Йомфру Кристин, моей радостью и мукой в эти ночи в Рафнаберге было повествование о твоем отце конунге, о его силе и твердости, неукротимости его мощи и ясности рассудка в каждой встрече с людьми. Я также попытался – с меньшим успехом – последовать за ним в сокровенные глубины, где властитель становился рабом, и главным величием раба было преклонение перед тайнами, на которые Господь Всемогущий никогда не даст ответа. Теперь я попытаюсь показать единственной дочери конунга Норвегии ее отца во всей его нежности и любовном порыве. Прости, йомфру Кристин, мою ночную дерзость! Ты же знаешь, что легкое опьянение, украшающее такие ночи – и отравляющее серые утренние часы в Рафнаберге – придает мне храбрости глядеть в твое открытое лицо. У тебя была мать. Твой отец не любил ее. Твой отец, йомфру Кристин, любил женщину. Но это была не твоя мать.

Ее звали Астрид, тебе это известно. Она осталась с двумя сыновьями дома, в Киркьюбё, когда мы покинули родные края. Исполненная ненависти, она повернулась спиной к нашему кораблю, выходившему в море. Она не бросила даже взгляда, уходя, – ни на него, ни на меня, друга ее и Сверрира, – на меня, который выбирая между им и ею, выбрал его. Да, Астрид, твоя гордая осанка в горечи прощания, жестокая боль твоей любви, спина, плечи, затылок, развевающиеся волосы – на ветру над морем и нагорьем! Астрид, однажды я тоже любил тебя. Я тоже отыскал у тебя извечную дорогу мужчины к женщине – в один-единственный вечер.

Он не подозревал об этом. Мы оба молчали, Астрид из Киркьюбё и я. Я иногда думал: чтобы убить дружбу между конунгом и мною, она была способна в злобе выпалить жаркую и прекрасную правду прямо ему в лицо. Этим она убила бы и его любовь к себе. Поэтому смолчит она или расскажет – Астрид с родных берегов, рыжеволосая, красивая и дикая? Ходили слухи, что Сверрир однажды нес ее нагую, по нагорью от одного фьорда до другого. Но она не стала королевой Норвегии, Астрид из Киркьюбё.

Попробуй, йомфру Кристин, если сможешь, представить себе своего отца конунга, как я его видел однажды ночью. В конунговой усадьбе было темно, шел дождь, тяжелый Трёндалёгский дождь. Мы делили ложе, конунг и я, чтобы спастись от одиночества – не господин и его верный слуга, а два друга, вновь, как в далекие годы. Он думает, что я сплю. Осторожно поднимается. Я приоткрываю один глаз, потом другой. Он стоит нагой у стола, идет к окну и смотрит вверх, бродит вокруг, бормочет, я притворяюсь, что не слышу. Возвращается и залезает под одеяло. Я глубоко дышу. Но никто из нас не смыкает глаз этой ночью.

Другой раз. Я без предупреждения захожу в его маленькую келью, он вздрагивает и хочет что-то спрятать от меня. Я быстро ухожу. Он грубо зовет меня.

– Что мне прятать? – спрашивает, – письмо, разве я не вправе написать письмо, не показав тебе, Аудун?

– Конечно, конечно, вправе! – отвечаю я. Он подвигает письмо к себе, бранится и бросает его в огонь.

– Горит моя летняя радость, – говорит он. Я не отвечаю. Он спрашивает, почему я не отвечаю. Я говорю:

– Я знаю одну молодую женщину здесь, в городе, государь. Она торгует луком в лавке своего отца, мои мысли частенько уносятся к ней. Защищая ее от посягательств грубиянов, я позволил ее отцу сказать, что его дочь – моя нареченная. Но это не так! Понимаешь, государь: между ею и мною стоит нечто большее, чем меч битвы.

