Горький и тяжелый год пережили мы со Сверриром после того, как покинули монастырь на Селье. Тот, кому предстояло стать конунгом Норвегии, еще не обрел силы и ясности мысли. Еще не обнаружил в себе твердость и волю великого человека, еще не бросил свою волю на весы Господа Бога и не сказал: Власть конунга или смерть!

Мы колесили по всей стране, Сверрир и я, священники, ищущие два бедных прихода. Мы говорили с каждым, в ком подозревали такую же ненависть к ярлу Эрлингу, какая горела в нас обоих. Нередко случалось, что молодые люди приходили к нам под покровом ночи и говорили: Твой путь или смерть! Куда бы мы ни являлись, мы находили и страх перед ярлом, и уважение к нему, где бы мы ни были, мы всюду находили больше недовольства, чем мужества. Мы видели кровавые раны и сожженные усадьбы, одиноких женщин, сыновей которых бросили в битву, едва они успели отпустить материнскую юбку. Это была сожженная, кровоточащая страна, порабощенная сильным человеком, желавшим в последние годы жизни обеспечить своему сыну власть конунга.

Мы пришли в Тунсберг. Ты сама, йомфру Кристин, поднималась по этой тропинке в гору в своих легких туфельках с сопровождавшей тебя служанкой. Мы со Сверриром тоже поднялись туда, стояла прекрасная осень, нигде больше я не встречал такой красоты. Крутые горы, которые часто видели, как люди сражались и умирали, величественная церковь святого Михаила, тогда еще не завершенная, по ее стенам ползали крохотные, как муравьи, люди, заставляя это великолепное строение подниматься ввысь. Одним из них был Гаут. Под нами раскинулся торговый город. Не очень большой, Бьёргюн куда оживленнее и шумнее Тунсберга, в нем много измены, смерти, отваги и недугов. Тунсберг же похож на невинную девушку, что, глубоко вздохнув, отдается жестким объятиям, которые раз и навсегда положат конец ее сладким ожиданиям.

Внизу пестрели крыши домов, было еще очень рано, служанки только что раздули огонь под котлами с кашей. Усадьба Аслейва на северном склоне была самая большая в городе, дом со всех сторон был обнесен галереей. Этим летом в нем жил конунг Магнус и его люди. На юге виднелся Хаугар и Гуннарсбё, выше — Россанес и на севере — Сэхейм, где всегда останавливался ярл, когда приезжал в Тунсберг. Это был красивый торговый город с красивыми окрестностями. Мы видели бондов, идущих из Сэхейма и Рэ, — им было велено доставить в город продовольствие перед приездом ярла. Внизу у причалов, недалеко от церкви святого Лавранца, стояли боевые корабли конунга и корабль с людьми, собиравшимися в Йорсалир.

Я всегда любил Тунсберг, йомфру Кристин. Одно из главных огорчений моей жизни состоит в том, что я так и не получил там тех почестей, которых всегда жаждал с присущей мне склонностью к суетной славе. В моей жизни есть и еще одно огорчение — именно там твоего отца конунга никогда не чествовали так, как в других городах этой страны. Но из этого вовсе не следует, что жители Тунсберга любили конунга Магнуса и ярла Эрлинга. Или посошников, когда пришло их время. Но и Тунсберг и Вик были в их руках, что весьма осложняло дело, когда твой отец конунг хотел подчинить себе эту часть страны. И именно в Тунсберге, когда он одержал последнюю свою победу, к слову сказать, самую значительную, его свалила болезнь.

Мы стояли так далеко от каменщиков, строивших церковь, что они не могли нас слышать, утренний свет падал на лицо Сверрира — оно стало более суровым, чем было год назад, когда мы покинули монастырь на Селье. Я понимал, что его гложет сомнение, не дающее человеку покоя даже в тихие ночные часы. Мы уже почти год ездили по следам Эрлинга ярла, и до сих нам не посчастливилось встретиться с ним. Я понимал: мы должны поговорить с ярлом в Тунсберге или уже никогда. Не поговорив с ним, Сверрир не мог бы вырваться из круга людей, которые в последнее время все более жестко требовали, чтобы он открыто вступил в борьбу с ним на стороне конунга Эйстейна. Правда, вырваться из их круга можно было и обеспечив себе место на корабле, идущем в Йорсалир. Вступить же в борьбу с ярлом Эрлингом Сверрир мог также, прибегнув к пузырю с ядом, который носил под платьем.

Мы стояли на горе и любовались дивным утром, на другой день в Тунсберг ожидали прибытия ярла. Мы знали, что его встретят с колокольным звоном и с большой пышностью. Я смотрел на монастырь Олава с его тяжелыми крышами и чудесным садом и знал, что мой добрый друг монах Бернард будет там сейчас служить мессу. Я видел отсюда и крышу трактира, который держали сын вольноотпущенника Ивар и его жена, трактир стоял позади усадьбы Аслейва. Пока мы были в Тунсберге, я часть времени проводил в монастыре, а часть — в трактире, дабы испытать недостойную радость, какую дарит рог с пивом. От этой радости, йомфру Кристин, твой отец конунг отказывался легче, чем я.

Мы стояли там, два молодых безымянных священника с далеких островов, принадлежавших Норвегии, которой ярл Эрлинг правил твердой рукой. Сверрир заговорил.

***

Лицо у Сверрира в то утро было отмечено суровостью, за которой угадывалась нежность. Голос его мог звучать мягко, как летний ветер, но в нем таился и рык бури. Сверрир привел меня на уступ, обрывавшийся в море. Под нами лежали корабли, за спиной у нас каменщики строили церковь. Утро было прохладное, и они развели костер, свет костра освещал и людей и скалы и, отражаясь в море под нами, снова возвращался к нам. Здесь никто не мог нас слышать. Сверрир заговорил:

— Ты знаешь, Аудун, что дома нас не больно-то жалуют, жители Киркьюбё потеряют сон, если мы с тобой вдруг вернемся обратно. Епископ выпроводил нас оттуда, и мы не оказали ему должного повиновения, отказавшись ехать в Исландию. У тебя в Киркьюбё есть мать, она, конечно, обрадуется, если ты приедешь. Но отца у тебя там нет, его взяли в заложники по твоей вине. Кто знает, где он сейчас? У меня там жена, о которой я не скажу ни одного недоброго слова, но с кем она там спит, пока меня нет дома? Есть у меня и два сына, но они не знают своего отца. Для нас с тобой мало чести вернуться домой. Мы уехали оттуда убийцами, а вернемся неудачниками и перед Богом и перед людьми. Нам лучше остаться здесь и забрать сюда наших близких, когда придет время. Вот только придет ли оно, Аудун?

Мы, священники, у нас нет ничего, кроме наших ряс и сборников проповедей. Мы ходим по стране, где каждый шаг может привести нас к человеку, который послужил причиной того, что нам пришлось уехать из дома. Говорят, будто сборщик дани Карл сейчас в Нидаросе, может, это и так. Ну, а если мы все-таки встретим его в Тунсберге? Ты хорошо спишь по ночам, Аудун? Я плохо, мне снятся сны и они не всегда добрые, по ночам я больше бодрствую, чем днем. Кто дает нам пищу и кров в наших странствиях по этой стране? Те, что выступают против конунга Магнуса, против ярла Эрлинга, те, лишенные голоса люди, которые собирают оружие для битвы и дают советы, более доброжелательные, чем умные. Эти люди предоставляют нам кров и пищу.

Это и священник Симон, и Сигурд из Сальтнеса, и Хагбард Монетчик, и этот монах Бернард, обещавший помочь нам увидеться с ярлом. Мы переносим весть от человека к человеку. Запоминайте все, что видите, говорят они нам. Запоминайте все, что слышите, говорят они нам, доставьте в Осло эти доски, покрытые воском, на которых записаны наши молитвы. Но что скрывается под тем, что может прочитать каждый? Мы уже запутаны в эту сеть и не знаю, сможем ли освободиться, если захотим. Что шепнет ветру Симон, если мы осмелимся пойти своим путем? Намекнет на то, что случилось в Киркьюбё?

Как думаешь, что может перевесить желание вырваться из этой сети? Говорят, будто ярл повесил моего брата. Говорят, будто ярл повесил маленького мальчика только за то, что тот был сыном конунга Сигурда. Этот мальчик мог быть моим братом. Кто я? Не знаю. Правда ли, что я сын конунга? Думаю, да. Тогда, значит, я не получил от людей, выступающих против конунга Магнуса того, что принадлежит мне по праву и чего требует мое достоинство. Но если я выступлю и потребую власти, которая, как мне кажется, принадлежит мне по праву, я расколю то единство, которое уже провозгласило своим конунгом Эйстейна Девчушку. Следует ли мне наблюдать творимую в стране несправедливость, молчать обо всем и позволять этому кривошеему ярлу вешать всех, кого он хочет, будь то моя сестра или брат? Он изгнал мою сестру Сесилию в Швецию и отдал ее в наложницы знатному человеку. Я никогда не видел ее. Но я собственной плотью чувствую боль, которую она испытала, когда жестокий любовник опрокинул ее на спину и лишил того, что свободная женщина дарит своему супругу. За всем этим стоит ярл! Неужели я как трус должен преклонить колени перед несправедливостью, безмолвствовать и за все благодарить? Получить приход и дожидаться там, пока ярл и его люди не узнают, что я выдаю себя за сына конунга? И прочесть свою последнюю молитву, пока они ходят за веревкой? Как мне следует поступить?

Но если я вступлю в борьбу, мне придется вести ее, подчиняясь конунгу, который не в состоянии быть предводителем воинов! Конунг Эйстейн — мальчик, а не муж. Незрелый и душой и умом, не умеющий заглянуть в будущее, любящий, как говорят, женщин и спящий тогда, когда нужно бодрствовать. Где, скажи, все его люди? Разбежались по лесам и затаились? Почему они не приходят? Если верно, что наши отцы были братьями, значит, мы с конунгом Эйстейном — близкие родичи и в наших жилах течет одна кровь. Значит, у нас с ним одинаковые права. Но следует ли мне расколоть его и без того небольшое войско, следует ли сказать тем, с кем он связан, что он не годится в предводители? Аудун, ты уже немного знаешь эту страну. Помнишь Бьёргюн и дни, что мы провели на том побережье? Помнишь, мы видели людей, которые ехали к ярлу Эрлингу, они везли дань, которую ярл требовал с них. Они все были под его пятой. И благодарили его за это, мечтая об одном — жить в мире. Согбенные мужчины и женщины тянулись по дорогам, благослови их, Господи, на их пути, этих людей с рабскими душами, хоть они и родились свободными. А люди, собранные в ополчение и в дружину, послушные каждому слову ярла Эрлинга Кривого, его мечу и его воле? Ты осмелишься выступить против них? Многие ли последуют за нами, если мы выступим против ярла?

Кое-кто, конечно, последует, и это прежде всего священник Симон и Сигурд из Сальтнеса. Я думал, Аудун, что если бы я все бросил и нанялся на корабль, что идет в Йорсалир, я мог бы вернуться оттуда со славой и добром. Тогда потом я мог бы заявить жителям этой страны, что требую признать меня конунгом и что я имею на это право. Но что-то говорит мне: Ты должен остаться, Сверрир.

Что-то говорит мне: Ты должен остаться в этой стране. Часто мне кажется, что это говорит Олав Святой, а он умел и говорить и действовать. Но я не всегда уверен, что со мной говорит именно он. Часто мне кажется, что я слышу голос своей глупости, своей страстной жажды стать великим и что этот голос обманывает меня. Я не знаю. А ты?

Скоро сюда прибудет ярл Эрлинг. Если мне повезет и я встречусь с ним лицом к лицу и не опущу перед ним глаз, значит, я для него более опасен, чем он для меня. А пузырь с ядом, Аудун, я ношу под одеждой на всякий случай.

Не думаю, что я окажусь так близко от кубка ярла, что смогу подмешать в него яд. К я не настолько глуп, чтобы просить незнакомых людей капнуть яду в кубок ярла или конунга. Нет, Аудун, я мог бы воспользоваться ядом лишь в том случае, если б поступил к ярлу на службу, познакомился бы с какой-нибудь его наложницей, овладел бы ею и избил ее, зажег бы в ней страсть и покинул ее со словами: Я или смерть! Моя любовь или моя ненависть! Вот тогда ей удалось бы капнуть этого опасного яда в нужный кубок.

Но что это даст? Разве за ярлом и конунгом не стоят люди, не такие ловкие, как ярл, но все-таки закаленные в борьбе и умеющие владеть оружием? Разве они не подхватят меч, выпавший из его рук? Мне не нравится намерение Симона отравить ярла. Это детское и непродуманное решение. Тот, кто хочет стать конунгом в этой стране, должен доказать, что он умеет сражаться. Должен пользоваться тем оружием, которое уважают настоящие мужчины. А отравить ярла и сказать, что отныне страной будет править конунг Эйстейн, это все детские игры, Аудун.

Я хочу встретиться с ярлом, чтобы померяться с ним взглядом, чтобы убедиться: этот человек повесил моего брата, но повесить меня ему не удастся. Я знаю, что уйду от ярла либо одержав тайную победу, либо проиграв у всех на глазах, и пузырь с ядом, что я ношу под одеждой, заставит меня принять правильное решение.

Я уже думал, что они, наверное, обыщут меня, прежде чем допустят до ярла. Именно поэтому я должен взять пузырь с собой и суметь спрятать его. Вполне возможно, они находили кинжалы и другое оружие у людей, которые шли к ярлу. И эти люди наверняка сами отведали той стали, что припасли для него. В этом ярл Эрлинг прав, и я не осуждаю его. Но именно поэтому я хочу иметь при себе смертоносное оружие и одержать свою первую победу над ярлом, не прибегая к нему, — или же умереть.

А после этой встречи, если я останусь в живых, я решу, уеду ли я из страны или вступлю в борьбу с ярлом.

Аудун, ты уже выбрал свой путь? Пойдешь ты со мной? Или?..

Он умолк, нас никто не слышал, возле строящейся церкви пылал костер, кто-то пел. Я сказал:

— Сверрир, я всегда последую за тобой твоим путем. На счастье или на несчастье я всегда последую за тобой твоим путем.

***

Мы стояли на горе в Тунсберге и смотрели, как корабли на веслах входят в гавань, их было много. Было еще рано, над фьордом и над землей лежала легкая пелена тумана, дым, поднимавшийся из волоковых окон, несло к нам наверх. Мы слышали пение гребцов и крики людей, мы видели их, но знакомых лиц среди них не было. Над боевыми кораблями, раскинув крылья, кричали любопытные чайки.

Вдруг Сверрир схватил меня за руку:

— Кажется, я знаю того человека!..

Я взглянул туда, куда он указывал, — на корабле ярла стоял молодой человек, это был Серк из Рьодара, с которым мы познакомились на Селье. Рядом с ним стоял его брат Эдвин, теперь они оба скинули с себя шкуру бондов и стали воинами. Потом мы увидели ярла Эрлинга.

Длинный корабль подошел к горе, на которой мы стояли. Ярл поднялся на кормовое возвышение и занял свое место. Теперь его могли видеть не только мы и люди, работавшие на горе, но и все собравшиеся на причалах, чтобы встретить ярла. Я видел его в первый раз. Он был не высокий, но широкоплечий, голова у него сидела криво, так что ошибиться было невозможно. Потом я видел ярла Эрлинга, когда он был уже мертв, тогда в радостном опьянении победой, забыв о подобающем почтении, я хотел повернуть его голову так, как было задумано Богом. Но даже после смерти голова ярла опять приняла прежнее, кривое положение.

