Господин Аудун рассказывает своему другу Гауту

Этой ночью, мой друг Гаут, когда Рафнаберг будто был под защитой ветра и снега, и никто из враждебных нам баглеров не сумеет добраться сюда из Тунсберга, – желал бы я отыскать слова, чтобы облегчить свою душу. Не знаю, разумно ли я поступил, когда по приказу конунга велел отрубить тебе вторую руку. Может он, конунг, в своей жестокости решивший пощадить тебя, собрался взять назад свою угрозу и не увечить тебя, хотя ты и упорствовал. Когда конунг велик, я выгляжу ничтожным, а там, где его ясный разум непостижимым образом проникает сквозь тьму, – мое разумение не поспевает за ним. Правильно я поступил или нет? И вот ты лежишь здесь! В глазах еще теплится жизнь, а обрубки рук шевелятся, и в груди бьется сердце. На губах играет слабая улыбка, – или это мне кажется во мраке ночи. Я попросил йомфру Кристин пойти к себе и отдохнуть, я хотел остаться с тобой наедине. Она касалась твоих обрубков своими нежными пальцами, после того как Сигурд отрубил тебе руку. Она сидела возле тебя неотлучно, пока ты был без сознания. И если бы слезы могли исцелять, мой друг Гаут, то ты обрел бы новые руки, потому что йомфру Кристин выплакала свое страдание при виде твоего изувеченного тела! Веришь ли ты в тайну прощения? Да или нет? Отвечай мне, Гаут, если в силах ответить: веришь ли ты этой ночью, безрукий, объятый болью, – веришь ли ты в тайну прощения? Да или нет!

Я взывал к тебе сквозь шум урагана за окном, а тем временем йомфру Лив в своем легком платье лежала на каменном крыльце и молилась Божией Матери. Гаут, слышишь ли ты меня? Я все кричал и кричал, но ты не ответил мне: ты отверг мои слова, ты лежишь, укрытый овчиной, глухой к призывам, обращенным даже не столько к тебе, сколько к Сыну Божию. Теперь ты ответишь?

Я расскажу тебе о том конунге Сверрире, которого я знал: то был другой властитель, нежели тот, которого видели ты и прочие люди. Все вы видели человека, который побеждает в битвах, ставит парус и плывет навстречу новым сражениям. А что видел я? Я видел его безоружным, сидящим у очага и погруженным в глубокие мысли; видел перед собой уставшего человека в сомнениях, и у него хватило мужества спросить меня, единственного, кто был близок ему: «Я сын конунга или нет?» Но годы шли и он уже больше не сомневался в своем происхождении. Получалось так, что сомнение это ушло вглубь, но не отпускало его. Прав я был или не прав, когда огнем и мечом рассудил себя и своих противников? Я видел его радостным и видел печальным, когда мы вместе сидели у огня и вспоминали горные тропинки в Киркьюбё, лодки у берега, солнце в горах и нас самих, висящих на веревке над пропастью: семеро держат веревку, пока четверо собирают птичьи яйца. Я видел его и в тяжелых раздумьях у чужих могил: Эрлинга Кривого, конунга Магнуса, – могил, в которых покоятся его враги, ожидая всеобщего воскресения. И он стоял над ними в сомнении. У него хватало мужества сомневаться в своем праве лишать других жизни, – тех, кто покушался на его жизнь. Он был великий человек в своей смелости и в своем трезвом рассудке. И он мог бы стать великим в своей доброте.

Тем более, как я думаю, в вещах менее важных. Как однажды в тот день в Бьёргюне, когда пришло известие о том, что люди конунга, напившись, бросились с оружием друг на друга, и трое из них были убиты. Я хотел, чтобы он набросил на плечи свой красный плащ, чтобы взгляд его запылал огнем – а конунг умел делать это, чтобы он созвал своих людей, поговорил с ними, укорил их, чтобы наказание пало им на головы, как ястреб с высоты. Но он не захотел. Он встал на колени и молился.

Можешь ли ты представить себе его: невысокий человек, уже стареющий, со следами многолетних сомнений и битв, стоит на коленях и просит у Сына Божия, чтобы Бог даровал его людям такой же ясный разум, как у него, Сверрира.

Он стоит на коленях и просит… Стоит у очага, с горечью, без надежды. Согнувшись под тяжестью бремени, ибо каждый день кто-то приходит, хлопочет, требует, пьет, похваляется, сомневается в словах конунга. Неужели никогда не наступит покой? Не будет часов тишины, молчания между мессами, когда у ворот уснут стражники и ни один незваный гость не пожалует к конунгу? Я видел его и таким: не властитель, но раб. Склонившись к очагу, так низко, что я боялся, как бы у него не загорелись волосы. Он выкрикивает проклятия Сыну Всемогущего. А потом еще яростнее взывает о прощении, молит о даровании света истинного, об указании пути, о ниспослании доброго дня для него и для всех остальных. Наконец он поднимается с колен.