Между нею и мною стоит долгое скитание через все и всяческие преграды: то, что я близкий друг конунга, единственный посвященный во все его деяния, злые и благие. Между нами море отсюда до Киркьюбё, море между женщиной и мужчиной. Могу ли я вернуться к радости? Могу ли раздеть женщину, поднять ее на руки, зарыться в ее длинные волосы и сказать: «Теперь заживем в радости».? Она живет в моих снах. Быть может, и я в ее. Но с каждым восходом солнца я вновь кидаюсь в бой.

– Да, – говорит он и долго смотрит на меня. – То, что ты хочешь сказать, верно: место Астрид рядом со мной.

Он снова пишет письмо…

И вот она приезжает. Незабываемый день в моей и его жизни. Конунг послал за море корабль, чтобы привезти ее в Нидарос. Она ступает на берег с двумя сыновьями. Первые робкие признаки осени в природе: серый оттенок травы, первые красные листья в перелесках вокруг города конунга Сверрира. Она ступает на землю. И он обнимает ее.

Йомфру Кристин, дозволь поведать тебе, что и земля может жечь. Я ушел в ризницу церкви Христа, не желая видеть Астрид из Киркьюбё. Повернулся и пошел обратно. Встретил Гаута и поговорил с ним. Гаут увидел мое страдание и сказал:

– Есть только одно утешение: взывать к всемогущему Господу!

Я вновь отправился в церковь Христа, молиться, но это не помогло. Тогда я пошел навстречу ей.

Я же сказал тебе, что и земля может жечь? Я почувствовал, как она горит под моими жалкими, проклятыми башмаками, когда шел встречать и приветствовать Астрид. Полуоткрытый рот с белыми зубами, полные губы, плечи, грудь, бедра, вся пышная красота жизни. Теперь спелее, чем прежде, женщина в расцвете своей нежности, полная томления по нему, Сверриру… И здесь же стоит он, человек с далеких островов, конунг Норвегии, властитель и раб, покоритель своих врагов, руководствующийся холодным рассудком – и только им. Но сейчас нет всего этого – есть лишь одно: любовь к ней.

Йомфру Кристин, я сказал тебе, что и земля может жечь? Я пошел купить луковицу, повернулся, подошел опять к ним, приподнял сыновей, достал из мешка за поясом берестяной туесок с медом, который всегда ношу с собой. Поднял сыновей и, забыв о них, смотрел на нее – она улыбнулась в знак благодарности. Я ушел от них и узнал, что земля тоже может жечь.

– Завтра будет лучше, – громко сказал я самому себе. Но не верил этому.

Ночь над конунговой усадьбой. Я иду по городу, ночь над конунговой усадьбой, я знаю, что земля тоже может жечь. Небо на севере рдеет, солнечное колесо собирает силы для нового дня, пылают белые звезды – и он. Я знаю это: конунг Норвегии теперь пылает. Тот, кого я видел бродящего нагим между окном и постелью, – и она, которую я лишь однажды видел пылающей.

На следующий день лучше.

Теперь они оба смеются не так, как вчера, конунг Сверрир и его молодая жена. Слухи бурным потоком разносятся по Нидаросу и всей стране: конунг привез свою жену! Народ собирается и хочет видеть ее. Она выходит, показываясь. Выбегают мальчики и начинают играть, один падает, из ноздрей хлещет кровь. Пятнадцать служанок устремляются к нему, стражник бросает оружие и спешит принести мальчику воды. Встают на дыбы две лошади, одна вырывается. Конунг смеется и гладит Астрид по щеке: сегодня она совсем другая женщина, нежели вчера. И я в своей нищете стал богаче.

Последнее ты не поймешь, йомфру Кристин, я тоже не понимаю этого вполне, но это так. Не могу назвать это ни уверенностью нищеты, дающей спокойствие и поэтому силу, ни восторгом самобичевания и гнева. Нет-нет! Но я стал богаче, хотя и не существует этому объяснения или ответа. Посреди беспросветного одиночества я сумел повидаться с ними обоими, как друг с друзьями, и от души поблагодарить за приглашение разделить с ними вечернюю трапезу.