Рожок на корабле ярла подал свой сильный и властный голос, ему ответили рожки с берега. Это был знак, что шествие может начаться, шествие в честь прибытия ярла Эрлинга в Тунсберг. В этом городе ярл тоже выиграл не одно сражение и видел, как текли реки крови. Шествие двигалось с юга, от Стрэтета, и мы побежали вниз, чтобы встретить его.

Кажется, я уже говорил, что конунг Магнус прибыл в Тунсберг еще в начале лета. Он собирался найти берестеников и перебить их. Но не преуспел в этом. Его истинной страстью были женщины. Мелкие отряды бунтовщиков, осевшие в той округе, так и не отведали его меча. Таких же людей, как Сверрир и я, тайно живших в Тунсберге, никто не искал, дабы накинуть им на шею петлю, украшавшую каждую добрую виселицу. Теперь конунг Магнус счел уместным устроить своему отцу пышную встречу, чтобы смягчить справедливый укор, который мог сорваться с губ ярла, и заставить этот укор звучать, подобно пению ангелов.

Первой шла дружина, это были только молодые воины. Кое-кого из них я уже видел за те недели, что мы прожили в Тунсберге. Большей частью это были сыновья знатных людей страны, сыновей простых бондов среди них почти не было. Все они были обучены учтивости и умели убивать, не обнаруживая ни чувств, спрятанных в сердце, ни дрожи в руках. Все они были на одно лицо — одинаково подстриженные и ухоженные бороды, одинаково причесанные волосы. Они и говорили одинаково твердыми, громкими голосами, и пили одинаково, и одинаково отличались выносливостью. Ноги их часто бывали стерты в кровь во время долгих походов. Они спали со всеми девушками, с какими хотели, и не заботились о том, что дарят стране сыновей и дочерей, не знающих своих отцов. Но о чем они думали? Почти ни о чем. Они были воины и научились жить, не думая. Их заставляли много упражняться в воинском искусстве, в том числе и в том, чтобы научиться жить, не думая. Они существовали только для конунга и ярла, чтобы защищать их и их славу, а конунг и ярл снабжали их пивом и девушками. Иногда случалось, что кто-то из дружинников вдруг выбивался из общего числа и вел себя неподобающим образом, говоря или думая то, чего другие никогда раньше не говорили и не думали. Но это случалось редко. Конунг и ярл славились своей дружиной.

Теперь дружинники спускались от Стрэтета к причалам, они били мечами по щитам, приветствуя старого, заслуженного отца своего конунга. Позади них на высоком коне ехал их молодой господин, сын ярла, конунг этой страны, провозглашенный конунгом еще в детстве. На плечи Магнуса был накинут тяжелый пурпуровый плащ, завязанный на груди белой лентой, конунг был красив, одет роскошней, чем требовалось от мужа, и с присущим женщинам тщеславием. Он был великолепен, ловко сидел на лошади и на губах у него играла добрая улыбка, которая нравилась мужчинам, но еще больше женщинам. Должно быть, конунг прибыл из Рэ нынче ночью, так, во всяком случае, говорили. Он считал полезным для себя увидеть поле битвы, где его отец одержал победу над бунтовщиками, когда сам конунг был еще ребенком. И лишь когда конунгу доложили, что корабль его отца вошел в устье фьорда, он сумел заставить себя оторваться от рога с пивом и покинуть дом, где жили женщины. Он не выспался и чувствовал себя разбитым после долгого пребывания в седле. Ходили слухи, что он прихватил с собой из Рэ двух девушек.

За конунгом опять шли воины, за ними — длинная вереница служителей церкви, неся на плечах груз своей очевидной святости. Возглавлял их преподобный Бьярни. Я познакомился с ним здесь в Тунсберге. На серебряном блюде преподобный Бьярни нес старинную Библию, которую ярл Эрлинг подарил церкви святого Лавранца, когда вернулся домой из Йорсалира. Преподобному Бьярни было обещано, что, если он переживет ярла, он получит собственный алтарь в церкви святого Лавранца и его долгом будет молиться там за душу покойного ярла. Эрлинг Кривой не исключал, что ему, возможно, придется неожиданно, без предупреждения встретить смерть. А потому, не скупясь, заблаговременно побеспокоился обо всем, что помогло бы ему при встрече с Богом. Преподобный Бьярни уже получал доход с трех усадеб, которые не всегда принадлежали ярлу. Он считался личным священником ярла, и достоинство, сопутствующее этому положению, окружало его голову слабым нимбом.

За преподобным Бьярни шел монах Бернард. Он нес щепку от святого креста Господня, счастливым обладателем которой был монастырь Олава в Тунсберге. Правда, злые языки говорили, будто это обычная сосновая щепка, принесенная течением и ветром. За эти недели в Тунсберге я узнал и полюбил монаха Бернарда. В молодости, получив образование в монастырской школе в Премонтре, он приехал сюда из прекрасной страны франков. Орден премонстрантов наложил на Бернарда тяжелейшее наказание. Раз в неделю он истязал себя кнутом, а во время поста — и каждый день. Но Бернард не слишком усердствовал в этом. Он обладал искренностью, которую я всегда ценил в людях, и мужеством, какого эта искренность требовала от человека. Бернард отличался глубокомыслием, но без громких слов, и в душе его было тепло, которого я никогда не забуду. Не одну ночь мы провели с ним за чаркой вина, и он поведал мне и о своих сомнениях в слове Божьем и о своей вере в него. Позже он присоединился к войску Сверрира и часто сказывал мне песни и предания своей страны. Бернард любил их, и я тоже полюбил их благодаря ему. Порой мне приходило в голову, что я неправильно поступил в юности, выбрав для себя путь служителя церкви. Я никогда не отличался горячей верой в слово Божье. И не обладал способностью преклонять колени перед неразгаданными тайнами. Но еще более несправедливо по отношению к себе я поступил, когда стал воином. Ибо хорошим воином я никогда не был. Я был слишком мягок, когда от меня требовалась твердость. Если мне приходилось сжечь усадьбу, я не мог потом забыть этот пожар, если я позволял убить человека, я не мог потом забыть это убийство. Нет, йомфру Кристин, мне следовало стать скальдом, может быть, скальдом в прекрасной стране моего друга Бернарда, если бы Бог в своей неизъяснимой милости позволил мне увидеть ее. Но этого не случилось.

Прости старого человека, йомфру Кристин, что он забыл на время о праздничном шествии в Тунсберге и вместо этого позволил своим мыслям вернуться к длинной череде жалких дней своей жизни!

За монахом Бернардом шла длинная вереница служителей церкви, все они хотели приветствовать ярла, этого воинственного и сильного человека. Хор мальчиков в плащах со звенящими колокольчиками, с благовониями, миррой и зажженными свечами. Священники с крестами, поющие и молчащие. Все было очень хорошо задумано и очень благолепно, но прости, йомфру Кристин, что со временем во мне зародились сомнения: а правильно ли было нести эти святые знаки перед человеком, так мало похожим на святого? За церковными служителями шла женщина, одна молодая женщина, я знал, кто она. Это была аббатиса, о которой нам говорил священник Симон, его прекрасная возлюбленная, которую мучило раскаяние в содеянном ею грехе. Теперь она была здесь. Только два человека во всем Тунсберге знали, что она дочь покойного конунга Сигурда. И оба молчали об этом.

Потом шли горожане, веселые, доброжелательные, хотя, может, они и не всегда выражали это, как подобает. Среди них я увидел человека, который в последние недели продавал в Тунсберге мед, у него был изуродован нос. Полноса он потерял в битве, в которой ярл Эрлинг одержал одну из своих славных побед. Теперь этот человек торговал медом и надеялся, что приезд ярла оживит его торговлю. Счастливый и веселый, он шел навстречу могучему ярлу. Но мало кто знал, что в своих крынках с медом он переносил вести, посланные одними людьми другим. Для ярла и конунга это были далеко не сладкие вести.

За торговцем медом шел глашатай и рожечник из Рэ. Он мечтал стать рожечником ярла и долгие годы упражнялся в своем искусстве. Я познакомился с ним, сидя по вечерам в трактире Ивара. В тот день рожечник выкрикивал вести громче обычного. Он объяснил мне, как должны работать грудь, зубы и язык у того, кто хочет кричать и трубить в рожок громче всех остальных. Потом я видел этого рожечника с его рожком над застывшим телом ярла Эрлинга Кривого, лежавшем в соборе в Нидаросе. Таким образом можно считать, что Рейольв из Рэ стал все-таки рожечником ярла.

За рожечником шел человек, которого все называли Вешальщиком. Ты знаешь, наверное, йомфру Кристин, что в этой стране нет недостатка в добрых вешальщиках. Как некоторые другие властители, — в этом деле он были умнее, чем твой отец, — ярл Эрлинг понимал, что уважение к закону не уменьшится от того, что тот, кто вешает преступников, будет хорошо знать свое ремесло. Обычно ярл и его воины обходились своими силами, когда кто-то, угрожавший жизни ярла, должен был заплатить за это своей собственной. Но в Тунсберге один молодой человек несколько раз добровольно помогал вешать воров и прочих негодяев, опозоривших себя и свой род. Его прозвали Вешальщиком. Сага об этом Вешальщике была недлинна, йомфру Кристин.

За Вешальщиком шел человек, который отличался тем, что лучше других поджаривал мозги из говяжьих костей. Он был дан, истинный скальд, колдовавший над кучкой горящих углей, поджаренный им мозг так же сладко обжигал кончик языка, как белая грудь девственницы, когда ты касался ее в первый раз. Прости меня, йомфру Кристин, что я нынче употребляю слова, каких обычно не употребляю, если только не лишился рассудка от вина или от женщины. За ним шли продажные женщины. Их было много. У них была осанка молодых кобылиц, широкий зад и похотливые движения, они знали хорошие времена, но теперь их ждали времена еще лучше прежних. В стране, где господствует война, где воины приходят и уходят, где мужчины плачут и истекают кровью, вопят и пьют, где их отрывают от родных полей и домашних очагов, поднимают с постелей и уводят из усадеб, — в такой стране ремесло продажной женщины скорей всех других ремесел наполняет кошелек серебром. Быть продажной женщиной — все равно что быть воином. И те и другие расплачиваются своим телом, и те и другие надеются на удачу, некоторые выходят из сражения победителями, но многие не возвращаются вообще. Во времена моей молодости, йомфру Кристин, я испытывал такое же отвращение к продажным женщинам, как теперь ты. Мне казалось, будто я прикоснулся к чему-то непотребному, от чего невозможно отмыться. Но со временем — и это одна из радостей моего недоброго сердца — я узнал, что душа человеческая гораздо глубже, чем мы думали в молодости. И что та женщина, которая продает себя мужчине, нисколько не хуже мужчины, который ее покупает. Но знай также, что в тайных уголках моей души, — обычно закрытых, но нынче ночью открытых перед тобой, — живет женщина, которой не касался еще ни один мужчина. И ее страстность лишь угадывается, как угадывается легкий румянец под тонкой кожей.

Ты, кажется, покраснела, йомфру Кристин?

Да, потом шли продажные женщины, они все шли и шли, Тунсберг во времена ярла привлекал продажных женщин, он и сейчас их привлекает. Шли горожане, шли торговцы, шли жены торговцев и всякий другой люд, все шли и шли. Почтенные матери семейств с покрытыми головами, которые всегда осуждали своих ловких веселых сестер, забывших о женском долге, шли теперь с ними в одном шествии, приветствуя ярла Эрлинга! В нем шли все мужчины и женщины Тунсберга, многие бонды из окрестных селений тоже явились сюда, дабы приветствовать самого могучего в стране человека, Эрлинга Кривого.

Наконец он сошел на берег.

Мы со Сверриром стояли совсем близко, он прошептал мне:

— Ты не видишь здесь никого из людей сборщика дани Карла?

— Нет, — ответил я. — Разве они не в Нидаросе?..

Мы снова поднялись на гору и там остались. Время шло, никто нами не интересовался, не спрашивал о нас, у нас не было ни имен, ни известности. В начале вечера мы решили пойти в монастырь Олава, надеясь встретить там монаха Бернарда.

— Йомфру Кристин, мой добрый друг, монах Бернард из Тунсберга, научил меня, что душа человека гораздо глубже, чем нам кажется в юности, и мой суд над людьми со временем стал мягче того, каким я сужу самого себя.

— Господин Аудун, я радуюсь, что эти ночи в Рафнаберге позволят мне позаимствовать немного от твоей мудрости. И мягкость, с какой ты относишься к людям, смягчит мое отношение к тебе.

Я, Бернард,—монах из Премонтре, настоятель монастыря Олава в Тунсберге…

В далекой юности, когда жажда женщины еще терзала мою земную плоть, я чаще, чем следовало, припадал к тому дивному сосуду, прекрасным носителем которого является каждая -женщина. Тогда я еще не знал, что окажусь здесь, в стране норвежцев, и буду возносить свои молитвы в этом жалком Тунсберге. Однажды утром у себя на родине я подлил яда в чашу моего брата и вышел из комнаты. С бьющимся сердцем я ждал, что он осушит ее. Тогда-то Бог и наказал меня. Мой брат не осушил чашу, он заснул прежде, чем успел поднести ее к губам. Так он стал счастливым обладателем женщины, которую любили мы оба, а я— братоубийцей, хотя мой брат не умер, но остался живым мне укором, даже не подозревая, какой опасности он подвергался. Тогда-то Бог и наказал меня.

У меня на родине есть монашеские ордена менее строгие, чем тот, который я выбрал. Но я испытывал радость, когда кнут ласкал мое обнаженное тело. Я не спал последние ночные часы перед рассветом, а потом вставал со своего ложа и позволял страданиям приблизить меня к Богу. Иногда меня охватывало буйство, я кричал, истязая себя, кричал и истязал, пока не падал в беспамятстве и меня не уносили мои братья во Христе. Но Бога я не обрел.

Потом я приехал в Тунсберг. Здесь должны были строить церковь и монастырь, и выбор пал на меня, потому что я был самый твердый и строгий в моем ордене. Я был храбрее других, когда сек в наказание свою обнаженную спину и казнил суровыми словами каждого, кто уступал мне по возрасту и достоинству. Я приехал сюда и научился говорить на этом странном, певучем языке, узнал людей, тишину их сердец и некрасивые желания, которые порой одолевали их. Но кто знал меня, всегда скрывавшегося за покровом тяжелого спокойствия?

Меня, монаха Бернарда, истязавшего себя кнутом каждую неделю и каждый день поста хлеставшего себя так, что братьям приходилось на руках уносить меня в мою келью. Они не подозревали, что в моей келье, отгороженный от недостойных, в одиночестве с тем, что они принимали за слово Божье, я читал красивейшие песни и прелестнейшие предания, которые рассказывали не столько о небесной любви, сколько о земной.

В этом небольшом торговом городе в стране норвежцев что-то пришлось мне по душе. Гора, что отвесно встает над морем, откуда мне видны люди и их жизнь на этой земле. Когда между соотечественниками и братьями снова и снова вспыхивают раздоры, все победившие в сражениях приходят ко мне, чтобы услышать мои слова и получить мою поддержку, а часто мою руку и мой меч. Но я отказываю всем. У меня хватает для этого силы. За мной стоит церковь, за мной стоит моя могучая страна, лежащая далеко от Тунсберга.

