Мысль, вооруженная рифмами

Холшевников Владислав Евгеньевич

V. Советский период

 

 

Рожденная Октябрьской революцией, поэзия советского периода развивается в русле социалистического реализма. Она характеризуется постановкой важных общественно-политических проблем, углубленным интересом к социально-нравственным аспектам бытия, в ней отражается все многообразие действительности. По-новому осмысляет советская поэзия так называемые вечные темы: природа, любовь, смысл и цель жизни. Вобрав в себя все лучшее, что было завещано ей предшествующими поколениями, она стала качественно новым этапом в истории поэзии, выступая как многостилевое единство при всем многообразии поэтических форм.

 

Стих советского периода

Отнесение поэтов к определенному периоду в известной мере условно. В советское время поэты, проявившие себя еще до революции (Ахматова, Мандельштам и др.), трудятся рядом с поэтами приблизительно того же поколения, чье творчество с особой силой развернулось в 20-х годах (Маяковский, Асеев и др.).

Историю стиха русской советской поэзии можно разделить на три этапа, помня при этом, что границы и здесь условны и что чем ярче личность поэта, тем труднее втиснуть ее в рамки схем; речь идет о некоторых общих тенденциях.

Первый этап ограничен концом 20-х — началом 30-х годов. Это время бурного отрицания старых форм, поисков нового, стремления к свободе стиха. Ростки второго видны со второй половины 20-х годов, отчетливо обозначился он в 30-х годах. Заметно уменьшается интерес к акцентному стиху и тактовику, возрастает популярность классических размеров. Это не означает отказа от всего нового: дольники столь же употребительны, но становятся в большинстве более урегулированными, поэты всех направлений продолжают пользоваться неточной рифмой, но уже не столь подчеркнутой. Третий этап начинается со второй половины 50-х годов. Его трудно определить какой-то одной тенденцией. С одной стороны, еще более усиливается интерес к классическим формам, что проявляется, например, в небывалом ранее увлечении венками сонетов; с другой — возрождаются усиленные поиски новых свободных форм.

Первый этап. Метрика и ритмика. На этом этапе важно отметить развитие акцентного стиха, особенно у Маяковского, оказавшего огромное влияние на развитие русской поэзии. «Выделенность слова» в акцентном стихе Маяковского зрелого периода (ср. V, и ) своеобразно проявляется в других метрах (тактовике, дольнике, силлабо-тонике) не только у самого Маяковского, но и у многих других поэтов. Внешнее проявление это находит в разбивке стиха на «подстрочия», что нередко встречается до настоящего времени (V, , , , , , , , ). Даже в напевном стихе порой встречаются подстрочия: так, М. Светлов делит стих «Гренады» на две части — правда, симметричные (V, ); 2-сложник с переменной анакрузой — урегулированное чередование хореев и ямбов, «Марш Буденного» Н. Асеева (V, ), сказывается 7-стопным хореем с цезурой на 7-м слоге, в котором каждое полустишие зарифмовано и печатается отдельной строкой. Редкий настоящий 2-сложник с переменной анакрузой находим у С. Есенина (V, ) и А. Вознесенского (V, ).

Интересно сопоставить популярные в поэзии всего XX в. 5-стопные трехсложники в традиционном начертании и разбитые на подстрочия (V, и ). Размер тот же, но во втором случае стих 5-стопного анапеста делится на две части: 2 + 3 ударения; так как строгой цезуры нет, может показаться, что 2-стопные анапесты неупорядоченно чередуются то с анапестами, то с амфибрахиями. На самом деле — в обоих стихотворениях размер одинаков, так как структуру строфы образует количество стихов, а не графических подстрочий, как бы они ни печатались — «столбиком» или «лесенкой»; но если в первом стих произносится одним дыханием, то во втором подстрочия интонационно обособлены.

Еще отчетливее это видно при сравнении ряда стихотворений, написанных самым популярным размером русской поэзии — 4-стопным ямбом, — но напечатанных традиционно и с разной степенью членения на подстрочия (V, , , , ).

Выделенность слова может достигаться и другими путями: М. Цветаева, например, уснащает свой стих переносами и внутристиховыми паузами (V, , ), иногда подчеркиваемыми сломом размера (V, , , ), необычными ритмическими ходами (V, ).

В 10-х и особенно в 20-х годах расцветают разнообразные тактовики (V, , , , , , , ), дольники — неурегулированные (V, ), «есенинского типа» (V, ), «цветаевского типа» (V, ), «акмеистского типа» (V, ); последние два популярны вплоть до наших дней.

Своеобразны дольники Э. Багрицкого. В «Ночи» и «Стансах» (V, , ) — перекрестно чередующиеся неурегулированные 3- и 4-дольники. В тех и других часты выпадения ударных слогов. Необычно часто встречается редкая форма со стяжениями между всеми ударениями, похожая на ямб или хорей, вдобавок с пропуском ударения («Зака́нчивая де́нь»). Такая неустойчивость размера, несхожесть строк тоже способствует — еще на один лад — выделенности слова.

Стремление к ритмической свободе проявляется также в обилии у многих поэтов переходных метрических форм — от трехсложника к дольнику (V, , , ), от дольника к тактовику (V, , , ), от тактовика к акцентному стиху (V, , , , , , ), и даже более резких — от ямба к дольнику (IV, ). У некоторых поэтов встречаются переходные формы к логаэдам от дольников (V, ) или тактовиков (V, ) и чистые логаэды (V, , ). Наконец, поэты создают оригинальные индивидуальные логаэды или «почти логаэды», строчные и строфические (V, , , , ).

Необычно звучат вольные стихи различных метров с амплитудой стопностей от 1 до 10, без привычных цезур (V, , ), вдобавок иногда разбитые на подстрочия. Когда Н. Тихонов в 1935 г. справедливо заметил, что В. Маяковский в конце своей деятельности все чаще обращался к хореям и ямбам («Юбилейное», «Товарищу Нетте…», «Во весь голос» и др.), С. Кирсанов возразил ему, что на этих ямбах «лица нет» — и это было тоже верно.

На всех этапах встречаются бесцезурные 6-стопные ямбы и хореи (V, ). Как и в начале века, некоторые поэты разрабатывают сверхдлинные размеры, но чаще не напевные, а говорные, «киплинговские» (V, , ).

Некоторые поэты создают «маршевые» стихотворения; мемуаристы вспоминают, что В. Маяковский читал «Левый марш» и «Наш марш» (V, ), скандируя их (что обычно не было ему свойственно) так, что под эти стихи действительно можно было маршировать. «Эстафета» Н. Асеева (V, ) звучит ритмично только при скандирующем чтении. Конструктивисты довели скандирование до предела. Некоторые стихотворения они печатали с условными знаками, показывающими дополнительные ударения, повышения голоса и т. п. (V, , ; знаки расшифрованы в примечаниях).

Н. Заболоцкий в 20-х годах, продолжая начатое В. Хлебниковым, пишет иногда зыбким метром, неупорядоченно чередуя хорей с ямбом, перебивая их порой другими размерами и даже прозаическими строчками (V, ). Эта тенденция не нашла продолжения.

Разумеется, и на этом этапе поэты часто пользуются классическими размерами (V, , , , , , и др.). Но и они звучат иногда привычными ритмами, а иногда — совершенно по-новому. Например, в 3-стопном ямбе 1-я стопа была ранее почти всегда ударной, пиррихии бывали обычно только на 2-й. Так, в «Моих пенатах» Батюшкова (II, ) из 316 стихов 112 полноударны («Норы́ и те́мны ке́льи»), 200 имеют пиррихий на 2-й стопе («Оте́чески пена́ты») и только 4, т. е. 1,2% — на 1-й («И суеты́ мирско́й»). У А. Прокофьева в «Шестой песне о Ладоге» (V, ) стихов с пиррихием на 1-й стопе уже 6 из 20, т. е. 30%. Таков же 3-стопный ямб Д. Самойлова (V, ).

В XIX в. V форма 4-стопного ямба (пиррихии на первых двух стопах) не употреблялась, единственное несомненное исключение — стих анонимной эпиграммы: «За университе́т стоя́л». В советской поэзии, на всех этапах, она хоть редко, но встречается: «Он неопредели́м, как за́пах» (И. Сельвинский), «Ты не отягоща́ешь нас» (Л. Мартынов, V, ), «В них запечатлено́ движе́нье» (Д. Самойлов), «Мы материали́сты с ва́ми» (А. Вознесенский); в стихотворениях Б. Пастернака она встречается 9 раз (см. V, — два таких стиха в одном стихотворении: «Или, опереди́вши ми́р» и «Или консервато́рский за́л»; вдобавок, как у Ломоносова и Державина, еще в 9 стихах — пиррихий на второй стопе; ср. с традиционным 4-стопным ямбом — V, ).

Необычен и размер «Думы про Опанаса» Э. Багрицкого (V, ). Это чередование 4- и 3-стопных хореев, но в четных 3-стопных стихах регулярность часто нарушается «синкопой» — сдвигом первого ударения на соседний слог. Аналогичное явление встречалось ранее у Кольцова (II, ). Эпиграф Багрицкий взял из «Гайдамаков» Шевченко; он связан не только с темой поэмы — Багрицкий написал «Думу про Опанаса» размером «Гайдамаков». И Кольцов, и Шевченко обращались к одному и тому же источнику — хореическим фольклорным песням, в которых синкопы встречаются часто.

Уже говорилось о том, что в XIX в. только Некрасов относительно часто, 15 раз, допускал трибрахии в трехсложниках. В советской поэзии они появляются значительно чаще, у одного Б. Пастернака их более 200 (V, , ; см. также у В. Шефнера, ), бывают у него даже по два в одном стихе: «Расскальзывающаяся артиллерия», «Захлёбывающийся локомотив».

Стремление к метрической свободе сказывается также в частом обращении поэтов к разнообразным «кусковым» полиметрическим структурам, причем каждый «кусок» обладает, как правило, своей темой (V, , , , ). Маяковский прибегал к полиметрии даже в небольших произведениях (V, , , , ), Чуковский — во всех сказках (V, ).

Чем свободнее ритмическая структура, тем проще должна быть строфа — сложная улавливается слухом лишь при урегулированном стихе. Самая популярная строфа советской поэзии — перекрестное 4-стишие, за ним следует двустишие; иногда поэты разделяют строфы пробелами, иногда нет. Сложные строфы встречаются редко, в урегулированных размерах (V, , , , ).

Фоника, рифма. В звуковой инструментовке и рифме 20-е годы — прямое продолжение и углубление поисков предшествующего периода.

Развивается и совершенствуется неточная рифма разных видов. У Маяковского, Асеева она часто даже количественно превосходит точную. У раннего Асеева игра рифмами иногда становилась самоцелью (V, ), но характернее для него, как и для Маяковского, другое: звуковое подобие связывает слова, как сходство в метафоре, — «Продажа овса и сена» «пахнет убийством Отца и Сына» (V, ); у Маяковского фраза — «От Батума, чай, котлами покипел» вызывает ассоциацию: «…пивал чаи со мною в дип-купе» (V, ). Концевые рифмы связывают строки по смыслу (V, и др.), перекликаются с внутренними созвучиями (V, ); рифмы могут быть веселыми, смешными (V, ), сатирически злыми (V, ), могут радовать виртуозностью (V, ). Маяковский и другие его современники сделали неточную рифму достоянием всей советской поэзии.

Второй этап. Разница между первым и вторым этапом хорошо видна в творчестве Заболоцкого. От гротескного зыбкого метра, соответствовавшего гротескному содержанию и стилю произведений 20-х годов, он переходит к чистым классическим размерам и традиционной тематике (V, ). В это время расцветает жанр песни, тяготеющей к силлабо-тонкие, к симметричной строфической композиции (V, , , ). К наиболее популярным песенным размерам относятся 4- и 5-стопный хорей (V, , , с небольшими вариациями ) и 3-сложники, в особенности анапест (V, , ). Напевная интонация характерна для многих лирических стихотворений, написанных для чтения, а не пения (V, , , ).

Вновь становится популярным 5-стопный ямб; не случайно Маршак пишет «дифирамб» этому размеру (V, ). Интересно сопоставить, насколько по-разному звучит традиционнейший 4-стопный ямб в зависимости от преобладания тех или иных ритмических форм (I, , , , , , ; II, , , ; V, , ) и от того, разбит ли стих на подстрочия и как именно разбит (V, , , , , ). А. Т. Твардовский в «Василии Теркине» доказал, что рифмованный 4-стопный хорей может быть интонационно богатым и разнообразным эпическим размером (V, ) и продолжил традицию эпического 4-стопного ямба (V, ).

Продолжают развиваться дольники, но неурегулированные почти исчезают, преобладают 3-дольники III, II, V формы. Подводить итоги третьему этапу рано: поэзия развивается, наследуя традиции обоих предшествующих этапов и продолжая поиски. 3-сложники напоминают о 20–30-х годах довольно частыми трибрахиями (V, ); 3-стопный ямб — пиррихиями на 1-й стопе (V, ), а наряду с этим появляются новые, редкие размеры (V, ). Возродился и значительно усилился интерес к свободному стиху (V, ).

Вновь чаще встречается неточная рифма — но уже не столько составная и ассонанс, как в 20-х годах, а «левая», корневая (V, ).

Поэты ищут также новые строфические и интонационные формы (V, ).

 

Демьян Бедный (1833–1945)

               Пою. Но разве я «пою»?                Мой голос огрубел в бою, И стих мой… блеску нет в его простом наряде.                Не на сверкающей эстраде Пред «чистой публикой», восторженно-немой, И не под скрипок стон чарующе напевный                Я возвышаю голос мой — Глухой, надтреснутый, насмешливый и гневный. Наследья тяжкого неся проклятый груз,                Я не служитель муз: Мой твердый, четкий стих — мой подвиг ежедневный.        Родной народ, страдалец трудовой,                Мне важен суд лишь твой, Ты мне один судья прямой, нелицемерный, Ты, чьих надежд и дум я — выразитель верный, Ты, темных чьих углов я — «пес сторожевой»! 1917
               Весною некий птицелов                               Ловил перепелов:                Лежал в траве густой часами, На сети на свои глядел издалека, —                Перепела ж ловились сами. Была ли на сетях приманка велика? Да ровно никакой! Доверчиво и смело Шли птицы на привычный зов: Обманщик ловкий, птицелов Перепелиный бой подделывал умело! Как много в наши дни вот этаких ловцов                Средь политического поля!                               — «Земля и воля!»                               — «Земля и воля!» — «Права!» — «Порядок!» — «Хлеб!» — свистят                                                               со всех концов. Кто верит всякому «на вид — социалисту», Те уподобятся легко перепелам.                Друзья, судите не по свисту,                               А по делам! 1917

 

В. В. Маяковский (1893–1930)

