Цусиму», увлеклась, и поэтому мне терпеть было не так уж и трудно. Но папе без курева и хлеба его диссертация совсем уже осточертела, и он на чем свет стоит крыл доселе любименького своего Вольтера, бурча, что хоть из-под земли, а надо раздобывать бумагу и все переделывать заново.

Так что я была несказанно счастлива, когда к нам постучал укрытый от дождя шахматной доской Каюмов, принес папе в подарок половинку сухого чинарика и пригласил в школу на партию в шахматы, с торжеством сообщив, что обнаружил один класс, над половинкой которого пока не течет.

Каюмов сегодня тоже скучал: Гюльджан не было дома — она ушла (точнее, уплыла) обихаживать своего психованного деда, который, за отсутствием расхитителей вверенного его заботам участка (кто же в феврале полезет за луком и помидорами?), орал теперь на собак, которых он, кажется, принимал за гитлеровских шпионов.

Папа с Каюмовым ушли. А я продолжала чтение, вовсю переживая трагическую участь героических русских моряков, гибнущих у берегов Японии по милости прогнившего царского режима и бездарных генералов.

Дождь мирно стучал по столу, стекая на пол. Я увлеклась и не сразу услышала чьи-то торопливые шаги в коридоре. Кто-то сначала робко, а затем громко и настойчиво забарабанил в дверь Каюмовых. Я, не вставая, крикнула, что Каюмов-да «хич нарса йок».

Тут дверь распахнулась, и вошел Мурад. В первую минуту я его не узнала. И не потому, что он был мокрый, — сухих я за последнюю неделю и не видела. Но у Мурада не могло быть такого прыгающего подбородка и таких страшных глаз.

Я слетела с дивана.

— Мурад, что случилось?!

— Где… Рустам… Каюмович? — вместо ответа выдавил из себя Мурад.

— Он в школе с папой. А что случилось? — спросила я, натягивая сапоги.

— Ана… ана… маму арестовали, — простонал Мурад. И схватился за уши, словно пытаясь оторвать их напрочь.

— Ка-ак? — не поняла я в первую секунду.

А потом, поняв, заорала:

— Сволочь! Да как он посмел, джаляб?! Мурад-джан, миленький, не плачь! Этого не будет, вот увидишь! — лепетала я уже на бегу к школе, сжимая его руку в своей.

Ни тени сомнения в том, что все кончится замечательно и мерзкий Акбар будет постыдно посрамлен, не закрадывалось в мою душу ни на мгновение. «Сейчас мы все расскажем взрослым, завтра… может, даже сегодня приедет Мумед Юнусович, и вот ты увидишь, вот увидишь…»

Мы влетели к нашим шахматистам, и в этот раз уже я сама, пылая благородным гневом и жаждой мщения, поведала о случившемся.

Папа присвистнул, помолчал и спросил деловито:

— Ну, какая статья, ты еще, конечно, не знаешь? Надеюсь, хоть не пятьдесят восьмая?

Каюмов молча стал убирать фигуры с доски. Руки его немного дрожали.

— Не надо разводить панику, — сказал он очень отчетливо. — Если это недоразумение, все очень быстро выяснится.

— Я это же и говорю ему, Рустам Каюмович! — обрадовалась я поддержке директора.

— Расскажи все по порядку, Ниязов, — мягко сказал директор. — Когда это произошло?

— Только прежде, — перебил папа, — выпей воды и успокойся, малыш.

Мурад взял двумя руками кружку, протянутую ему папой, и стал глотать воду, лязгая зубами и проливая на и без того мокрый пиджак. В эту минуту наш всегда такой решительный и знающий, что нужно делать, Мурад действительно походил на малыша — крохотного и беспомощного.

А потом, чуть успокоившись, он рассказал, что утром, когда только мама встала — кормить овец и козу, — к ним постучали. Она спросила кто. Бригадир сказал: «Фарида-апа, откройте, это я». Она открыла. Вошли Саджаев, его зять Абдурахманов, еще один милиционер из Пахтаабада и Абуталиб Насырович. Показали маме какую-то бумагу и сказали, что им надо сделать обыск. Всё перевернули. Малыши проснулись. Потом Сайдулла-ата говорит: «Ну, кто же хлопок будет в доме прятать? Надо во дворе поглядеть…»

— Та-ак, — сказал мой многоопытный папа, — хищение госимущества, стало быть… Тоже красиво… Ну? И разумеется, нашли?

— Нашли!.. — простонал Мурад. — Но, Лэв Маркович, нэ было у нас хлопка! Нэ было! Честное слово, я ны знаю, откуда он взялся! Ана — ны вор… мама — ны вор! — поправился он. — Они подбросили!

— Что ты мне доказываешь, дурачок? — грустно усмехнулся папа. — Как будто это и так не понятно?