Я хорошо помню тoт вечер, когда меня позвали к ярлу Эрлингу, уже немолодому отцу конунга Магнуса. Я пошел, но не преминул сказать, что счел возможным покинуть свой монастырь и посетить его, человека мирского, исполненного зла, лишь из почтения к его преклонному возрасту. По отношению к Богу и ко мне с стороны ярла, человека, привязанного к земле, крови и оружию, было бы пристойней явиться с повинной головой в молельню монастыря. Ярл поднял голову и посмотрел на меня. Он не опустил глаз, но часто моргал, он не ударил меня и не позвал стражу. Он обуздал свой гнев, молчал, но ему явно было не по себе. Я без приглашения сел за стол напротив него.

Ярл был немногословен, некрасив, голова у него сидела криво, он заслуженно получил свое прозвище. Он начал рассказывать мне о походе в Йорсалир, о свом желании увидеть места, где жил и страдал наш Спаситель. Я позволил себе прервать ярла и спросил, много ли добра он привез домой. Он опять взглянул на меня, лицо его вспыхнуло огнем, я был бледен, глаза наши встретились, у меня за спиной была сила, у него— тоже. Я быстро сказал, чтобы опередить его:

— Как ты знаешь, государь, церковь тоже имеет много добра, на мой взгляд, даже слишком много. В этом смысле мы все одинаковые грешники, и мы, живущие в тиши монастыря, и ты, живущий среди шума сражений и мирской суеты.

Лицо у него смягчилось, он глубоко вздохнул и осенил себя крестным знамением. Я не стал повторять его жест. Наконец он сказал:

— Я уже старый человек.

— И тебя ждет смерть, — согласился я.

Он вздрогнул, лицо у него снова вспыхнуло, одно мгновение казалось, что он вскочит и вцепится в меня. Но он опять обуздал себя и сказал:

— Ты прав, дорогой Бернард, и кто может знать, где воин, подобный мне, встретит смерть, которая приведет его на строгий суд Бога?

— Мягким этот суд не будет, государь.

С каменным лицом он сказал:

— Я могу встретить смерть и на море и на суше, могу утонуть в волнах, и никто не узнает, где лежит мой прах. Но в любом случае душа моя пойдет на Великую Встречу с Богом и вознесенные за меня молитвы могут сделать мою судьбу легче или тяжелее. Поэтому до того, как умру, я должен найти людей, которые станут молиться за меня. Хочу, чтобы за меня молились все священники во всех торговых городах Норвегии. В Нидаросе уже есть такой, как только я умру, он начнет молиться за упокой моей души. В Бьёргюне тоже есть, а теперь я хочу, чтобы такой человек был и в Тунсберге. Будешь молиться за мою душу, Бернард? Я дам в дар тебе и твоему монастырю три усадьбы, одну в Сэхейме и две в Рэ. И когда я умру, в церкви святого Лавранца здесь в Тунсберге у меня будет отдельный престол. И там ты будешь молиться за мою душу.

Он замолчал, я вперил в него взгляд, словно вбил гвоздь в киль корабля. Теперь я видел, что его переполняет что-то более сильное, чем тревога, я бы назвал это страхом. Страхом не перед клинком и, главное, не перед болью, которую испытывает человек, когда клинок входит в его плоть. Нет, это был страх перед тем, что он удивительно точно определил словами—Великая Встреча. Он боялся.

— Государь, — сказал я, — твои слова мало подействовали на меня, а на Бога и того меньше.

Он вскочил, я протянул руку и заставил его сесть. Сказал, что священника он, конечно, найдет, и даже хорошего священника, который будет рад получить свой алтарь и знать, что его дело— всего лишь молиться за умершего ярла. Но мои молитвы не продаются за его землю. И если я когда-нибудь и продам их, то уж никак не за награбленное добро.

Теперь он сидел неподвижно.

— Мое время не безгранично, государь, — сказал я. — Оно мне нужно не только для того, чтобы молиться за свою собственную душу, но и за тех, кто страдает по твоей милости. Я не называю их безгрешными жертвами твоих грехов. Они тоже виноваты, безгрешных людей нет. Но есть женщины, оставшиеся беспомощными после того, как их мужья пали в сражениях по твоей милости, есть дети, умирающие там, где прошел ты, есть бонды, лишившиеся крова, потому что ты и твои люди сожгли их усадьбы. Я буду молиться за них.

Теперь он уже не вскочил, он принял удар, как подобает мужчине. Как я сам, научившийся терпеть удары своего кнута, научившийся терпеть правду о своей жизни, когда ее говорит тот, у кого хватает на это силы и мужества. Он наклонил голову, перекрестился и сказал:

— Благодарю тебя, дорогой Бернард. Ты суровый судья, я принимаю твой суд. Мне придется найти в Тунсберге другого священника.

— Тебе будет легко найти многих, — сказал я.

Он нашел преподобного Бьярни, этому пастырю будет легче нести новую ношу, чем Спасителю— свой крест.

А я остался в Тунсберге в монастыре Олава, и постепенно душу мою отравила горечь. Ибо, кто не разочаруется в спасительной силе самоистязания, если, истязая себя полжизни, больше не находишь в этом удовлетворения? Я перестал спать по ночам. Я почти не видел открытых лиц у тех, кто приходил ко мне в монастырь. Большинство людей при виде меня испытывали не любовь, а страх. Людям стало известно, что я отказал ярлу в его просьбе, и, боясь ярла, они предпочли его мне. Я знал, что никогда не смогу выйти из строгого ордена премонстрантов, если только не предпочту судьбу изгоя. Я был осужден оставаться в этом монастыре до самой смерти. Книги, которые я тайно читал, мои любимые книги, я знал уже наизусть от начала и до конца. И жаждал прочитать новые. Но где бы я мог достать их?

И тут ко мне пришла одна женщина.

По-моему, рассудок у нее был поврежден, она прибыла на корабле, пришедшем с Сельи. Я устроил ее в усадьбе бонда Аслейва, здесь, в монастыре, ей нельзя было оставаться после вечерни. Она кое-что принесла мне, не книгу, нет, а покрытую воском доску, дар от священника, которого я некогда знал. Симон— горячий человек, теперь он настоятель монастыря на Селье. На воске было написано приветствие от одного слуги Божьего другому. Но когда я стер воск и обнажил дерево, на нем было нацарапано ножом: К тебе придут два молодых человека.

Снова борьба, идущая в этой стране, коснулась меня, втянула в свой водоворот, одна сторона— другая сторона, я опять оказался в том мире, который ненавижу, люблю и презираю, который требует моего времени, требует, чтобы я стал его частью. И потому, что я отказал ярлу, я обрадовался тайному посланию священника Симона, которого никогда особенно не любил, но тем не менее глубоко уважал.

Об этой женщине надо сказать, что она называет себя дочерью конунга. В этой стране и среди окружавших нас людей это были опасные слова. Я предупредил ее об этом. Я понял, что она была любовницей Симона. Однажды она пришла, чтобы исповедаться мне, со страстью и гордостью, явно не от Бога, она говорила мне о красоте того, что было между нею и Симоном. Я умышленно назвал это красотой. Пусть меня осудят за это при Великой Встрече. Ибо то, что испытала она, всегда жаждал испытать и я и уже никогда не испытаю, и никакое самоистязание не поможет мне это забыть. Но ей нет обратного пути к священнику Симону. Теперь она полна греха и раскаяния, и новой страсти к мужчинам. Ее лицо, когда-то, наверное, красивое, искажено желаниями, которых не мог бы удовлетворить даже Симон. Думаю, на свой гордый лад она ищет смерти.

А потом ко мне явились те два молодых человека. Священники с Фарерских островов, красивые и ученые молодые люди. Младшего из них, Аудуна, я полюбил. Я понял, что он относится к тем немногим, кто любит скальдов, песни и висы [20] и испытывает радость от тяжелых, горячих слов саг. Мы долго беседовали с ним после того, как он исповедался мне. Мы не молились вместе, обычно это мало помогает. Но в те ночные часы, что мы проводили вместе, я пересказывал ему прекрасные песни и предания, которые читал и которые стали моей искупительной исповедью. И его, думаю, тоже.

Аудун не сильный человек и, может быть, даже не добрый. Он очень уязвим и слаб во многих отношениях, но душе его присуща красота, которую можно найти лишь у того, кто выбрал неправильный путь и уже до смерти не может свернуть с него. А потом пришел Сверрир.

Я встречал в жизни разных людей, но Сверрир не был похож ни на кого из них. Я встречал людей, о коих легко мог бы сказать свое мнение, быть может, не без капли яда, которая однако не разгневала бы человека, но от которой он стал бы мне дороже. Тем не менее, должен признаться, у меня не хватало слов, чтобы выразить свое мнение о Сверрире. Ему был свойственен внутренний жар, какого я не встречал ни у кого. Сверрир подавлял его своей волей, и я скорей угадывал эту волю, чем чувствовал ее. Он был достаточно умен и не пытался обмануть меня. И у него достало мужества исповедаться в своих грехах, ничего не скрыв. Он сказал:

— В своих поездках по этой стране я вожу с собой горький напиток. И не знаю, правильно ли я поступлю или нет, подмешав его кое-кому в пиво. Однако, отец, позволь сказать, что я, а не ты, буду решать, воспользуюсь ли я этим ядом…

— Зови меня Бернард, — сказал я.

— Встань! — сказал я ему, и он поднялся, исповедь была закончена.

Я не читал молитв, не сотворил крестного знамения, как предписывает церковь. Я привел Сверрира в свою келью, усадил его там, закрыл все окна и спросил:

— Когда ты говорил о горьком напитке, который носишь с собой, ты имел в виду человека не низкого происхождения?

— Ты не ошибся, — сказал он.

— Расскажи мне о своей жизни, Сверрир, — попросил я.

Он говорил медленно и кратко, но слова его были точны, скромный, спокойный, он,— сын конунга или нет, у него были сомнения на этот счет — обладал могучей волей и сильным духом. Когда он пришел в монастырь, он был слабее меня, теперь стал сильнее. У меня было тяжело на душе оттого, что он втянул меня в этот кровавый круг, от которого я так долго старался держаться в стороне, и вместе с тем во мне росла радость оттого, что я наконец-то попал в этот круг, стал одним из них, не забытым человеком, хотевшим бы так и остаться забытым, но тем, в ком нуждались люди, бывшие сильнее меня. Я сказал ему:

— По-моему, тот, о ком ты думаешь, заслуживает смерти. Но, мне кажется, за твоей попыткой убить его таким образом скрывается желание бежать.

Я знал одного человека, прибавил я, который пытался таким же образом убить другого…

Он быстро поднял голову, чуть улыбнулся и заметил, что нуждался именно в этих словах.

— Я не из тех, кто бежит, — сказал он, — запомни это.

— Мы все можем оказаться беглецами, — сказал я. — Но в таком случае, Сверрир, сын неизвестного человека, давай станем беглецами вместе.

Сверрир тоже стал моим другом. Он ушел.

Я позабочусь, чтобы Аудун и Сверрир встретились с ярлом Эрлингом, раз он теперь находится в Тунсберге. Это довольно опасно, но и избежать этой встречи тоже небезопасно для них. Выбирая между двумя опасностями, следует выбирать ту, которая честнее и которая дальше продвинет тебя по твоему пути. Сегодня я не стал истязать себя кнутом.

В прошлое лето моя встреча с ярлом,— когда я увидел в его глазах страх, — заставила меня отложить кнут. А теперь вид молодого Сверрира, обладающего тем, чем никогда не обладал ярл Эрлинг. Отныне я буду поддерживать тех людей в этой стране, которые, несмотря на свои грехи, ведут добрую борьбу. Я опять стал человеком, который нужен жизни, а смерть пусть придет, когда настанет ее час. Я больше не боюсь ни жизни, ни смерти.

***

Ярл Эрлинг остановился в Сэхейме недалеко от Тунсберга. В тот день, когда он сошел на берег, стало известно, что конунг и ярл окажут местным жителям милость, устроив для избранных большой пир. Монах Бернард, разумеется, входил в число приглашенных, и благодаря ему мы со Сверриром тоже попали в их число. Все вместе мы отправились из Тунсберга в Сэхейм. Мы шли босиком и осенняя холодная земля приятно ласкала наши ступни. По пути Бернард читал нам песни о любви на своем странном языке, где за словами угадывались ветер, дождь и солнце, и наши еще не оформившиеся мысли трепетали, не находя слов. Впереди у нас был целый день, и мы часто отдыхали, Бернард вытащил из-под широкой рясы небольшой кожаный мех с вином, привезенном из более теплых краев, чем наш, и великодушно позволил нашим губам прикоснуться к нему. День был ясный, по небу скользили легкие облака. Но волнение, владевшее нами перед встречей с ярлом и конунгом, жгло нас внутренним огнем. Предстояла не просто встреча. Мы, посвященные, знали, что это будет встреча двух конунгов.

По дорогам, ведущим к Сэхейму, шли люди. Тут были и бонды из окрестных селений, которым было велено доставить туда масло и другую снедь к столу ярла. И любопытные жены, сбежавшие из дому, чтобы хоть одним глазком взглянуть на важных господ во всем их великолепии. По возвращении домой их, наверное, ждала хорошая взбучка от мужей. Стекались в Сэхейм и старики, и больные, покрытые язвами и всякой паршой, и женщины, потерявшие мужей в сражениях, которые вел ярл Эрлинг, и надеявшиеся вымолить себе хоть какое-нибудь вознаграждение. Кое-кто шел в Сэхейм в церковь, надеясь встретить там Бога. Эти, верно, думали, что Сын всемогущего Бога и Дева Мария скорее услышат об их страданиях в то время, когда человек, обладающий столь безграничной властью, собирает в Сэхейме большой пир. Во многих местах на дороге была выставлена стража. Ярл был умный человек, он не ложился в постель, не убедившись, что может спокойно предаваться радости с той из наложниц, с которой попытается быть мужчиной. Нам троим было не легче миновать эту стражу, чем всем остальным. Мы подробно объясняли, кто мы такие, — стражи получили строгий наказ относиться с подозрением даже к людям, облаченным в одежды служителей церкви. Один дружинник дважды ощупал наши рясы, он хотел убедиться, что мы не прячем под ними оружия. Но мы трое только послушно смеялись, а Бернард помахал мехом с остатками вина и страж тоже засмеялся. Мы принесли ему удачу. Когда мы шли уже дальше, Сверрир сказал:

— Я тоже несу с собой мех…

Я сказал:

— И у тебя в нем не молоко, но ты обещал не угощать ярла своим напитком.

Бернард сказал:

— Если тебя разденут догола, тебе придется умереть голым.

Сверрир сказал:

— Ярл не труслив, но мне надо убедиться, что я не трусливее его.

Я сказал:

— Все, кому следует, Сверрир, знают о твоем бесстрашии. Нести оружие, которое не собираешься пустить в ход, значит отягощать себя ненужной ношей.

Бернард сказал:

— Высокомерие не всегда бывает заметно людям, но оно хорошо видно Богу. В твоей игре со смертью, Сверрир, есть нечто, что ставит тебя выше ярла, но ниже конунга.

Сверрир сказал:

— Вы оба любите слова и не прикрываете их никакой дымкой. Я благодарен вам за добрый совет, но умно ли я поступлю, если последую ему?

Бернард сказал:

— Добрый совет — не тяжелая ноша, горькое питье куда тяжелее.