Адище города окна разбили на крохотные, сосущие светами адки́. Рыжие дьяволы, вздымались автомобили, над самым ухом взрывая гудки. А там, под вывеской, где сельди из Керчи, — сбитый старикашка шарил очки и заплакал, когда в вечереющем смерче трамвай с разбега взметнул зрачки. В дырах небоскребов, где горела руда и железо поездов громоздило лаз, — крикнул аэроплан и упал туда, где у раненого солнца вытекал глаз. И тогда уже — скомкав фонарей одеяла — ночь излюбилась, похабна и пьяна, а за солнцами улиц где-то ковыляла никому не нужная, дряблая луна. 1913
Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: «Хорошо, хорошо, хорошо!» А сам устал, не дослушал скрипкиной речи, шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел. Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта, и только где-то глупая тарелка вылязгивала: «Что это? Как это?» А когда геликон — меднорожий, потный — крикнул: «Дура, плакса, вытри!» — я встал, шатаясь полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры, зачем-то крикнул: «Боже!» Бросился на деревянную шею: «Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи: я вот тоже ору — а доказать ничего не умею!» Музыканты смеются: «Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!» А мне — наплевать! Я — хороший. «Знаете что, скрипка? Давайте — будем жить вместе! А?» 1914
Нежно говорил ей — мы у реки шли камышами: «Слышите: шуршат камыши у Оки. Будто наполнена Ока мышами. А в небе, лучик сережкой вдев в ушко, звезда, как вы, хорошая, — не звезда,                                         а девушка… А там, где кончается звездочки точка, месяц улыбается и заверчен, как будто на небе строчка из Аверченко… Вы прекрасно картавите. Только жалко Италию…» Она: «Ах, зачем вы давите и локоть и талию. Вы мне мешаете у камыша идти…» <1915>
По морям, играя, носится с миноносцем миноносица. Льнет, как будто к меду осочка, к миноносцу миноносочка. И конца б не довелось ему, благодушью миноносьему. Вдруг прожектор, вздев на нос очки, впился в спину миноносочки. Как взревет медноголосина: «Р-р-р-астакая миноносина!» Прямо ль, влево ль, вправо ль броситься, а сбежала миноносица. Но ударить удалось ему по ребру по миноносьему. Плач и вой морями носится: овдовела миноносица. И чего это несносен нам мир в семействе миноносином? 1915
Пейзаж Будет луна. Есть уже немножко. А вот и полная повисла в воздухе. Это бог, должно быть, дивной серебряной ложкой роется в звезд ухе. 1916
Бейте в площади бунтов топот! Выше, гордых голов гряда! Мы разливом второго потопа перемоем миров города. Дней бык пег. Медленна лет арба. Наш бог бег. Сердце наш барабан. Есть ли наших золот небесней? Нас ли сжалит пули оса? Наше оружие — наши песни. Наше золото — звенящие голоса. Зеленью ляг, луг, выстели дно дням. Радуга, дай дуг лет быстролётным коням. Видите, скушно звезд небу! Без него наши песни вьем. Эй, Большая Медведица! требуй, чтоб на небо нас взяли живьем. Радости пей! Пой! В жилах весна разлита. Сердце, бей бой! Грудь наша — медь литавр. 1917
Плыли по небу тучки. Тучек — четыре штучки: от первой до третьей — люди, четвертая была верблюдик. К ним, любопытством объятая, по дороге пристала пятая, от нее в небосинем лоне разбежались за слоником слоник. И, не знаю, спугнула шестая ли, тучки взяли все — и растаяли. И следом за ними, гонясь и сжирав, солнце погналось — желтый жираф. <Ок. 1918>
Били копыта. Пели будто: — Гриб. Грабь. Гроб. Груб. Ветром опита, льдом обута, улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким клёшить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал: — Лошадь упала! — Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные… Улица опрокинулась, течет по-своему… Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в ше́рсти… И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть — старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла́, только лошадь рванулась, встала на ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И всё ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило. 1918
В авто,             последний франк разменяв. — В котором часу на Марсель? — Париж             бежит,                         провожая меня, во всей             невозможной красе. Подступай                  к глазам,                                 разлуки жижа, сердце             мне                    сантиментальностью расквась! Я хотел бы                   жить                            и умереть в Париже, если б не было                         такой земли —                                               Москва . 1925
Превращусь                     не в Толстого, так в толстого, — ем,        пишу,                  от жары балда. Кто над морем не философствовал? Вода. Вчера           океан был злой,                                     как чёрт, сегодня              смиренней                                голубицы на яйцах. Какая разница!                        Всё течет… Всё меняется. Есть         у воды                     своя пора: часы прилива,                       часы отлива. А у Стеклова                      вода                               не сходила с пера. Несправедливо. Дохлая рыбка                       плывет одна. Висят           плавнички,                             как подбитые крылышки. Плывет недели,                          и нет ей —                                           ни дна, ни покрышки. Навстречу                  медленней, чем тело тюленье, пароход из Мексики,                                 а мы —                                             туда. Иначе и нельзя.                          Разделение труда. Это кит — говорят.                              Возможно, и так. Вроде рыбьего Бедного —                                         обхвата в три. Только у Демьяна усы наружу,                                                 а у кита внутри. Годы — чайки.                        Вылетят в ряд — и в воду —                  брюшко рыбешкой пичкать. Скрылись чайки.                           В сущности говоря, где птички? Я родился,                   рос,                            кормили соскою, — жил,          работал,                         стал староват… Вот и жизнь пройдет,                                  как прошли Азорские острова. 1925
Смотрю:               вот это —                               тропики. Всю жизнь                   вдыхаю наново я. А поезд               прёт торопкий сквозь пальмы,                         сквозь банановые. Их силуэты-веники встают рисунком тошненьким: не то они — священники, не то они — художники. Аж сам              не веришь факту: из всей бузы и вара встает            растенье — кактус трубой от самовара. А птички в этой печке красивей всякой меры. По смыслу —                     воробейчики, а видом —                  шантеклеры. Но прежде чем                         осмыслил лес, и бред,             и жар,                         и день я — и день             и лес исчез без вечера                   и без предупрежденья. Где горизонта борозда?! Все линии                 потеряны. Скажи,             которая звезда и где           глаза пантерины? Не счел бы                    лучший казначей звезды́             тропических ночей, настолько                  ночи августа звездой набиты                         нагусто. Смотрю:                ни зги, ни тропки. Всю жизнь                  вдыхаю наново я. А поезд прёт                      сквозь тропики, сквозь запахи                       банановые. 1926
Северяне вам наврали о свирепости февральей: про метели,                    про заносы, про мороз розовоносый. Солнце жжет Краснодар, словно щек краснота. Красота! Вымыл всё февраль                                и вымел — не февраль,                    а прачка, и гуляет               мостовыми разная собачка. Подпрыгивают фоксы — показывают фокусы. Кроме лапок,                       вся, как вакса, низко пузом стелется, волочит              вразвалку                             такса длинненькое тельце. Бегут,            труся́т дворняжечки — мохнатенькие ляжечки. Лайка            лает,                     взвивши нос, на прохожих Ванечек; пес такой                 уже не пес, это —           одуванчик. Легаши,               сетера́, мопсики, этцетера́. Даже           если                    пара луж, в лужах              сотня солнц юли́тся. Это ж           не собачья глушь, а собачкина столица. 1926
Я недаром вздрогнул.                                   Не загробный вздор. В порт,             горящий,                            как расплавленное лето, разворачивался                          и входил                                         товарищ «Теодор Нетте». Это — он.                Я узнаю́ его. В блюдечках-очках спасательных кругов. — Здравствуй, Нетте!                                   Как я рад, что ты живой дымной жизнью труб,                                  канатов                                               и крюков. Подойди сюда!                         Тебе не мелко? От Батума,                   чай, котлами покипел… Помнишь, Нетте, —                               в бытность человеком ты пивал чаи                       со мною в дип-купе? Медлил ты.                    Захрапывали сони. Глаз         кося                  в печати сургуча, напролет                 болтал о Ромке Якобсоне и смешно потел,                           стихи уча. Засыпал к утру.                          Курок                                     аж палец свел… Суньтеся —                   кому охота! Думал ли,                 что через год всего встречусь я                    с тобою —                                     с пароходом. За кормой лунища.                               Ну и здоро́во! Залегла,               просторы на́двое порвав. Будто на́век                    за собой                                  из битвы коридоровой тянешь след героя,                               светел и кровав. В коммунизм из книжки                                      верят средне: «Мало ли,                  что можно                                    в книжке намолоть!» А такое —                  оживит внезапно «бредни» и покажет                  коммунизма                                       естество и плоть. Мы живем,                    зажатые                                   железной клятвой. За нее —                на крест,                                и пулею чешите: это —          чтобы в мире                               без Россий,                                                 без Латвий, жить единым                       человечьим общежитьем. В наших жилах —                           кровь, а не водица. Мы идем                сквозь револьверный лай, чтобы,            умирая,                         воплотиться в пароходы,                     в строчки                                     и в другие долгие дела. Мне бы жить и жить,                                  сквозь годы мчась. Но в конце хочу —                              других желаний нету — встретить я хочу                            мой смертный час так,        как встретил смерть                                       товарищ Нетте. 1926
Чуть вздыхает волна,                                  и, вторя ей, ветерок               над Евпаторией. Ветерки эти самые                               рыскают, гладят            щёку евпаторийскую. Ляжем             пляжем                          в песочке рыться мы бронзовыми                     евпаторийцами. Скрип уключин,                          всплески                                         и крики — развлекаются                       евпаторийки. В дым черны,                       в тюбетейках ярких караимы —                   евпаторьяки. И, сравнясь,                    загорают рьяней москвичи —                    евпаторьяне. Всюду розы                    на ножках тонких. Радуются                евпаторёнки. Все болезни                     выжмут                                  горячие грязи          евпаторячьи. Пуд за лето                   с любого толстого соскребет                 евпаторство. Очень жаль мне                          тех,                                 которые не бывали                 в Евпатории. 1928
Мир         в тишине                         с головы до пят. Море —               не запятни́тся. Спят люди.                   Лошади спят. Спит —             Ницца. Лишь           у ночи                       в черной марле фары           вспыхивают ярки — это мчится                   к Монте-Карле автотранспорт                         высшей марки. Дым над морем —                              пух как будто, продолжая пререкаться, это        входят                   яхты                           в бухты, подвозя американцев. Дворцы              и палаццо                              монакского принца… Бараны мира,                       пожалте бриться! Обеспечены                     годами лет        на восемьдесят семь, дуют           пиковые дамы, продуваясь                    в сто систем. Демонстрируя обновы, выигравших подсмотрев, рядом             с дамою бубновой дует          яро                  дама треф. Будто            горы жировые, дуют,           щеки накалив, настоящие,                   живые и тузы            и короли. Шарик            скачет по рулетке, руки          сыпят                    франки в клетки, трутся             карты                        лист о лист. Вздув            карман                        кредиток толщью — хоть бери                    его                          наощупь! — вот он —               капиталист. Вот он,             вот он —                           вор и лодырь — из      бездельников-деляг, мечет            с лодырем                              колоды, мир        ограбленный                             деля. Чтобы после                      на закате, мозг          расчетами загадив, отягчая              веток сеть, с проигрыша                      повисеть. Запрут             под утро                            азартный зуд, вылезут               и поползут. Завидев               утра полосу, они ползут,                    и я ползу. Сквозь звезды                        утро протекало; заря         ткалась                      прозрачно, ало, и грязью               в розоватой кальке на грандиозье Монте-Карло поганенькие монтекарлики. <1929>
Вы себе представляете                                    парижских женщин с шеей разжемчуженной,                                       разбриллиантенной                                                                     рукой… Бросьте представлять себе!                                           Жизнь —                                                         жестче, — у моей парижанки                             вид другой. Не знаю, право,                         молода                                     или стара она, до желтизны                     отшлифованная                                             в лощеном хамье. Служит            она                  в уборной ресторана — маленького ресторана —                                      Гранд-Шомьер. Выпившим бургундского                                      может захотеться для облегчения                         пойти пройтись. Дело мадмуазель                            подавать полотенце, она       в этом деле                          просто артист. Пока         у трюмо                      разглядываешь прыщик, она,       разулыбив                       облупленный рот, пудрой подпудрит,                             духами попрыщет, подаст пипифакс                           и лужу подотрет. Раба чревоугодий                             торчит без солнца, в клозетной шахте                             по суткам                                            клопея, за пятьдесят сантимов!                                    (по курсу червонца с мужчины                  около                            четырех копеек). Под умывальником                              ладони омывая, дыша          диковиной                          парфюмерных зелий, над мадмуазелью                            недоумевая, хочу         сказать                     мадмуазели: — Мадмуазель,                        ваш вид,                                      извините,                                                    жалок. На уборную молодость                                    губить не жалко вам? Или        мне              наврали про парижанок, или       вы, мадмуазель,                                не парижанка. Выглядите вы                      туберкулезно                                           и вяло. Чулки шерстяные…                              Почему не шелка́? Почему             не шлют вам                                пармских фиалок благородные мусью                               от полного кошелька? — Мадмуазель молчала,                                  грохот наваливал на трактир,                  на потолок,                                    на нас. Это,        кружа                  веселье карнавалово, весь         в парижанках                              гудел Монпарнас. Простите, пожалуйста,                                    за стих раскрежещенный и    за описанные                         вонючие лужи, но очень               трудно                          в Париже                                         женщине, если         женщина                       не продается,                                            а служит. 1929
<I> Любит? не любит? Я руки ломаю и пальцы               разбрасываю разломавши так рвут загадав и пускают                                         по маю венчики встречных ромашек Пускай седины обнаруживает стрижка и бритье Пусть серебро годов вызванивает уймою надеюсь верую вовеки не придет ко мне позорное благоразумие <II> Уже второй                   должно быть ты легла А может быть                      и у тебя такое Я не спешу                  и молниями телеграмм мне незачем                     тебя                            будить и беспокоить <III> море уходит вспять море уходит спать Как говорят инцидент исперчен любовная лодка разбилась о быт С тобой мы в расчете И не к чему перечень взаимных болей бед и обид <1930>

 

Н. Н. Асеев (1889–1963)

Я запретил бы «Продажу овса и сена»… Ведь это пахнет убийством Отца и Сына? А если сердце к тревогам улиц пребудет глухо, руби мне, грохот, руби мне глупое, глухое ухо! Буквы сигают, как блохи, облепили беленькую страничку. Ум, имеющий привычку, притянул сухие крохи. Странноприимный дом для ветра, или гостиницы весны — вот что должно рассыпать щедро по рынкам выросшей страны. 1915
Если ночь все тревоги вызвездит, как платок полосатый сартовский, проломаю сквозь вечер мартовский Млечный Путь, наведенный известью. Я пучком телеграфных проволок от Арктура к Большой Медведице исхлестать эти степи пробовал и в длине их спин разувериться. Но и там истлевает высь везде, как платок полосатый сартовский, но и там этот вечер мартовский над тобой побледнел и вызвездил. Если б даже не эту тысячу обмотала ты верст у пояса, — всё разно от меня не скроешься, я до ног твоих сердце высучу! И когда бы любовь-притворщица ни взметала тоски грозу мою, кожа дней, почерневши, сморщится, так прожжет она жизнь разумную. Если мне умереть — ведь и ты со мной! Если я — со зрачками мокрыми, — ты горишь красотою писаной на строке, прикушенной до крови. 1916
Когда земное склонит лень, выходит стенью тени лань, с ветвей скользит, белея, лунь, волну сердито взроет линь. И чей-то стан колеблет стон, то, может, пан, а может, пень… Из тины тень, из сини сон, пока на Дон не ляжет день. 1916
Наши лиры заржа́вели от дымящейся кро́ви, разлученно державили наши хмурые брови. И теперь перержавленной лирою для далеких друзей я солирую:                             «Бег                             тех,                             чей                             смех,                             вей,                             рей,                             сей                             снег!                     Тронь струн                     винтики,                     в ночь лун,                     синь, теки,                     в день дунь,                     даль, дым,                     по льду                     скальды!».                     Смеяв и речист,                     смеист и речав,                     стоит словочист                     у далей плеча. Грозясь друзьям усмешкою веселой, кричу земли далеким новоселам:           «Смотри-ка пристально —           ветров каприз стальной:           застыли в лоске           просты полоски,           поем и пляшем           сиянье наше,           и Север ветреный,           и снег серебряный,           и груди радуг,           игру и радость!                     Тронь струн                     винтики,                     в ночь лун,                     синь, теки,                     в день дунь,                     даль, дым,                     по льду                     скальды!» 1921
С неба полуденного жара не подступи, конная Буденного раскинулась в степи. Не сынки у маменек в помещичьем дому, выросли мы в пламени, в пороховом дыму. И не древней славою наш выводок богат — сами литься лавою учились на врага. Пусть паны не хвастают посадкой на скаку, — смелем рысью частою их эскадрон в муку. Будет белым помниться, как травы шелестят, когда несется конница рабочих и крестьян. Всё, что мелкой пташкою вьется на пути, перед острой шашкою в сторону лети. Не затеваем бой мы, но, помня Перекоп, всегда храним обоймы для белых черепов. Пусть уздечки звякают памятью о нем, — так растопчем всякую гадину конем. Никто пути пройденного назад не отберет, конная Буденного, армия — вперед! 1923
Белые бивни           бьют           в ют. В шумную пену           бушприт           врыт. Вы говорите:           шторм —           вздор? Некогда длить           спор! Видите, в пальцы нам           врос           трос, так что и этот           вопрос           прост: мало ли видел           матрос           гроз, — не покидал           пост. Даже и в самый           глухой           час ветер бы вынес           слугой           нас, выгнувши парус           в тугой           пляс, если б — не тот           раз. Слишком угрюмо           выл           вал… Буйный у трюма           был           бал… Море на клочья           рвал           шквал… Как удержать           фал? Но не от ветра           скрипел           брус, — глупый заладил           припев           трус: «Слишком тяжелый           у нас           груз. Слышите стен           хруст?» Шкипер рванул его:           «Брысь           вниз. Будешь морочить нас —           правь           вплавь. Слишком башку твою           весь           рейс клонит золота           вес». Этот в ответ:           «Груз —           сух, море — стекло,           и циклон           глух, если ты в траверс           чужих           бухт станешь, как добрый           друг. Если ж пушечный           рвет           рот теплых и ласковых           вод           ход, — даже речной           уведет           брод в черный      водоворот…» 1923
Желтобилетная                        листва бульварная, толпой вечернею                           теки с куста. Расчет на золото,                           и на товарные, и на червонные,                         и ночь — пуста. Вконец изруганный                              пивными рыжими, где время пенится,                             где гром — гульба, я тихо радуюсь:                         мы всё же выживем с тобою,              стриженый                               Цветной бульвар. Дорожкам хоженым,                               тропинкам плеваным никто не мил из вас:                               иди любой. Времен товарищи!                            Даете ль слово нам — не отступать по ним,                               не бить отбой? Под оскорбленьями,                               под револьверами по переулкам                      мы                           пройдем впотьмах, и если — некому,                           то станем первыми под этой              жирной грязи                                   взмах… И как не бросила                           она меня еще, с досады грянув:                          отвяжись! — неизменяемая,                       неизменяющая и замечательная                          жизнь! 1924
Раненым медведем                               мороз дерет. Санки по Фонтанке                              летят вперед. Полоз остер —                        полосатит снег. Чьи это там                    голоса и смех? «Руку          на сердце свое                                  положа, я тебе скажу:                       ты не тронь палаша! Силе такой                   становясь поперек, ты б хоть других —                               не себя —                                               поберег!» Белыми копытами                             лед колотя, тени по Литейному —                                  дальше летят. «Я тебе отвечу,                         друг дорогой, — гибель нестрашная                               в петле тугой! Позорней и гибельней                                   в рабстве таком, голову выбелив,                           стать стариком. Пора нам состукнуть                                клинок о клинок: в свободу —                   сердце мое                                      влюблено!» Розовые губы,                        витой чубук. Синие гусары —                         пытай судьбу! Вот они,              не сгинув,                               не умирав, снова собираются                             в номерах. Скинуты ментики,                            ночь глубока, ну-ка — вспеньте-ка                                полный бокал! Нальем и осушим                            и станем трезвей: «За Южное братство,                                 за юных друзей!» Глухие гитары,                        высокая речь… Кого им бояться                           и что им беречь? В них страсть закипает,                                    как в пене стакан: впервые читаются                             строфы «Цыган»… Тени по Литейному                               летят назад. Брови из-под кивера                                 дворцам грозят. Кончена беседа.                           Гони коней! Утро вечера —                        мудреней. Что ж это,                  что ж это,                                   что ж это за песнь?! Голову             на руки белые                                    свесь. Тихие гитары,                        стыньте, дрожа: синие гусары                       под снегом лежат! 1925
Что же мы, что же мы, неужто ж размоложены, неужто ж нашей юности конец пришел? Неужто ж мы — седыми — сквозь зубы зацедили, неужто ж мы не сможем разогнать прыжок? А нуте-ка, тика́йте, на этом перекате пускай не остановится такой разбег. Еще ведь нам не сорок, еще зрачок наш зорок, еще мы не засели на печи в избе! А ну-ка, все лавиной на двадцать с половиной, ветрами нашей бури напрямик качнем. На этом перегоне никто нас не догонит. Давай? Давай! Давай начнем! Что же мы, что же мы, неужто ж заморожены, неужто ж нам положено на месте стать? А ну-ка каблуками махнем за облаками, а ну, опять без совести вовсю свистать! Давайте перемолвим безмолвье синих молний, давайте снова новое любить начнем. Чтоб жизнь опять сначала, как море, закачала. Давай? Давай! Давай начнем! 1927
Не гордись,                    что, всё ломая, мнет рука твоя, жизнь           под рокоты трамвая перекатывая. И не очень-то                       надейся, рифм нескромница, что такие                 лет по десять после помнятся. Десять лет —                      большие сроки: в зимнем высвисте могут даже                   эти строки сплыть и выцвести. Ты сама               всегда смеялась над романтикой… Смелость —                    в ярость, зрелость —                   в вялость, стих — в грамматику. Так и всё                 войдет в порядок, всё прикончится, от весенних                    лихорадок спать захочется. Жизнь без грома                           и без шума на мечты                променяв, хочешь,               буду так же думать, как и ты               про меня? Хочешь,              буду в ту же мерку лучше            лучшего под цыганскую                         венгерку жизнь           зашучивать? Видишь, вот он,                          сизый вечер, съест           тирады все… К теплой                силе человечьей жмись            да радуйся! К теплой силе,                         к свежей коже, к синим              высверкам, к городским                     да непрохожим дальним               выселкам. 1929