Я не узнавала папу. В эти минуты он снова был таким, каким я знала его раньше. И я видела, что сейчас для растерявшего в одночасье всю стройность мироздания Мурада именно он, а не директор, к которому он пришел за помощью, стал его последней надеждой.

— Папа, но как же так… — пробормотала я и замолчала.

Я все еще не теряла надежды, что весь этот бред мгновенно исчезнет, стоит лишь вернуться всемогущему председателю. Надо только чуточку подождать, и все встанет на свое место. Но я видела, что взрослые, вопреки всей нелепости, чуть ли не смехотворности случившегося, не на шутку встревожены. Несмотря на то что Каюмов еще раз отчетливо повторил, что если Ниязова не производила хищений, то все очень скоро выяснится и раньше времени не следует поднимать панику. Но от самих этих, вроде бы даже и утешительных, слов на меня неясно почему пахнуло таким гробовым холодом, что даже по хребту проползла какая-то гадость…

— Да? — папа с любопытством взглянул на директора. — Ну, вам, конечно, виднее.

— Если вы намекаете на моего отца, Лев Маркович, — краем рта криво усмехнулся Каюмов (и его прекрасное лицо в эту минуту было, вероятно, таким, как у Артура Бертона из романа «Овод» на допросе перед Монтанелли), — то вы ошибаетесь. Я пока еще надеюсь, что Фарида Ниязова, как честная советская гражданка, сумеет оправдать себя. А мой бывший отец, с которым у меня нет и не может быть ничего общего, — мулла, чуждый элемент и враг советской власти. Так что надеюсь, что здесь это совершенно другой случай.

Мы с Мурадом с одинаковым ужасом смотрели нашему прекрасному директору в рот, точно у того оттуда вот-вот выползет крокодил.

— А-а, — сказал папа, — ну, это, разумеется, меняет дело. Извините, Рустам Каюмович. Я не хотел сравнивать. Пойдемте, дети.

— И вот что, Мурад, — продолжал он, уже входя в нашу комнату, — расскажи-ка ты мне поподробнее. Во-первых, где мама сейчас, ты в курсе?

— А Биби с Саид-джаном где?! — в ужасе вспомнила я вдруг. (Биби и Саид были сестренка и брат Мурада.)

И Мурад ответил, что маму они тут же и увезли на грузовике в Андижан. И этот проклятый хлопок увезли. И Хасан-ака сказал: «Это очень плохо, что хлопок мокрый, он будет тяжелый, и ей больше присудят». (Тут Мурада снова начал колотить озноб.) А малышей увела к себе Саадат-апа. А Карим поскакал в Алтын-Куль за Мумедом Юнусовичем…

— Ну, вот видишь, видишь?! — закричала я радостно. — Я же говорила, что все кончится хорошо!

— Кто этот Карим? — спросил папа.

— Помощник дедушки Юсуфа. Помнишь, он тогда еще самсу приносил, когда ты приехал?

— A-а… Черт! — вдруг закричал в отчаянии папа, бегая по комнате. — Витька! Хоть бы одну закрутку, ну неужели нигде ничего?! Ванна какая-то проклятая, а не сельсовет!..

И словно в подтверждение этой его характеристики, не постучав, мокрая, точно русалка, со съехавшей на затылок шалью, в комнату влетела Гюльджан (которая, вообще-то, с новогоднего вечера не заходила в нашу комнату ни разу) и, обхватив Мурада за плечи, без единого слова стала целовать его, обливая новой порцией дождя и слез. Но кажется, это было самое умное из того, что можно было сделать в эту минуту. Самое нужное для всех нас. Хотя я все еще как дура твердила, топая ногой:

— Вот увидите! Ее вернут, вот увидите! Завтра же…

— Гюльджан-апа, дорогая коллега! — смеясь сквозь слезы, крикнул папа. — Не разводите сырость! Ее и без того предостаточно!

И Гюльджан вытерла шалью ресницы, шмыгнула носом и даже улыбнулась, точно среди ненастья проглянуло солнышко, и стало на минуту светло…

И в тот же самый миг вдруг нечеловеческий вой, или визг, или все это вместе зараз донесся до нашего слуха.

Этот вопль прорвал все: дождь, расстояние, тонкие стены дома… И было непонятно, откуда он доносится. Вой не прекращался. Было ясно, что так кричать человеческое существо не может…

Я помню, как еще до войны — мы жили в станице, на даче, — у наших хозяев вырвалась и бегала по двору недорезанная свинья. Это было так страшно, что я тогда сомлела и меня унесли в комнаты.

Но сейчас было еще страшнее, потому что все-таки это кричал человек.

Гюльджан замерла, полуоткрыв рот. И вдруг одновременно с выбежавшей из своей комнаты, перепуганной спросонок Тамаркой они взглянули друг на друга, и обе разом в ужасе ахнули:

— Юнусовы дерутся!..