Йомфру Кристин, слышала ли ты, чтобы кто-то выражал свою радость игрой на обломке расколовшегося колокола? Я слышал. как-то раз с колокольни одной из церквей в Нидаросе сорвался колокол. Прошел слух, что дьявол в злобе своей возник возле колокола и заявил спешащим мимо: «Отныне он мой…» Колокол лежал, прорастая травой. Но в первую ночь Астрид в Нидаросе мимо него прошел пьяный. Унас, кузнец и гребенщик, долго утверждавший, что он отец твоего отца, неуважаемый и презираемый большинством, изгнанный конунгом, – он вновь в городе. В радости, которая придала ему отваги, он устремился к полузаросшему колоколу, отпихнул дьявола, если он там стоял, – и взял себе, уходя, осколок разбитого гласа Господня. Он играл на нем.

Играл на нем со страстью и мукой всю ее первую ночь в городе. Представь себе, йомфру Кристин, человечек со слюнявыми губами, объедками в бороде, судя по всему, близорукий, с трясущимися руками – и искуснейший оружейник. Он был преисполнен радости, когда она явилась. Явилась с родины, принеся с собой что-то от легкости птичьих крыльев, запаха овец и водорослей, нагорья и песчаных отмелей. Башмаки ее – полустоптанные, были стоптаны дома. Под неостриженным ногтем еще хранились песчинки с побережья Киркьюбё. И он выражал свою радость игрой на осколке разбитого колокола.

Возможно, он полагал своим смутным рассудком, что все может стать, как прежде? Не знаю. Что сын вновь станет сыном – сыном оружейника, а не конунга; что невесомая паутина былого – давно порванная и отброшенная прочь – снова срастется и опутает всех? Не знаю. Знаю только, что слышал, как он играл. Не великий звонарь – отнюдь! В ударах резкость кузнеца, – на губах плаксивая гримаса, в глазах вопрос – и надежда. Он играл и играл. Во хмелю, без единого звука, приятного человеческому уху, но – уверен, – аккордами ликования для Господа.

Унас, ты, несчастный, никогда не станешь почитаемым Божьим человеком. Но разве она не приблизилась к тебе, не бросилась на шею, не поникла головой на твое плечо, сказавши то, что ее супруг и великий властитель Сверрир из Киркьюбё больше не произносил? Она сказала «отец».

Он играл всю ночь напролет.

Мой отец Эйнар Мудрый пришел ко мне и сказал:

– Сын, проникал ли ты мыслью в быстротечный век дождевой капли, в ее совершенство, тяжесть и влагу, в ее умирание, когда, падая, встречает своих собратьев и образует вместе с ними ручеек в потоке? Взгляни на ветку с каплей! Капля стара или молода? Ее зной или прохлада горячи или холодны в сравнении со зноем или прохладой других капель. Но красота ее неистребима. Сын, я однажды видел каплю воды на груди твоей матери.

Так говорил мой добрый отец Эйнар Мудрый.

Я вышел и подставил кончик языка под ветку. Глотал капли, их красоту и влагу, и зной, все их совершенство. Но мне никогда не увидеть каплю воды на ее груди, йомфру Кристин…

– Господин Аудун, позволь спросить: мой отец конунг в долголетних скитаниях по стране никогда не впускал в тайник своего сердца кого-то, кроме женщины из Киркьюбё?

– Йомфру Кристин, осмелюсь ответить: Твой отец конунг впустил в свое сердце двух женщин: Астрид из Киркьюбё и тебя, йомфру Кристин.