 

К. И. Чуковский (1882–1969)

Как услышали про елочку слоны, Ягуары, павианы, кабаны,           Тотчас за руки,           На радостях, взялись           И вкруг елочки           Вприсядку понеслись. Не беда, что, расплясавшись, Бегемот Повалил на Крокодилицу комод, И с разбегу круторогий Носорог Рогом, рогом зацепился за порог. Ах, как весело, как весело Шакал На гитаре плясовую заиграл! Даже бабочки уперлися в бока, С комарами заплясали трепака. Пляшут чижики и зайчики в лесах, Пляшут раки, пляшут окуни в морях, Пляшут в поле червячки и паучки, Пляшут божии коровки и жучки. 1917
У меня зазвонил телефон. — Кто говорит? — Слон. — Откуда? — От верблюда. — Что вам надо? — Шоколада. — Для кого? — Для сына моего. — А много ли прислать? — Да пудов этак пять Или шесть: Больше ему не съесть, Он у меня еще маленький! А потом позвонил Крокодил И со слезами просил: — Мой милый, хороший, Пришли мне калоши, И мне, и жене, и Тотоше. — Постой, не тебе ли На прошлой неделе Я выслал две пары Отличных калош? — Ах, те, что ты выслал На прошлой неделе, Мы давно уже съели И ждем, не дождемся, Когда же ты снова пришлешь К нашему ужину Дюжину Новых и сладких калош! А потом позвонили зайчатки: — Нельзя ли прислать перчатки? А потом позвонили мартышки: — Пришлите, пожалуйста, книжки! А потом позвонил медведь Да как начал, как начал реветь. — Погодите, медведь, не ревите, Объясните, чего вы хотите? Но он только «му» да «му», А к чему, почему — Не пойму! — Повесьте, пожалуйста, трубку! А потом позвонили цапли: — Пришлите, пожалуйста, капли: Мы лягушками нынче объелись, И у нас животы разболелись! И такая дребедень Целый день: Динь-ди-лень, Динь-ди-лень, Динь-ди-лень! То тюлень позвонит, то олень. А недавно две газели Позвонили и запели:         — Неужели         В самом деле         Все сгорели         Карусели? — Ах, в уме ли вы, газели? Не сгорели карусели, И качели уцелели! Вы б, газели, не галдели, А на будущей неделе Прискакали бы и сели На качели-карусели! Но не слушали газели И по-прежнему галдели:           — Неужели           В самом деле           Все качели           Погорели?           Что за глупые газели! А вчера поутру Кенгуру: — Не это ли квартира Мойдодыра? — Я рассердился да как заору: — Нет! Это чужая квартира!!! — А где Мойдодыр? — Не могу вам сказать… Позвоните по номеру Сто двадцать пять.      Я три ночи не спал,      Я устал.      Мне бы заснуть,      Отдохнуть…      Но только я лег —      Звонок!      — Кто говорит?      — Носорог.      — Что такое?      — Беда! Беда!      Бегите скорее сюда!      — В чем дело?      — Спасите!      — Кого?      — Бегемота! Наш бегемот провалился в болото… — Провалился в болото? — Да! И ни туда, ни сюда! О, если вы не придете — Он утонет, утонет в болоте, Умрет, пропадет Бегемот!!! — Ладно! Бегу! Бегу! Если могу, помогу! Ох, нелегкая это работа — Из болота тащить бегемота! 1926

 

С. Я. Маршак (1887–1964)

Как движется к земле морской прибой, Так и ряды бессчетные минут, Сменяя предыдущие собой, Поочередно к вечности бегут. Младенчества новорождённый серп Стремится к зрелости и, наконец, Кривых затмений испытав ущерб, Сдает в борьбе свой золотой венец. Резец годов у жизни на челе За полосой проводит полосу. Всё лучшее, что дышит на земле, Ложится под разящую косу. Но время не сметет моей строки, Где ты пребудешь смерти вопреки! 1945
О скромный, маленький цветок, Твой час последний недалек. Сметет твой тонкий стебелек           Мой тяжкий плуг. Перепахать я должен в срок           Зеленый луг. Не жаворонок полевой — Сосед, земляк, приятель твой — Пригнет твой стебель над травой,           Готовясь в путь И первой утренней росой           Обрызгав грудь. Ты вырос между горных скал И был беспомощен и мал, Чуть над землей приподымал           Свой огонек, Но храбро с ветром воевал           Твой стебелек. В садах ограды и кусты Хранят высокие цветы. А ты рожден средь нищеты           Суровых гор. Но как собой украсил ты           Нагой простор! Одетый в будничный наряд, Ты к солнцу обращал свой взгляд. Его теплу и свету рад,           Глядел на юг, Не думая, что разорят           Твой мирный луг. Так девушка во цвете лет Глядит доверчиво на свет И всем живущим шлет привет,           В глуши таясь, Пока ее, как этот цвет,           Не втопчут в грязь. Так и бесхитростный певец, Страстей неопытный пловец, Не знает низменных сердец —           Подводных скал — И там находит свой конец,           Где счастья ждал. Такая участь многих ждет… Кого томит гордыни гнет, Кто изнурен ярмом забот, —           Тем свет не мил. И человек на дно идет,           Лишенный сил. И ты, виновник этих строк, Держись, — конец твой недалек. Тебя настигнет грозный рок —           Нужда, недуг, — Как на весенний стебелек           Наехал плуг. 1950
Мой друг, зачем о молодости лет Ты объявляешь публике читающей? Тот, кто еще не начал, — не поэт. А кто уж начал, — тот не начинающий! 1954
Мой конь крылатый — пятистопный ямб, — Тебе пишу я этот дифирамб, Стих Дантовых терцин и драм Шекспира, Не легковесен ты и не тяжел, Недаром ты века победно шел Из края в край, звуча в сонетах мира. Передаешь ты радость, гнев и грусть, Тебя легко запомнить наизусть, Ты поэтичен, но в терпимой дозе, И приближаешься порою к прозе. Невыносим тебе казенный штамп, Размер свободный — пятистопный ямб. Чуждаешься ты речи сумасбродной, Не терпишь ты и классики холодной. Ведут поэта, о волшебный стих, И в ад и в рай пять легких стоп твоих. <1964>

 

Б. Л. Пастернак (1890–1960)

Прижимаюсь щекою к воронке Завитой, как улитка, зимы. «По местам, кто не хочет — к сторонке!» Шумы-шорохи, гром кутерьмы. «Значит — в «море волнуется»? В повесть, Завивающуюся жгутом, Где вступают в черед, не готовясь? Значит — в жизнь? Значит — в повесть о том, Как нечаян конец? Об уморе Смехе, сутолоке, беготне? Значит — вправду волнуется море И стихает, не справясь о дне?» Это раковины ли гуденье? Пересуды ли комнат-тихонь? Со своей ли поссорившись тенью, Громыхает заслонкой огонь? Поднимаются вздохи отдушин И осматриваются — и в плач. Черным храпом карет перекушен, В белом облаке скачет лихач. И невыполотые заносы На оконный ползут парапет. За стаканчиками купороса Ничего не бывало и нет. 1913, 1928
Не поправить дня усильями светилен, Не поднять теням крещенских покрывал. На земле зима, и дым огней бессилен Распрямить дома, полегшие вповал. Булки фонарей и пышки крыш, и черным По белу в снегу — косяк особняка: Это — барский дом, и я в нем гувернером. Я один, я спать услал ученика. Никого не ждут. Но — наглухо портьеру. Тротуар в буграх, крыльцо заметено. Память, не ершись! Срастись со мной! Уверуй И уверь меня, что я с тобой — одно. Снова ты о ней? Но я не тем взволнован. Кто открыл ей сроки, кто навел на след? Тот удар — исток всего. До остального, Милостью ее, теперь мне дела нет. Тротуар в буграх. Меж снеговых развилин Вмерзшие бутылки голых черных льдин. Булки фонарей, и на трубе, как филин, Потонувший в перьях, нелюдимый дым. 1913, 1928
В посаде, куда ни одна нога Не ступала, лишь ворожеи́ да вьюги Ступала нога, в бесноватой округе, Где и то, как убитые, спят снега, — Постой, в посаде, куда ни одна Нога не ступала, лишь ворожеи́ Да вьюги ступала нога, до окна Дохлестнулся обрывок шальной шлеи Ни зги не видать, а ведь этот посад Может быть в городе, в Замоскворечье, В Замостье, и прочая (в полночь забредший Гость от меня отшатнулся назад). Послушай, в посаде, куда ни одна Нога не ступала, одни душегубы, Твой вестник — осиновый лист, он безгубый, Безгласен, как призрак, белей полотна! Метался, стучался во все ворота, Кругом озирался, смерчом с мостовой… — Не тот это город, и полночь не та, И ты заблудился, ее вестовой! Но ты мне шепнул, вестовой, неспроста. В посаде, куда ни один двуногий… Я тоже какой-то… я сбился с дороги: — Не тот это город, и полночь не та. 1914, 1928
Приходил по ночам В синеве ледника от Тамары. Парой крыл намечал, Где гудеть, где кончаться кошмару. Не рыдал, не сплетал Оголенных, исхлестанных, в шрамах. Уцелела плита За оградой грузинского храма. Как горбунья дурна, Под решеткою тень не кривлялась. У лампады зурна, Чуть дыша, о княжне не справлялась. Но сверканье рвалось В волосах, и, как фосфор, трещали. И не слышал колосс, Как седеет Кавказ за печалью. От окна на аршин, Пробирая шерстинки бурнуса, Клялся льдами вершин: Спи, подруга, — лавиной вернуся. 1917
А затем прощалось лето С полустанком. Снявши шапку, Сто слепящих фотографий Ночью снял на память гром. Мерзла кисть сирени. В это Время он, нарвав охапку Молний, с поля ими трафил Озарить управский дом. И когда по кровле зданья Разлилась волна злорадства И, как уголь по рисунку, Грянул ливень всем плетнем, Стал мигать обвал сознанья: Вот, казалось, озарятся Даже те углы рассудка, Где теперь светло, как днем. 1917
Наяву ли всё? Время ли разгуливать? Лучше вечно спать, спать, спать, спать И не видеть снов. Снова — улица. Снова — полог тюлевый, Снова, что ни ночь — степь, стог, стон И теперь и впредь. Листьям в августе, с астмой в каждом атоме, Снится тишь и темь. Вдруг бег пса Пробуждает сад. Ждет — улягутся. Вдруг — гигант из затеми, И другой. Шаги. «Тут есть болт». Свист и зов: тубо! Он буквально ведь обливал, обваливал Нашим шагом шлях! Он и тын Истязал тобой. Осень. Изжелта-сизый бисер нижется. Ах, как и тебе, прель, мне смерть, Как приелось жить? О, не вовремя ночь кадит маневрами Паровозов; в дождь каждый лист Рвется в степь, как те. Окна сцены мне делают. Бесцельно ведь! Рвется с петель дверь, целовав Лед ее локтей. Познакомь меня с кем-нибудь из вскормленных, Как они, страдой южных нив, Пустырей и ржи. Но с оскоминой, но с оцепененьем, с комьями В горле, но с тоской стольких слов Устаешь дружить! 1917
Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить Этот приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть                                                       в пустоте Торичелли. Воспрети, помешательство мне, — о, приди, посягни! Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы — одни. О, туши ж, о, туши! Горячее! Заплети этот ливень, как волны, холодных локтей И как лилий, атласных и властных бессильем ладоней! Отбивай, ликованье! На волю! Лови их, — ведь в бешеной                                                                               этой лапте — Голошенье лесов, захлебнувшихся эхом охот в Калидоне, Где, как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне                                                                              Актей, Где любили бездонной лазурью, свистевшей в ушах                                                                             лошадей. Целовались заливистым лаем погони И ласкались раскатами рога и треском деревьев, копыт                                                                              и когтей. — О, на волю! На волю — как те! Разочаровалась? Ты думала — в мире нам Расстаться за реквиемом лебединым? В расчете на горе, зрачками расширенными, В слезах, примеряла их непобедимость? На мессе б со сводов посыпалась стенопись, Потрясшись игрой на губах Себастьяна. Но с нынешней ночи во всем моя ненависть Растянутость видит, и жаль, что хлыста нет. Впотьмах, моментально опомнясь, без медлящего Раздумья, решила, что всё перепашет. Что — время. Что самоубийство ей не для чего. Что даже и это есть шаг черепаший. Мой друг, мой нежный, о, точь-в-точь как ночью,                                                      в перелете с Бергена на полюс, Валящим снегом с ног гагар сносимый жаркий пух, Клянусь, о нежный мой, клянусь, я не неволюсь, Когда я говорю тебе — забудь, усни, мой друг. Когда, как труп затертого до самых труб норвежца, В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт, Ношусь в сполохах глаз твоих шутливым — спи,                                                                        утешься, До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь. Когда совсем как север вне последних поселений, Украдкой от арктических и неусыпных льдин, Полночным куполом полощущий глаза слепых                                                                        тюленей, Я говорю — не три их, спи, забудь: всё вздор один. 1918
Весна, я с улицы, где тополь удивлен, Где даль путается, где дом упасть боится, Где воздух синь, как узелок с бельем У выписавшегося из больницы. Где вечер пуст, как прерванный рассказ, Оставленный звездой без продолженья К недоуменью тысяч шумных глаз, Бездонных и лишенных выраженья. 1918
На даче спят. В саду, до пят Подветренном, кипят лохмотья. Как флот в трехъярусном полете, Деревьев паруса кипят. Лопатами, как в листопад, Гребут березы и осины. На даче спят, укрывши спину, Как только в раннем детстве спят. Ревет фагот, гудит набат. На даче спят под шум без плоти, Под ровный шум на ровной ноте, Под ветра яростный надсад. Льет дождь, он хлынул с час назад. Кипит деревьев парусина. Льет дождь. На даче спят два сына, Как только в раннем детстве спят. Я просыпаюсь. Я объят Открывшимся. Я на учете. Я на земле, где вы живете, И ваши тополя кипят. Льет дождь. Да будет так же свят, Как их невинная лавина… Но я уж сплю наполовину, Как только в раннем детстве спят. Льет дождь. Я вижу сон: я взят Обратно в ад, где всё в комплоте, И женщин в детстве мучат тети, А в браке дети теребят. Льет дождь. Мне снится: из ребят Я взят в науку к исполину, И сплю под шум, месящий глину, Как только в раннем детстве спят. Светает. Мглистый банный чад. Балкон плывет, как на плашкоте. Как на плотах, — кустов щепоти И в каплях потный тес оград. (Я видел вас раз пять подряд.) Спи, быль. Спи жизни ночью длинной. Усни, баллада, спи, былина, Как только в раннем детстве спят. 1930
О, знал бы я, что так бывает, Когда пускался на дебют, Что строчки с кровью — убивают, Нахлынут горлом и убьют! От шуток с этой подоплекой Я б отказался наотрез. Начало было так далеко, Так робок первый интерес. Но старость — это Рим, который Взамен турусов и колес Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез. Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба, И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба. 1932
Дом высился, как каланча. По тесной лестнице угольной Несли рояль два силача, Как колокол на колокольню. Они тащили вверх рояль Над ширью городского моря, Как с заповедями скрижаль На каменное плоскогорье. И вот в гостиной инструмент, И город в свисте, шуме, гаме. Как под водой на дне легенд, Внизу остался под ногами. Жилец шестого этажа На землю посмотрел с балкона, Как бы ее в руках держа И ею властвуя законно. Вернувшись внутрь, он заиграл Не чью-нибудь чужую пьесу, Но собственную мысль, хорал, Гуденье мессы, шелест леса. Раскат импровизаций нес Ночь, пламя, гром пожарных бочек, Бульвар под ливнем, стук колес, Жизнь улиц, участь одиночек. Так ночью, при свечах, взамен Былой наивности нехитрой, Свой сон записывал Шопен На черной выпилке пюпитра. Или, опередивши мир На поколения четыре, По крышам городских квартир Грозой гремел полет валькирий. Или консерваторский зал При адском грохоте и треске До слез Чайковский потрясал Судьбой Паоло и Франчески. <1957>