Я сказал:

— Но смерть будет еще тяжелее.

Сверрир сказал:

— Многие несут такую же ношу и не согласны отказаться от нее. Моя жизнь — это моя жизнь, больше мне нечего нести.

Я сказал:

— Высокомерие может сделать человека сильным, а ты и так не слаб.

Бернард сказал:

— Свою смерть ты можешь нести, если хочешь, но понимаешь ли ты, что несешь и нашу?

Сверрир сказал:

— Никто не имеет права презирать великое испытание, которому жизнь подвергает мужчину, особенно, если тот, кто его презирает, не так смел, как он.

Я сказал:

— Сын оружейника может, конечно, рисковать и своей жизнью и жизнью других, даже если в этом нет надобности. Но сын конунга, Сверрир, имеет право требовать, чтобы его люди приняли смерть, только когда он к этому вынужден.

Сверрир сказал:

— Сын я конунга или нет, во мне есть сила конунга, если не его кровь. Конунг должен иметь право испытывать смелость своих людей, а также и собственную смелость.

Бернард сказал:

— Конунг должен иметь мужество признать собственную смелость, и не подвергая ее испытанию. В стране норвежцев много подходящих болот и озер, и в любом из них хватит места для твоего пузыря с ядом.

Сверрир сказал:

— Но здесь вокруг люди, и если я сейчас отвяжу свой пузырь и вылью его содержимое, это непременно заметят. Многие способны удивляться увиденному и сообщать о том, что видели.

Бернард сказал:

— Мне тоже надо опустошить пузырь, но я не могу его отвязать.

Мы отлили из своих пузырей, как это делают мужчины, Сверрир стоял между нами, он вытащил из-под одежды небольшой пузырь, развязал его и вылил содержимое.

— Если я сейчас проявил трусость, я отнесусь к этому как храбрый человек, — сказал он. — Теперь мой пузырь пуст, как голова дружинника, и менее опасен, чем она. Спрячь его, Аудун, и лучше бы больше не наполнять его, хотя нужда может заставить сделать и это.

На последнем посту перед Сэхеймом стояли наши друзья с Сельи, братья Эдвин и Серк из Рьодара. Мы обрадовались друг другу, они рассказали, что последнее лето всюду сопровождали ярла, они собирались прослужить у него еще зиму или две, а потом вернуться домой в свою усадьбу. Оба теперь выглядели старше и были не такие веселые, как на Селье. Впрочем, горячности ничего стоило вспыхнуть в них, но и горечи тоже. Сверрир сказал:

— Я всегда рад встретить друзей.

Они ответили:

— Мы знаем тебя, Сверрир, как верного друга!

Дома в Сэхейме сверкали свежими бревнами, их только недавно срубили после пожара, случившегося тут несколько зим назад. Церковь была каменная и прочная, как слово Господне, она была небольшая, стройная, ее окружало кладбище и невысокая ограда. Мы зашли в церковь, чтобы помолиться. Там было несколько человек, перед Девой Марией лежала распростертая женщина, видно, ноша ее была тяжелее, чем могли выдержать ее хрупкие плечи. Пожилой человек сидел на лавке у стены с таким видом, будто дожидался смерти и Божьего суда. Когда мы вошли туда — три служителя Божьих, в рясах и с торжественностью на лицах, не соответствующей тому, что чувствовали их сердца, — этот человек сделал движение встать и подойти к нам. Неожиданно Бернард спросил:

— Это ты, Бьярти?

— Да, — ответил он и слегка поклонился Бернарду, — это я, но хотелось бы мне, чтобы это был другой человек.

Бернард сказал:

— Я был священником в Рэ, и у меня там есть друзья, Бьярти был работником в Линустадире. С тех пор он мой друг.

— Сейчас мне требуются друзья, — сказал Бьярти.

Казалось, боль и горе на мгновение исчезли с обветренного лица человека, стоявшего перед нами. При виде своего доброго друга Бернарда он как будто даже помолодел. Бернард достал свой мех с вином. Бьярти истомился от жажды — мало радости досталось бы тому, кто приложился бы к меху после него.

— Мы не покинем тебя, пока ты не вернешь нам полученную радость, — сказал Бернард и засмеялся.

Бьярти сказал:

— Радости я не могу предложить тебе, только горе, но оно ее вряд ли заменит. Эта женщина — моя дочь, ее зовут Гудвейг, сегодня — она еще непорочна, завтра — уже нет. Она идет к конунгу Магнусу.

Мы помолчали, пряча глаза, потом Сверрир сказал:

— Пузырь, что у меня был, теперь пуст. А то я мог бы угостить конунга его содержимым.

***

Лицо Бьярти исказилось от муки, он был бедный человек. Его одежда заскорузла от пота и грязи. Глаза его стали бездонными от тяжелых мыслей, и, я думаю, он хорошо знал, что подобает, а что не подобает настоящему мужу. Он подвел нас к молодой женщине, которая молилась, стоя на коленях, и сказал:

— Это моя дочь Гудвейг, через две ночи ее отдадут в наложницы конунгу Магнусу. Конунг выбрал не ее. Конунг выбрал другую, но отец той девушки потребовал, чтобы вместо его дочери пошла моя.

Пока Гудвейг стояла на коленях перед Девой Марией и молилась голосом, напоминавшем журчание ручья в ночное время, он рассказал нам ее историю. Конунг Магнус ездил, чтобы взглянуть на поле сражения, где его отец одержал победу, когда сам Магнус был еще ребенком. Его это не больно интересовало, мало он там увидел и мало хотел увидеть. Но возвращаясь в Тунсберг, чтобы приветствовать своего отца ярла с приездом, он остановился в усадьбе Линустадир. Хозяин усадьбы не успел велеть своим дочерям изодрать платья и измазаться сажей, чтобы они стали похожи на дочек рабов. Не успел он и запереть их до того, как гости нагрянули в усадьбу. Конунг столкнулся на дворе с одной из дочерей. Она была красива, и он дрогнул. Утолив жажду, он собрался ехать дальше и велел одному из своих людей приказать бонду, чтобы он отправил свою дочь в Тунсберг через четыре ночи. Конунг уже не первый раз таким образом выражал людям свое расположение. И бонд знал: если через четыре ночи его дочь не придет к конунгу сама, на пятую ночь ее приведут туда силой.

— Хозяин Линустадира, у которого я живу в работниках, рассудил, что будет лучше, если к конунгу отправится моя дочь, — продолжал Бьярти. — Девушки немного похожи друг на друга, а там их соберется много. Говорят, конунг к ночи бывает хмелен от пива, и уже не думает о своем мужском достоинстве. Хозяин сказал мне: Твоя дочь или твой сын.

Вы же знаете, ярлу и конунгу всегда не хватает воинов. Бондам приходится отдавать им своих сыновей, но не думайте, что они делают это с радостью, нам в усадьбе нужны люди и для работы и для того, чтобы охранять усадьбу и от путников и от грабителей. Если я откажусь послать Гудвейг вместо дочери хозяина, он отдаст конунгу моего сына вместо своего. Не знаю, что и делать? Если они отправят моего сына на войну, он не вернется с нее живым. Тела его я тоже не получу, для этого он слишком низкого происхождения. Уж лучше отдать конунгу Гудвейг. Она, может, еще и вернется обратно. Конечно, цена ей будет уже не та, побывав в наложницах у конунга она потеряет привлекательность для сына какого-нибудь бонда. Но что поделаешь…

Бьярти был человек трезвый, и сердце у него было доброе. Думаю, его рана не заросла до последнего дня. Но она была бы еще глубже, если б он поступил иначе. У него не было выхода, и он понимал это. Он не плакал там в церкви. Дочь его молилась, теперь громче, чем раньше, и мы, трое мужчин в рясах с капюшонами, были слишком потрясены, чтобы прибегнуть к нашему обычному оружию: мы даже не сотворили крестного знамения.

Бьярти спросил:

— Получит ли Гудвейг прощение за грех, в котором она не повинна? И который ее принуждают совершить, как обычную рабыню?

— Да, — ответил Бернард, старший из нас троих, и прибавил: — Я сам исповедую ее, если это утешит тебя, Бьярти, и она тоже, может, найдет в этом утешение.

Бьярти сказал:

— Гудвейг всегда была робкой и в словах, и в чувствах, ей тяжело оттого, что люди знают, через что ей придется пройти. Она помнит тебя, Бернард, с тех пор, как ты был нашим священником в Рэ. Она всегда почитала тебя, это правда. Но именно поэтому ей было бы тяжело исповедаться тебе теперь, когда для нее, как для непорочной, это будет последняя исповедь.

Бернард сказал:

— Так может говорить только очень заботливый человек, Бьярти, и это не умоляет достоинства Гудвейг. Поэтому я попрошу одного из моих друзей — Аудуна, он лучше других поймет чувства молодой женщины — исповедать ее и дать ей отпущение грехов.

Так мы и сделали.

Они трое вышли из церкви, и я поздоровался с Гудвейг. Она была красивая девушка. Мне и потом в жизни приходилось здороваться с Гудвейг, йомфру Кристин, но тогда она уже не была так же красива, как раньше.

***

Гудвейг опустилась передо мной на колени, ее лицо в сумерках казалось мне проблеском луны над неспокойным морем. Я попросил ее рассказать мне все, что наполняло ее сердце. Тихо и односложно она говорила о своих проступках перед родителями, о недобрых словах, брошенных ею братьям и сестрам, о горячности, в которой теперь раскаивалась. Это было мягкое раскаяние молодой женщины в своих незначительных грехах. Меня охватило доброе чувство к ней и ненависть к конунгу, который уже на другую ночь получит от нее то, что имеет право получить лишь супруг и пылкий любовник. Она стояла передо мной на коленях, и ее голос долетал до моих ушей, словно голос далекого берега, я невольно вспомнил оставшуюся дома Астрид и мою тайную любовь к ней. Вдруг Гудвейг сказала:

— У меня есть жених…

Я уже знал об этом от ее отца. Женихом Гудвейг был сын бонда из Ботны, его звали Дагфинн, это нам сказал Бьярти. На другую весну они собирались сыграть свадьбу, и время от времени Дагфинн проделывал долгий путь из Ботны в Рэ, чтобы повидать Гудвейг, но они соблюдали все приличия.

— Я жду Дагфинна, он должен скоро прийти… — сказала Гудвейг. — Но… — Я вдруг насторожился, ее лицо выступило из сумерек и приблизилось к моему. — Я таю в сердце грех, о котором знает Господь и теперь должен узнать ты! Меня сжигает страсть к конунгу, и она гораздо сильнее той, что я чувствую к своему жениху, когда он приходит в усадьбу…

Прежде чем я успел что-либо сказать, она горячо проговорила голосом взрослой женщины:

— Я должна исповедаться тебе во всем, в каждой своей мысли, в каждом желании, какое смущает меня. Я испытываю к конунгу большую страсть, чем когда-либо испытывала к Дагфинну. И нынче ночью, когда я лежала без сна, во мне затеплилась надежда, что, может быть, конунг воспылает ко мне такой же страстью, какой я пылаю к нему. Ведь раньше уже случалось, что дочь простого бонда становилась единственной женщиной в жизни конунга.

— Это случалось, но нечасто, и я не верю, что это случиться с тобой.

— Твое недоверие украшает тебя, — сказала она. — Да, мысль о том, что ожидает меня, причиняет мне боль, однако радость моя больше этой боли.

Я молчал, она тоже умолкла. Через некоторое время я сказал:

— Гудвейг, ты не больше грешница, чем я и все остальные грешники, и по дороге из Сэхейма в Тунсберг читай все молитвы, какие знаешь. А в Тунсберге, прежде чем пойдешь к конунгу и найдешь там радость или горе, ступай в церковь святого Лавранца и помолись там, но молись долго и горячо. Я отпускаю тебе твои грехи, так велит мне мой долг, и я знаю, что Господь простит тебя так же, как он прощает людей с сердцами куда более низкими, чем твое. Но Дагфинн, Гудвейг, никогда не простит тебя.

И я ушел.

Гудвейг тоже ушла. Сегодня я в первый раз за свою жизнь нарушил тайну исповеди, йомфру Кристин, открыл то, что было достоянием только моего сердца. Я сделал это потому, что перестал быть священником, а стал воином, и еще потому, что знаю: ты сохранишь эту тайну лучше, чем я. Я открыл тебе это, ибо хочу, чтобы дочь конунга Сверрира увидела бездны человеческого сердца и поняла, что вид их доставляет мало радости. Гудвейг ушла, а дальше случилось вот что:

Утром пришел Дагфинн. Я расскажу тебе об этом сейчас, хотя до того в Сэхейме и Тунсберге случилось и многое другое. Дагфинн пришел в Линустадир, ему сказали правду и он отправился за Гудвейг в Тунсберг, она была уже в доме у конунга. Дагфинн сидел в трактире Ивара, бранился и плакал. Он умолял воинов — один из них был Эдвин из Рьодара — помочь ему проникнуть в усадьбу Аслейва, где конунг остановился и в этот раз. Но воины только смеялись. Они безжалостно насмехались над ним, и Эдвин из Рьодара, должно быть, совсем озверевший за тот год, что провел с ярлом Эрлингом, оказался самым подлым из всех. Он вытащил меч и глубоко воткнул его в земляной пол, он стоял над ним, втыкал все глубже и глубже, и смеялся:

— Вот так, Дагфинн, вот так и именно сейчас, ты только смотри… Ха-ха-ха!

И все смеялись над мукой Дагфинна.

Тогда пришла Гудвейг. Конунг выгнал ее из усадьбы.

Он запомнил ту женщину, которую велел прислать к нему, и сразу увидел, что Гудвейг не она. Он выгнал ее, но не бил, стража видела, как полуодетая Гудвейг выбежала из покоев конунга, глупая, она даже плакала, что осталась нетронутой. Потом конунг послал двух человек в Линустадир, но это уже другой рассказ. Итак, Гудвейг пришла в трактир в Тунсберге, в тот самый трактир, который и по сей день держит Ивар. Там сидели пьяные воины и среди них ее жених Дагфинн.

Тогда все узнали, что конунг прогнал ее.

Этого смеха не снес бы ни один мужчина, йомфру Кристин, а Дагфинну и до того уже пришлось вытерпеть немало. Он убил Эдвина из Рьодара, зарубил одним ударом, Эдвин упал, и его кровь хлынула на земляной пол. Воины сбили Дагфинна с ног и посадили его в подземелье в усадьбе Аслейва. Дело было простое, они могли бы и сразу зарубить его, но им хотелось позабавиться с Дагфинном прежде, чем он встретит смерть. Потом я узнал, что о случившемся доложили ярлу и он сказал: Повесьте его.

В ночь перед тем, как Дагфинна должны были повесить, пятнадцать воинов надругались над Гудвейг. В благодарность они отпустили Дагфинна — у многих из них было незлое сердце, а держать язык за зубами они умели. Ярл не был помехой. У него были другие дела и было недосуг проверять, повесили или пощадили какого-то бонда. В ту ночь я спал в монастыре, утром ко мне постучали.

Это пришли Гудвейг и Дагфинн. Они покидали Тунсберг. На одной щеке у Гудвейг был багровый шрам. Дагфинн сказал:

— Я не смог простить ей, что ее познали другие мужчины, и потому ударил ее…

Оба были уже не те, что раньше, да и я тоже. Я склонил голову и благословил их, они ушли. Они пошли в Рафнаберг, где ты и познакомилась с ними, йомфру Кристин.