 

Конец

…Время ползло, а я все так же сидела в углу дивана, потому что, уходя, папа запер меня на замок.

Было тихо. Только за стенкой все еще всхлипывала Гюльджан, а Каюмов ходил по комнате и что-то холодно ей выговаривал.

Я завернулась в одеяло и заткнула уши, чтобы не слышать их. Дождь по-прежнему стучал по столу и булькал, стекая на пол, но уже реже.

Потом послышались папины шаги. Папа вошел и сказал, что Эва Абрамовна наложила Акбару швы. Рана нехорошая — в живот. Но похоже, что не смертельно. Хотя потеря крови большая, так что…

— А Мумед? — спросила я.

— А Мумед твой целехонек, — ответил папа. — Только что уснул.

— Как уснул?.. — не поняла я.

— Так и уснул — в чайхане. Устал.

— Устал? — повторила я тупо.

— Конечно. А ты как полагаешь?

— Папа… Но его не арестуют? — спросила я.

— Не знаю, Витася. Боюсь, что он уже арестован.

— Но ты же сказал — в чайхане?..

— Связанный уснул. И успокойся. Никто ему ничего плохого не сделал. Даже одеялом укрыли. Не смотри так, Витек. Может быть, все и обойдется. На вот, поешь урюку и спи. Чайханщик прислал.

Утром я проснулась — дождь кончился. Тамара подметала коридорчик и, когда я вышла, сказала, что вот только сейчас председателя увели.

Я выбежала и увидела — там, где дорога шла на подъем, — двух конных милиционеров и очень бодро шагающего между ними Мумеда Юнусовича. Руки у него не были связаны, и я стала уверять себя, что все-таки, может быть, папа и прав и все еще кончится хорошо. Я было попыталась бежать за ними, но глина под ногами была размокшая, я сразу же увязла и поняла, что мне не догнать его.

Дождь снова начал накрапывать. Потом перестал. Я стояла и смотрела вслед до тех пор, пока они не исчезли из виду. И тогда я повернулась и пошла к Саадат.

 

Бездомные

…Сын Саадат — толстый, оплывший мужчина с сонно-отрешенным лицом наркомана молча взял у нее из рук узел, а потом тот, который несла я, положил их на дно лодки, протянул ей руку, и Саадат отплыла, улыбаясь мне сквозь слезы из-под снежно-белого своего платка.

Канал был тихий, прямой и черный, серебристые ветки джидовника свисали в него, и лодка скользила по беззвучной черной воде, точно ладья Харона.

Сын Саадат-апы служил смотрителем на канале, и она переселялась в его семью жить, потому что Мумед Юнусович уже был осужден и отправлен на фронт, в штрафную роту.

Автабачекского сельсовета больше не было. Теперь это был Пахтаабад. На дверях китобханы и сельсовета висел замок. Тот самый, амбарный, который еще при Тамарке украшал мой шкаф с книгами.

Акбара вылечили. И теперь он уже сам совместно с Абуталибом и другими шакалами подхихикивал белому, как недопеченная булка, новому властителю Автабачека. А математик Саид Алиев сладостным голосом пел им изумительные свои песни.

Я теперь работала в поле. Выполнить норму мне так и не удавалось. Но это было и не важно, потому что хотя дед Юсуф и починил тандыры и что-то в них пек, но все это куда-то девалось и хлеба не выдавали уже давно. Но в поле все-таки какую-то баланду варили, а по ночам, прежде чем лечь, я шастала по чужим огородам и садам, и папа ни разу не спросил меня, откуда я это приношу. Однажды, когда шел дождь и я поэтому была дома, он попросил меня отнести Каюмову в школу листок с отчетом. В школе сейчас ничего не делалось, кроме отчетов. Я пошла. По рассеянности я забыла постучаться к директору и, войдя, увидела между окном и тумбой стола гору лепешек. Часть из них, та, которая была снизу и ближе к моим ногам, была уже заплесневелая. Каюмов вспыхнул. Я повернулась и вышла из кабинета. Он вышел следом за мной.

«Чего тебе?» — спросил он.

Я молча сунула ему бумагу и выскочила вон, чтобы не видеть нашего прекрасного, как юный принц, директора среди груд наворованного им у школьников хлеба.

— Папа, — сказала я вечером, — уедем отсюда. Немцев уже гонят. Поедем домой.

— Во-первых, гонят, но еще не прогнали, — ответил папа. — А во-вторых, на кель шиши мы с тобой уедем? Ты усвой… Ты знаешь, кто мы? Мы — нищие.

Он лежал на диване и курил. Он теперь так почти все время лежал. И даже ничего не читал.

— Мы… кто? — спросила я обалдело.

— То, что ты слышала.

Я похолодела.