 

М. И. Цветаева (1892–1941)

В огромном городе моем — ночь. Из дома сонного иду — прочь И люди думают: жена, дочь, — А я запомнила одно: ночь. Июльский ветер мне метет — путь, И где-то музыка в окне — чуть. Ах, нынче ветру до зари — дуть Сквозь стенки тонкие груди́ — в грудь. Есть черный тополь, и в окне — свет, И звон на башне, и в руке — цвет, И шаг вот этот — никому — вслед, И тень вот эта, а меня — нет. Огни — как нити золотых бус, Ночного листика во рту — вкус. Освободите от дневных уз, Друзья, поймите, что я вам — снюсь. 1916
Имя твое — птица в руке, Имя твое — льдинка на языке. Одно-единственное движенье губ. Имя твое — пять букв. Мячик, пойманный на лету, Серебряный бубенец во рту. Камень, кинутый в тихий пруд, Всхлипнет так, как тебя зовут. В легком щелканье ночных копыт Громкое имя твое гремит. И назовет его нам в висок Звонко щелкающий курок. Имя твое — ах, нельзя! — Имя твое — поцелуй в глаза, В нежную стужу недвижных век. Имя твое — поцелуй в снег. Ключевой, ледяной, голубой глоток. С именем твоим — сон глубок. 1916
В черном небе — слова начертаны — И ослепли глаза прекрасные… И не страшно нам ложе смертное, И не сладко нам ложе страстное. В поте — пишущий, в поте — пашущий! Нам знакомо иное рвение: Легкий огнь, над кудрями пляшущий, — Дуновение — вдохновения! 1918
По холмам — круглым и смуглым, Под лучом — сильным и пыльным, Сапожком — робким и кротким — За плащом — рдяным и рваным. По пескам — жадным и ржавым, Под лучом — жгущим и пьющим, Сапожком — робким и кротким — За плащом — следом и следом. По волнам — лютым и вздутым, Под лучом — гневным и древним, Сапожком — робким и кротким — За плащом — лгущим и лгущим. 1921
Превыше крестов и труб, Крещенный в огне и дыме, Архангел-тяжелоступ — Здорово, в веках Владимир! Он возчик и он же конь, Он прихоть и он же право. Вздохнул, поплевал в ладонь: — Держись, ломовая слава! Певец площадных чудес — Здорово, гордец чумазый, Что камнем — тяжеловес Избрал, не прельстясь алмазом. Здорово, булыжный гром! Зевнул, козырнул — и снова Оглоблей гребет — крылом Архангела ломового. 1921
На заре — наимедленнейшая кровь, На заре — наиявственнейшая тишь. Дух от плоти косной берет развод, Птица клетке костной дает развод, Око зрит — невидимейшую даль, Сердце зрит — невидимейшую связь… Ухо пьет — неслыханнейшую молвь… Над разбитым Игорем плачет Див. 1922
                  Лютая юдоль,                   Дольняя любовь.                   Руки: свет и соль.                   Губы: смоль и кровь.                   Левогрудый гром                   Лбом подслушан был.                   Так — о камень лбом —                   Кто тебя любил? Бог с замыслами! Бог с вымыслами! Вот: жаворонком, вот: жимолостью, Вот: пригоршнями — вся выплеснута, С моими дикостями — и тихостями, С моими радугами заплаканными, С подкрадываньями, забарматываньями…                   Милая ты жизнь!                   Жадная еще!                   Ты запомни вжим                   В правое плечо.                   Щебеты во тьмах…                   С птицами встаю!                   Мой веселый вмах                   В летопись твою. 1922
— На дне она, где ил И водоросли… Спать в них Ушла, — но сна и там нет! — Но я ее любил, Как сорок тысяч братьев Любить не могут!                               — Гамлет! На дне она, где ил: Ил!.. И последний венчик Всплыл на приречных бревнах… — Но я ее любил, Как сорок тысяч…                               — Меньше Всё ж, чем один любовник. — На дне она, где ил. — Но я ее —                       любил?? 1923
Так вслушиваются (в исток Вслушивается — устье). Так внюхиваются в цветок: Вглубь — до потери чувства! Так в воздухе, который синь, — Жажда, которой дна нет. Так дети, в синеве простынь, Всматриваются в память. Так вчувствывается в кровь Отрок — доселе лотос. …Так влюбливаются в любовь: Впадываются в пропасть. 1923
Ятаган? Огонь? Поскромнее, — куда как громко! Боль, знакомая, как глазам — ладонь, Как губам — Имя собственного ребенка. 1924
Не колесо громово́е — Взглядами перекинулись двое. Не Вавилон обрушен — Силою переведались души. Не ураган на Тихом — Стрелами перекинулись скифы. 1925
Мой письменный верный стол! Спасибо за то, что ствол Отдав мне, чтоб стать — столом, Остался — живым стволом! С листвы молодой игрой Над бровью, с живой корой, С слезами живой смолы, С корнями до дна земли! 1933

 

С. А. Есенин (1895–1925)

Зашумели над затоном тростники. Плачет девушка-царевна у реки. Погадала красна девица в семик. Расплела волна венок из повилик. Ах, не выйти в жены девушке весной, Запугал ее приметами лесной. На березке пообъедена кора, — Выживают мыши девушку с двора. Бьются кони, грозно машут головой, Ой, не любит черны косы домовой. Запах ладана от рощи ели льют, Звонки ветры панихидную поют. Ходит девушка по бережку грустна. Ткет ей саван нежнопенная волна. 1914
Троицыно утро, утренний канон, В роще по березкам белый перезвон. Тянется деревня с праздничного сна, В благовесте ветра хмельная весна. На резных окошках ленты и кусты. Я пойду к обедне плакать на цветы. Пойте в чаще, птахи, я вам подпою, Похороним вместе молодость мою. Троицыно утро, утренний канон, В роще по березкам белый перезвон. 1914
Утром в ржаном закуте, Где златятся рогожи в ряд, Семерых ощенила сука, Рыжих семерых щенят. До вечера она их ласкала, Причесывая языком, И струился снежок подталый Под теплым ее животом. А вечером, когда куры Обсиживают шесток, Вышел хозяин хмурый, Семерых всех поклал в мешок. По сугробам она бежала, Поспевая за ним бежать… И так долго, долго дрожала Воды незамерзшей гладь. А когда чуть плелась обратно, Слизывая пот с боков, Показался ей месяц над хатой Одним из ее щенков. В синюю высь звонко Глядела она, скуля, А месяц скользил тонкий И скрылся за холм в полях. И глухо, как от подачки, Когда бросят ей камень в смех, Покатились глаза собачьи Золотыми звездами в снег. 1915
Я покинул родимый дом, Голубую оставил Русь. В три звезды березняк над прудом Теплит матери старой грусть. Золотою лягушкой луна Распласталась на тихой воде. Словно яблонный цвет, седина У отца пролилась в бороде. Я не скоро, не скоро вернусь! Долго петь и звенеть пурге. Стережет голубую Русь Старый клен на одной ноге. И я знаю, есть радость в нем Тем, кто листьев целует дождь, Оттого что тот старый клен Головой на меня похож. 1918
Если волк на звезду завыл, Значит, небо тучами изглодано. Рваные животы кобыл, Черные паруса воронов. Не просунет когтей лазурь Из пургового кашля-смрада; Облетает под ржанье бурь Черепов златохвойный сад. Слышите ль? Слышите звонкий стук? Это грабли зари по пущам. Веслами отрубленных рук Вы гребетесь в страну грядущего. Плывите, плывите в высь! Лейте с радуги крик вороний! Скоро белое дерево сронит Головы моей желтый лист. 1919
Сумасшедшая, бешеная кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам? Проведите, проведите меня к нему, Я хочу видеть этого человека. Я три дня и три ночи искал ваш умёт, Тучи с севера сыпались каменной грудой, Слава ему! Пусть он даже не Петр! Чернь его любит за буйство и удаль. Я три дня и три ночи блуждал по тропам. В солонце рыл глазами удачу. Ветер волосы мои, как солому, трепал И цепами дождя обмолачивал. Но озлобленное сердце никогда не заблудится, Эту голову с шеи сшибить нелегко. Оренбургская заря красношерстной верблюдицей Рассветное роняла мне в рот молоко. И холодное корявое вымя сквозь тьму Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам. Проведите, проведите меня к нему, Я хочу видеть этого человека. 1921
Улицы печальные, Сугробы да мороз. Сорванцы отчаянные С лотками папирос. Грязных улиц странники В забаве злой игры, Все они — карманники, Веселые воры. Тех площадь — на Никитской, А этих — на Тверской. Стоят с тоскливым свистом Они там день-деньской. Снуют по всем притонам И, улучив досуг, Читают Пинкертона За кружкой пива вслух. Пускай от пива горько, Они без пива — вдрызг. Все бредят Нью-Йорком, Всех тянет в Сан-Франциск. Потом опять печально Выходят на мороз Сорванцы отчаянные С лотками папирос. 1923
Эй, вы, встречные, Поперечные! Тараканы, сверчки Запечные. Не народ, а дрохва Подбитая! Русь нечесаная, Русь немытая. Вы послушайте Новый вольный сказ, Новый вольный сказ Про житье у нас. Первый сказ о том, Что давно было. А второй — про то, Что сейчас всплыло. Для тебя я, Русь, Эти сказы спел, Потому что был И правдив и смел. Был мастак слагать Эти притчины, Не боясь ничьей Зуботычины. 1924
Шаганэ ты моя, Шаганэ! Потому, что я с севера, что ли, Я готов рассказать тебе поле, Про волнистую рожь при луне. Шаганэ ты моя, Шаганэ. Потому, что я с севера, что ли, Что луна там огромней в сто раз, Как бы ни был красив Шираз, Он не лучше рязанских раздолий, Потому, что я с севера, что ли. Я готов рассказать тебе поле, Эти волосы взял я у ржи, Если хочешь, на палец вяжи — Я нисколько не чувствую боли. Я готов рассказать тебе поле. Про волнистую рожь при луне По кудрям ты моим догадайся. Дорогая, шути, улыбайся, Не буди только память во мне Про волнистую рожь при луне. Шаганэ ты моя, Шаганэ! Там, на севере, девушка тоже, На тебя она страшно похожа, Может, думает обо мне… Шаганэ ты моя, Шаганэ. 1924
Воздух прозрачный и синий, Выйду в цветочные чащи. Путник, в лазурь уходящий, Ты не дойдешь до пустыни. Воздух прозрачный и синий. Лугом пройдешь, как садом, Садом — в цветенье диком, Ты не удержишься взглядом, Чтоб не припасть к гвоздикам. Лугом пройдешь, как садом. Шепот ли, шорох иль шелест — Нежность, как песни Саади. Вмиг отразится во взгляде Месяца желтая прелесть, Нежность, как песни Саади. Голос раздастся пери, Тихий, как флейта Гассана. В крепких объятиях стана Нет ни тревог, ни потери, Только лишь флейта Гассана. Вот он, удел желанный Всех, кто в пути устали. Ветер благоуханный Пью я сухими устами, Ветер благоуханный. 1925
Голубая да веселая страна. Честь моя за песню продана. Ветер с моря, тише дуй и вей — Слышишь, розу кличет соловей? Слышишь, роза клонится и гнется — Эта песня в сердце отзовется. Ветер с моря, тише дуй и вей — Слышишь, розу кличет соловей? Ты — ребенок, в этом спора нет, Да и я ведь разве не поэт? Ветер с моря, тише дуй и вей — Слышишь, розу кличет соловей? Дорогая Гелия, прости. Много роз бывает на пути, Много роз склоняется и гнется, Но одна лишь сердцем улыбнется. Улыбнемся вместе — ты и я — За такие милые края. Ветер с моря, тише дуй и вей — Слышишь, розу кличет соловей? Голубая да веселая страна. Пусть вся жизнь моя за песню продана, Но за Гелию в тенях ветвей Обнимает розу соловей. 1925
Есть одна хорошая песня у соловушки — Песня панихидная по моей головушке. Цвела — забубенная, росла — ножевая, А теперь вдруг свесилась, словно неживая. Думы мои, думы! Боль в висках и темени. Промотал я молодость без поры, без времени. Как случилось-сталось, сам не понимаю. Ночью жесткую подушку к сердцу прижимаю. Лейся, песня звонкая, вылей трель унылую. В темноте мне кажется — обнимаю милую. За окном гармоника и сиянье месяца. Только знаю — милая никогда не встретится. Эх, любовь-калинушка, кровь — заря вишневая, Как гитара старая и как песня новая. С теми же улыбками, радостью и муками, Что певалось дедами, то поется внуками. Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха — Все равно любимая отцветет черемухой. Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли? В молодости нравился, а теперь оставили. Потому хорошая песня у соловушки, Песня панихидная по моей головушке. Цвела — забубенная, была — ножевая, А теперь вдруг свесилась, словно неживая. 1925
Вечером синим, вечером лунным Был я когда-то красивым и юным. Неудержимо, неповторимо Все пролетело… далече… мимо… Сердце остыло, и выцвели очи… Синее счастье! Лунные ночи! 1925
Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит Над пустым и безлюдным полем, То ль, как рощу в сентябрь, Осыпает мозги алкоголь. Голова моя машет ушами, Как крыльями птица. Ей на шее ноги Маячить больше невмочь. Черный человек, Черный, черный. Черный человек На кровать ко мне садится, Черный человек Спать не дает мне всю ночь. Черный человек Водит пальцем по мерзкой книге И, гнусавя надо мной, Как над усопшим монах, Читает мне жизнь Какого-то прохвоста и забулдыги, Нагоняя на душу тоску и страх. Черный человек, Черный, черный! 1925

 

Э. Г. Багрицкий (1895–1934)

Трудно дело птицелова: Заучи повадки птичьи, Помни время перелетов, Разным посвистом свисти. Но, шатаясь по дорогам, Под заборами ночуя, Дидель весел, Дидель может Песни петь и птиц ловить. В бузине, сырой и круглой, Соловей ударил дудкой, На сосне звенят синицы, На березе зяблик бьет. И вытаскивает Дидель Из котомки заповедной Три манка — и каждой птице Посвящает он манок. Дунет он в манок бузинный, И звенит манок бузинный, — Из бузинного прикрытья Отвечает соловей. Дунет он в манок сосновый, И свистит манок сосновый, — На сосне в ответ синицы Рассыпают бубенцы. 1918, 1926
Уже окончился день — и ночь Надвигается из-за крыш… Сапожник откладывает башмак, Вколотив последний гвоздь; Неизвестные пьяницы в пивных Проклинают, поют, хрипят, Склерозными раками, желчью пивной Заканчивая день… Торговец, расталкивая жену, Окунается в душный пух, Свой символ веры — ночной горшок Задвигая под кровать… Москва встречает, десятый час Перезваниванием проводов, Свиданьями кошек за трубой, Началом ночной возни… И вот, надвинув кепи на лоб И фотогеничный рот Дырявым шарфом обмотав, Идет на промысел вор… И, ундервудов траурный марш Покинув до утра, Конфетные барышни спешат Встречать героев кино. Антенны подрагивают в ночи. От холода чуждых слов; На циферблате десятый час Отмечен косым углом… Над столом вождя — телефон иссяк, И зеленое сукно, Как болото, всасывает в себя Пресс-папье и карандаши… И только мне десятый час Ничего не приносит в дар: Ни чая, пахнущего женой, Ни пачки папирос; И только мне в десятом часу Не назначено нигде — Во тьме подворотни, под фонарем — Заслышать милый каблук… 1926
По откосам виноградник Хлопочет листвою, Где бежит Панько из Балты Дорогой степною. Репухи кусают ногу, Свищет житом пажить, Звездный Воз ему дорогу Оглоблями кажет. Звездный Воз дорогу кажет В поднебесье чистом На дебелые хозяйства К немцам-колонистам. Опанасе, не дай маху, Оглядись толково — Видишь черную папаху У сторожевого? Знать, от совести нечистой Ты бежал из Балты, Топал к Штолю-колонисту, А к Махне попал ты! У Махна по самы плечи Волосня густая: — Ты откуда, человече, Из какого края? В нашу армию попал ты Волей иль неволей? — Я, батько, бежал из Балты К колонисту Штолю. Ой, грызет меня досада, Крепкая обида! Я бежал из продотряда От Когана-жида… По оврагам и по скатам Коган волком рыщет, Залезает носом в хаты, Которые чище! Глянет влево, глянет вправо, Засопит сердито: «Выгребайте из канавы Спрятанное жито!» Ну, а кто подымет бучу — Не шуми, братишка: Усом в мусорную кучу, Расстрелять — и крышка! Чернозем потек болотом От крови и пота, — Не хочу махать винтовкой, Хочу на работу! Ой, батько, скажи на милость Пришедшему с поля, Где хозяйство поместилось Колониста Штоля? — Штоль? Который, человече? Рыжий да щербатый? Он застрелен недалече, За углом от хаты… А тебе дорога вышла Бедовать со мною. Повернешь обратно дышло — Пулей рот закрою! Дайте шубу Опанасу Сукна городского! Поднесите Опанасу Вина молодого! Сапоги подколотите Кованым железом! Дайте шапку, наградите Бомбой и обрезом! Мы пойдем с тобой далече, От края до края!.. — У Махна по самы плечи Волосня густая… · · · · · · · · · · · · · · · · · · · Опанасе, наша доля Машет саблей ныне, — Зашумело Гуляй-Поле По всей Украине. Украина! Мать родная! Жито молодое! Опанасу доля вышла Бедовать с Махною. Украина! Мать родная! Молодое жито! Шли мы раньше в запорожцы, А теперь — в бандиты! 1926
Ежами в глаза налезала хвоя, Прели стволы, от натуги воя. Дятлы стучали, и совы стыли; Мы челноки по реке пустили. Трясина кругом да камыш кудлатый, На черной воде кувшинок заплаты. А под кувшинками в жидком сале Черные сомы месяц сосали: Месяц сосали, хвостом плескали, На жирную воду зыбь напускали. Комар начинал. И с комарьим стоном Трясучая полночь шла по затонам. Шла в зыбуны по сухому краю, На каждый камыш звезду натыкая… И вот поползли, грызясь и калечась, И гад, и червяк, и другая нечисть. 1927
По рыбам, по звездам Проносит шаланду: Три грека в Одессу Везут контрабанду. На правом борту, Что над пропастью вырос: Янаки, Ставраки, Папа Сатырос. А ветер как гикнет, Как мимо просвищет, Как двинет барашком Под звонкое днище, Чтоб гвозди звенели, Чтоб мачта гудела: «Доброе дело! Хорошее дело!» Чтоб звезды обрызгали Груду наживы: Коньяк, чулки И презервативы… Ай, греческий парус! Ай, Черное море! Ай, Черное море!.. Вор на воре! 1927