Я часто видел его таким. И до сих пор я молчал об этом. Но сегодня ночью я хочу, чтобы ты узнал об этом, Гаут, потому что я велел отрубить тебе руку, сказав, что так повелел конунг. Этого могло бы не произойти! Я хочу, чтобы ты узнал другого Сверрира, который тщательно взвешивал свойства своих людей, их доброту и злобу, который наказывал каждого, кто крал серебро из чужого пояса или силой брал женщину. Но наказывал он всегда неохотно. И этой ночью я вижу конунга, преклонившего колени перед ракой святой Суннивы в Бьёргюне или долго, неподвижно стоящего перед мощами святого Олава в Нидаросе. Он стоит одиноко, скрытый от посторонних взоров. Таким он тоже был, на людях, хотя подчас и против воли, с ухмылкой. Чаще всего мы стояли одни, – конунг Норвегии и я. И в такие минуты он искал совета у Бога. И бывало, что получал его.

Какую посмертную память он пожелал бы оставить о себе в стране? Только не то, что он был конунг, который бесстрашно вел своих людей в бой. По правде говоря, он редко рвался в бой, впереди всех.

Это было бы не разумно с его стороны. И он знал, что люди наговаривают на него. Он позволял им делать это. Он знал об их пересудах: наш конунг не идет впереди всех в бой, как бывало раньше у конунгов! Но он не принимал разговоры близко к сердцу. Ибо он сознавал, что мужество его не покинуло. Как и мужество слыть малодушным. Нет, он хотел, чтобы о нем после смерти говорили в стране: этот конунг умел сделать правильный выбор, когда ему приходилось стоять между двух зол. Думаю, что именно о такой памяти он мечтал.

Однажды он сжег селение возле Боргарсюсселя, потому что ему надо было покарать тамошних бондов. Но один двор уцелел, и к конунгу выбежал маленький мальчик, прося пощадить дом. Тот поднял мальчика на руки и повелел своим воинам не трогать оставшийся двор. А когда служанки распевали хулительные песни о конунге, и он вышел к ним, так что они затряслись от страха, – он лишь усмехнулся и ткнул их кончиком ботинка, сказав при этом, что поют они неплохо. Но что он ненавидел, – так это измену.

Хотя он мог простить и изменнику. И тут, Гаут, есть в его действиях нечто такое, чего мое разумение – столь же ясное, хотя и не такое, как у него, – постигает с трудом.

Этой ночью, Гаут, я хотел представить тебе человека на коленях, у огня, – человека, зовущего Бога и ждущего ответа. Что делать ему со своими людьми, чтобы дать им надежную, внутреннюю силу? Три воина пали в стычке после того, как напились в Бьёргюне. Когда настало утро, он приказал собрать войско и говорил своим людям о проклятии пьянства и о той силе, которую дает ясный разум.

Кто-нибудь скажет: «Лицемер». Другой скажет: «Он богохульствует». Но я знаю, что правды в нем было больше, чем лжи, если только сильный человек должен нести еще и бремя лжи.

Так ответь мне, Гаут, веришь ли ты этой ночью в тайну прощения? Открой рот пошире, чтобы я смог влить горячее молоко между твоими посиневшими губами; и хлеб я для тебя разжевал, – это я, кто велел отрубить тебе руку! Но прежде ответь, веришь ли ты в бремя прощения этой ночью?

– Веришь ли ты, господин Аудун, что руки у меня вырастут заново, если я прощу врагу своему?

– Я верю, Гаут, что если ты сможешь простить меня – своего друга и недруга, – то ты умрешь спокойно, и я тоже почувствую лучик радости, прежде чем умру.

– Тогда я прощаю вас обоих, господин Аудун: конунга Норвегии и тебя. Оба вы были рабами, а я, прощающий вас, – единственный, кто сумел господствовать над вами.

Господин Аудун рассказывает бонду Дагфинну

Я позвал тебя сегодня ночью, Дагфинн, чтобы ты сел у огня, взяв в руки нож, и доделал наконец ручку для лопаты. Сколько зимних ночей ты сидел вот так: мысли бродят далеко-далеко, мерзнут ноги, а на столе перед тобой – рог с разбавленным пивом. Идут годы, женщины оставляют нас, конунги ездят по стране. А ты, Дагфинн, каждый вечер берешь нож, благодаришь Бога за пиво и покой и трудишься над ручкой для лопаты.

Разве тебя не схватил за сердце леденящий страх, когда я позвал тебя сегодня вечером? Разве господин Аудун не узнал только что, кто ты – дьявольское отродье, участник последнего большого восстания бондов против конунга Сверрира в Вике? Ха-ха! Дагфинн, я давно знал об этом. Но неужели ты думаешь, что я мог придать значение тому, что ты, вшивый бонд, был когда-то вынужден взять в руки топор и пойти в бой, с неохотой, с ненавистью как к тем, против кого ты сражался, так и к тем, на чьей стороне ты был. Не думаешь ли ты, что я, друг конунга, вместе с его дочерью, – моим главным сокровищем, – захотел бы отклониться от нашего пути в поездке через страну, ради того, чтобы свернуть в Рафнаберг и излить на тебя свою месть, покарав тебя за совершенные злодеяния? Нет! Нет! Мы приехали сюда, чтобы быть в безопасности. А то, что ты совершил когда-то, пусть будет теперь забыто, как сосульки прошлой зимы.