***

Когда наступил вечер, мы узнали, что большой пир в Сэхейме отложен на другой день. Какая-то женщина пыталась проскользнуть мимо стражей к ярлу, сидевшему за чаркой пива. Женщину звали Катарина, она была монахиней на Селье, а теперь — пришла в Тунсберг. Ее обыскали, обнажив тело, к которому, по обету, данному ею в юности, не должен был прикасаться ни один мужчина, между грудями у нее нашли пузырь с ядом. Ее привезли в Тунсберг и бросили в узилище.

Эта новость не могла нас обрадовать, и умный Бернард сказал, что эту монахиню уже ничто не спасет. Ни епископ, ни кто-либо другой не станет просить за женщину, намеревавшуюся преподнести ярлу смертельное зелье. Бернард обычно хорошо владел собой. Однако теперь он достал свой кожаный кнут. Он взял его в руку, словно хотел защитить себя этим знаком своей святости.

— Никому не дано знать, кого подозревает ярл и как он решит использовать этот случай. Большой любви ярл ко мне не питает. Моя защита в том, что многие считают меня скорее святым, чем чувствительным.

Он коротко усмехнулся, мы тоже. Потом мы снова пошли в сэхеймскую церковь, там мы чувствовали себя в большей безопасности. Даже ярл Эрлинг не посмел бы захватить служителей Бога в помещении церкви.

Сверрир сказал:

— За ней стоит священник Симон.

Бернард сказал:

— Может быть, это и неплохая мысль считать, что за каждым, у кого есть пузырь с ядом, стоит Симон священник. Но возможно также, что у Эйстейна Девчушки в Тунсберге больше друзей, чем мы думаем.

Сверрир сказал:

— Да поможет нам Бог, да не позволит Он ярлу узнать о них.

Бернард сказал:

— Будет плохо, если он узнает о каждом не расположенном к нему священнике. Но еще хуже, если он узнает о сыне конунга.

Сверрир ничего не сказал на это, но потом заметил, что тот, в чьих жилах течет кровь конунга, или он только так считает, поступит умно, если будет молчать об этом, пока сила его оружия не сравняется с силой его слова. Потом он спросил, когда должны повесить эту женщину с Сельи, и посмотрел на Бернарда.

— Или отрубить ей голову, — сказал Бернард. — Говорят, теперь, в старости, ярл предпочитает не вешать своих врагов, а отрубать им головы. Так он являет людям свою доброту. Умереть в петле более позорно, чем от меча.

Сверрир спросил:

— Кажется, у конунга Сигурда здесь в стране много сыновей и дочерей?

— Хо-хо! — засмеялся Бернард. — Старые люди, сохранившие о нем память, могут рассказать, что в этом конунг Сигурд не имел себе равных. Он был молод, красив и неутомим по ночам. Он был настолько неучтив, что покидал ночное ложе, даже не спросив имени той, что делила его с ним. Ты думаешь, что, может быть, она твоя сестра? — Он поглядел на Сверрира.

Сверрир не ответил, лицо его потемнело, и Бернард понял, что слова его не принесли Сверриру радости. Начался дождь, мы стояли на пороге церкви, в Сэхейме было тихо. Стражи укрылись от дождя в домах и сараях. Ничто не говорило о том, что ярл намерен проверить, не прячет ли кто-нибудь, кроме Катарины, под платьем пузырь с ядом.

Бернард сказал:

— Хороший совет мы дали тебе по дороге сюда. Сейчас было бы тяжело нести этот пузырь.

Сверрир сказал:

— Ярлу пришлось бы тяжелее, если бы у меня хватило смелости прийти сюда с ним.

Мы увидели идущего к нам человека.

Да, по кладбищу под дождем к нам кто-то шел, может, у этого человека был острый слух и он слышал, о чем мы говорили? Облик его был мне знаком, это был мой отец. Да, да, это был мой добрый отец Эйнар Мудрый, которого я не видел с тех пор, как его увезли заложником в Норвегию. И вот мы с ним встретились в церкви в Сэхейме, здесь, в стране норвежцев.

***

В присутствии Бернарда и Сверрира мой добрый отец Эйнар Мудрый обнял меня и положил голову мне на грудь. С волнением и со слезами на глазах он сказал, как было бы хорошо, если бы здесь была и моя мать. Но он был стойкий человек и не собирался донимать других своей болью, я тоже. Он спросил, не можем ли мы с ним вместе поесть.

Бернард сказал, что думал о том же.

— У монастыря Олава есть тут поблизости усадьба, она называется Аули, мы можем пойти туда.

Мы поблагодарили его и пошли в Аули. Бедная хозяйка выставила на стол лучшее, что у нее было, и покинула нас. Говорил Эйнар Мудрый. Он рассказал, что Унас, приемный отец Сигурда, сейчас в Нидаросе, он оружейник у сборщика дани Карла. Рассказал он и о том, как получилось, что он сам теперь уже не заложник, а может называть себя свободным человеком, хотя это слово не много значит для тех, кто живет в стране ярла Эрлинга Кривого. Так вот, Карл и его люди встретили конунга Магнуса в Бьёргюне. Эйнар Мудрый пошел со всеми в гридницу конунга, но его туда не пустили. Тогда он сказал конюшему конунга: Нынче ночью я видел тебя во сне.

И ушел.

Этого конюший не мог вынести, он велел вернуть Эйнара и грозно спросил, что же ему приснилось. Эйнар Мудрый ответил, что свои сны ему легче истолковать, чем чужие, и что предупреждение порой нести тяжелее, чем многие думают. Но раз уж он видел во сне конюшего, он все-таки расскажет ему при свете дня то, что увидел в ночной темноте. Во сне конюший сидел за столом конунга. Его отделяли от конунга три человека, конунг толкнул одного из них и велел освободить для конюшего место рядом с собой.

Конюший не мог устоять перед таким сном. Он дал Эйнару Мудрому большой кусок серебра, а серебро всегда легко носить, сколько бы оно ни весило. Но Эйнар Мудрый потребовал более высокую плату. Он сказал: Еще я видел во сне конунга.

— Что тебе приснилось о конунге?

— Об этом я могу сказать только ему самому.

На другой день Эйнара Мудрого позвали к конунгу. Конунг явил ему свою милость, но сам он был мрачен после бессонной ночи и похмелья, смущен и немного встревожен тем, что скажет ему этот толкователь снов. Эйнар Мудрый сказал конунгу:

— Не знаю, пристало ли мне рассказывать о том, что мне приснилось, потому что я видел во сне не только конунга.

— Все равно, говори, что ты видел.

— Я видел орешник, что растет по всей Норвегии. Деревья были усыпаны орехами, конунг шел и срывал орех за орехом. И щелкал один за другим, одни он щелкал пальцами, другие ногой, и из каждого ореха появлялась молодая женщина и падала перед конунгом на колени.

Конунг Магнус засмеялся, и его мрачное лицо осветилось радостью. Он сказал, что толкователь снов — мудрец и умеет развеселить человека. Если хочешь, можешь сопровождать меня и мою дружину, когда мы поедем в Вик, сказал он. Так и случилось. И вот Эйнар Мудрый здесь.

Мы все смеялись, на столе было пиво, но в глубине души меня мучило, что молодой любовнице Симона очень скоро придется положить голову на плаху на глазах у толпы. Я гнал от себя эти мысли, ни я сам, ни другие не хотели говорить сейчас о своих тревогах и огорчениях. Наступила ночь, дождь не утихал, Сверрир сидел молча, погруженный в свои думы.

— Мы здесь одни? — спросил Эйнар Мудрый.

Бернард сразу понял его, встал и осмотрел дом, в доме никого не было. Хозяин, его бедная жена, работницы и работники ушли спать в хлев, предоставив дом в наше распоряжение. Эйнар Мудрый сказал, что однажды к нему пришел некий человек:

— Я не имею права назвать его, но знаю одно: когда он ушел, он был и доволен и недоволен. И я обещал передать дальше весть, с которой он приходил ко мне.

Эйнар Мудрый говорил тихо, мы молчали. Он продолжал:

— Конунг Эйстейн, которому дали прозвище Девчушка, стоит со своими людьми в Упплёнде, сопредельном со Швецией, и он легко может получить там прибежище, если ярлу Эйнару удастся изгнать его из страны. Он не самый великий конунг, думаю, были конунги и посильнее его. Но все, на кого он не навлек позора бесчестия, тем не менее глубоко уважают его. Он собрал немалое войско, ведь есть много людей, чьи отец или брат были убиты ярлом Эрлингом. Есть в его войске и чистые разбойники, ведь всем нужна и пища и одежда. Поэтому не все жалуют его берестеников. Однако многие смотрят на молодого конунга с большой надеждой. В Трёндалёге люди ненавидят сборщика дани Карла и весь тот сброд, что ярл и его сын конунг Магнус отправили туда. Они только ждут своего часа. В Теламёрке бонды поклялись в верности некоему Хруту. Люди ярла, требовавшие с него дани, сожгли его усадьбу. И Хрут дал клятву, что прольет либо свою кровь, либо кровь ярла. Хрута поддерживает первый человек в стане берестеников — некто Сигурд из Сальтнеса. Ходят слухи, и, думаю, это правда, что отряды из Упплёнда и Теламёрка должны встретиться зимой южнее Осло и оттуда направиться в Тунсберг.

Эйнар Мудрый говорил медленно и тихо, как всегда. Теперь его голос звучал мрачно, но мы не могли бы неправильно истолковать его слова.

— Я должен исхитриться и предупредить всех добрых людей в Тунсберге. Людей, которые будут молчать, пока не настанет день, а тогда мы соберем горожан и вцепимся ярлу в загривок. Это небезопасно. И для них, и для меня. Мне назвали в Тунсберге только одного человека: монах Бернард. Надеюсь, ты на меня не в обиде, что я знаю о тебе больше, чем тебе хотелось бы?

Бернард сказал, что он ждет того дня, когда люди будут размахивать мечами с большей силой, чем он своим кнутом, когда истязает себя. Для меня нет иного пути, чтобы потом ни случилось.

— Я тоже терпеливо тебя слушал, Эйнар, — сказал Сверрир. — Но скажи: ведь ты не случайно не назвал Аудуна и меня в числе людей, которых ты намерен собирать в Тунсберге? Или я ошибаюсь?

Эйнар Мудрый помолчал, потом сам задал вопрос:

— Зачем я поступаю так, а не иначе? На этот вопрос нет ответа, вернее их много. Думаю, прежде всего, потому, что однажды видел, как ярл Эрлинг Кривой повесил сына своей жены. Возможно также, в тот день, когда они увезли меня заложником из Киркьюбё, я поклялся горячей, чем было угодно Богу, отомстить моим обидчикам. Я знаю одно: для меня нет иного пути, что бы потом ни случилось!

Я заметил, что он мрачен. Эйнар Мудрый понимал: куда пойдет Сверрир, пойду и я. Эйнар Мудрый понимал: скажи он слова, которые заставят Сверрира ринуться в борьбу, те же слова заставят ринуться в борьбу и его собственного сына.

— Кто-то вас здесь знает, — сказал он. — Мне сообщили, что вы в Тунсберге. Я не имею права называть говорившего. Это сильный, суровый и непримиримый человек, он священник, как и вы, священники нынче поднимают меч с тем же рвением, с каким раньше поднимали щепки от святого креста Господня. Он прибыл с Сельи и имеет здесь большие связи, даже с конунгом Эйстейном, который сейчас прячется в лесах Упплёнда. Один церковный служка босиком прошел туда через горы с молитвой на устах и тайным сообщением. Говорят, он нашел конунга. Так конунг узнал о вас.

Эйнар Мудрый встал и снял с себя чулки, в одном из них было письмо, написанное на пергаменте.

— Конунгу нужны люди, — сказал он. — Он полагается на слова Симона, который утверждает, что ты, Сверрир, обладаешь многими талантами, которых нет у других. Вот письмо от конунга.

Сверрир прочитал письмо, сперва про себя, потом вполголоса, мы склонились к нему. Конунг писал, что он приветствует молодого друга и брата во Христе. Ты должен отправиться в Швецию к моему родичу ярлу Биргиру Улыбке и попросить его отправить в Вик помощь, которая нам потребуется, если Всевышний не лишит нас своей милости.

Эйнар Мудрый объяснил нам, что ярл Биргир Улыбка женат на сестре конунга Сигурда. Таким образом она находится в родстве с конунгом Эйстейном, и ее муж уже оказывал Эйстейну хорошую помощь.

— Видишь ли, Сверрир, конунг Эйстейн посылает вести не только ярлу в Швецию, — продолжал Эйнар Мудрый. — В другие концы страны тоже отправлены люди. Или, — он взглянул на Сверрира, — ты отказываешься идти путем конунга?

Сверрир встал.

— Теперь достаньте мне иглу с ниткой, — сказал он, — я хочу Пришить письмо конунга к платью как можно ближе к телу. Но сперва, Эйнар, я отвечу тебе на твой вопрос: Я пойду и своим путем и путем конунга.

***

Когда мы шли в Сэхейм на встречу с ярлом Эрлингом и конунгом Магнусом, нас всех переполняла тревога. Мы шли гуськом, как корабли: первым шел Бернард, за ним — я, замыкал шествие Сверрир. Мы видели людей из Тунсберга и окрестных селений, идущих на ту же встречу: бондов и горожан, пасторов и монахов. Рясы на многих были сильно потерты, некоторые несли с собой священные сосуды, принадлежавшие их церквам. Чаще всего это были бедные, изготовленные тут же вещи, отполированные руками, привычными к земле и навозу, а не к пергаментам и Священному писанию. Двор усадьбы охраняли воины, среди них был и конюший конунга. Он с достоинством, но без сердечного тепла приветствовал нас и показал нам дорогу.

Никогда прежде я не видел таких богатых палат, и Сверрир тоже. В большом переднем покое, куда нас проводили, стены были завешаны коврами. Там ждали два отрока с горящими факелами, чтобы проводить нас дальше. Наверное, это были сыновья наложниц и лучших из дружинников, теперь их взяли в услужение к конунгу. Большой чан с водой стоял наготове — вдруг кто-нибудь из слуг по недомыслию подожжет бревенчатую стену или уронит огонь на покрывавшие пол шкуры. Мы были босиком, все трое, медвежьи шкуры были мягкие и приятные, мы шли словно по свежему снегу. Но этот снег таил в себе жар, ощущение удовольствия и почтения поднималось по ногам и передавалось всему телу. Мы ждали, выстроившись в ряд, от факелов в покое было жарко, от окружавших меня мужей разило потом. Через некоторое время нас ввели в другой, еще больший покой.

Такого покоя я тоже не видывал, его можно было сравнить только с церковью, возведенной в честь Господа Бога. Здесь пол тоже был устелен шкурами, и нога долго искала кусочек голой земли. Покой был огромный, мне казалось, что нас троих выставили напоказ в середине, так далеко было от нас до стен. Нас окружали люди, тоже словно выставленные напоказ. Здесь нас уже никто не приветствовал.

Двери распахнулись, и вошли восемь молодых служителей с горящими факелами, за ними в два ряда — молодые служанки, каждая несла в руках рог. Я даже не успел заметить, как у каждого из нас оказался в руках рог. Это был мед, тяжелый и крепкий, как рука врага, сжавшая твое горло. Бледное и худое лицо Бернарда медленно налилось краской. Сверрир пил осторожнее, чем мы. Я же быстро осушил рог, позволив питью опуститься, а мужеству подняться, беспокойства и страха как ни бывало. Мне послышалось, а может, чей-то голос и в самом деле позвал: Катарина?..