 

Из цикла «Cyprinus carpio

[22]

»

Закованный в бронзу с боков, Он плыл в темноте колеи, Мигая в лесах тростников Копейками чешуи. Зеленый огонь на щеке, Обвисли косые усы, Зрачок в золотом ободке Вращается, как на оси. Он плыл, огибая пруды, Сражаясь с безумным ручьем, Поборник проточной воды — Он пойман и приручен. Лягушника легкий кружок Откинув усатой губой, Плывет на знакомый рожок За крошками в полдень и зной. Он бросил студеную глубь, Кустарник, звезду на зыбях, С пушистой петрушкой в зубах, Дымясь, проплывая к столу.
Он трудится не покладая рук, Сачком выгребая икру. Он видит, как в студне точка растет: Жабры, глаза и рот. Он видит, как начинается рост; Как возникает хвост; Как первым движеньем плывет малек На водяной цветок. И эта крупинка любви дневной, Этот скупой осколок В потемки кровей, в допотопный строй Вводит тебя, ихтиолог. Над жирными водами встал туман, Звезда над кустом косматым — И этот малек, как левиафан, Плывет по морским закатам. И первые ветры, и первый прибой, И первые звезды над головой. 1928, 1929

 

Н. С. Тихонов (1896–1979)

Спокойно трубку докурил до конца, Спокойно улыбку стер с лица. — Команда — во фронт! Офицеры, вперед! Сухими шагами командир идет. И слова равняются в полный рост: — С якоря в восемь. Курс — ост. — У кого жена, дети, брат, — Пишите — мы не придем назад. — Зато будет знатный кегельбан. — И старший в ответ: — Есть, капитан! А самый дерзкий и молодой Смотрел на солнце над водой. Не все ли равно, — сказал он, — где? Еще спокойней лежать в воде. Адмиральским ушам простукал рассвет: — Приказ исполнен. Спасенных нет. Гвозди б делать из этих людей, Крепче б не было в мире гвоздей. 1921
Локти резали ветер, за полем — лог, Человек добежал, почернел, лег. Лег у огня, прохрипел: — Коня! — И стало холодно у огня. А конь ударил, закусил мундштук, Четыре копыта и пара рук. Озеро — в озеро, в карьер луга, Небо согнулось, как дуга. Как телеграмма, летит земля, Ровным звоном звенят поля. Но не птица сердце коня, не весы, Оно заводится на часы. Два шага — прыжок, и шаг хромал, Человек один пришел на вокзал. Он дышал, как дырявый мешок. Вокзал сказал ему: — Хорошо. — Хорошо, — прошумел ему паровоз И синий пакет на север повез. Повез, раскачиваясь на весу, Колесо к колесу, колесо к колесу. Шестьдесят верст, семьдесят верст, На семьдесят третьей — река и мост. Динамит и бикфордов шнур — его брат И вагон за вагоном в ад летят. Капуста, подсолнечник, шпалы, пост. Комендант прост, и пакет прост. А летчик упрям и на четверть пьян. И зеленою кровью пьян биплан. Ударило в небо два крыла, И мгла зашаталась, и мгла поплыла. Ни прожектора, ни луны, Ни шороха поля, ни шума волны. От плеч уж отваливается голова, Тула мелькнула, — плывет Москва. Но рули заснули на лету, И руль высоты проспал высоту. С размаху земля навстречу бьет. Путая ноги, сбегался народ. Сказал с землею набитым ртом: — Сначала пакет — нога потом. Улицы пусты — тиха Москва, Город просыпается едва-едва, И Кремль еще спит, как старший брат, Но люди в Кремле никогда не спят. Письмо в грязи и крови запеклось, И человек разорвал его вкось. Прочел, о френч руки обтер, Скомкал и бросил за ковер: — Оно опоздало на полчаса, Не нужно — я все уже знаю сам. 1922

 

И. Л. Сельвинский (1899–1968)

Никогда не перестану удивляться Девушкам и цветам! Эта утренняя прохладца По белым и розовым кустам… Эти слезы листвы упоенной, Где сквозится лазурная муть, Лепестки, что раскрыты удивленно, Испуганно даже чуть-чуть… Эта снящаяся их нежность, От которой, как шмель, закружись! И неясная боль надежды На какую-то возвышенную жизнь… 1920
          Нно́чь-чи? Со́н-ы. Прох?ла́дыда           Здесь в алле́йеях загалохше?-го сады, И доно́сится то́лико стон'ы? гитта́оры:                     Та́ратинна-та́ратинна-tan…           «Милы́лый мо-и́ — не? сердься:           Не тебе мое горико?е се́рдыце — В нем Яга навари́лыла с перы?цем я́дыды                     Чёрыну?ю пену любви́».           «Ми́лылыя — я сыча́сталив.           Задыхаясь задуше́н?ной страстью, Все твои повторю за тобо́ю? я муу?уки,                     То́лико?бы с се́рдыцем?бы в лад».           Ах, нно́чь-чи? Со́наны. Прох?ладыда           Здесь в аллейеях загалохше?го сады… И доносится то́лико стон? (эс) гит-та́рарары                     Тарати́н?на                     Та́ратина                               Tan… 1922

 

Улялаевщина

(Отрывки из эпопеи)

Телеграмма пришла в 2.40 ночи. Ковровый тигр мирно зверел, Пока его хозяин,                            дребезжа на одной ноте, Истерически носился от окна до дверей. В окно был виден горячий цех. Хозяин бекасом бегал поджарым И вдруг споткнулся о тигровый мех Под статуей негра с матовым шаром. И вдруг              в окне,                          будто в первый раз, Правду увидел, народ услышал, И тут-то открылся ему без прикрас Этого зрелища тайный смысл: Те же искры как будто не те ж. Казалось, в цеху ковали мятеж, Казалось, под грохот и перезвонцы В копоти черной всходило солнце. И снова бег по мерцающей зале, Где всё очужбинилось — дверь ли, стена ль… Вот опрокинул вазу азалий, Вскрикнул, опомнился и застонал; Вот он зажег матовый шар, Подъятый статуей негра; Вот потащил, по тигру шурша, Чемодан с наклейкою «Montenegro», И стал швырять, метать, кидать Бумаги… Червонцы… Метелицу меха… Стиснул руки. Спросил: «Куда?» Ответил: «Некуда!» — и уехал. И вьется за ним серебристая пыль. Ветер утих. Полумесяц ярок. Но черным видением автомобиль Умчался, уменьшаясь в рубиновый фонарик. Таланов был из заводчиков третий, Но первый и даже первейший плут. А впрочем — что вам в его портрете? Всё равно его скоро убьют. Рушился мир из «сакса» и «севра».           День                    вставал                                 мглист. Уже погодка серая от севера Сыпала красный октябрьский лист. Уже агитаторы железною речью Наспех расковывали цеха, Уже миллионы вставали навстречу           Ленину и ЦК. 1924–1926
Ѐхали каза̀ки, да ехалѝ казаки, Да ѐхали каза-ha?-ки, чубы̀ па̀ губа̀м. Ехали казаки ды на башке? па?пахи, Ды на̀б'шке папахи че̋рез До̀н да̀ Куба̀нь. Ску̀лы непобри́еты, между-зуба̀ми у̀гли, П'коленям лея̀? навара̀чивает — Но. Эх. Ко̀нскѝе грѝевы ды от крови? па?жухли, Ды плыло са̀ло от обстре?ла в я́звы́ и гно́й. До̀бре, лошадѝеха, что вышла?ат набѐга̀, Опалило поры?хом, смердю́чье полымё́. То̀льк што̀ там за̀втря-ды наш жизь?ка?пейка, Ды не дорубит ша̀шыка̋-дохало̀пнет пу́лемёт. Ко̀ни, вы коняэги, винто̀вки мѐж уша́ми; Сивою кукушко?й переклика̀лись подковы̀. По степу барханы, ды на бархан ем?шаны, Ды на емшан «татарыкѝ» да сѝва̀й ковы́ль. Гайда-гайда-гайда-гайда га̀й да́лара̋йда̀ Гайдая̀ра-гайда̋дида гай да̀ лара̋. (Свист) По степу барханы, ды на бархан ем?шаны, Ды на емшан «татарыкѝ» да сѝва̀й коо?выль. 1924 (первая редакция)
Цветные дымы в пятый час. Из дыма, сурика и загара Возникла сусальная церковь заката, Каплями колоколов сочась; Но декоративная кутерьма Восходит к ликам Николы, Корнея, Всё голубее, серее, чернее В ладанный оседая дурман. На феерию, точно в гости к боженьке, Зрительный зал автобуса полз; Огромыхнул сифонные бочки Ассенизационный обоз; И знаменитый нищий с широкой славой, Какой позавидует лучший поэт, Культяпкой ловил толпу на обед: «Братишечки! Доктор! Архитектор!                                                       Бакалавр!» Чертики, пищащие «уйди-уйди-у», Пузырились, высунув красные жала; Цветными огнями их отражала Асфальтированная земля. Но по-над тучей башня Кремля, Шахматную повторяя ладью, С галкой, устало прикрывшей веко, Являла пейзаж X века. 1927
Дол Сед. Шел Дед. След Вел — Брел Вслед. Вдруг Лук Ввысь: Трах! Рысь В прах. <1927>

 

А. А. Прокофьев (1900–1971)

Вот у тальянки — дедкой Приходится баян; У нас в запевках — девки, А гармонистом — я. Ой, солнышко от озера, Лучистые — не жмурь. Я гоголем, я козырем На голоса нажму. И мне они: Люба ли? А я веду игру И крою до Любани, До Астрахани пру. Но в Астрахани ладу нет И у Любани нет. И я опять на Ладогу Ворочаюсь в обед. Там у тальянки — дедкой Приходится баян; И там в запевках — девки, А гармонистом — я. 1927
Кое-кто кое-где замышляет тряхнуть стариною, Но шпана на Песках и Васильевском сбита грозой. Развернув паруса непроветренной стороною, Опускаюсь на песню, На улицу Красных Зорь. И на всю Петроградскую сторону, на расчесы                                                             петровских буклей, На столетние клены и довольные берега, По отдельным Республикам, по Союзу Советских                                                                       Республик Краснозорья и славы идет ураган. На Центральном и Ситном начинается                                                             переторжка, Неуверенный лавочник подытоживает доход… Современники двух революций, пионеры, поют про                                                                       картошку, Знаменитая улица встает на немыслимый ход. И когда цепенеет совершенно бескрылая                                                                 караулка (И когда патрули не имеют возможности снять                                                             оголтелый содом), На нее целиком налетает кавалерия переулков, Обескровленный Кронверкский отдает захолустье                                                                               садов. На шестой материк от последней вершины Памира Неприкаянный ветер такое-сякое поет: «О твою вновь открытую биографию мира Англия ботфорты бьет! Англия ботфорты бьет!» Но уверенность проще гвоздей и красивей                                                                  легенд… Победили… Иностранное небо затянуто нашей грозой. Я не вижу других вариантов. Золотая страна Пикадилли Называется запросто: Улица Красных Зорь. Позывные сигналы даю и молодость призываю… С Петропавловки грохот — двенадцать часов —                                                                        полуден, Через десять минут предпоследняя остановка                                                                       трамвая, И единственной песне мною итог подведен. 1929
Вечер отправлен на гауптвахту,                                    ночь на пески упадет… От Белого моря до Сан-Диего                                    слава о нас идет. Огромные наши знамена —                                    красный бархат и шелк, Огонь и воду и медные трубы каждый из нас прошел. В семнадцатом (глохни, романтика мира!)                                    мы дрались, как черти, в лоск, Каждый безусым пошел на фронт,                                    а там бородой оброс. В окопах выла стоймя вода,                                    суглинок встал на песок, Снайперы брали офицеров прицелом под левый сосок. Приказы гласили: убей врага, возьми у него снедь… Каждый из нас был на фронтах и видел свою смерть. И вся страна была в огне —                                    и мы по всем фронтам, Сало и шпик и английский френч                                    мы добывали там… Земля, война, леса, война…                                    Земля была пуста. Мы перебили всех ворон,                                    всех галок на крестах! Мы взяли вновь свою страну,                                    мы в громе битв клялись. Мы били белых под Орлом,                                    под Жмеринкой дрались… За эту драку, — черт возьми, —                                    кривую, как коса, Нас всех, оставшихся в живых,                                    берут на небеса! Но нам, ребята, не к лицу                                    благословенный край… Я сам отправил четверых                                    прямой дорогой в рай. Тут арифметика проста —                                    гудит свинцовый рык. Четыре порции свинца —                                    в обрез на четверых. Таков закон моей страны,                                    ее крутая речь. Мы все обязаны ее, Высокую, беречь… Весной подымает руки черемуха,                                    черным становится лед, По всем иноземным морям и странам                                    слава о нас идет. На тысячу верст знамена —                                    красный бархат и шелк, Огонь и воду и медные трубы                                    каждый из нас прошел. 1930
По лугам, по редкоборью, Всей порою вешнею Ходит сказка Беломорья, Перегудка здешняя. Пересмех, перегуд, Сказку люди берегут. С ней рыбак живет на льдине. С ней легка дорожка, Ходит сказка вся в сатине, В лаковых сапожках! Исходила край лесной В лаковых сапожках, В кофте новой радостной, В платьице горошком! А зимой, а зимой Путь во все края прямой, В санках-самокатках, Гуси на запятках! Сани с тормозами, Едут они сами, Распашные, расписные, Вот какие сани! Гуси на запятках, Зайцы для порядка, А настанут святки — Волки для оглядки! Кое-где тряхнут ухабы По дороженьке крутой… — «Жили-были дед да баба…» — Вот начало сказки той! 1941
Тальяночка, тальяночка, Что с нами станется. Девчоночка-беляночка, Давай расстанемся. Пора расстаться нам с тобой, Пора на два года́. Вот там, за крайнею избой, Простимся, ягода. Давай, тальяночка, давай За песню примемся, Беляночка, не унывай, Давай обнимемся. Тальяночка, тальяночка, Вдвоем останемся, С девчоночкой-беляночкой Сейчас расстанемся. 1943–1944

 

А. А. Сурков (1899–1983)

Рано-раненько, до зорьки, в ледоход Снаряжала я хорошего в поход. На кисете, на добро, не на беду, Алым шелком шила-вышила звезду. Шила-вышила удалой голове Серп и молот алым шелком по канве. И уехал он, кручинушка моя, Биться с белыми в далекие края. Отгремела громом летняя страда, Пастухи пригнали на зиму стада. Только мне от дорогого моего Ни ответа, ни привета — ничего. Поздним вечером в студеном январе Проскрипела подворотня на дворе. Мне привез из-под Царицына сосед Шитый шелком, кровью крашенный кисет. Я кручину никому не покажу, Темной ночью выйду в поле, на межу. Буду плакать, буду суженого звать, Буду слезы на порошу проливать. Где падет моя горючая слеза, Расцветут весной анютины глаза. Я цветок печальный бережно сорву Соловья из рощи песней позову. «Ты возьми, возьми, соловушка, цветок! Далеко лети, далёко, на восток! Цветик малый на могилу положи. Про тоску мою девичью расскажи». 1934
Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза, И поет мне в землянке гармонь Про улыбку твою и глаза. О тебе мне шептали кусты В белоснежных полях под Москвой. Я хочу, чтобы слышала ты, Как тоскует мой голос живой. Ты сейчас далеко-далеко. Между нами снега и снега. До тебя мне дойти не легко, А до смерти — четыре шага. Пой, гармоника, вьюге назло, Заплутавшее счастье зови. Мне в холодной землянке тепло От моей негасимой любви. 1941
Положи мне на плечи руки И в глаза прямее взгляни. Если б знала ты, сколько муки Сердце приняло в эти дни! Не легко ходить без оглядки, Не мигая, в огонь смотреть. Возле губ наших горькие складки Будет трудно стереть. Даже если к полкам и ротам Мир придет в окопную глушь, Мы не скоро назад воротим Равновесие наших душ. Сменит вспышки ракет зарница, Зарастут окопы травой, А солдату все будет сниться Рев мотора и бомбы вой. Все же верю — пройдет война, И над выжженными полями Оживет убитая нами В этот страшный год тишина. 1942