Ты смотришь на меня, Дагфинн, и улыбаешься. Но если ты намереваешься упасть предо мной на колени и восхвалить мою доброту, то не терзай меня этим сегодня ночью. Я позвал тебя, потому что мне надо поговорить с кем-нибудь, – теперь, когда йомфру Кристин устала, а наш добрый Гаут дышит так тяжело во сне. А я хотел сказать тебе вот что. Ты думаешь, я не заметил вспыхнувшей страсти между тобой и Гудвейг, как не видел я и крови и пота каждого бонда в стране, и кровь и пот их струились по моей спине, когда конунг пустил в ход кулаки против вас? Нет же, я все это чувствовал на себе самом! Ты не веришь мне? У меня на самом деле есть такая способность: когда вы изнывали, то мука ваша сидела словно колючка в моем сердце. И в сердце конунга тоже.

Опять не веришь? Да нет же, это было именно так. Боль поражения других людей колючкой застревала у меня в сердце, и у конунга тоже. Когда многие из вас тайком отправлялись в поход, стягиваясь со всего Вика, единственно для того, чтобы разбить войско конунга Сверрира, и когда вы же, истекая кровью, с позором отступили, – без оружия, без чести, еще беднее, чем прежде. Тогда конунг сказал: «Боль потерпевших поражение – как шило в моем сердце, Аудун! И в твоем тоже».

А знаешь, Дагфинн, я часто думал обо всех этих противниках Сверрира: ведь они могли бы быть моими друзьями. И мысль эта приходила мне в голову и тогда, когда я увидел в Бьёргюне бездыханное тело Иона Капюшона, – того самого беднягу, который присвоил себе королевское имя и пошел против конунга Сверрира. Он говорил, что является сыном конунга Инги! Но даже его соратники не верили его словам. Против Иона никто не восстал. То был человек без чести, ему не хватало той ясности мыслей, которую всегда так ценил в себе и других конунг Сверрир. Да и смелостью он не отличался: он был просто орудием в руках епископов и прочих людей в рясах, – тех, кто так умеет изрыгать проклятия на голову конунга своей страны, натянув на себя капюшоны, – и одновременно, теми же устами, петь Господу хвалу. Таким вот и был Йон Капюшон. Но когда он поплатился за все и лежал, словно дохлая рыбешка на берегу, нагой, с разрубленной головой, и похож он был на нищего, – я стоял и смотрел на него. А рядом со мной был конунг. И Сверрир тогда сказал: «Вот теперь он красивый».

А я заплакал над погибшим. Бедняга, павший в бою, он вступил на бесчестный путь, взалкав славы. Говорили, что Йон был сыном некоего Петера из Бьёргюна и Астрид Стейк, как звали несчастную жену того человека. «Приведи их», – велел конунг. Сперва мы накрыли тело погибшего. А потом люди конунга привели Петера и Астрид, двух немощных, старых людей, трясущихся от страха при взгляде на конунга.

– Есть ли какой-нибудь признак, указывающий на то, что это ваш сын? – спросил Сверрир.

– Да, – ответил ему Петер, – однажды он задел правую ногу косой, и с тех пор на том месте остается шрам.

– Снимите чулки с умершего, – приказал конунг. И когда его приказ исполнили, Петер сказал:

– Да, это мой сын, который лежит у моих ног мертвый.

И он зарыдал, а за ним его несчастная жена Астрид рыдала над трупом сына. Сверрир и я тоже прослезились, глядя на Иона Капюшона, беднягу, который поднял людей против самого конунга, встал на путь лжи и поплатился за это жизнью.

Иным было восстание Сигурда сына Ярла. Он, сын Эрлинга Кривого, возмечтал стать конунгом в стране после того, как пал его брат, конунг Магнус. Но Сигурд был умен и знал, чего ему требовать. Одно время он был при дворе Сверрира. Да, у нас был двор в годы после того, как Сверрир вступил в брак с королевой Маргрете. Я вспоминаю о том времени с отвращением и ненавистью, а конунгу эти воспоминания еще более гадки. Сын Эрлинга Кривого был при дворе, ел за столом конунга, говорил с самим конунгом, носил оружие, и все это под носом у конунга, рядом с ним, как и другие. И никто за ним не следил. Многим это не нравилось. Люди считали, что он может нанести Сверриру удар в спину. Но Сверрир говорил: «Мои вчерашние недруги завтра станут мне друзьями».

И вот поднялись против конунга баглеры, и Сигурд сын Ярла сразу перебежал к ним. Он сделался одним из наших самых опасных, грозных и, вероятно, благородных противников.