***

Мне вспоминается, йомфру Кристин, глубокая и ежедневная забота твоего отца конунга не только о своей жене Астрид из Киркьюбё, но даже больше о сыновьях, Унасе и Хрои. Об их пище, когда накрывали стол, и не меньше об их покойном сне. Он хотел рано приохотить мальчиков упражняться с луком и стрелами, однако чтобы наконечники при этом были затуплены и без железа. Среди стражников выбрали одного – хвалить сыновей, даже если те промахнутся, но в особенности, если случится, что они поразят цель. Конунг лично следил, чтобы их башмаки сидели как подобает – носки не были слишком острыми. Он долго и горячо выговаривал своему башмачнику, – прежде бывшему бондом в Сельбу и покинувшему жену за отказ носить его башмаки, – когда тот сшил Хрои пару башмаков, так что ребенок натер кожу на большом пальце левой ноги. Конунг решил сделать мальчикам шлемы – из ткани, ибо железо стерло бы их лбы до костей. Но мальчики плакали: матерчатые шлемы сидели не так, как у взрослых. Конунг призвал меня, и мы долго размышляли. Кончилось тем, что кликнули моего отца Эйнара Мудрого, погрузившегося вместе с нами в раздумья. Он предложил смазать матерчатые шлемы жиром, чтобы они не гнулись, – но потом сам с насмешкой отверг это предложение, прежде чем мы с конунгом сделали то же самое.

– Из кожи! – вскричал мой добрый батюшка Эйнар Мудрый. Он выглядел самодовольно, словно обыграл в кости самого конунга.

– Из мягчайшей лайки! – воскликнул Сверрир. Я предупредил, как важно аккуратно подшить мягчайшую лайку тончайшей кожей, чтобы не было видно кожаной каймы и юные воины не загордились, что на их шлемах подкладка, какой нет у взрослых. Конунг похвалили нас обоих, назвав разумными мужами. Он кликнул пива, явился конунгов башмачник из Сельбу за приказаниями. Конунг похлопал его по плечу и сказал: если бы здесь была твоя жена, которую ты бросил, – я бы похлопал ее совсем по другому месту. Так его сыновья обзавелись шлемами точь в точь как у дружинников.

По отношению к Астрид конунг был преисполнен беспокойства и теплоты. Когда на лицо ее набегала тень – это случалось, быть может, из-за младшего сына, которому никак не удавалось спать сухим, по ночам – он мог выскочить и отправить дружину из одного конца города в другой или скакать в Гауларас и беспощадно обрушиться на спящих в сторожке дозорных. Они перестали спать. Но по дороге домой он слезал с коня и рвал охапку цветов для нее. Она же усаживала многочисленных служанок, – те долго трудились, и наконец, цветочки конунга стояли в серебряной кружке у нее на столе. И тучка исчезала с ее красивого лица. А малыш с тех пор спал сухим.

И это тоже любовь.

Конунг приказал постоянно держать в усадьбе шесть лошадей под седлом, и пятерым стражникам, сменяясь, дежурить при них с обнаженными клинками. Если нападут враги, Астрид должна вскочить на лошадь, за ней пятеро всадников, двое из них с мальчиками на руках, – и скакать из города в Сельбу, где ждет стол и кров, где всегда горит огонь в очаге. Конунг отослал туда сильную рать. Проведав, что ратники больше беспокоят по ночам окрестных девушек, а не стерегут долину для тех, кто должен там укрыться, – конунг поскакал туда, забил двоих, забрал в город четырех девушек в услужение богатым горожанам, угрожал всем плетью… И с тех пор дозорные исправно несли службу.

Это любовь.

***

Это любовь.

Я вспоминаю глубокое беспокойство Сверрира при мысли, что его сыновья еще не постигли премудрость чтения. Мой добрый отец Эйнар Мудрый – не без гордости, что его собственный сын был мастером в этом деле, – полагал, что конунг, призвав на помощь остатки соображения – средство, к которому следует время от времени прибегать конунгам, как к последней надежде, – должен понять, что такие малыши еще не могут постичь премудрости чтения. Но конунг упорствовал. Он якобы помнил – моя память не простирается столь далеко, – что сам умел читать как наше собственное, так и латинское письмо в возрасте своих сыновей.