 

М. В. Исаковский (1900–1973)

На закате ходит парень Возле дома моего, Поморгает мне глазами И не скажет ничего.           И кто его знает,           Чего он моргает. Как приду я на гулянье, Он танцует и поет, А простимся у калитки — Отвернется и вздохнет.           И кто его знает,           Чего он вздыхает. Я спросила: «Что невесел? Иль не радует житье?» — «Потерял я, — отвечает, — Сердце бедное свое».           И кто его знает,           Зачем он теряет. А вчера прислал по почте Два загадочных письма: В каждой строчке — только точки. — Догадайся, мол, сама.           И кто его знает,           На что намекает. Я разгадывать не стала, Не надейся и не жди, — Только сердце почему-то Сладко таяло в груди.           И кто его знает,           Чего оно тает. 1938
Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой. Выходила на берег Катюша, На высокий берег на крутой. Выходила, песню заводила Про степного сизого орла, Про того, которого любила, Про того, чьи письма берегла. Ой ты, песня, песенка девичья, Ты лети за ясным солнцем вслед И бойцу на дальнем пограничье От Катюши передай привет. Пусть он вспомнит девушку простую, Пусть услышит, как она поет, Пусть он землю бережет родную, А любовь Катюша сбережет. Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой. Выходила на берег Катюша, На высокий берег на крутой. 1938
Ой, туманы мои, растуманы, Ой, родные леса и луга! Уходили в поход партизаны, Уходили в поход на врага. На прощанье сказали герои: — Ожидайте хороших вестей. — И на старой смоленской дороге Повстречали незваных гостей. Повстречали — огнем угощали, Навсегда уложили в лесу За великие наши печали, За горючую нашу слезу. С той поры да по всей по округе Потеряли злодеи покой: День и ночь партизанские вьюги Над разбойной гудят головой. Не уйдет чужеземец незваный, Своего не увидит жилья… Ой, туманы мои, растуманы, Ой, родная сторонка моя! 1942

 

А. Т. Твардовский (1910–1971)

Кончив сборы, разговоры, Улеглись бойцы в дому. Лег хозяин. Но не скоро Подошла она к нему. Тихо звякала посудой, Что-то шила при огне, А хозяин ждет оттуда, Из угла.              Неловко мне. Все товарищи уснули, А меня не гнет ко сну. Дай-ка лучше в карауле На крылечке прикорну. Взял шинель да, по присловью, Смастерил себе постель, Что под низ, и в изголовье, И наверх, — и все — шинель. Эх, суконная, казенная,      Военная шинель, — У костра в лесу прожженная,      Отменная шинель. Знаменитая, пробитая      В бою огнем врага Да своей рукой зашитая, —      Кому не дорога! Упадешь ли, как подкошенный,      Пораненный наш брат, На шинели той поношенной      Снесут тебя в санбат. А убьют — так тело мертвое      Твое с другими в ряд Той шинелкою потертою      Укроют — спи, солдат! Спи, солдат, при жизни краткой      Ни в дороге, ни в дому Не пришлось поспать порядком      Ни с женой, ни одному… На крыльцо хозяин вышел. Той мне ночи не забыть: — Ты чего? — А я дровишек Для хозяйки нарубить. Вот не спится человеку, Словно дома — на войне. Зашагал на дровосеку, Рубит хворост при луне. Тюк да тюк. До света рубит. Коротка солдату ночь. Знать, жену жалеет, любит, Да не знает, чем помочь. 1941–1945
Читатель! Друг из самых лучших, Из всех попутчиков попутчик, Из всех своих особо свой, Все кряду слушать мастер дивный, Неприхотливый, безунывный (Не то что слушатель иной, Что нам встречается в натуре: То у него сонливый вид, То он свистит, глаза прищуря, То сам прорваться норовит). Пусть ты меня уже оставил, Загнув странички уголок, Зевнул — хоть это против правил, И даже пусть на некий срок Вздремнул ты, лежа или сидя, Устав от множества стихов, — Того не зная и не видя, Я на тебя и не в обиде: Я сам, по слабости, таков. Меня, опять же, не убудет, Коль скажешь ты иль кто другой: Не многовато ль, дескать, будет Подряд материи такой, Как отступленья, восклицанья Да оговорок этих тьма? Не стать ли им чрезмерной данью Заветам старого письма? Я повторю великодушно: Не хлопочи о том, дружок, — Читай, пока не станет скучно, А там — бросай. И я — молчок. Тебя я тотчас покидаю, Поникнув скромно головой. Я не о том совсем мечтаю, Чтоб был читатель волевой, Что, не страшась печатной тины, Вплоть до конца несет свой крест И в силу самодисциплины Что преподносят, то и ест. Нет, мне читатель слабовольный, Нестойкий, пуганый милей: Уж если вник, — с меня довольно, Горжусь победою моей, Волнуясь, руки потираю: Ты — мой. И холод по спине: А вдруг такого потеряю? Тогда конец и горе мне. Тогда забьюсь в куток под лавкой И затаю свою беду. А нет — на должность с твердой ставкой В Союз писателей пойду… 1950–1960

 

М. А. Светлов (1903–1964)

Барабана тугой удар Будит утренние туманы, — Это скачет Жанна д'Арк К осажденному Орлеану. Двух бокалов влюбленный звон Тушит музыка менуэта, — Это празднует Трианон День Марии-Антуанетты. В двадцать пять небольших свечей Электрическая лампадка, — Ты склонилась, сестры родней, Над исписанною тетрадкой… Громкий колокол с гулом труб Начинают «святое» дело: Жанна д'Арк отдает костру Молодое тугое тело. Палача не охватит дрожь (Кровь людей не меняет цвета), — Гильотины веселый нож Ищет шею Антуанетты. Ночь за звезды ушла, а ты Не устала, — под переплетом Так покорно легли листы Завоеванного зачета. Ляг, укройся, и сон придет, Не томися минуты лишней. Видишь: звезды, сойдя с высот, По домам разошлись неслышно. Ветер форточку отворил, Не задев остального зданья, Он хотел разглядеть твои Подошедшие воспоминанья. Наши девушки, ремешком Подпоясывая шинели, С песней падали под ножом, На высоких кострах горели. Так же колокол ровно бил, Затихая у барабана… В каждом братстве больших могил Похоронена наша Жанна. Мягким голосом сон зовет. Ты откликнулась, ты уснула. Платье серенькое твое Неподвижно на спинке стула. 1925
Мы ехали шагом, Мы мчались в боях И «Яблочко»-песню Держали в зубах. Ах, песенку эту Доныне хранит Трава молодая — Степной малахит. Но песню иную О дальней земле Возил мой приятель С собою в седле. Он пел, озирая Родные края: «Гренада, Гренада, Гренада моя!» Он песенку эту Твердил наизусть… Откуда у хлопца Испанская грусть? Ответь, Александровск, И Харьков, ответь: Давно ль по-испански Вы начали петь? Скажи мне, Украйна, Не в этой ли ржи Тараса Шевченко Папаха лежит? Откуда ж, приятель, Песня твоя: «Гренада, Гренада, Гренада моя»? Он медлит с ответом, Мечтатель-хохол: — Братишка! Гренаду Я в книге нашел. Красивое имя, Высокая честь — Гренадская волость В Испании есть! Я хату покинул, Пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. Прощайте, родные! Прощайте, семья! «Гренада, Гренада, Гренада моя!» Мы мчались, мечтая Постичь поскорей Грамматику боя — Язык батарей. Восход поднимался И падал опять, И лошадь устала Степями скакать. Но «Яблочко»-песню Играл эскадрон Смычками страданий На скрипках времен… Где же, приятель, Песня твоя: «Гренада, Гренада, Гренада моя»? Пробитое тело Наземь сползло, Товарищ впервые Оставил седло. Я видел: над трупом Склонилась луна, И мертвые губы Шепнули: «Грена…» Да. В дальнюю область, В заоблачный плес Ушел мой приятель И песню унес. С тех пор не слыхали Родные края: «Гренада, Гренада, Гренада моя!» Отряд не заметил Потери бойца И «Яблочко»-песню Допел до конца. Лишь по небу тихо Сползла погодя На бархат заката Слезинка дождя… Новые песни Придумала жизнь… Не надо, ребята, О песне тужить. Не надо, не надо, Не надо, друзья… Гренада, Гренада, Гренада моя! 1926
Трусов плодила Наша планета, Всё же ей выпала честь — Есть мушкетеры, Есть мушкетеры, Есть мушкетеры, Есть! Другу на помощь, Вызволить друга Из кабалы, из тюрьмы — Шпагой клянемся, Шпагой клянемся, Шпагой клянемся Мы! Смерть подойдет к нам, Смерть погрозит нам Острой косой своей — Мы улыбнемся, Мы улыбнемся, Мы улыбнемся Ей! Скажем мы смерти Вежливо очень, Скажем такую речь: «Нам еще рано, Нам еще рано, Нам еще рано Лечь!» Если трактиры Будут открыты — Значит, нам надо жить! Прочь отговорки! Храброй четверке — Славным друзьям Дружить!.. Трусов плодила Наша планета, Всё же ей выпала честь — Есть мушкетеры, Есть мушкетеры, Есть мушкетеры, Есть! 1940
Черный крест на труди итальянца, Ни резьбы, ни узора, ни глянца, — Небогатым семейством хранимый И единственным сыном носимый… Молодой уроженец Неаполя! Что оставил в России ты на поле? Почему ты не мог быть счастливым Над родным знаменитым заливом? Я, убивший тебя под Моздоком, Так мечтал о вулкане далеком! Как я грезил на волжском приволье Хоть разок прокатиться в гондоле! Но ведь я не пришел с пистолетом Отнимать итальянское лето, Но ведь пули мои не свистели Над священной землей Рафаэля! Здесь я выстрелил! Здесь, где родился, Где собой и друзьями гордился, Где былины о наших народах Никогда не звучат в переводах. Разве среднего Дона излучина Иностранным ученым изучена? Нашу землю — Россию, Расею — Разве ты распахал и засеял? Нет! Тебя привезли в эшелоне Для захвата далеких колоний, Чтобы крест из ларца из фамильного Вырастал до размеров могильного… Я не дам свою родину вывезти За простор чужеземных морей! Я стреляю — и нет справедливости Справедливее пули моей! Никогда ты здесь не жил в не был!.. Но разбросано в снежных полях Итальянское синее небо, Застекленное в мертвых глазах… 1943

 

Н. А. Заболоцкий (1903–1958)

Цирк сияет, словно щит, Цирк на пальцах верещит, Цирк на дудке завывает, Душу в душу ударяет! С нежным личиком испанки И цветами в волосах Тут девочка, пресветлый ангел, Виясь, плясала вальс-казак. Она среди густого пара Стоит, как белая гагара, То с гитарой у плеча Реет, ноги волоча. То вдруг присвистнет, одинокая, Совьется маленьким ужом, И вновь несется, нежно охая, — Прелестный образ и почти что нагишом! Но вот одежды беспокойство Вкруг тела складками легло. Хотя напрасно! Членов нежное устройство На всех впечатление произвело. Толпа встает. Все дышат, как сапожники, Во рту слюны навар кудрявый. Иные, даже самые безбожники, Полны таинственной отравой. Другие же, суя табак в пустую трубку, Облизываясь, мысленно целуют ту                                                      голубку, Которая пред ними пролетела. Пресветлая! Остаться не захотела! Вой всюду в зале тут стоит, Кромешным духом все полны. Но музыка опять гремит, И все опять удивлены. Лошадь белая выходит, Бледным личиком вертя, И на ней при всем народе Сидит полновесное дитя. Вот, маша руками враз, Дитя, смеясь, сидит анфас, И вдруг, взмахнув ноги обмылком, Дитя сидит к коню затылком. А конь, как стражник, опустив Высокий лоб с большим пером, По кругу носится, спесив, Поставив ноги под углом. Тут опять всеобщее изумленье, И похвала, и одобренье, И, как зверок, кусает зависть Тех, кто недавно улыбались Иль равнодушными казались. Мальчишка, тихо хулиганя, Подружке на ухо шептал: «Какая тут сегодня баня!» И девку нежно обнимал. Она же, к этому привыкнув, Сидела тихая, не пикнув: Закон имея естества, Она желала сватовства. Но вот опять арена скачет, Ход представленья снова начат. Два тоненькие мужика Стоят, сгибаясь, у шеста. Один, ладони поднимая, На воздух медленно ползет, То красный шарик выпускает, То вниз, нарядный, упадет И товарищу на плечи Тонкой ножкою встает. Потом они, смеясь опасно, Ползут наверх единогласно И там, обнявшись наугад, На толстом воздухе стоят. Они дыханьем укрепляют Двойного тела равновесье, Но через миг опять летают, Себя по воздуху развеся. Тут опять, восторга полон, Зал трясется, как кликуша, И стучит ногами в пол он, Не щадя чужие уши. Один старик интеллигентный Сказал, другому говоря: «Этот праздник разноцветный Посещаю я не зря. Здесь нахожу я греческие игры, Красоток розовые икры, Научных замечаю лошадей, — Это не цирк, а прямо чародей!» Другой, плешивый, как колено, Сказал, что это несомненно. На последний страшный номер Вышла женщина-змея. Она усердно ползала в соломе, Ноги в кольца завия. Проползав несколько минут, Она совсем лишилась тела. Кругом служители бегут: — Где? Где? Красотка улетела! Тут пошел в народе ужас, Все свои хватают шапки И бросаются наружу, Имея девок полные охапки. «Воры! Воры!» — все кричали. Но воры были невидимки: Они в тот вечер угощали Своих друзей на Ситном рынке. Над ними небо было рыто Веселой руганью двойной, И жизнь трещала, как корыто, Летая книзу головой. 1928
Все, что было в душе, все как будто опять потерялось, И лежал я в траве, и печалью и скукой томим, И прекрасное тело цветка надо мной поднималось, И кузнечик, как маленький сторож, стоял перед ним. И тогда я открыл свою книгу в большом переплете, Где на первой странице растения виден чертеж. И черна и мертва, протянулась от книги к природе То ли правда цветка, то ли в нем заключенная ложь. И цветок с удивленьем смотрел на свое отраженье И как будто пытался чужую премудрость понять. Трепетало в листах непривычное мысли движенье, То усилие воли, которое не передать. И кузнечик трубу свою поднял, и природа внезапно                                                                       проснулась, И запела печальная тварь славословье уму, И подобье цветка в старой книге моей шевельнулось Так, что сердце мое шевельнулось навстречу ему. 1936
Зацелована, околдована, С ветром в поле когда-то обвенчана, Вся ты словно в оковы закована, Драгоценная моя женщина! Не веселая, не печальная, Словно с темного неба сошедшая, Ты и песнь моя обручальная, И звезда моя сумасшедшая. Я склонюсь над твоими коленями, Обниму их с неистовой силою, И слезами и стихотвореньями Обожгу тебя, горькую, милую. Отвори мне лицо полуночное, Дай войти в эти очи тяжелые, В эти черные брови восточные, В эти руки твои полуголые. Что прибавится — не убавится, Что не сбудется — позабудется… Отчего же ты плачешь, красавица? Или это мне только чудится? 1957
Посредине панели Я заметил у ног В лепестках акварели Полумертвый цветок. Он лежал без движенья В белом сумраке дня, Как твое отраженье На душе у меня. 1957
Это было давно. Исхудавший от голода, злой. Шел по кладбищу он И уже выходил за ворота. Вдруг под свежим крестом, С невысокой могилы сырой Заприметил его И окликнул невидимый кто-то. И седая крестьянка В заношенном старом платке Поднялась от земли, Молчалива, печальна, сутула, И, творя поминанье, В морщинистой темной руке Две лепешки ему И яичко, крестясь, протянула. И как громом ударило В душу его, и тотчас Сотни труб закричали И звезды посыпались с неба. И, смятенный и жалкий, В сиянье страдальческих глаз, Принял он подаянье, Поел поминального хлеба. Это было давно. И теперь он, известный поэт, Хоть не всеми любимый, И понятый также не всеми, — Как бы снова живет Обаянием прожитых лет В этой грустной своей И возвышенно чистой поэме. И седая крестьянка, Как добрая старая мать, Обнимает его… И, бросая перо, в кабинете Все он бродит один И пытается сердцем понять То, что могут понять Только старые люди и дети. 1957

 

Л. Н. Мартынов (1905–1980)