Двери снова распахнулись, мы сразу расправили плечи, двое священников перекрестились. Сам я склонил голову и согнулся, чтобы приветствовать конунга и ярла с почтением, на какое они имели право. Но это был не ярл, и не конунг. Это были два крепких человека в воинских доспехах с рожками в руках, мы, не видевшие чужих стран и не знавшие чужих обычаев, называли их рожечниками. Но с тех пор, как ярл вернулся домой из Йорсалира, он называл их герольдами. Герольды затрубили в рожки, громкий, всепроникающий звук вознесся к потолку, проник сквозь стену торжественности и беспокойства, окружавшую нас, и достиг наших сердец. Казалось, будто ярл и конунг собственной рукой прикоснулись к нашим сердцам, чтобы проверить, не перестали ли они биться. И пока мы так стояли, и пока герольды отдавали рожкам весь воздух, который наполнял их легкие, двери опять распахнулись, но я не видел, кто их распахнул. Однако никто не вошел. Мы замерли с открытыми ртами — ведь никто не вошел, и двери снова медленно закрылись. И опять я не видел, кто их закрыл.

Наконец герольды кончили трубить и опустили рожки, они стояли подобно каменным столпам, никто не произнес ни слова. Лишь колебалось пламя факелов, в зале их было не меньше двадцати — двадцать неподвижных факельщиков с пылающими факелами в руках. И ни одного слова. И вдруг нас, словно удар кулака, оглушил глас рожков, я даже не заметил, когда герольды снова поднесли их к губам. Двери распахнулись. Вошел конунг.

Он был красивый и одет красиво, как женщина, у него была легкая поступь, веселое лицо, широкие плечи, в глазах еще сохранилось что-то детское, приветствие его было учтиво. Он отвесил нам легкий поклон, мы ему — глубокий. Когда же я распрямлялся, я, словно мертвец, лежащий на земле, снизу, увидел седого, пожилого человека в сером платье, его голова криво сидела на плечах, медленно, мелкими шажками он шел к нам. Это был ярл.

Мы опять отвесили поклон, еще более глубокий: я не дышал, пока у меня хватило на это сил. Чуть не задохнувшись, я стал шумно хватать ртом воздух — это был обиженный, громкий, обжигающий вздох, но кругом каждый старался справиться с собственным дыханием и никто не обратил на меня внимания.

Теперь я видел только двоих, конунга и ярла. Между факелами и воинами они медленно переходили от группы к группе. Священники, монахи и бонды по очереди называли свои имена. Конунг обращался к каждому с приветливыми словами, ярл ограничивался внимательным взглядом. Говорили, что, пока ярл молчит и подозрительно смотрит на человека, тому нечего опасаться. Если же ярл нарушал молчание и рассыпался в дружеских уверениях, можно было не сомневаться, что вскоре воины ярла схватят и повесят того человека. Пока ярл шел к нам, он почти все время молчал. Я осмелел и не спускал глаз с конунга, который шел впереди.

Йомфру Кристин, разреши мне рассказать тебе о конунге Магнусе и его отце ярле Эрлинге Кривом, сын был слабый человек, отец — сильный. Сын питал слабость к женщинам, в их присутствии он расцветал, и пиво предпочитал оружию, что не могло нравиться ярлу, любившему сына с такой страстью, которая даже его заставлял совершать опрометчивые поступки. Конунга строго воспитывали в детстве, он больше доверял мечу, чем слову, не очень сообразительный, он мало на что был способен, если рядом с ним не было умных людей. Тем не менее почти все любили его. В нем не было той бездны, какая была в его отце и из-за которой мало кто в стране питал к нему добрые чувства. Ярл был способен повесить ребенка и годами преследовать какого-нибудь недруга, он был безжалостен, но умел ловко скрывать свою неспособность к милосердию, а если требовалось, показывал и силу. Сын получил корону и гордо носил ее, однако права на нее не имел. Отец его никогда не был коронован, хотя и обладал всеми качествами, необходимыми тому, кто носит корону. Ни лицо его, ни душа красотой не отличались.

Теперь они приближались к нам.

Впереди шел сын, я уже слышал его голос, приятный, очень подходящий для того, чтобы произносить безразличные слова.

Он говорил с священником из Рэ, преподобным Магнусом, конунга развеселило, что они со священником тезки. Преподобный Магнус смиренно заметил, что это имя слишком хорошо для священника и что его неумным родителям на Судном Дне еще попеняют за их высокомерие. Конунг громко засмеялся, видно, ему понравились эти слова.

За конунгом шел ярл.

Эрлинг Кривой умел смотреть на людей, молча, не мигая, казалось, будто его сердце переставало биться. Тот, к кому ярл обращался, начинал заикаться, однако ярл не спешил помочь бедняге оправиться от смущения. Он только стоял и смотрел, не враждебно, не раздражаясь из-за того, что чья-то неспособность произнести нужные слова задержала его. Он стоял, смотрел и все слышал — и молчал, а потом двигался дальше, оставив за спиной перепуганного насмерть человека.

Бернард приветствует конунга. Они уже встречались раньше, и Бернард напоминает ему об этом, потом он поворачивается к нам и говорит конунгу, что мы его молодые друзья с Оркнейских островов. Они хотят получить приходы в Норвегии, говорит он, и как все, вынуждены досаждать тебе, государь, дабы заручиться твоей помощью и поддержкой. Конунг милостиво улыбается и кивает, мы низко кланяемся. Бернард говорит, что мы год провели на Фарерских островах, надеясь получить приходы там, но епископ Хрои в Киркьюбё не мог взять к себе двух молодых священников сверх тех, что у него уже были. Конунг находит это справедливым и говорит, что будет рад, если Бернард найдет для нас какую-нибудь подходящую церковь.

— Много священников умирает, и потому хорошо, что у нас есть новые, — говорит он.

К нам подходит ярл.

Конунгу Сверрир сказал только то, что было строго необходимо, я тоже. Теперь перед нами стоит ярл. Бернард опять полуоборачивается к нам и говорит тихо, но с достоинством. Он спокоен и самоуверен, но держится с подобающей случаю обходительностью. Он снова произносит те же слова:

— Это молодые священники с Оркнейских островов, одну зиму они провели на Фарерах, теперь приехали сюда…

Вдруг Сверрир говорит:

— Государь, я хочу поздравить тебя с тем, что тебе удалось избежать смерти…

Мрачное лицо перед нами дернулось, что-то в нем дрогнуло — какой-то неизвестный осмеливается навязать ярлу свою волю? Старик поворачивает голову к Сверриру, словно хочет, как старая лошадь, оскалиться в улыбке. Однако в его глазах мелькает одобрение и признание, слабый блеск. Сверрир чуть-чуть распрямляется, хотя в его позе еще ощущается поклон, и говорит без малейшего признака подобострастия, но подчеркивая свое глубокое уважение:

— Государь, поздравления, которые ты, должно быть, получил от людей более высокого происхождения, чем я, дороже для тебя тех слов, какие лежат у меня на сердце. Но ты знаешь: если люди и молчат, они все равно радуются, что их ярл избежал смерти. Я осмелился напомнить тебе о том, что случилось, лишь потому, что мой друг и я, слышали об этой женщине, когда несколько лет назад были в монастыре на Селье. Ее изгнали оттуда, настоятель монастыря, священник Симон не мог выносить ее непочтительных речей о конунге и ярле. Хотя, возможно, все это не имеет для тебя, государь, никакого значения.

Ярл все еще молчит, но теперь в его строгих глазах появляется жизнь. Под кожей загорается огонь, и вскоре пылает уже все лицо.

— Однако, — продолжает Сверрир, — то, что хочу сообщить тебе я, по моему разумению, государь, не может быть для тебя безразлично. На Селье говорили, будто Катарина, которая находится сейчас там, где ей и положено, всегда хвасталась тем, что у нее есть добрые друзья среди людей сборщика дани Карла. Не знаю, правда ли это. Хотелось бы верить, что неправда. Меня возмущает мысль, что женщина, пытавшаяся убить самого ярла, могла иметь добрых друзей среди окружения сборщика дани Карла и его сына Брюньольва, я этому не верю. И мне больно, если я несправедливо очернил человека, заслуживающего уважения. Но, государь, если на одной чаше весов лежит твоя жизнь, а на другой — всего лишь опасность очернить честного человека, я должен выбрать ту чашу, которая тяжелее.

Сверрир умолкает.

Теперь говорит ярл:

— Ты поступил правильно, — произносит он.

Ярл немногословен, но никто не сомневается в том, что у него хорошая память. Мне кажется, что теперь Сверрир, Бернард и я можем чувствовать себя в относительной безопасности.

Тогда пришел Гаут.

Эту часть праздника в конунговой усадьбе в Сэхейме, йомфру Кристин, я вижу словно через синеватую дымку. Конунг и ярл направились к дверям. Мы было немного распрямились, а потом, провожая их, склонились еще ниже, чем раньше, все — священники, монахи, безоружные гости, герольды и факельщики с гордой осанкой. Тогда вдруг пришел Гаут. Не знаю, откуда он взялся, он просто вдруг возник в покое. Должно быть, как-то пробрался сюда. Я так и вижу, как кто-то безуспешно пытается остановить его, но он неожиданно оказывается рядом с ярлом и кричит:

— Ты должен простить ее!

Гаут поворачивается к нам, стоящим в зале, потом опять к ярлу — теперь ярл окружен воинами с обнаженными мечами, значит, он не такой беззащитный, каким только что выглядел. Но вот ярл шевельнул большим пальцем и воины отступают на два шага. Гаут говорит высоким, чистым голосом:

— Ты должен простить ее, ярл! У тебя есть власть, эта женщина хотела убить тебя, государь, и это ее грех, но если ты теперь убьешь ее, твоих грехов не убавится!..

Конунг с равнодушным видом смотрит на Гаута и отворачивается, чтобы идти, но ярл не уходит, он говорит с Гаутом. Потом уже я догадался: ярл понимал, что именно в такие мгновения рождается посмертная слава человека, и хотел защитить свое имя. Он говорит — я приблизительно помню его слова, — что, конечно, мог бы простить ее, но закон — есть закон, и даже ярл должен его уважать.

— То, что ты говоришь, — возражает Гаут, — это лишь слова, но не правда. Если ты хочешь, ты можешь. Если она умрет, то свершится это по твоей воле.

Ярл говорит:

— Бывает, что одной воли ярла еще недостаточно, но знай, Гаут, в моей воле поблагодарить тебя за то, что ты пришел сюда. Ты больше, чем кто бы то ни было, думаешь о моей душе, даже больше, чем я сам. Отпустите с миром этого человека! — говорит он окружающим его воинам. — И помни, Гаут, если я что-то могу, я это делаю. Поверь мне.

Ярл уходит. Все кончено.

Мы тоже уходим, мы молчим, над усадьбой Сэхейм раскинулось темное небо, усыпанное яркими звездами. Я слышу за деревьями голоса, взволнованные и мягкие, суровые и горячие. Имя Гаута у всех на устах, его произносят чаще, чем имена конунга и ярла. Я вижу его…

На одно мгновение. Он проходит мимо молодого факельщика; словно в промежутке между двумя ударами сердца, я вижу его сильное, страдающее лицо, лицо волевого человека, подчиняющегося иной воле, более сильной, чем его собственная. Красивым его назвать нельзя. И все-таки, йомфру Кристин, я никогда не видел более красивого лица.

Мы идем обратно в Тунсберг.

— Господин Аудун, позволь мне сказать, что лицо Гаута до сих пор хранит и ту красоту, о которой ты говорил, и то страдание, что он испытывал.

— Йомфру Кристин, позволь ответить тебе, что между твоим лицом и его есть сходство. Оба ваши лица красивы, но твое красивее, оба полны страдания, но его страдание глубже твоего.

***

По дороге в Тунсберг я сказал Сверриру:

— Вполне может быть, что монахиня с Сельи дочь конунга Сигурда так же, как ты его сын. В таком случае, вы брат и сестра, но тебя нельзя назвать хорошим братом, ведь ты помогаешь тем, кто хочет лишить ее жизни.

Сверрир сказал:

— Сестра она мне или нет, я мало могу для нее сделать. Ни спасти ее, ни погубить я уже не могу. Монахиня с Сельи находится в руках ярла, а их мягкими не назовешь. И мы все — ты, Бернард и я это знаем. Но у сборщика дани Карла после моего разговора с ярлом, будет меньше причин спокойно спать по ночам.

Бернард сказал:

— Большие жертвы радуют Бога, но человеческая жертва — чересчур велика.

Сверрир сказал:

— Мы с Аудуном отправимся в Швецию, чтобы встретиться там с ярлом Биргиром Улыбкой и попросить его помощи в борьбе против ярла Эрлинга. А ты, Бернард, должен сдержать слово, которое дал Эйнару Мудрому, и найти побольше друзей среди горожан.

Бернард сказал:

— Я это сделаю, но никто не объяснит почему, и я меньше всех. Я знаю об опасностях и знаю ярла. А теперь понемногу узнаю и того человека, что противостоит ярлу. Но я к нему испытываю не только любовь.

Сверрир сказал:

— Нас мало и мы слабы, и наш противник не глупее нас. У него много хорошо вооруженных мужей, смелых и жестоких, они пускаются бегом, когда ярл хочет, чтобы они бежали, и рубят мечами, когда им приказывают рубить. Это с ними мы будем иметь дело.

Людей у нас немного, и большинства из них мы не знаем. Надеюсь, недовольство народа окажется нам на руку, но это еще неизвестно. Поэтому пока мы должны рассчитывать только на свои силы. И пусть их будет как можно больше.

Бернард сказал:

— С нами твоя твердость, Сверрир, против нас твердость ярла, а значит, мы равны. Я благодарен за это Господу, но радости мне это не доставляет.

Я сказал:

— Там впереди идет Хагбард Монетчик с Малышом на плечах. Ускорим шаг, словно души, спешащие из чистилища, тогда мы его догоним.

Хагбард сказал:

— В Сэхейме я был в церкви и молился за сына. У Бога много церквей, но помогает Он мало.

Бернард сказал:

— Богу служат разные люди, и я — один из них, а Сверрир — другой. Все мы ничтожны перед Богом, но Малыш велик перед Ним.

Хагбард сказал:

— Если Малыш велик перед Богом, но силы и здоровье к нему не вернутся, я бы просил тебя помолиться о том, чтобы он мог стать шутом в дружине конунга Эйстейна, когда конунг и его берестеники получат власть в этой стране.

Бернард сказал:

— Я буду молиться за Малыша и за всех шутов. Бог не считает хорошего шута безумцем, он ценит его больше, чем сына конунга.

Сверрир сказал:

— Ты, Хагбард, должен остаться здесь, в Вике, и попробовать поднять бондов против ярла, когда берестеники нападут на него.

Хагбард сказал:

— Долгий путь я прошел ради конунга Эйстейна, и это, быть может, последняя часть пути.

Сверрир сказал:

— Бог воздает человеку по делам его, и если ты не получишь награды, ее получит Малыш. Нынче мне приснился сон и, думаю, Хагбард, этот сон касается тебя. Мне приснился орешник весь усыпанный орехами, тяжелые ветви гнулись до самой земли. Я пришел и стал щелкать орехи, один за другим, и из каждого ореха выскакивал человек, и каждый смеялся. Но знаешь, кто смеялся громче всех и был самым счастливым? Твой Малыш.