В конунгову усадьбу призвали нашего доброго друга монаха Мартейна и возложили на него почетную обязанность учить сыновей конунга чтению. Сверрир желал, чтобы обучение было в радость и без жестокостей, а коли потребуется дисциплина, вкуса которой не миновать и самому ученейшему, – то наказывать только наинежнейшими розгами в его присутствии. Конунг лелеял прекраснодушные надежды, что в течение короткого лета лбы мальчуганов избороздят морщины мудрости, – и появятся еще полурассеянные, незрелые, но все же глубокие мысли. Что бросив беглый взгляд на пергамент, они постигнут суть написанного. Но не вышло.

Дружба конунга с монахом Мартейном стала не та, что раньше. Я думаю, что Мартейн – с его маленькими плутовскими глазками – полный сердечности и заботы о ближнем, хотел кончить архиепископом в Норвегии конунга Сверрира, если ему удастся выучить его сыновей читать, пока промчится лето. Но ему не удалось.

Мартейн пришел ко мне. Я отправился к своему отцу Эйнару Мудрому. Отец пошел к конунгу и рассказал ему лживую сагу об ученом исландце Брюньяре, который привез высокое искусство чтения исландцам. Брюньяр не умел читать, пока в почтенном возрасте не посетил один монастырь в земле франков. Там – это не ложь, а истина, как перед ликом Божьим, – сказал Эйнар Мудрый, он бился семь лет, и только в последний день седьмого года разверзлись его очи и он стал читать. И не было большего мастера в искусстве чтения, чем он.

– Ты лжешь! – сказал конунг.

– Да, лгу, – ответил Эйнар Мудрый, разозлившись, встал и с яростью во взоре ушел из усадьбы.

Тогда конунг пришел ко мне.

Я поднял пятерню и спросил:

– Ты умеешь считать?

– Конечно, – заявил он.

– Это пять воскресных дней, – сказал я, – ни больше, ни меньше. Пять воскресений минуло с тех пор, как ты отдел приказ учить сыновей книжной премудрости. Доложу тебе, что сейчас каждый из них знает по десять букв – то есть две буквы в неделю, и никто не вправе требовать большего даже от мальчиков, чей отец конунг.

Он чуть просветлел взором, но не был весьма обрадован.

Он ушел в лес ломать березы, но вместо этого вернулся с купленным бочонком меда и дал мальчикам наесться. Наелись они нескоро. А когда спустилась ночь, младшему не удалось спать сухим.

Это любовь.

***

Это любовь.

Один дружинник – по-моему, это был Эрлинг сын Олава из Рэ, в шутку пустил слух, что прекрасная жена конунга, Астрид из Киркьюбё, теперь тоже начнет постигать искусство чтения. Это многих позабавило, позабавило и конунга – он отменно повеселился. Все решили, что еще далек тот день, когда женщина с ее недалеким умом обратится к изучению премудрых букв, И нескоро еще обретет она способность складывать слово к слову и постигать их сокровенный смысл. Но раз сказано, конунг погрузился в мысли. Когда погрузился конунг, погрузились по очереди и все прочие. Даже Свиной Стефан старался изо всех сил, но мало что получилось. Думал мой отец Эйнар Мудрый, и я, и Гудлауг Вали, и Мартейн.

– Я слышал, – сказал батюшка, – что строгие аббатисы в монастырях по свету… и здесь? – спросил он, побледнев под загорелой кожей, – могут читать, как ученейшие мужи?

– Таких женщин я встречал в моей собственной стране! – сообщил Мартейн со смешанным чувством стыда и гордости.

– Тогда Астрид должна учиться читать! – постановил конунг, возвысив голос.

Он позвал ее, затем жестом указал выйти – в раздумье нагнулся к Мартейну и что-то обсуждал с ним с глазу на глаз. Оба выглядели встревоженно. Вечер выдался нерадостным для конунга, и мы – его близкие друзья, испытанные в тяжелый час, – знали, что помогаем ему нести это бремя. Конунг вышел. Немного спустя вернулся. Он был счастлив.

– Я спросил ее, – вскричал он, – она не хочет!