          Вода Благоволила Литься!           Она Блистала Столь чиста, Что — ни напиться, Ни умыться, И это было неспроста.           Ей Не хватало Ивы, тала И горечи цветущих лоз.           Ей Водорослей не хватало И рыбы, жирной от стрекоз.           Ей Не хватало быть волнистой, Ей не хватало течь везде. Ей жизни не хватало — Чистой, Дистиллированной Воде! 1946
На Маяковского я вышел И в зал Чайковского вошел. Там шел концерт…           Я хор услышал. Все было очень хорошо. Все это было так прекрасно, Великолепно до того, Что обозначивалось ясно Все внутреннее существо Всех этих девушек, поющих О мире будто бы другом И будто бы не сознающих, Что делается кругом, И этих юношей, стоящих С гармониками в руках, Как будто бы не в настоящих, А в прошлых днях, в былых веках… Традиций сладостное бремя, Ты не отягощаешь нас! Мы рождены в былое время, Чтоб жить вот именно сейчас, И атмосферою исканий Наполнен каждый коридор… От сдержанных рукоплесканий Заколебался мощный хор. Поплыли от рукоплесканий За сарафаном сарафан, Как будто были не из тканей, А — разноцветный целлофан. А там, у входа в зал концертный, Шагал вперед народ бессмертный И слышалось звучанье хора, Где счета нету голосам, И, кажется, за дирижера Там каждый был отчасти сам. 1957

 

Б. П. Корнилов (1907–1938)

У меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь, — затвори свои тесовые ворота и плотней холстиной окна занавесь. Чтобы шли подруги мимо, парни мимо и гадали бы и пели бы скорбя: — Что не вышла под окошко, Серафима? Серафима, больно скучно без тебя… Чтобы самый ни на есть раскучерявый, рвя по вороту рубахи алый шелк, по селу Ивано-Марьину с оравой мимо окон под гармонику прошел. Он всё тенором, всё тенором, со злобой запевал — рука протянута к ножу: — Ты забудь меня, красавица, попробуй… Я тебе тогда такое покажу… Если любишь хоть всего наполовину, подожду тебя у крайнего окна, постелю тебе пиджак на луговину довоенного и тонкого сукна. А земля дышала, грузная от жиру, и от омута Соминого левей соловьи сидели молча по ранжиру, так что справа самый старый соловей. Перед ним вода — зеленая, живая, мимо заводей несется напролом — он качается на ветке, прикрывая соловьиху годовалую крылом. И трава грозой весеннею измята, дышит грузная и теплая земля, голубые ходят в омуте сомята, поларшинными усами шевеля. А пиявки, раки ползают по илу, много ужаса вода в себе таит — щука — младшая сестрица крокодилу — неживая возле берега стоит… Соловьиха в тишине большой и душной… Вдруг ударил золотистый вдалеке, видно, злой и молодой и непослушный, ей запел на соловьином языке: — По лесам, на пустырях и на равнинах не найти тебе прекраснее дружка — принесу тебе яичек муравьиных, нащиплю в постель я пуху из брюшка. Мы постелем наше ложе над водою, где шиповники все в ро́занах стоят, мы помчимся над грозою, над бедою и народим два десятка соловьят. Не тебе прожить, без радости старея, ты, залетная, ни разу не цвела, вылетай же, молодая, поскорее из-под старого и жесткого крыла. И молчит она, всё в мире забывая, — я за песней, как за гибелью, слежу… Шаль накинута на плечи пуховая… — Ты куда же, Серафима? — Ухожу. — Кисти шали, словно перышки, расправя, влюблена она, красива, нехитра — улетела. Я держать ее невправе — просижу я возле дома до утра. Подожду, когда заря сверкнет по стеклам, золотая сгаснет песня соловья — пусть придет она домой с красивым, с теплым — меркнут глаз его татарских лезвия. От нее и от него пахнуло мятой, он прощается у крайнего окна, и намок в росе пиджак его измятый довоенного и тонкого сукна. 1934

 

О. Ф. Берггольц (1910–1975)

…Третья зона, дачный полустанок, у перрона — тихая сосна. Дым, туман, струна звенит в тумане, невидимкою звенит струна. Здесь шумел когда-то детский лагерь на веселых ситцевых полях… Всю в ромашках, в пионерских флагах, как тебя любила я, земля! Это фронт сегодня. Сотня метров до того, кто смерть готовит мне. Но сегодня — тихо. Даже ветра нет совсем. Легко звучать струне. И звенит, звенит струна в тумане… Светлая, невидимая, пой! Как ты плачешь, радуешься, манишь, кто тебе поведал, что со мной? Мне сегодня радостно до боли, я сама не знаю — отчего. Дышит сердце небывалой волей, силою расцвета своего. Знаю, смерти нет: не подкрадется, не задушит медленно она, — просто жизнь сверкнет и оборвется, точно песней полная струна. …Как сегодня тихо здесь, на фронте. Вот среди развалин, над трубой, узкий месяц встал на горизонте, деревенский месяц молодой. И звенит, звенит струна в тумане, о великой радости моля… Всю в крови,                      в тяжелых, ржавых ранах, я люблю, люблю тебя, земля! 1942

 

В. С. Шефнер (род. в 1915 г.)

Как бы ударом страшного тарана Здесь половина дома снесена. И в облаках морозного тумана Обугленная высится стена. Еще обои порванные помнят О прежней жизни, мирной и простой, Но двери всех обрушившихся комнат, Раскрытые, висят над пустотой. И пусть я все забуду остальное — Мне не забыть, как, на ветру дрожа, Висит над бездной зеркало стенное На высоте шестого этажа. Оно каким-то чудом не разбилось. Убиты люди, стены сметены — Оно висит, судьбы слепая милость, Над пропастью печали и войны. Свидетель довоенного уюта, На сыростью изъеденной стене Тепло дыханья и улыбку чью-то Оно хранит в стеклянной глубине. Куда ж она, неведомая, делась И по дорогам странствует каким Та девушка, что в глубь его гляделась И косы заплетала перед ним?.. Быть может, это зеркало видало Ее последний миг, когда ее Хаос обломков камня и металла, Обрушась вниз, швырнул в небытие. Теперь в него и день и ночь глядится Лицо ожесточенное войны. В нем орудийных выстрелов зарницы И зарева тревожные видны. Его теперь ночная душит сырость, Слепят пожары дымом и огнем. Но все пройдет. И что бы ни случилось — Враг никогда не отразится в нем! Не зря в стекле тускнеющем и зыбком Таится жизнь. Не зря висит оно: Еще цветам и радостным улыбкам Не раз в нем отразиться суждено! 1942
Земля, повернувшись к нам боком, Всплывает, как рыба со дна. В стекло герметических окон Она через тучи видна. Сквозь эту туманную млечность Виднеется холм-бугорок И воткнутая в бесконечность Развилка шоссейных дорог. Там башни скупых очертаний, Дворов и садов чертежи, Параллелепипеды зданий, Пакгаузы и гаражи. И что еще сердцу дороже Всех этих дорог и камней!.. Летать над землею мы можем, Но в небе скучаем о ней. 1958

 

П. Д. Коган (1918–1942)

Надоело говорить и спорить, И любить усталые глаза… В флибустьерском дальнем море Бригантина поднимает паруса… Капитан, обветренный, как скалы, Вышел в море, не дождавшись нас… На прощанье подымай бокалы Золотого терпкого вина. Пьем за яростных, за непохожих, За презревших грошевой уют. Вьется по ветру веселый Роджер, Люди Флинта песенку поют. Так прощаемся мы с серебристою, Самою заветною мечтой, Флибустьеры и авантюристы По крови, упругой и густой. И в беде, и в радости, и в горе Только чуточку прищурь глаза. В флибустьерском, в дальнем море Бригантина поднимает паруса. Вьется по ветру веселый Роджер, Люди Флинта песенку поют, И, звеня бокалами, мы тоже Запеваем песенку свою. Надоело говорить, и спорить, И любить усталые глаза… В флибустьерском дальнем море Бригантина подымает паруса… 1937

 

Д. С. Самойлов (род. в 1920 г.)

В третьем тысячелетье Автор повести О позднем Предхиросимье Позволит себе для спрессовки сюжета Небольшие сдвиги во времени — Лет на сто или на двести. В его повести Пушкин Поедет во дворец В серебристом автомобиле С крепостным шофером Савельичем. За креслом Петра Великого Будет стоять Седой арап Ганнибал — Негатив постаревшего Пушкина. Царь Примет поэта, чтобы дать направление Образу бунтовщика Пугачева. Он предложит Пушкину Виски с содовой, И тот не откажется, Несмотря на покашливание Старого эфиопа. — Что ж это ты, мин херц? — Скажет царь, Пяля рыжий зрачок И подергивая левой щекой. — Вот мое последнее творение, Государь, — И Пушкин протянет Петру Стихи, начинающиеся словами «На берегу пустынных волн…» Царь пробежит начало И скажет: — Пишешь недурно, А ведешь себя дурно, — И, снова прицелив в поэта рыжий зрачок, Добавит: — Ужо тебе!.. Он отпустит Пушкина жестом, И тот, курчавясь, выскочит из кабинета И легко пролетит По паркетам смежного зала, Чуть кивнувши Дантесу, Дежурному офицеру. — Шаркуны, ваше величество, — Гортанно произнесет эфиоп Вслед белокурому внуку И вдруг улыбнется, Показывая крепкие зубы Цвета слоновой кости. Читатели третьего тысячелетия Откроют повесть С тем же отрешенным вниманием, С каким мы Рассматриваем евангельские сюжеты Мастеров Возрождения, Где за плечами гладковолосых мадонн В итальянских окнах Открываются тосканские рощи, А святой Иосиф Придерживает стареющей рукой Вечереющие складки флорентийского                                                        плаща. 1972
Четырехстопный ямб Мне надоел. Друзьям Я подарю трехстопный, Он много расторопней… В нем стопы словно стопки — И не идут коло́м. И рифмы словно пробки В графине удалом. Настоянный на корках Лимонных и иных, Он цвет моих восторгов Впитал, трехстопный стих. И все стихотворенье Цветет средь бела дня Бесплотною сиренью Спиртового огня… 1972
И осень, которая вдруг началась Прилежно, Меня веселит на сей раз И тешит. Она мне настолько мила, Что надо На время оставить дела Земные… Шататься, и скуки не знать Осенней. Да кто это вздумал пенять На скуку! Ленивы мы думать о том, Что, может, Последняя осень последним листом Тревожит. <1970–1974>
Что-то вылепится Из глины. Что-то вытешется Из камня. Что-то выпишется Из сердца. Будь как будет! Не торопись!.. <1970–1974>
Песню запойте для нас, милые Музы! Лепит понтийский закат тень на вершине. Воздухом нежной зимы пахнут арбузы, Медом осенней зари — спелые дыни. Песню запойте для нас, милые Музы! В час, когда примет волна цвет апельсина, В час, когда к козьей тропе выйдут Отузы, Песню запойте для нас кратко и сильно. Песню запойте для нас, милые Музы! Медь ядовитых высот солнце чеканит. Вместе с вечерней зарей сбросим обузы, Все, что тревожило нас, в вечности канет. Но еще видно, как там, на перевале, Вывесил цепкий кизил алые бусы. Вспомните, как в старину вы нам певали, Песню запойте для нас, милые Музы! <1970–1974>

 

С. С. Орлов (1921–1977)

Его зарыли в шар земной, А был он лишь солдат, Всего, друзья, солдат простой, Без званий и наград. Ему как мавзолей земля — На миллион веков, И Млечные Пути пылят Вокруг него с боков. На рыжих скатах тучи спят, Метелицы метут, Грома тяжелые гремят, Ветра разбег берут. Давным-давно окончен бой… Руками всех друзей Положен парень в шар земной, Как будто в мавзолей… 1944

 

С. П. Гудзенко (1922–1953)

Когда на смерть идут — поют, а перед этим                      можно плакать. Ведь самый страшный час в бою — час ожидания атаки. Снег минами изрыт вокруг и почернел от пыли минной. Разрыв — и умирает друг. И, значит, смерть проходит мимо. Сейчас настанет мой черед. За мной одним                         идет охота. Тяжелый                сорок первый год и вмерзшая в снега пехота. Мне кажется, что я магнит, что я притягиваю мины. Разрыв — и лейтенант хрипит. И смерть опять проходит мимо. Но мы уже                   не в силах ждать. И нас ведет через траншеи окоченевшая вражда, штыком дырявящая шеи. Бой был короткий.                               А потом глушили водку ледяную, и выковыривал ножом из-под ногтей                        я кровь чужую. 1942
Как поленья бьет колун, с шумом из-за гор через город Кымпелунг мины колют бор. Сосны в щепы.                         Бахромой разукрашен дуб. Заползает волк хромой в опустевший сруб. Наступаем день и ночь, ночь и снова день. Чтоб добить, дотолочь, нам шагать не лень. Занят Деж, занят Клуж, занят Кымпелунг. …Нет надежд. Только глушь. Плачет нибелунг. Жил саксонский колонист, жил совсем недурно. Нивам, немец, поклонись, небесам лазурным. Попрощайся с чужой, с щедрой землей, Ты уже неживой, пахнешь золой. Уходить тебе пешком, немец, в никуда. И брести тебе с мешком через города: город Деж, город Клуж, город Кымпелунг. Нет надежд. Только глушь. Плачешь, нибелунг? Вот и встретил ты меня на ночной тропе. Мир кляня, всех кляня, вот и выстрелил в меня. И лежишь в траве… Нет надежд. Только глушь. Мертвый нибелунг. Город Деж, город Клуж, город Кымпелунг. 1945

 

А. А. Вознесенский (род. в 1933 г.)

Я — Гойя! Глазницы воронок мне выклевал ворог,                                                             слетая на поле нагое. Я — горе. Я — голос Войны, городов головни                                       на снегу сорок первого года. Я — голод. Я — горло Повешенной бабы, чье тело, как колокол,                                                             било над площадью голой… Я — Гойя! О грозди Возмездья! Взвил залпом на Запад —                                                        я пепел незваного гостя! И в мемориальное небо вбил крепкие звезды — Как гвозди. Я — Гойя. <1959>
В ревю             танцовщица раздевается дуря… Реву?.. Или режут мне глаза прожектора? Шарф срывает, шаль срывает, мишуру. Как сдирают с апельсина кожуру. А в глазах тоска такая, как у птиц. Этот танец называется «стриптиз». Страшен танец. В баре лысины и свист, Как пиявки,                    глазки пьяниц налились. Этот рыжий, как обляпанный желтком. Пневматическим исходит молотком! Тот, как клоп, —                            апоплексичен и страшон. Апокалипсисом воет саксофон! Проклинаю твой, Вселенная, масштаб, Марсианское сиянье на мостах, Проклинаю,                    обожая и дивясь. Проливная пляшет женщина под джаз!.. «Вы Америка?» — спрошу, как идиот. Она сядет, сигаретку разомнет. «Мальчик, — скажет, — ах, какой у вас акцент! Закажите мне мартини и абсент». <1962>
Мимо санатория Реют мотороллеры. За рулем влюбленные — Как ангелы рублевские. Фреской Благовещенья, Резкой белизной За ними блещут женщины, Как крылья за спиной! Их одежда плещет, Рвется от руля, Вонзайтесь в мои плечи, Белые крыла. Улечу ли?                  Кану ль? Соколом ли? Камнем? Осень. Небеса, Красные леса. <1962>
«Конечно, я не оратор,                                     подкованный философски, но      ратую за тех, кто берет лосося! Бывали вы в нашем море,                                          магнитнейшем из морей? Оно от лимонных молний кажется лиловей! Мотаются мотоботы,                                  как уголь, горит вода — работа!               работа! Все прочее — лабуда. Мы боги, когда работаем,                                          просвечены до волос, по борту,                 по борту, как лампы, летит лосось. Да здравствует же свобода,                                             нужнейшая из свобод, работа,              работа — как праздничный ледоход. Работа, работа…                            И так же не спят с тобой смородины и самолеты, гудящие над землей, ночные составы в саже                                      несутся тебе под стать, в них машинисты всажены — как нож по рукоять! И где-то над циклотроном                                           загадочный, как астро́ном, сияя румяной физией,                                    считая свои дробя́, Вадик Клименко,                            физик, вслушивается в тебя. Он, как штангист, добродушен,                                                но Вадика не тревожь — полет звездопадов душных, расчет городов и рощ дрожит часовым механизмом                                               в руке его здоровенной — не шизики —                     а физики герой нашего времени!.. …А утром, закинув голову,                                           вам милая шепчет сон, и поры пронзит иголочками серебряными                       озон… Ну, впрочем, я заболтался. Ребята ждут на баркасе…» Он шел и смеялся щурко. Дрожал маяк вдалеке — он вспыхивал, как чешуйка у полночи на щеке. <1964>

 

А. С. Кушнер (род. в 1936 г.)