Его преследовали. Его людей убивали. А они все лелеяли мечты об убийстве конунга Сверрира. Спасаясь бегством после одной из наших многочисленных битв в Бьёргюне, Сигурд пробирался через Телемарк. В церкви Винье он вырезал проклятие королю Сверриру. Сделано было красиво, как говорили об этом. А Сверрир, этот непостижимый человек, послал в Винье нескольких своих воинов, и в том числе братьев Фрейланд, которые знали каждую тропку в Теламёрке. Он повелел им переписать проклятие и привезти его королю. Он прочел его с болью в сердце. «Неужели Сигурд был мне другом? – спросил он. – И теперь он так складно проклинает меня? У Сигурда была способность к дружбе, как мало у кого из тех, кто попадался мне на пути, – сказал Сверрир. – Он был сыном моего главного врага. И некогда он сидел со мной рядом. Что же побудило его бежать от меня? До чего же он складно умеет проклинать!» – повторил конунг.

Я могу также вспомнить ярла Харальда с Оркнейских островов, который поднял восстание в Эйскегге. В далекой молодости, когда мы со Сверриром гостили на Оркнейских островах, мы встречали там ярла. Тогда он был юным и надменным. А теперь он приплыл в Норвегию и был вынужден склонить свою упрямую голову перед конунгом. Ярл Харальд поставил себе целью убить конунга. И вот он молит о пощаде. Он был прощен. Люди конунга стояли вокруг и негодовали, глядя на ярла. А тот преклонил колени перед Сверриром. В тот день он уже не был спесивым, этот ярл с Оркнейских островов! Конунг сказал ему: «Однажды в нашей юности мы уже встречались…» И это было единственной местью конунга Сверрира. Ярла отправили через море обратно. И когда он взошел на борт корабля, в тот миг, Дагфинн, мне стало жаль его.

Сегодня ночью хочу я вспомнить, Дагфинн, и прекрасную сестру конунга Сверрира, фру Сесилию из Хамара в Вермланде. Она встретила смерть в Нидаросе. Она родила сыновей, и многие мужчины пленялись ею. Они имела власть, как сестра конунга и жена Барда сына Гутторма. Но вдруг она умирает. Она прибыла в Нидарос с большой пышностью, и может, опять жадная до мужчин; со своей свитой она прискакала из Гьёльми в этот город Сверрира. Она спрыгнула с коня, в ней еще были силы и прелесть, и она с улыбкой обняла меня, а потом обняла еще нескольких охранников конунга, которые, как и подобает, находились радом. Она вбежала в дом и вновь вышла к нам: сняла свой дорожный костюм и надела легкое платье, которое обнажало ее роскошное тело. А на следующий день внезапная болезнь унесла ее в могилу.

– Дьявол впился мне в грудь, – стонала она перед смертью. – Ты, Аудун, как священник, прогони его своим поцелуем…

Я обнажил ее белоснежную грудь и прогнал поцелуем от нее лукавого.

Сердце ее всегда было открыто для мужчин. Многие из нас скорбели о ней. Целый день простоял я у постели, глядя на тело умершей Сесилии, и не чувствовал усталости. Я долго плакал над ней. Думаю, что на земле Божией она проиграла. Она любила многих, но никогда – кого-нибудь одного. И потому она проиграла.

А знаешь, Дагфинн, кто главный проигравший из всех тех, кто пошел за конунгом Сверриром? Я знаю. Это я сам, и вот теперь я сижу перед тобой – глядя на твои завшивевшие волосы, чувствуя твое зловонное дыхание и видя тусклый взгляд. Да, смотри на меня. Это я проиграл.

Знаешь ли ты, что однажды я держал в своей злой, покрытой шрамами руке сагу аббата Карла сына Йона о конунге, и дрожал. Это я, друг конунга, которому было известно малейшее веяние его могучей мысли, его сокровенные мечты, – я должен был написать сагу о нем. Но автором стал аббат Карл.

И в этом – мое поражение! Я проиграл, потому что требовал идти путем истины. Должен ли я был простить конунгу, когда он избрал аббата? Часто я подумываю об этом. Но иногда мне так не кажется. И я сижу здесь обиженный и озлобленный, а в моем распоряжении одно-единственное сокровище! Дочь конунга. И последнее, страстное желание в моем сердце – рассказать йомфру Кристин правду о ее отце, конунге Сверрире.

Я потерпел поражение.

А что, если я когда-нибудь – хотя я сам не верю в это, – что, если я на склоне лет моих, убеленный сединами, смогу обрести покой в каком-нибудь монастыре, кликну монаха, ибо мои руки трясутся от старости, и скажу ему: «Записывай! Это истина о Сверрире, конунге Норвегии, властителе и рабе»…

Но нет, долго мне не прожить, бонд Дагфинн.

А теперь поднимайся и ступай прочь. Взгляни на меня и знай, что из нас двоих, проигравших, ты, бонд, проиграл меньше меня. Но знай также и то, Дагфинн, что тот, кто победил в бою, – конунг, – потерпел поражение перед Всемогущим Господом. Путь к Богу открыт только одному, не ведающему горечи поражения: тому, кто простил своим врагам то, что они отрубили ему вторую руку.