Бернард сказал:

— Ты умно толкуешь сны, Сверрир, но Эйнар Мудрый толкует их лучше, чем ты.

Сверрир сказал:

— Возможно, Хагбард, ты поможешь конунгу Эйстейну либо победить, либо погибнуть, когда он прибудет сюда, чтобы захватить весь Вик. И зависит это от твоего похода по селениям, твоих умных речей и твоей твердости. Помни, ты должен быть таким твердым, что, если потребуется, ты, не задумываясь, убьешь даже такого человека, как Гаут. Нет, нет, не возмущайся и не бойся, я вовсе не сказал, что ты должен его убить. Но у тебя должно хватить твердости сделать это, если другого выхода не будет. И еще, Хагбард, у тебя должно хватить ума, чтобы найти окольный путь, и смелости, чтобы пойти по нему. Я не сомневаюсь в тебе.

Он умолк, мы тоже молчали, молчал Хагбард, молчал и Малыш. Сверрир сказал:

— Ты должен быть нем, как могила! Помни, никто не должен узнать о том, что ты таишь в сердце, даже если над тобой будет занесен меч, Иначе, Хагбард, тебе гибель.

Мы шли в Тунсберг, город ярла Эрлинга, где монахиня с Сельи должна была встретить смерть.

Я, Эрлинг ярл, повелитель Норвегии, мои когти более цепки, нем у сокола, и клюв более тверд, чем у него… Никто не может, подобно мне, одним словом послать человека на смерть, никто не знает, о чем я думаю, я говорю часто, но всегда о чем-нибудь постороннем, и никому не доступно заглянуть в глубину моей души. Я хотел стать повелителем этой страны и стал им. Если я сплю, у меня спит только один глаз, если стою, то всегда на обеих ногах. Я узнаю дорогу прежде, чем отправляюсь по ней, узнаю каждый поворот на ней и ставлю своих людей там, где нужно. Я не трачу лишних слов на того, кому на шею уже накинута петля. У меня есть друзья, но я понимаю, что круг этих друзей соединен моим мечом. Точат мой меч другие, но богатство достается мне, у меня достаточно силы, чтобы заставлять людей делиться со мной своим добром.

Когда я был молод, обо мне говорили, что я стар, и теперь, когда я состарился, говорят то же самое. Я слышу все, что говорят про меня, нанимаю ловких соглядатаев и посылаю их смотреть и слушать. Потом они приходят и рассказывают мне все, что узнали. Я хочу, чтобы меня считали больным и старым. Из-за этого мои противники теряют осторожность, и это дает мне преимущество, необходимое для победы, когда один отряд воинов сталкивается с другим. В молодости я обращал мало внимания на одежду, и если надевал дорогое платье, то лишь затем, чтобы произвести впечатление на князей, которых я встречал в чужих странах. Меня больше волновала власть, чем одежда, меч, чем золото, но на золото можно купить и мечи и людей, пускающих их в ход. Женщины доставляли мне большую радость, но, как правило, только на одну ночь. Они не мешали мне спать, если я знал, что на другое утро меня ждет сражение. Моя жена Кристина, мать конунга Магнуса, не любила меня, а я— ее. Мы с ее отцом конунгом договорились, как договариваются между собой торговцы, ее согласия мы не спрашивали. А вот сын, вырвавшийся из великого жара ее лона, пустил корни в моем сердце, когда эти корни освободились от нее. Он — моя последняя сила и моя последняя слабость, моя несвобода в этой жизни и путь, которым я вынужден идти. Ради него я и молюсь и проклинаю, ради него я веду борьбу, даже когда не считают это разумным и справедливым. Ради него вступаю в жестокие распри с людьми церкви и отдаю больше, чем получаю. Ради него требую все или ничего и получаю все.

Я не видел той женщины, что пришла сюда с пузырем яда между грудями. Кто знает, может, мои люди ради шутки сказали, что у нее был пузырь с ядом. Но слово сказано и я должен убить ее. Никто не смеет думать, будто я готов мягко обойтись с тем, кто собирался покуситься на мою жизнь или на жизнь моих близких. Хуже, что она говорит, будто она дочь конунга Сигурда. Время от времени у нас появляются люди, говорящие, что они сыновья конунгов. Они собирают отряды, и я их убиваю, случается, что в сумерках они приходят ко мне и просят пощады, а то приходят в сопровождении пышной свиты и клянутся мне в верности. Но я вынужден убивать их. На том пути, которым я следую,— а у меня давно все продумано, — иначе нельзя. Мне приходится платить за каждый шаг. Только слабоумный может считать, будто есть путь, на котором не нужно платить за каждый шаг. Но мой путь — самый надежный. Для меня и для моего сына необходимо, чтобы я убивал всех, кто идет против меня. Впервые моим врагом оказалась женщина с ядом между грудями, к тому же она выдает себя за дочь конунга. Люди говорят, что я уже стар. Если я пощажу ее, они скажут: Он совсем одряхлел, и голова у него сидит еще кривее, чем раньше. Он не в силах выпрямить ее, его когти больше не пахнут кровью, скоро ему придется нюхать только собственную кровь, а не чужую. Поэтому я должен убить ее.

Гаут ходит повсюду и всех прощает, и пусть прощает. Он мне не опасен, сила моего ума в том, что я щажу людей, которые много говорят и требуют прощения для других. Глупо убивать его. У меня даже была мысль взять его к себе на службу. Пусть бы ходил и прощал, я бы сказал ему: Если ты будешь приходить ко мне и рассказывать все, что слышал, обещаю каждый год в день святого Олава прощать трех моих недругов. Но, я знаю, он не станет покупать прощение, продавая безопасность других. Он ответит, что я несправедлив к нему, думая, будто он может быть несправедлив к другим. Нет, надо извлекать выгоду из того, что есть. Гаут здесь, он жив, он такой, а не иной, его не купишь. Если я убью его, я получу мало, но потеряю много. Поэтому пусть себе ходит и кричит, что ярл, и вообще каждый, должен прощать.

Суть в другом. Но сегодня ночью я еще не знаю ее. Неужели я все-таки слишком стар? Что-то ускользает от меня, что-то важное, слова, которые я слышал, лица, которые видел. Они исчезают из моей памяти.

Против меня поднимаются люди, но это неважно, постепенно я расправляюсь с ними. Этот Эйстейн, которого они зовут Девчушкой, человек слабый, мне он не опасен. Пусть приходит, я жду его, по всей стране мои люди ждут его вместе со мной. Молодые парни станут на лыжи и пробегут через всю страну, чтобы предупредить меня, если придут отряды Эйстейна Девчушки. Или задымят сигнальные костры, и тогда молодые женщины, что спят с его воинами, сообразят, что надо бежать через горы и, пока есть время, предупредить меня и моих людей. Иначе я передушу их детей, по ребенку за каждое несказанное ими слово. Я не боюсь Эйстейна Девчушку.

Один из моих людей— Бьярти из Рэ, он не любит меня, и все-таки я могу на него положиться, потому что он трус. Говорят, будто мой сын прогнал его дочь. Ничто не укроется от моих глаз. Не боюсь я и своих людей. Совсем не боюсь слабых, но боюсь ли я сильных, которые хотят быть такими же сильными, как я? Например, сборщика дани Карла и его сына Брюньольва? Я назначил Карла предводителем тех людей, которых послал защищать Нидарос. Но этот священник — кажется, он с Оркнейских островов, уже не помню, — этот священник сказал, будто у той женщины, что пришла с пузырем яда между грудями, есть друзья среди людей сборщика дани Карла. Да, да, священник сказал, что о сборщике дани ходит слух, будто он ее друг. Так говорят всегда. Приходят и говорят, всю жизнь мне передают разные слухи обо всех и о каждом. Правда, обычно они предпочитают передавать слух кому-нибудь безымянному из моих людей, тот передает это дальше, дальше и так слух доходит до меня. Но этот священник говорил, глядя мне в глаза. Я слышал, что у нее есть друзья в окружении сборщика дани Карла, сказал он…

Сегодня ночью я не усну, этот сборщик дани в своем далеком Нидаросе не даст мне заснуть. Или это не он мешает мне спать? Думаю, я могу полагаться на сборщика дани. И в то же время знаю, что нельзя полагаться ни на кого. Я понимаю, что мои люди не говорят мне правды, иначе и быть не может, и мой долг знать это, иначе мне не выжить. Я понимаю, что могу вызвать из Нидароса сборщика дани, держать его у себя под боком и таким образом обезопасить себя, но можно еще отправить ему двусмысленное письмо, напугать его, выразить недоверие его уверениям в дружбе и преданности. Знаю, знаю. Но заснуть нынче ночью я не смогу.

Говорят, что я стар, и нынче я чувствую, что это правда. Я могу убить ее. А могу и не убивать— у меня достаточно власти, чтобы не делать этого. В молодости я долго думал, прежде чем приказывал кого-то убить. В последние годы я уже не раздумываю, ведь я знаю, чего добиваюсь. Однако нынче ночью я поймал себя на том, что подгоняю звено к звену, слово к слову в длинной цепочке мыслей, которая все равно кончится так: Будет лучше, если ты убьешь ее…

Что-то случилось. Моя несчастная жена швырнула мне в лицо проклятия перед тем, как я велел повесить ее сына, она крикнула: Есть то, чего ты не понимаешь!.. Нынче ночью я вспомнил ее слова. Чего жея не понимаю?..

Кто же тот человек, что смотрел мне в глаза, когда говорил со мной? Как бы там ни было, нынче ночью я не усну, и мне не поможет, даже если я заставлю тысячу людей бодрствовать вместе со мной.

А спит ли тот человек, что смотрел мне в глаза, когда говорил со мной?

Спит ли монахиня Катарина?

Я, Катарина, монахиня нашей святой церкви, та женщина, которая любила священника Симона в монастыре на Селье… Детства у меня не было, потому что не было родителей. Про мать говорили, что она утопилась в колодце, чтобы не попасть в руки воинов, про отца— что он был конунг. Вообще-то у меня был приемный отец, если только он заслуживает того, чтобы его так называть. Он подарил меня женскому монастырю на Гримсее, там я и выросла. В благодарность за этот дар монахини после его смерти молились за упокой его души. В монастыре меня наказывали не больше, чем было необходимо, там я постигла многие тайны пергаментов, которые и теперь составляют радость моей жизни. До меня дошли слухи, будто я была зачата конунгом. С тех пор я ненавидела слова: дочь конунга. Они лишали меня покоя. Монахини призывали меня и всем показывали, пока для них было безопасно держать в монастыре девочку, про которую говорили, что ее отец конунг. Но когда началось немирье, а с ним и охота на тех, в ком текла кровь конунгов, мне наказали молчать об этом.

Во мне расцвела женщина, и я спрятала ее под широким плащом, какие носили все монахини. Заточила свои желания за крепкую решетку молитв Деве Марии, такой же нетронутой, как и я. Вместе с сестрами по монастырю я плыла в Нидарос, но нашему кораблю пришлось сделать остановку на Селье. Там я и встретила его. Мы вместе молились, и молитвы наши были так сильны, что сломили преграды между нами. В тот день я была способна разорвать в клочья свое одеяние и бросить его на ветер, с которым унеслась и моя девственность, подарив мне наслаждение, какого я не испытывала даже во время молитвы. Господь всемогущий услыхал мои мольбы в монастыре на Селье. Я заболела и там осталась, а корабль ушел дальше, в Нидарос.

Страсть Симона окружала меня огненным кольцом. Темными ночами его желание полыхало, как пламя, при свете дня его лицо горело огнем. Мы ненавидели одних и тех же людей, из-за которых моя мать утопилась в колодце и которые убили моего отца, а вместе с ними и тех, кто заставил меня дать обещания, которых я давать не хотела. Он обладал мной перед ракой святой Сунневы. Я сказала ему, что и она испытала бы любовь, если б встретила желанного человека. А он, охваченный страстью, покоем, наслаждением и болью, ответил, что святая Суннева покинула родину из-за того, что человек, которого она любила со всей силой грешной земной страсти, оставил ее. Перед алтарем, возведенным в ее честь, Симон бросил меня на землю и вознес к небесам, он держал меня, как знамя, и опустился на меня, точно на живую скамеечку для молитв, с которой он мог приветствовать Бога. Но когда наступил день, меня охватил страх.

Страх проник в меня из всех тайников, страх перед теми, кто боролся с людьми, защищавшими моего отца. Страх перед моими данными и нарушенными обетами, перед рукой церкви, перед святым гневом Господним. И чем сильней был этот страх, тем больше я укреплялась в вере, что я дочь конунга. И слушала Симона, некрасивого, с замкнутым, суровым лицом, на котором мука ненависти оставила свои уродливые следы, но которое я любила и буду любить до самой смерти, говорившего мне про убийц моего отца, про то, что по закону Бога они должны умереть от того оружия, которым мы, бессильные, еще располагаем…

Возьми этот пузырь, Катарина…

И он любил меня, и поднимал на руки, и шептал:

— Спрячь этот пузырь между грудями, ты — женщина, подмешай это зелье в его питье, в их питье, ты — женщина, я могу поднять тебя к небесам и могу опуститься на тебя, как на скамеечку для молитв.

И он обладал мной перед ее святой ракой.

Потом они увезли оттуда раку святой Сунневы.

И тогда я поехала следом за ними, спрятав между грудями пузырь с ядом, и с ядом в груди, с любовью к одному мужчине и ненавистью к остальным. В Тунсберге меня схватили, они били меня, как мужчины обычно бьют женщин, а потом бросили в подземелье. Мне не холодно, на лбу и на щеках у меня выступает испарина, когда я вижу перед собой ту последнюю скамью, где мне вскоре предстоит преклонить колени…

Но в тот день я не стану на нее коленями, а положу на нее голову, и не знающий жалости палач разрежет на моей шее и откинет в стороны девственный клобук, который я когда-то носила по праву. И пока я буду читать Отче наш, он поднимет к сияющим небесам свое оружие и все, кто там будет,— а их будет много, — затаят дыхание, потом молодой рожечник поднесет к губам рожок, раздастся хриплый звук, и… Но последний мои мысли будут о Симоне и о моей любви к нему.

Стражи крикнули мне в подземелье: Хочешь пить? Да, ответила я. Они спустили мне на веревке рог, а когда я хотела осушить его, в нем оказалась моча. Потом они снова крикнули: Хочешь пить? Нет, ответила я. Тогда он спустили ко мне какого-то человека, они смеялись там наверху, и он тоже смеялся, но был испуган, я плюнула ему в глаза, один раз, потом другой, он отвернулся, и я ударила его по лицу. Он тоже ударил меня. И они подняли его наверх.

Вскоре подняли наверх и меня, конюший ярла подошел ко мне и спросил, правду ли говорят, будто я дочь конунга Сигурда? Мне показалось, что в его глазах мелькнуло сочувствие и молчаливое предупреждение. Я еще никогда не осознавала так остро своего королевского достоинства. Оно никогда не было мне так очевидно, я и подумать не могла о том, чтобы отречься от него. И потому сказала упрямо, сгорая от ненависти к ним: Да! Я дочь конунга Сигурда!

