Йомфру Кристин покинула меня, чтобы разделить ложе со своей служанкой йомфру Лив, а я остался сидеть, глядя в глубокую темноту, выползшую из углов, после того как дочь конунга унесла с собой свечу.

Я видел только свои руки, белые на фоне красных углей очага, — когда-то это были руки священника, теперь — руки воина, на них шрамов больше, чем следует, и напоминают они о крови.

Мороз, ночь, идет снег, зима уже началась, и, думаю, это хорошо. Ни один корабль не станет заходить во фьорд в такую погоду, да и воины, как пешие, так и конные, не отправятся в леса и на пустоши искать следов, оставленных мной и моими людьми. Я надеюсь, мы сможем пробыть в Рафнаберге до начала весны.

За свою долгую жизнь я научился сидеть на одном месте и ждать, как нынче ночью, как этой зимой.

Меня радует йомфру Кристин, ее беззаветная любовь к отцу и ее детское уважение к красоте его сердца.

Если у меня и были женщины за мою долгую жизнь — пусть не всегда я обладал ими с их согласия и редко на ложе, застланном полотном, — ни на кого из них у меня не было такого права, ни к кому из них я не относился с таким сердечным жаром, с таким страхом и такой жгучей радостью, как к ней, которой никогда не обладал и не буду обладать.

В покой с очагом, где я сижу, приходит Гаут, и я понимаю, что на сердце у него что-то есть.

Вид у него усталый и мрачный, сломить Гаута невозможно, но тем не менее сил у него уже меньше, чем было раньше.

Я беру чарку с вином и делаю почти незаметный глоток. Предлагаю и Гауту смочить губы. Он благодарит, но отказывается.

— Это ты, господин Аудун, — говорит он, — чей тяжкий долг наблюдать за всем, что здесь происходит, и на чьих плечах лежит ответственность за жизнь и безопасность дочери конунга, нуждаешься в небольших радостях.

— Хорошо сказано, Гаут, — говорю я и допиваю вино.

Оно доставляет мне горькую радость и оставляет во рту привкус ушедшего лета.

Я спрашиваю:

— Ты хочешь что-то сказать мне?

— Да, — отвечает он. — Я хочу кое-что сказать тебе, господин Аудун. Ты, наверное, помнишь, что в далекой молодости, когда мы встретились в монастыре на Селье, я смотрел тебе в лицо, пока ты молился, чтобы заставить тебя сказать правду. Всю жизнь я мечтал об этом: заставить людей говорить правду. Но мне этого не удалось. И ты тоже не открыл мне правды. Именно это я и хотел сказать тебе нынче ночью.

— Мне кажется, Гаут, — говорю я, — что когда-нибудь ты потеряешь и вторую руку.

Он отвечает:

— Все, что у меня есть, к твоим услугам.

— Скажи, — прошу я, — ты все еще веришь в силу прощения? Тебя гнали палками, ты потерял руку, мало кто слушал тебя и никто не поступал так, как ты хотел. Неужели ты до сих пор веришь в силу прощения?

— Да, — отвечает он. — Всей болью моего живого сердца я еще верю в силу прощения. Разве ты не знаешь, господин Аудун, что того, кто не прощает, боятся только его враги, меня же боятся и враги и друзья.

Я склоняю голову и говорю, что в моей жизни и в жизни конунга Сверрира плохих дней было бы меньше, а хороших — больше, если бы мы верили в силу прощения.