Господин Аудун рассказывает фру Гудвейг

Я велел тебе прийти сюда, фру Гудвейг, чтобы мы вместе отдохнули у очага в эту темную ночь в Рафнаберге. Мне хочется верить, что ты пожелаешь услышать мой стареющий голос, что ты будешь внимать мне, прикрыв глаза, как сестра, повинующаяся своему брату. И я знаю, что ты предпочитаешь молчать в моем присутствии! Ты хорошо помнишь, как я ударил тебя кожаным ремнем по запястьям, когда пришел сюда. Но сегодня ночью я прощаю тебе молчаливость, фру Гудвейг! Дай сказать мне, ибо для меня это радость, и самая большая из моих многочисленных слабостей – это слишком сильная радость перед словом. Йомфру Кристин покинула меня сегодня вечером и удалилась в комнату своей служанки, йомфру Лив. Ушла она по моему желанию. Ибо сага, которую я расскажу этой ночью, не предназначена для ее ушей. И расскажу я о ее матери, – о женщине, которую я сперва встретил с недоверием и без радости, а потом испытал к ней лишь ненависть.

Итак, мой брат конунг – сегодня ночью я буду называть его именно так, – послал своих воинов в страну свеев, чтобы просить конунга Эйрика сделать его дочь королевой Норвегии. Они никогда раньше не видели друг друга – человек с далеких островов и Маргрете. Она рано выучилась семенить своими атласными туфельками по таким огромным залам, которых в нашей стране и не сыщешь. Но я особенно не опасался, что именно это воздвигнет между ними стену. Нет, если бы она была умна и послушна своему мужу, как всякая добрая жена, то она получила бы взамен благодарность и возвысилась бы, как и подобает истинной королеве. И оба они зажили бы счастливой супружеской жизнью. Но этими качествами она не обладала.

Люди, которых конунг Сверрир послал в Швецию, чтобы взглянуть на Маргрете, были проницательны и рассудительны. И среди них – Эрлинг сын Олава из Рэ. Вернувшись назад, они ответствовали конунгу, что дочь конунга свеев Эйрика станет для нас королевой, лучше которой нельзя и пожелать. И молвив это, они замолчали. А я был уверен, – ибо я хорошо знал его, любое изменение его лица и голоса, – что Эрлинг сын Олава из Рэ умолк прежде других. Я отвел его в сторону, чтобы поговорить наедине. «Что скажешь?» – спросил я его. «Я скажу то, что говорил всегда», – ответил он. «Трудно угадать твой ответ», – продолжал я. «Значит, мы единодушны», – сказал он и отошел от меня.

И вот приехала она. Мы встречали ее в Ямтланде, – эту женщину с гордой осанкой, уже не молодую, без блеска юности и красоты в глазах и на лице. Я не хочу сказать, что она оказалась для нас полным разочарованием. Ибо надежда в человеческом сердце покидает нас последней, фру Гудвейг. Но вовсе не каждая золотая монета, которую достаешь из ларца, сияет небесным светом. Он, конунг Норвегии, игрок на многих досках, мужчина, владеющий своим телом безусловно, радостно бросился ей навстречу. Волосы и бороду он причесал по-новому: ради такого случая он сильно навощил их, чтобы пряди не развевались на ветру. А потому волосы на его голове жестко топорщились, хотя он не любил этого. Он обнял ее за талию. Помог сойти с седла.

Ему следовало вести себя иначе. Ей не понравился прием, и она даже не сумела скрыть свое недовольство. Да и лошадь ее вряд ли одобрила свою первую встречу с конунгом Норвегии. Она поднялась на дыбы и в гневе пустила большую струю. К ней подскочили два конюха и схватили ее под уздцы. Но это должен был сделать он, чтобы поддержать всадницу. Воспитанная при королевском дворе, она заметила его оплошность, но подчинилась и промолчала. Будущий муж ей не понравился, и ее ожидания потускнели. Потом она уже не молчала.

Фру Гудвейг из Рафнаберга, позволь мне еще сказать! В тот день конунг казался нерадостным. Он встретил женщину с безобразными ногами! Когда ветерок приподнял складки на ее платье, все увидели ноги в чулках. Женщина эта была слишком крутой в плечах, узкой в бедрах, тяжела там, где это было лишним, и совершенно без женской мягкости. Волосы ее были без блеска, хотя их и расчесывали каждое утро ее многочисленные служанки, которых он привезла с собой из отчего дома. Зубы были мелковаты и некрасивы: они виднелись тогда, когда она ела; это были не зубы хищного животного, – нет, в этом она не казалась опасной, – и главное, они не блестели между нежными губами, они не впивались в яблоко так, что сок брызгал в разные стороны. Нет-нет. Но когда она говорила, она походила на хищницу.

Была ли она умна? Не думаю. Я не думаю, что ее ума хватило бы на что-то большее, чем просто выбрать самое неподходящее время для кровавой порки провинившихся слуг, или же для битья палкой по проворным пяткам служанок, бегающих после этого еще проворнее. Она редко молчала, хотя именно молчание было ее долгом. Она часто говорила даже тогда, когда молчал ее муж. И это, фру Гудвейг, мне не нравилось в ней больше всего.