Одну минуточку, я что хотел спросить: Легко ли Гофману три имени носить? О, горевать и уставать за трех людей Тому, кто Эрнст, и Теодор, и Амадей. Эрнст — только винтик, канцелярии юрист, Он за листом в суде марает новый лист, Не рисовать, не сочинять ему, не петь — В бюрократической машине той скрипеть. Скрипеть, потеть, смягчать кому-то приговор. Куда удачливее Эрнста Теодор. Придя домой, превозмогая боль в плече, Он пишет повести ночами при свече. Он пишет повести, а сердцу все грустней. Тогда приходит к Теодору Амадей, Гость удивительный и самый дорогой. Он, словно Моцарт, машет в воздухе рукой… На Фридрихштрассе Гофман кофе пьет и ест. «На Фридрихштрассе», — говорит тихонько Эрнст. «Ах нет, направо!» — умоляет Теодор. «Идем налево, — оба слышат, — и во двор». Играет флейта еле-еле во дворе, Как будто школьник водит пальцем в букваре. «Но все равно она, — вздыхает Амадей, — Судебных записей милей и повестей». <1966>
Дунай, теряющий достоинство в изгибах, Подобно некоторым женщинам, мужчинам, Течет, во взбалмошных своих дубах и липах Души не чая, пристрастясь к веселым винам. Его Бавария до Австрии проводит, Он покапризничает в сумасбродной Вене, Уйдет в Словакию, в ее лесах побродит И выйдет к Венгрии для новых впечатлений. Всеобщий баловень! Ни войны, ни затменья Добра и разума не омрачают память, Ни Моцарт, при смерти просивший птичье пенье В соседней комнате унять и свет убавить. Вертлявый, влюбчивый, забывчивый, заросший В верховьях готикой, в низовьях камышами. И впрямь что делал бы он с европейским прошлым, Когда б не будущее, посудите сами? Что ж выговаривать и выпрямлять извивы, Взывать к серьезности, — а он и не старался! А легкомыслие? — так у него счастливый Нрав, легче Габсбургов, и долго жить собрался. <1978>

 

Примечания

Демьян Бедный. Я в 6–3. Я в 6–2.

В. В. Маяковский. Акц ранний, 4-ударник. Рифма точная. Акц неурегулированный, столбик. Ткт в 4–1, неурегулированный, столбик, составная рифма. Х4, А′А′. Однокоренные рифмы — неологизмы. Ткт в 5–2, (АБ′АБ′). Составные рифмы. ПС Ткт4 и Ткт3, нетожд. 4-ст. Маршевый ритм. Дк3, нетожд. 2-ст, последнее — Дк 4. Ткт 4, неурегулированный (интервалы 0–3), нетожд. 4-ст; неточные рифмы. ПМК: Дк 4343, (абаб); Х в 56, (АбАб). Акц 4441 (иногда вместо 4–3), рифмовка перекрестная, рифмы неточные. ПС: Я3, 4335 (последний стих с внутренней рифмой), Я 4343, Я3. Рифмовка перекрестная, рифмы от ж до гд. ПМК из классических размеров: Х4, (ААББ); Ан 221, (ааа); Х 4343, (АБАБ); Я3, (АА′); Х 4343, (АБ′АБ); Я3, (А′А′); Х 4343, (аБ′аБ); Х4 цус-Х4 (аа); Х4, (аБаБ). Х в 8–4, 4-й стих 1-стопный, перекрестные 4-ст. ПМФ от Дк3 к Ткт3, последнее 2-ст Х4; рифмовка смежная, рифмы ж и д. ПМК: Дк 4342, (аБаБ); Х4, (АБАБ); Дк4, (АА); Х4, вольн. рифм; Я4, вольн. рифм. Единичные нарушения размеров. Акц, преимущественно 4-ударник. Тпа, (АБАБ); Я в 8–5, (аБ′аБ′). Я 5566, аБаБ. Дк3, (аа); Дк4, (АбА′б).

По изд.: Маяковский В. Полн. собр. соч. Т. I-X. М., 1955–1958.

Н. Н. Асеев. ПМК: ПМФ от Ткт к Акц, нетожд. 4-ст; Я4, АбАб. Лог; Дк3, форма III; в последнем 4-ст — Дк3 разных форм, нетожд. 4-ст. Я4, нетожд. 4-ст. Диссонансы, внутренние рифмы. ПМК сложная. В отдельных кусках панторим. Формально Дпа ХЯХЯ, по сути — Х7, ц д, полустишия зарифмованы, А′бА′б. ПМФ от Ткт к Лог; –2–1– — или –2–2– —, такова схема первых трех стихов 4-ст (если не делить его на зарифмованные подстрочия); 4-й стих укорочен. Рифмуются между собой короткие подстрочия, все рифмы м. Я5, ц на 3-й стопе, подчеркнутая «лесенкой», (А′бА′б). В предпоследнем и последнем 4-ст перебои. ПМФ от Ткт4 к Лог; –3–2–1– или –2–2–1–, (аа), в конце 4-го строфоида — перебой; 5-й — Ткт. Ткт2, «маршеобразный», А′А′Х′б ВВХб (рифмы д могут заменяться ж). Х 4242, (АБ′АБ′), одно 4-ст Х4, (АбАб) в четных стихах — цус. Игра виртуозными рифмами.

К. И. Чуковский. ПеIII 3, (аа), веселый. ПМК. Частая смена коротких кусков, всегда мотивированная: смена тем, реплик и т. д.

По изд.: Чуковский К. Собр. соч. Т. I. М., 1965.

С. Я. Маршак. Я5 бц, шекспировская форма сонета, рифмы м. Я 444242, ааабаб. Я5 бц, аБ′аБ′. Я5 бц, вольн. рифм.

По изд.: Маршак С. Сочинения. Т. II—III. М., 1958–1959.

Б. Л. Пастернак. Ан3, АбАб. Шесть трибрахиев (четверть всех стихов). Х6, необычная ц на 5-м слоге, АбАб. ПМФ от Тпа 4 к Дк4, нетожд. 4-ст, три трибрахия; первые два стиха повторяются дважды с одним сдвинутым словом; 1-й стих еще раз в заключительном 4-ст. Ан 2323, аБаБ, неточные рифмы. Х4, спаренные строфы: АБВг, АБВг. Лог строфический б, 3-ст: каждый стих начинается Х3 ц м или д; в 1-м стихе второе полустишие Х3, во 2-м три односложных слова (или два, в сумме три слога); 3-й стих короткий; клаузулы Х′хх. а) 4 и 5 — Ан в 7–3, вольн. рифм, б) 6 Амф4, четыре трибрахия; перекрестное 4-ст, четные рифмы ж, нечетные д, гд и неравносложные; неточные. рифмы, в) 7 Я в 10–6, строфический, АбАб. Я 65 неурегулированный, аБаБ. 4-й стих — в середине три пиррихия подряд. Я4, пять 8-ст на те же три рифмы: аББааВВа. Последний стих строфы — рефрен. Я4, ритм традиционный, как в XIX в., АбАб. Я4, ритм необычный: 4 стиха формы VII, 7 — формы III и 2 — формы V.

М. И. Цветаева. Лог; Я4 + односложное слово, его выделенность подчеркнута знаком тире; 4-ст аааа. Акц, 6-ст 444433 (последняя строфа — Акц 4), ааббвв. Лог; Дк3, форма III, последний стих — форма V; А′Б′А′Б′. Лог; Ан1 + Д2, б, 4-ст ХХХХ, пауза между ударениями выделена знаком тире; сквозной синтаксический параллелизм. Дк3, «цветаевский» тип: только формы III и V, аБаБ. Дк4, б нагнетение 7- и 6-сложных слов, хххх. ПМК: Х3, абаб; в середине 6-ст: 2-ударник (синтаксический параллелизм двух гипердактилических акцентных групп), А″А″Б″Б″В″В″′. Я3, аБВаБВ…гг. ПМФ от Дк3 па урегулированного к Тк3, аБаБ. Трибрахий на равных правах с V формой Дк3. ПМФ от Тк к Акц, 7 рифм в 5 стихах, включая внутренние. Лог строфический: нечетные стихи Д3, четные — 4–2 — 1, АА. Лог; Дк3. форма III, аабб.

С. А. Есенин. ПеIII 3, аа. Х6, ц, аа. Ткт 3, неурегулированный (интервалы 3–0), АбАб. Дк3, «есенинский» тип, формы I, III, абаб. АкцЗ, нетожд., перекрестные 4-ст, неравносложные рифмы. Акц4, интервалы 0–4; неразделенные, перекрестные нетожд. 4-ст. Дпа, неразделенные перекрестные 4-ст, четные стихи м, нечетные ж или д. Стилизация народного стиха: 5-сл с вариациями (два стиха Ан2), вольн. рифм., преобладание д. Ан3, 5-ст, венок строф, кольцо стихотворения. Д3, нетожд. 5-ст, кольцо строф с вариациями: в 3-й и 4-й строфах повторяется второй стих, в 5-й — третий. Х5 (первая и последняя строфы начинаются Х6, последняя — перебой: Х 6655), нетожд. 4-ст из двух пар рифм, два последних стиха повторяются рефреном (кроме 4-й строфы). Х6 цн с отдельными отступлениями и синкопами, нетожд. 2-ст А′А и АА. Дк4 ц ж, АА; в каждом 2-ст один стих — параллелизм полустиший. ПМФ от Ткт к Акц, преобладает чередование 5- и 4-ударников, разделенных на подстрочия с рифмовкой АбАб.

По изд.: Есенин С. Собр. соч. Т. I—IV. М., 1961–1962.

Э. Г. Багрицкий. Х4 б, ХХХх. Дк 4343, б, м, неурегулированный; в трехдольных стихах, в форме V, часто встречается 3-сложный интервал вместо 4-сложного; все окончания м. Х 4343, в 3-стопных стихах часты синкопы — сдвиг ударений на соседний слог. 4-ст (АБАБ) неупорядоченно чередуются с (ХБХБ). Дк4, АА. ПМФ: от Амф4 к Тпа4 и Дк4; стихи разделены пополам подстрочиями, (АА). Амф3, наряду с трибрахием (Враща́ется как на оси́) встречается на тех же правах V форма Дк3 (Копе́йками чешуи́, Он по́йман и приручён). Ср. с трибрахием вместо V формы в Дк3 (V, ). Дк4343, концовка 44, трибрахий вместо 4-сложного интервала (Он тру́дится не поклада́я рук).

Н. С. Тихонов. Ткт 4 неурегулированный, аа. Ткт 4 неурегулированный ПМФ к Акц аа.

По изд.: Тихонов Н. Двенадцать баллад. Л., 1925.

И. Л. Сельвинский. Ткт3, (АбАб). Имитация ритма вальса и цыганского романса под гитару (см. примечание к V, 85). Ткт неурегулированный (интервалы 3–0), нетожд. 4-ст. Имитация песни. Авторские знаки объясняют, как надо декламировать (петь?) стихотворения. «Вопросительный знак — есть знак повышения тона… Если перенести (ударение. — В. Х.) на неударяемый слог и подчинить ритмическому кадансу — оно… дает песню… Песне свойственны придыхания и вставка артикуляционных подзвуков… Нужно ввести звук „h” (латинское придыхательное) и… глухие гласные между двумя согласными и растянутую… гласную же. Примеры:

1) Ѐхали каза̀-ha?-ки чубы̀ па̀ губа̀м

2) Нно́чь-чи? Со́н-ы. Прох?ла́дыда

                              („Цыганский вальс на гитаре”)»

(Госплан литературы. Сборник литературного центра конструктивистов. М.; Л., <1924?>). Ткт4, нетожд. 4-ст, рифмы неточные, последняя пара — омонимическая. Экспериментальный сонет из односложных слов.

А. А. Прокофьев. Я3, нетожд. 4-ст: четные стихи м, нечетные ж или д. Частушечный строй. Преобладают неточные рифмы. Ткт в 7–3; иногда стих разбит на подстрочия, (АбАб), рифма неточная. ПМК: Дк7 неурегулированный (3-й стих Дк6); Я7 ц м (4 + 3); (аа); кольцевая композиция: 3-й в 4-й стихи повторяются в конце. ПС: Х4 и Х3 в различных сочетаниях, в том числе Х4 цус (А зимой, а зимой), вольн. рифм., неточные рифмы. Частушечный стих, основа — Я 4242; рифмы песенные, включая составные (на два́ года́ — я́года).

По изд.: Прокофьев А. Избранное. М., 1947.

А. А. Сурков. ПеIII 3, аабб; симметричная композиция. Ан3, абаб. Песня, названная «Землянка», была одной из самых популярных во время Великой Отечественной войны. Симметричная композиция; начальная строфа задает тему: два стиха — зачин, 3-й и 4-й — «я» и «ты»; средние строфы делятся тематически пополам: «ты» — «я». Заключительная композиционно подобна первой: два стиха — землянка, но два последние — только «я» (моя любовь). Интересно, что безымянный автор, народ, усовершенствовал композицию, изменив последний стих: «От твоей негасимой любви»; тематическое кольцо замыкается: землянка — я — ты. Дк3, АбАб, «акмеистский» тип Дк.

По изд.: Сурков А. Избранные стихи. М., 1947.

М. В. Исаковский. Все три приведенных здесь стихотворения стали популярными пеcнями, у всех трех — симметричная песенная композиция. Х4, ХаХа, рефрен Амф2, АА. Х5, АбАб. Ан3, АбАб; кольцевая композиция (два стиха обрамляют стихотворение). Ср. размер, строфу, композицию с «Тройкой» Некрасова (III, ).

А. Т. Твардовский. ПС. В этом отрывке в обычный в поэме Х4, АбАб, вставлен песенный кусок, формально — Дпа урегулированный; Х4 д-Я3 м-Х4 д-Я3 м; по существу — Х8 ц д, полустишия зарифмованы А′бА′б (ср. V, ). Я4, эпический, вольн. рифм., преобладает (АбАб).

По изд.: Твардовский А. Поэмы. Пермь, 1973.

М. А. Светлов. Дк3, «цветаевский» тип, аБаБ. Амф2, (ХаХа); изредка перебойные стихи Д2. Д 2232221, ХХаБББа; в каждом 7-ст 4-й стих утроен. Строфа, по существу, песенно симметрична, так как 6-й и 7-й стихи образуют вместе Д3, подобный 3-му, хотя они разделены рифмами и интонацией (ср. II, ). Ан3, нетожд. 4-ст из двух пар смежной рифмовки; концевая строфа АбАб.

Н. А. 3аболоцкий. Зыбкий метр, в основе Я4, на втором месте Х4, многочисленные перебои; вольн. рифм., рифмы ж и м. Ан5 обыкновенный, АбАб. Дк3 своеобразный: много V форм, все — в виде сдвоенного «кольцовского» 5-сл, А′Б′А′Б′. Ан2, АбАб, популярный размер (в частности, в песнях), как и его вариант А′бА′б. Ан5, разделенный на подстрочия (2 ударения + 3), бц, вследствие чего создается обманчивое впечатление, будто Ан чередуется с Амф и Д; аБаБ.

Л. Н. Мартынов. Я4, разделенный на мелкие подстрочия, АбАб. Я4, расшатанный: один стих V формы (Ты не отягоща́ешь на́с), два VII формы с пропущенным слогом (Что де́лается круго́м; С гармо́никами в рука́х) (АбАб), последняя строфа (ААБвБв).

По изд.: Мартынов Л. Новая книга. М., 1962.

Б. П. Корнилов. ПеIII 3 необычный: при традиционной теме и песенной симметричной композиции — неразделенное 4-ст, (АбАб).

О. Ф. Берггольц. Х5, АбАб. Популярный в этот период размер. Неточные рифмы.

По изд.: Берггольц О. Избр. произведения. Т. I. Л., 1967.

В. С. Шефнер. Я5 бц, АбАб. Популярный в русской поэзии после Пушкина размер. Редкие подстрочия. Амф3, АбАб; три трибрахия: два на 2-й стопе (И во́ткнутая в бесконе́чность; Пакга́узы и гаражи́) и один редкий — на 1-й (Параллелепи́педы зда́ний).

По изд.: Шефнер В. 1) Стихи. М.; Л., 1960; 2) Стихотворения. Л., 1965.

П. Д. Коган. Х5, АбАб. Симметричная песенная композиция строфы. Кольцо стихотворения: 3-й и 4-й стихи первой строфы; эти стихи — метрический курсив: 3-й — Х4, 4-й — Х6.

Д. С. Самойлов. Свободный стих; стихи от 1 до 5 слов. Я3, нетожд. 4-ст, рифмы ж и м. Начало — измененный ритмически первый стих «Домика в Коломне» Пушкина (II, ); стих Я5 превращен в Я3. Амф 3131, нетожд. 4-ст: (аХаХ) и последующие (аБаБ); метрическое кольцо: первый и последний длинные стихи — Амф4. Тпа1, б, Х″ХХ″ХХ″ХХх. Лог античный.

По изд.: Самойлов Д. Волна и камень. М., 1974.

С. С. Орлов. Я4, (абаб), традиционный.

По изд.: Орлов С. Третья скорость. Л., 1946.

С. П. Гудзенко. Я4, (аБаБ), неупорядоченно разделенный на подстрочия, то столбиком, то лесенкой. Х 4343, расшатанный, разделенный на подстрочия, (абаб), кроме одного 4-ст аБаБ.

По изд.: Гудзенко С. Стихи и поэмы. М., 1956.

А. А. Вознесенский. Амф неурегулированный: чередование коротких Амф1 и длинных Амф 7–5; монорим, рифмы корневые. ПеIII 3, начало — 4-ст: Я1-ПеIII 3-Я1-ПеIII 3, аа. Дпа3, вольн. рифм. ПМФ от Ткт к Акц. Своеобразное 4-ст: первые два стиха печатаются как один, но лесенкой; при этом только во вторых стихах встречаются 4-сложные интервалы между ударениями: нетожд. строфы, преобладают перекрестные 4-ст.

По изд.: Вознесенский А. 1) Треугольная груша, М., 1962; 2) Антимиры. М., 1964.

А. С. Кушнер. ПеIV 3, ааббввгг. Я6, бц, АБАБ.

По изд.: Кушнер А. 1) Ночной дозор. М.; Л., 1966; 2) Голос. Л., 1978.