Меня увели и снова бросили в подземелье, теперь мне дали воды, но я не стала пить. Охваченная ненавистью, я отказалась от воды, пусть она стоит, я хочу победить и голод и жажду. Я знаю, что далеко отсюда, на Селье, он сейчас молится обо мне, не о моем небесном блаженстве, а о Божьем чуде, о том, чтобы Божий ангел перенес меня к нему и чтобы он мог любить меня там. Он не знает, что я жду смерти.

Страшно мне или нет, весело или нет, но я знаю, что умру не смелой дочерью конунга и не кающейся монахиней, а женщиной, которая когда-то любила мужчину.

И ненавидела тех, кого ненавидел он. И я буду ненавидеть их, пока смерть не освободит меня.

Вот они пришли.

***

Стояла темная осенняя ночь, в монастыре Олава в Тунсберге было холодно, шел дождь. Я знал, что каждый удар моего сердца приближает тот час, когда Катарина встретит смерть. Мы со Сверриром спали на одной постели в ночлежке, которую монастырь держал для путников, в ту ночь там не было никого, кроме нас. Но спать мы не могли. Сверрир встал и сел на табурет, стоявший в изголовье. Его сильное лицо посерело от страдания и недостатка сна. Он тихо заговорил:

— Аудун, даже ты думаешь, что во мне нет сострадания к этой женщине, которая, быть может, приходится мне сестрой и которая скоро умрет! Но давай сложим все наши мысли и взвесим их, как взвешивают на ладони кусок серебра. Что изменится, если я стану плакать по ней? Что изменится, если я даже схвачусь за нож или украду меч, если ты последуешь за мной, если я заставлю Бернарда отбросить четки, тоже взяться за меч и пойти с нами? Предположим, мы перебьем стражу. Предположим, мы спасем ее. Предположим, мы достанем лошадей, уедем под покровом ночи, украдем лодку и уплывем на ней до наступления дня. В лучшем случае мы на полдня опередим погоню, посланную за нами ярлом. Но в этой стране каждый человек слушается приказа ярла и дружина бросится по нашим следам, словно стая голодных псов. Ее поймают, и нас тоже. Разве это ей поможет? Это не поможет и нам.

Я предусмотрительный человек, Аудун, такую предусмотрительность некоторые называют трусостью. Я действую только тогда, когда твердо знаю, что мне будет сопутствовать удача. И никогда, если знаю, что удача не улыбнется мне. Вот и все. Я знаю, что спасти ее может только Бог. И знаю, что Бог этого не хочет. Но не знаю почему — потому ли, что в нем тоже нет сочувствия к людям, или потому, что у него есть свой, неведомый нам, жалким, умысел. Мне бы хотелось верить последнему. Но в любом случае, что бы я ни сделал, это ей не поможет. Поэтому я должен отказаться от мысли спасти ее.

Возможно, она — моя сестра, кто знает! Но если и нет, неужели по этой причине я не должен испытывать боль за нее и вообще за всех, кого ярл посылает на смерть? Неужели я должен помогать только тем немногим, кого можно считать моими сестрами? Но если я должен помочь всем, мне следует продвигаться осторожно, шаг за шагом, оглядываться и остерегаться, чтобы не споткнуться там, где споткнулись они. Тот, кто хочет выступить против ярла, должен держаться в тени и заявить о себе лишь тогда, когда будет готов ударить внезапно, как гроза в ясный день. Пойми, Аудун, я весь горю, но принуждаю себя к спокойствию. Мне кажется, будто я куда-то плыву, к какому-то водопаду, который вот-вот подхватит меня. Этот водопад гораздо сильнее, чем я. Меня несет вперед, я не хочу и вместе с тем хочу… Должен… Вот так, Аудун. Но все, что горит во мне сейчас, весь жар и ненависть — к ярлу, к его дружине и ко всем принесенным ими несчастьям — все это я должен сдерживать силой воли. Ты понимаешь?

Он замолчал, по-моему, он плакал, говорил он тихо, ведь в этом городе ярла и стены имели уши.

— Нынче ночью я думал: если бы страна норвежцев была счастливой страной, мы с этой женщиной могли бы встретиться как брат и сестра. В детстве могли бы вместе играть, в юности — вместе молиться и поддерживать друг друга. Но не теперь. Теперь мне придется смотреть, как ей отрубят голову, иначе кто-нибудь из людей ярла заметит, что меня нет на месте казни, побежит и доложит об этом ярлу. Мне, сыну конунга, придется заставить себя спокойно смотреть, как казнят мою сестру! Аудун, я сын конунга! Понимаешь ли ты ту ненависть… — Голос его окреп и зазвучал громче, но он взял себя в руки, заставил успокоиться и долго молчал, он даже охрип от ненависти и скрытого жара. — Я, сын конунга, должен заставить себя смотреть, как моей сестре отрубят голову!. Но, Аудун, мой день придет…

Он назвал себя сыном конунга, это были опасные слова. Первый раз он произнес эти слова, ясно сознавая их смысл. В нем не было сомнения, страха или радости, он просто заявил об этом, принял на себя эту ношу и понес ее дальше. Ему не нравилась эта ноша, но он понимал, что избран нести ее. Не без гордости, но с глубокой печалью сказал он эти слова, что переполняли его сердце и стали его судьбой, и других тоже.

Тут пришел Бернард.

***

Надо было собраться и идти, над городом серели предрассветные сумерки, но дождь был не такой сильный, как ночью. Мы плотнее закутались в рясы, Бернард взял факел, но когда мы вышли в монастырский двор, было уже достаточно светло, и он погасил его. Мы шли вдоль озера к горе, вдали трубил герольд. Он созывал людей на место казни. Из волоковых окон поднимались дымки. Это работницы раздували спавший в углях огонь прежде, чем натянуть на себя платье, закутаться в фуфайки и выйти под холодный осенний дождь, чтобы увидеть, как умрет женщина. Жителей города оповестили, что они должны собраться на место казни, где женщина, пытавшаяся отравить ярла, понесет заслуженное наказание. И люди собирались, не без охоты, раздували тлевшие под золой угли и шли.

Последняя встреча Катарины с дневным светом должна была состояться к северо-востоку от горы, на небольшой площади. Там уже толпились люди, молодые, старые и даже малые дети, сонно висевшие на руках у матерей. Ивар и его родители, державшие трактир у причалов, объявили людям, что когда все будет кончено, их ждет в трактире доброе пиво. У хозяина трактира был еще один сын, его звали Гуннар, он добровольно предлагал свою помощь при совершении казни. Это его называли Вешальщик. Оба сына были ловкие и работящие парни. Их мать сбежала домой еще до появления Катарины, она должна была все приготовить в трактире к приему гостей. Мы увидели Хагбарда Монетчика.

Он направился к нам с Малышом на плечах. Малыш был не в духе — ему хотелось спать. Отец утешал его и обещал дать медовую палочку, если он будет хорошо вести себя. Малыш немного подобрел, но все еще был угрюм, отец, как всегда, оживленно болтал и говорил сыну нежные слова. Он поправил на нем башмаки, наклонился ко мне и тихо спросил:

— Нынче вечером?

— Да, — также тихо ответил я.

Пришел Серк из Рьодара и с ним еще несколько воинов, они принесли большую колоду. Бросив ее на землю и отдышавшись, они стали искать углубления в земле, чтобы колода стояла прочно и не шаталась. Площадка была наклонная и скользкая от дождя. Серк обругал одного из своих подручных за то, что тот не догадался прихватить с собой лопату. Какой-то старик, который не мог ходить без посторонней помощи и опирался на сына, вытащил старый ржавый нож и спросил, не сгодится ли он. Серк взял нож и вырезал кусок дерна, получилось углубление, теперь колода стояла надежно. На нее было удобно положить голову тому, кто должен был стоять перед ней на коленях последний раз в жизни. Все было готово.

Пришел и мой добрый отец Эйнар Мудрый, в последние дни мы с ним почти не виделись. Мы оба решили, что будет лучше, если никто не узнает о нашем родстве. Тем не менее он подошел и поклонился нам, но ведь мы были священники, а он — простой прихожанин. Отец обращался ко мне, как к чужому, опасаясь, что кто-нибудь посторонний услышит наш разговор. Сперва мы поговорили о погоде, зима была уже на носу, потом он сказал несколько добрых слов о справедливости ярла и выразил радость, что виновная понесет наказание. Когда он наклонился, чтобы потуже затянуть ремни своих башмаков, его губы коснулись моего уха:

— Нынче вечером? — спросил он.

Я молча кивнул. Нынче вечером уходил торговый корабль, который должен был доставить нас в Конунгахеллу. Кормчий был другом Бернарда, он собирался пройти фьорд в темноте.

Эйнар Мудрый сказал, что накануне вечером истолковал сон Гуннару Вешальщику, тому парню, который должен был помочь отрубить голову приговоренной к смерти монахине. У Гуннара на душе было тревожно. Ему приснилось, что его окружила стая рыб, у одной из них были длинные волосы. Гуннар схватил ее за волосы, и она утащила его на дно.

— Я так истолковал этот сон, — сказал Эйнар. — Кто-то с длинными волосами утащит тебя в глубину.

Он коротко и холодно засмеялся, повернулся спиной к ветру и стал снова тем мудрым и сильным человеком, который умел справляться с любыми обстоятельствами. Герольды затрубили опять.

Люди с уважением говорили о ярле, который решил отрубить женщине голову вместо того, чтобы повесить ее. Воров и разбойников обычно вешали, если только никто из воинов не выражал желания поработать мечом. Во время своего похода в Йорсалир ярл видел, как в других странах казнят важных преступников, и понял, что человек с петлей на шее выглядел не так внушительно, как, положивший голову на плаху. Поскольку Катарина была женщина, он явил ей свою доброту. Серк из Рьодара снова подошел к колоде и проверил, крепко ли она стоит на месте. Колода стояла крепко.

Тогда явились они, первым шел преподобный Бьярни, личный священник ярла, которому был обещан отдельный алтарь в церкви святого Лавранца в Тунсберге, где бы он молился за душу ярла, когда того самого уже не будет в живых. Преподобный Бьярни читал на ходу молитвы и время от времени оборачивался к Катарине, идущей позади него. Волосы у нее были распущены, подхваченные ветром, они окутывали ее, словно плащ, Рыжеватые, когда-то красивые, теперь они поблекли, но серый рассвет, дождь и ветер как будто вернули им прежнюю красоту. Катарина шла выпрямившись, с поднятой головой, но глаза у нее были опущены, одета она была легко. Ходили слухи, будто ярл приказал сорвать с нее одежду, как только ее поднимут из подземелья, — нагая, словно только что явившаяся из лона матери, она должна была пройти по улицам Тунсберга. Но в этих слухах была не правда, а лишь тайные желания людей. Ярл был слишком умен, чтобы не делать того, в чем не было необходимости, — как монахиню, Катарину должны были оградить от бесстыдства. При виде одетой Катарины толпа выразила свое недовольство. Преподобный Бьярни запел псалмы. Бернард наклонился ко мне и прошептал:

— Она заслужила лучшего пения…

Нас отделяло от Катарины всего несколько шагов, я наблюдал за ней. Она подняла голову, глаза ее смотрели вдаль, на вершины гор, на хлопья тумана, летящие над Тунсбергом. На щеках у нее виднелись следы слез, теперь она не плакала. Сложив руки и погрузившись в себя, она молилась, губы ее не шевелились. Она не была связана. Волосы ее развевались на ветру, как плащ.

Тогда пришел Гаут. Он протиснулся через толпу и подбежал к ней. Один из воинов хотел отшвырнуть его и схватил за руку. Но Гаут вырвался и спросил у преподобного Бьярни:

— Можно мне поговорить с ней?

Вокруг них сгрудились люди, один воин обнажил меч, другой крикнул, чтобы все отступили.

— Прогоните этого человека! — крикнул он.

Но что-то в Гауте подействовало даже на преподобного Бьярни. Он отстранил воинов и спросил у Гаута, что ему надо.

— Я хочу, чтобы она простила, — громко ответил Гаут. Все слышали его слова, потом он обратился к Катарине:

— Сестра, я почти не знаю тебя. О тебе ходит столько слухов, но ведь люди часто лгут, я не знаю, что ты совершила, а чего не совершала, читать в твоем сердце может только Бог. Но я был у ярла и сказал ему: Ты должен простить ее! Он этого не сделал. У него нет мужества, необходимого, чтобы прощать. А ты можешь простить его?

Они стояли друг против друга — женщина, идущая на встречу с Богом, и однорукий Гаут. Он обнял ее своей единственной рукой, они склонили головы и вместе молились. Немало осталось глаз, которые не увлажнились бы слезой, но шел дождь и потому даже у мужчин были мокрые лица. Гаут и Катарина молились недолго. Она первая подняла голову и тихо сказала:

— Я всем прощаю, даже ярлу, если это может тебя обрадовать.

Он осенил ее крестным знамением.

Потом она поцеловала его, это было так красиво, наверное, Гаута в первый раз поцеловала женщина, а Катарина в последний раз поцеловала мужчину. Он снова обнял ее и прошел с ней несколько шагов. Наконец они остановились у плахи, там он склонил голову и отошел назад.

Преподобный Бьярн пел псалмы, но его голоса было почти не слышно. Властным жестом Катарина отослала его прочь. Гуннар Вешальщик, который должен был помогать во время казни, связал ей волосы веревкой. Она даже помогала ему — его непривычные к этой работе руки делали ей больно. Потом Катарина опустилась на колени, она молилась, я тоже, мне казалось, что мы вместе произносим одни и те же слова. Гуннар легонько потянул ее за волосы, на мгновение она как будто воспротивилась. Он потянул сильнее, тогда она наклонилась вперед и положила голову на колоду. Гуннар тоже встал на колени, иначе он не мог держать ее волосы. Теперь к Катарине подошел Серк из Рьодара в Мере. Недавно в Тунсберге был убит брат Серка, и говорили, что Серк добровольно взял на себя эту работу, ибо пребывал в мрачном расположении духа. Он поправил голову Катарины, лежавшую на плахе. Из древесины торчал сучок, и Серк немного отодвинул ее голову в сторону, чтобы сучок не царапал ей щеку. Тело Катарины вздрогнуло и напряглось, Гуннар крепко держал ее за волосы. Она затихла.

Теперь преподобный Бьярни должен был читать молитвы, и опять его голоса было почти не слышно. В тихом чтении не было толку, к тому же нельзя было заставлять Катарину долго ждать в таком положении. Серк из Рьодара схватил топор — недавно наточенный, блестящий боевой топор, который какой-то добрый горожанин угодливо держал наготове. Топорище было удобное и не скользило в руке. Серк поднял топор и прицелился. Гуннар, державший волосы Катарины, дрогнул и слишком сильно натянул их. Серку пришлось опустить топор, наклониться и снова поправить голову Катарины. Он что-то сердито сказал Гуннару, и парень покраснел, получив выговор на глазах у толпы. Колода оказалась низка, Катарине было неудобно и шея у нее напряглась, а это могло помешать Серку, он был слишком высок. Серк пошире расставил ноги, нашел удобное положение и снова поднял топор.

Потом он опустил топор и осторожно, чтобы не поранить, прикоснулся острием к шее Катарины. Катарина не издала ни звука. Серк снова поднял топор и в промежутке между двумя порывами ветра изо всей силы опустил его на шею Катарины.

Потеряв опору, Гуннар опрокинулся на спину, и кровь казненной женщины залила его одежду.

Так умерла Катарина, монахиня святой церкви, возможно, дочь конунга, возлюбленная священника Симона.

Когда настала ночь, наш корабль вышел из Тунсберга.