— Кто тебе это сказал? Это тебе Каюмов сказал, да?!

— А что, разве он не прав? — усмехнулся папа.

Я стояла и глядела на него, не зная, что ему ответить. И вот тут меня наконец пробрал страх. С самого того утра, как увели Мумеда Юнусовича, и до этой минуты я жила точно зажмурившись, и это мне помогало. Но теперь страх все-таки нашел ко мне дорогу, и я увидела все таким, как оно есть.

Молчаливых сборщиц в очереди к нагло оглядывающему нас мордатому весовщику с простреленной левой рукой.

Полные печали глаза беременной Гюльджан, некрасивой, с пятнами на щеках, со страхом глядящей на мужа в те минуты, когда он ее не видит.

И трагические глаза вдрызг пьяного, хохочущего Рашида. Стонущего на ходу великана Мансура с почернелым от голода лицом и опухшими, слоновьими ногами. И его деловитых зеленобровых дочек, пробегающих мимо с таким видом, будто отца уже и не существует больше.

Ловящую ртом воздух, седеющую на глазах Нону над могилкой Вовы, умершего потому, что на эпидстанции не стало хинина.

И дедушку Садыра, такого, каким я видела его сегодня на пустыре возле его хибары. Когда мне показалось, будто это валяется тряпка. Но это был он, еще живой. Но глаза у него были стеклянные, а слюна текла изо рта, и он был сложенный, точно из него вынули позвоночник и в нем нет ни одной кости…

И я поняла: все! Надо увозить папу, пока не поздно. Как угодно: зайцем, пойти воровать… Наворовать еды и уехать. Или, как учил Мурад, пойти в Андижан и накупить в обоих кинотеатрах с утра побольше билетов. На все деньги, какие есть. А вечером их продавать по десятке. А если по восемь рублей, так раскупят за десять минут.

Мурад теперь не заходит к нам. Знает, наверное, что мне уже рассказали про то, как мать ударила его по щеке. Это случилось на их последнем свидании перед ее отправкой в лагерь. Мурад сказал ей, что лучше бы она послушалась Акбара Юнусовича, чем такое, как теперь. И Фарида ударила его…

Это ничего. Я все равно расспрошу его про кинотеатры и как все лучше сделать. Он мне объяснит. И за три дня я накоплю, сколько надо на дорогу. Даже если и за неделю, тоже ничего. И мы с папой уедем отсюда.

Через два дня я пошла в Андижан. Я шла долго и очень проголодалась. Справа от дороги на поле росла репа. Я оглянулась — кругом никого видно не было. Я скатилась вниз, свернула в поле, но только вырвала первую репку, как услышала оклик. Я выронила свою добычу и обернулась.

В первую минуту мне померещилось, будто это наш Умиленный-Убеленный. Очень медленно — нога за ногу — я подошла ближе. Ничего хорошего для себя я от него не ждала…

Но это оказался совершенно незнакомый старик. Маленький, сгорбленный, он стоял на краю дороги, освещенный закатными лучами. Рядом с ним, прислоненный к придорожному тутовнику, стоял его полосатый мешок-хурджин. А на пожухлой траве был расстелен платок, и на нем аккуратно разложены поломанная пополам лепешка и две горсти урюка.

— Утир, кыз, е, — царственным жестом указывая на угощение, сказал старик.

— Спасибо, — пробормотала я нерешительно. — А вы?

Он, покачав головой, улыбнулся беззубым ртом и показал на солнце.

Тогда я вспомнила, что сейчас ураза — пост. И что раньше чем солнце зайдет ему есть нельзя. Я сказала:

— Я тоже подожду.

Старик кивнул. Он сидел тихий, сосредоточенный. В эту минуту он уже не видел меня. Он смотрел на солнце. Оно медленно опускалось за поле с репой, которую я только что пыталась расхитить.

Горы на горизонте были золотые, а тени от ботвы и тутовых деревьев — длинные и лиловые. И дорога была лиловая.

И хотя она совсем не была похожей на ту, размокшую от дождя, на которой я стояла в то страшное утро, увязнув в грязи и уже поняв, что вижу Мумеда Юнусовича в последний раз в жизни; или на ту, по которой мы шли с Саадат с узлами на головах; ни на маминого Гобему, с его тоненькими тополями и бурыми холмами вдали, на которые мы глядели с ней вместе; или на ту — ночную, по которой меня мчал в неизвестную жизнь кентавр, — сейчас мне казалось, будто все это одна и та же дорога. Но одно я уже знала твердо. Что когда-нибудь придет день, и не знаю еще как, но я сумею ее нарисовать.

Солнце село. Горы сразу же погасли, стали сине-лиловые, почти черные. И только вершины их еще золотились.

— Алла, бисмиля ирахман, ирахим… — молился старик.

И мы принялись за трапезу.