Но я верю, что у нее достало бы силы духа. Да, даже в этом я верю в нее, Астрид из Киркьюбё.

Это любовь.

***

Это любовь.

Я помню, как однажды ночью он сидел у очага, справа Астрид, слева я. Меня просили остаться, когда ушли остальные – единственного, кроме нее. Мы трое из Киркьюбё. Сначала мы беседовали о полузабытых вещах – но здесь в ночи таких отчетливо-ясных: о далеких шагах и голосах во время шторма, – мы втроем между камней, тяжелый прибой, заходящее солнце, синие ночи, спящая овца и штормы, штормы над Киркьюбё! О нашей юности, о нашей тревоге и безмятежном счастье, о вопросах без ответа. Сначала мы говорили об этом. И говорили долго.

Теплота между ними не причиняла мне боль, их спокойствие успокаивало меня. Вот он поднимается и меряет зал своими короткими, легкими шагами. Красивый, волосы тщательно причесаны – быстрая улыбка ей, добрые слова мне. Он отпускает на волю видения из своего счастливого сердца, мечты, – так садовник мечтает о посаженном им дереве, которое обязательно вырастет.

Это любовь.

Он говорит:

– Я знаю, что я сын конунга. Да, после тяжких лет сомнений мне был глас Божий: я сын конунга. Поэтому право на моей стороне – так было, когда пал ярл Эрлинг Кривой, так будет, когда падет конунг Магнус. Поэтому люди мои, и усадьбы мои, поэтому все мое. И поэтому я не владею ничем.

Это отличает меня от прочих, бывших конунгами в земле норвежцев: потому что ничто не мое. Я молчу о святом конунге Олаве, он принес сюда бесценный дар для всех нас, и если ошибался, – да будет прощен, как Гаут прощает нас. Но другие конунги принимали все за свое. Выкачивали монету из бондов и кровь из их сыновей, позволяли дружинникам насиловать женщин, сжигать усадьбы, – я тоже так поступал, – но они позволяли дружинникам жечь, чтобы скрыть следы, изнасиловав женщин и разграбив поместье. Мое правило: я не владею ничем, потому что владею всем.

Когда падет Магнус – он должен пасть, я беспощаден: я предложил ему мир, а он отказался принять то, что я предлагал. Когда он погибнет, я один принесу мир народу, подобно святому конунгу Олаву, принесшему слово пречистого Христа. Его люди станут моими наместниками. Мои приближенные будут без предупреждения разъезжать по стране: награждая честных, чтя милосердных, созывая бондов на тинг и неся им мое слово о мире и добре. Никто из бондов не будет бояться людей конунга Сверрира. С пришествием мира в стране начнутся хорошие времена. Коровы в стойле, кони на пастбище, прихожане в церкви! Корабли будут бороздить моря, привозя товары и мудрость из многих стран. Я сказал: мудрость. Да, ученые мужи, стоя пред очами конунга, буду докладывать, что узнали на чужбине. Мы не должны, замкнувшись в нашем тесном мирке, бахвалиться, что знаем все. Мы не знаем ничего! Но не следует сокрушаться, что не знаем ничего. Мы знаем многое! Однако давайте прирастать мудростью и обменивать то, что в избытке, на то, что в недостатке. Каждый воин должен – нет, не учиться высокому искусству чтения, это подобно попытке поджечь сырой стог, – но прислушиваться к речам мудреца, испытать себя не только в бою.

И после меня мой старший сын станет конунгом этой страны.

Он помолчал, потом обратился к Астрид:

– Хочешь учиться читать?

– Избавь меня! – ответила она и засмеялась краше, чем когда-либо. Под широким платьем – пышное тело, усердно служившее ему.

– Да, я избавлю тебя – от этого, – сказал он.

Но я верю, что у нее хватило бы силы духа одолеть даже это, у Астрид из Киркьюбё.

Это любовь.

***

Это любовь.