Я, конечно же, понимаю, что будучи близким другом конунга, я должен был неизбежно испытывать чувство неудовольствия от того, что у него теперь появился тот, кто окажется ему ближе, чем я. Но это еще не вся правда обо мне и королеве Маргрете. С Астрид я встречался наедине. Маргрете же я встретил как один из других мужчин.

Фру Гудвейг, постарайся понять меня. Маргрете была дочь конунга, но она не была рождена с королевским достоинством и благородством. Так и случилось: она делила с конунгом ложе, не обладая теми качествами, которые истинная королева подносит в дар своему народу. А еще хуже было то, что она не была рождена стать женщиной. Ей следовало бы родиться мужчиной, стоять лицом к лицу с врагом на поле брани, пасть от смертельного удара и быть похороненной в земле, после того как более известные герои станут прахом прежде нее. Но вместо этого она делила ложе с конунгом.

Свадебный пир в Бьёргюне был невеселым. Конечно, его отличали пышность и изысканность, и повсюду были выставлены длинные столы, а вокруг конунговых чертогов выросли палатки, где люди могли выпить и поесть за здоровье королевы. Со всех концов страны съехались музыканты. Звоном литавр и пением труб приветствовали они конунга и его жену, шествующих во главе процессии из церкви. Мечами били о щиты, семенили женщины, кричали дети; священники преклонили колени, а мощи святых – их оказалось больше, чем я думал, – были вынесены в раках из церкви, и их несли впереди и позади конунга. Ликование росло, и Господь Всемогущий тоже радовался на небесах, но больше всех осталась довольной королева. Вообрази себе прическу конунга Сверрира, фру Гудвейг. Конунгу надо было бы сказать ей, что на свадьбе лучше будет, если волосы его взъерошит ветер, а он сам сможет подбежать к какому-нибудь ребенку и похлопать его, подмигнуть старушкам, вскинуть руки над головой. Но она была против. И он промолчал. В этом был первый признак того, что он больше не единовластный правитель в своей стране.

Волосы конунга были еще сильнее смазаны воском, чем в тот раз, когда он встречал королеву. Они казались деревянными, а борода стояла торчком, словно ей незнакомы были ни ветер, ни дождь, ни солнце. У конунга был совсем иной вид, не такой, как раньше, – и отчуждение между ним и его людьми выросло. Она не поняла этого. И он молчал.

Он надел штаны, которые были ему узковаты сзади. Прежде конунг Сверрир любил носить широкие, просторные штаны. И ходил размашистой походкой. И хотя это было не всегда красиво, он не хотел стеснять своих движений. Вскакивал ли он на коня или, наоборот, соскакивал из седла на землю, – он всегда двигался быстро, проворно, и в движениях его было нечто от свободных повадок животного. Но теперь штаны оказались слишком узки. Я хочу назвать это именно так. То было последнее изобретение при дворе ее отца, который ежегодно посылал своих гонцов на юг, в большие страны: штаны на мужчинах должны быть заужены спереди и сзади. Ты хорошо разбираешься в женщинах, фру Гудвейг, или тебе лучше знакомы мужчины? Ты должна знать, что если одна женщина по особому причешется, собираясь на праздник, или туже затянет пояс на талии, так что конец его торчит наружу, – то на следующем же перекрестке ей будут подражать остальные женщины. Однажды в старые добрые времена мы говорили об этом с конунгом Сверриром. И оба мы считали, что любой наряд, мужской или женский, должен шиться после тщательного размышления о том, для чего это нужно. И когда хорошенько поразмыслят, то можно время от времени вносить небольшие изменения в свой наряд. Ни он, ни я никогда не понимали, зачем шить себе такую одежду, которая сидела бы как шило в одном месте – прости мне эти вольности сегодня ночью, – или жала бы там, где не надо. И все это лишь потому, что прискакал посланец из южных стран с известием о том, что там, на юге, у всех зад обтянут узкими штанами.

И все же, когда пробил час, Сверрир надел такие узкие штаны, что не мог наклониться и взглянуть на собственные башмаки.

Хуже того: башмаки ему тоже жали.

Не знаю, натер ли он себе ноги, и смог ли он потом сам, без посторонней помощи, намазать ссадины мазью. Он никогда не рассказывал потом об этом. С тех пор, фру Гудвейг, как Маргрете вошла в его жизнь, – и в мою тоже, – между мной и конунгом не было уже той близости, как прежде.

Внесли первые блюда… Да, богатой была Норвегия конунга Сверрира, эта бедная страна. За столами восседали люди, – важные, будто в церкви, – и с натертыми воском волосами. Но веселья между ними не было. Хотя лакомые блюда их порадовали, спору нет, да и большие рога с напитками тоже, что никогда не нравилось конунгу. Жир тек по рукам, как положено, смешиваясь с воском в бородах, таял в жарком пламени свечей; славные воины отрыгивали пищу, воздух в зале был спертый, но жадность до еды не уменьшалась, Отведала ли она угощение?

Жареная дичь на блюдах,

Поросята с яблоком во рту,

Бычок с яблоком в заду,

Супы с большими луковицами,

В жире плавает рыба,

Рыба с тимьяном во рту,

Ряды золотистого хлеба,

Сласти на ценном блюде,

Снова рыба с тимьяном,

Фрукты заморских стран,

Вишня, мед,

И теленок, заколотый на бегу,

Зажаренный на бегу,

Внесенный в зал на бегу.

Хлеба ряды, и масло,

Кубки, полные меда,

Рога, глотки и чарки,

Бычок с яблоком в заду,

В зал на бегу внесенный.

Отведала ли она угощение?

Я сидел поблизости. Она ни разу не повернулась ко мне. Я больше не принадлежал к тем людям, с которыми королева обязана разговаривать, хочет она этого или нет. Она поковыряла в тарелке. С большей охотой она отхлебнула из рога, но даже после этого она не проявила особой радости по поводу того, что сделалась королевой в стране конунга Сверрира. Да, если бы она могла – хотя ее этому не учили, – вскочить на стол и танцевать между блюдами с мясом, обхватить шута за талию, приподнять его и отшвырнуть в сторону, подхватить под руки знатную персону и танцевать с ним, велеть принести новый рог и осушить его до дна, а потом, – чтобы мы это видели, – размахивать юбкой, показывая ноги, снова опустить подол, схватить конунга за волосы и поцеловать его, и чтобы все гости вскочили на ноги и приветствовали своих повелителей. Но она всего этого не умела.

Нет. Отведала ли она угощение?

Догорели свечи.

Многие гости уже покинули зал, но еще звенели литавры и пели трубы. И низенький шут с бубенчиками в волосах проделывал свои последние кувырки и танцевал на цыпочках вокруг почетных сидений. Трудно было понять, о чем задумался конунг. Один за другим, гости кланялись новобрачным, уходя с пира. Сверрир учтиво отвечал на поклоны. Королева тоже слабо кивала в ответ. Наконец, в зале остались только служанки и я.

Стража еще стояла у дверей, потом ушли служанки. Свечи догорели.

Последний стражник покинул зал, и я вместе с ним.

Тогда конунг встал и повел свою невесту туда, куда ее теперь надо было вести.

Впереди шла служанка с зажженной свечой.

Затем она их оставила наедине друг с другом.

И тогда, фру Гудвейг из Рафнаберга, конунг вернулся в мыслях к Астрид из Киркьюбё.

Йомфру Кристин рассказывает господину Аудуну

С радостью в своем бедном сердце, господин Аудун, я говорю с тобой в эту ночь, после того как ты ночи напролет, – с большей радостью, нежели с искусностью, – изливал на меня свои речи. Я знаю, что ты общался с моим отцом конунгом гораздо больше меня. Что ты сопровождал его повсюду, давал ему советы, а иногда – прости мне мою вольность, – дурачил его. И я знаю также, что ты меньше, чем я, успел побыть с моей матерью, королевой. А потому ты разумно умолчал о ней, и в этом я вижу твое почтение перед королевой, женой моего отца. И все же я заметила, что когда ты умолчал о ней, в глубине души твоей скрывалась неприязнь к моей матери. Я знала об этом. И я хочу рассказать тебе правду о моей матери-королеве.

Ты знаешь, господин Аудун, что она желала увезти меня из Бьёргюна в Швецию и выдать там замуж. Меня это не радовало. Я всегда самолюбиво надеялась, что стану женой только такого же высокородного человека, как мой отец. И разве могла Швеция предложить мне жениха королевского достоинства? В этом я сомневалась. Но будучи послушной дочерью, я последовала за матерью, и тогда ты и твои люди похитили меня в Осло и увезли от королевы, так как биркебейнеры не хотели отпустить меня, дочь конунга Сверрира. За это я прокляла тебя, и справедливо. Вот еще что – только молчи об этом, забудь то, о чем я тебе скажу: втайне я радовалась тому, что вернулась к людям, к которым принадлежал и всегда будет принадлежать мой отец-конунг.

Вот почему я так охотно последовала за тобой и без ропота выслушивала твои длинные речи: они красивы, разумны и глубоки. Но слишком уж ты многословен, господин Аудун.

Сегодня ночью ты посматриваешь на мою вздымающуюся грудь? Ты не веришь, что я стала женщиной? Думаешь, я не вижу в твоем голодном взгляде желания обладать тем, что скрыто под одеждой? По правде говоря, я считаю, что ты не самый безобразный из всех мужчин, которых я видела, хотя и не самый красивый. Как и мой отец-конунг, я верю, что ты самый умный из всех остальных. И у тебя учтивые манеры, что мне всегда нравилось; ты красноречив, и это тоже мне по вкусу. Когда ты говоришь с женщиной, то всякое слово у тебя – это слово. Потому-то, господин Аудун, я вижу в тебе не только друга своего отца. Я вижу в тебе еще и мужчину.

Но слишком старого мужчину! Ты знаешь это так же, как и я. Поэтому я могу прямо сказать тебе об этом и поблагодарить за твою помощь и доброту, за заботу о моей служанке, йомфру Лив, и обо мне. Но моя мать-королева не любит тебя.

Любил ли ты в своей жизни женщину, господин Аудун? Мне казалось, что ты любил Астрид, – ту женщину, которая была с моим отцом, прежде чем в его жизнь не вошла моя мать. Я ни капли не уважаю эту Астрид. Она из тех немногих женщин – или многих, – которым я никогда не доверилась бы при встрече. Но любил ли ее ты? Да или нет, господин Аудун? Ты молчишь, когда с тобой говорит дочь конунга? Что же, молчи и знай, что я чувствую удары твоего сердца. А ты, чувствуешь, как бьется мое?

Все могло бы быть, господин Аудун, если бы мы повстречались в горах Киркьюбё, которые ты восхвалял столь часто! И если бы мы оба были в самом начале своей весны. И если бы мы шли одинаковыми тропинками, которые привели бы нас друг к другу: я – не дочь конунга, а простая девушка, у которой две овцы да одна скирда сена. А ты – парень с косой в руках.

Мы встретились бы под птичье пение с высоты небес, под ветер с моря, под бурю и солнечный свет! И там ты дал бы мне то, чего я никогда не ждала от мужчин: я не думала, что кто-нибудь из них способен любить меня, когда наступит мой счастливый – или несчастливый, – час и когда он ночью снимет с меня сорочку, – если он не будет похож на тебя.

Но мать мою ты не любил. Любила ли ее я? Так знай же, что она вела себя с величайшим достоинством и всегда поддерживала своего мужа-конунга. Он прислушивался к ее советам. Да, и она рассказывала мне, что при первой их встрече он навощил свои волосы, хотя ему это было не по душе, а на свадебный пир, где ты был их дорогим гостем, он надел тот наряд, который выбрала для него она. И таким послушным, – хотя это слово не подобает относить к конунгу, – таким почтительным и готовым исполнить ее желания был он все это время.

Моя мать-королева часто рассказывала мне о свадебном пире и о радости моего отца, о том чувстве, которое они испытали друг к другу при первой же встрече. О любви с первого и до последнего взгляда. Рассказывала она и том, как время от времени, но не часто, ибо она поступала умно, – она могла направить мысли своего мужа в иное русло и убедить его изменить свои приказания. Она обладала своей долей власти. Но никогда не злоупотребляла ею. И она следила за порядком в королевских покоях, чего никогда не умел делать отец. С того дня, как она вошла в его жизнь, он постоянно намазывал себе волосы воском.

Знаешь ли ты, господин Аудун, каково мое тайное желание? Однажды увидеть тебя с навощенными волосами. Не в Рафнаберге, не в бурю и шторм с севера. Нет-нет! В Рафнаберге такие вещи выглядели бы насмешкой над нами. Пусть это было бы в один прекрасный день, в королевском дворце в Бьёргюне: ты входишь, кланяешься моей матери-королеве и мне, и волосы твои падают тебе на лицо при поклоне. Тогда я смотрю на тебя, – без суровости, но с легким раздражением во взгляде. Ты поворачиваешься и уходишь. А потом возвращаешься с блестящими от воска волосами.

Ты простишь меня, господин Аудун, за то, что я раньше не рассказывала так много о своей матери-королеве? Она частенько наказывала меня, но никогда не позволяла делать этого служанкам. Она сама вела меня в свою комнату и там наказывала. И я знала, что когда слезы высохнут, а моя мать-королева отдохнет, – придет мой отец-конунг и принесет мне меду. Он никогда не наказывал меня.

И он разрешал мне ездить верхом без седла: я до сих пор люблю делать это. Он требовал от меня, чтобы я научилась благородному искусству чтения, но он также понимал, что женщины любят наряды, и позволял мне наряжаться. Видел ли ты нежность в глазах моего отца, когда он встречался взглядом с моими?

Господин Аудун, если бы Господь дал мне выбрать между моим отцом и матерью! Тогда я преклонила бы колени пред Богом и сказала: «Да минует меня эта чаша!» А если бы Он и дальше настаивал, то какой же мне сделать выбор, господин Аудун? Ответь мне, ты ведь все знаешь.

– Ты сама знаешь ответ, йомфру Кристин.

– Господин Аудун, что ты еще мне скажешь этой ночью?

– Йомфру Кристин, прежде чем ты уйдешь к своей служанке йомфру Лив, я хочу, чтобы ты знала, что для меня ты – дочь конунга, и только. Что же скрывается в глубине моего грешного сердца, – это ведает один Господь Всевидящий.

– И иногда я, господин Аудун.

– А теперь ступай к себе, йомфру Кристин.

– Я ухожу одна, господин Аудун. Но знай, прежде чем я уйду, знай что в девичье сердце ведет очень узкая дверь, и лишь избранные удостаиваются чести заглянуть в нее.