Ярл Эйрик Конунгов Брат, как он теперь звался, имел супругу с редким именем Абильгунда. Она появилась на свет в далеком Миклагарде, где ее мать была рабыней. Эйрик стоял на торжище среди прочих покупателей и предложил за Абильгунду самую высокую цену. Ее раздели и показали ему, и, закованная в цепи, последовала она за северным хёвдингом. До нее у него были другие наложницы. После ее появления они были отвергнуты. Это любовь, но не с ее стороны.

Абильгунда была умной женщиной, она научилась притворно любить Эйрика, заставила его поверить, что он повелитель не только над мужами, но и – реже – над женщинами. Он взял ее в жены, и вскоре она сама бродила по рынкам далеких городов, выбирая себе рабынь. Оказавшись в холодном Нидаросе, нагая, в постели, красивая, с глубоким целомудренным взором, лилейной кожей, глазами чернее рождественской ночи, – она жаловалась, что меховое одеяло царапает ей кожу, и ночные утехи причиняют муку, а не восторг. Он поклялся, что вернет ей наслаждение. Это любовь.

Он послал всадников на юг. Клич господина подстегивал их. Плеть по конской шее – не лучшее средство, но сгодится, когда мужчины торопятся ради женщины. Далеко в южных странах имелось то, что теперь зовут женской периной, – сшитое из тончайшего полотна, внутри наполненное пухом поднебесных птиц. У мужчин перина вызывала усмешку. Неподходящий груз для транспортировки домой – женскую перину было трудно сложить, как другую одежду, она вспучивалась, раздувалась на ветру, плясала вокруг конских ног и даже связанная веревкой вновь принимала свою пышную форму. Везти ее из страны в страну было сущим наказанием – к тому же на потеху другим всадникам. Но гонцы вернулись в Нидарос. И – по обычаю далекого Миклагарда – опустились на колени перед ярлом и его супругой и вручили бесценный дар, призванный уберечь повелительницу от красных язвочек на коже и ночных укусов блох.

Ярл Эйрик Конунгов Брат тоже был неглуп. Он знал, что слух полетит от женщины к женщине, и Астрид – хоть и рожденная под более суровым небом – вряд ли придет в восторг, узнав, что другая женщина – и жена не конунга, а ярла – спит без помех по ночам. Поэтому ярл предусмотрительно велел своим людям привезти две женских перины. Одна была передана Астрид в дар от Абильгунды. Темная, рожденная невольницей, сама внесла дар для светлой, рожденной свободной, с каскадом волос, равно способной в играх, приносящих радость мужчине, пока она не занимается ими с другим. И обе обнялись.

Конунг наивно гордился всем, что могло послужить во славу фру Астрид. Он зычным голосом приказал служанкам конунговой усадьбы немедленно постелить женскую перину на ее и его постель. Когда опустился вечер с его голубым свечением над морем, краснеющими над дальним нагорьем облаками, тишиной улиц, одиноким пением, молящимся Гаутом, моим отцом с его многозначительным прищуром глаз – тогда конунг провозгласил, что хочет оказать своей жене и самым близким людям честь, которой все они достойны.

Сначала нас позвали в опочивальню конунга. Астрид была одета.

Потом нас выставили – с улыбкой – и велели ждать снаружи. Конунг сам властно раздел ее. Нас пригласили внутрь. И тогда под женской периной мы увидели Астрид из Киркьюбё – ее изящно торчащую головку, белые плечи и затылок, – все остальное принадлежит конунгу. А женская перина может быть и ловушкой для мужчины.

Потом мы вышли, все, кроме него.

Он был народным конунгом, его неутолимая страсть к ней служила к чести для обоих.

Это любовь.

***

Это любовь.

Близнецы Торгрим и Томас, оба однорукие, нашли себе женщину и пожелали вступить с ней в брак. У обоих уже был ребенок – от другой женщины, – кто из них отец, не знал никто, в том числе и они. Они прогнали ее от себя, когда та потребовала венчаться только с одним из братьев. Теперь они нашли такую, которой были милы оба, а она – им. Она твердо верила, что осилит свое двойное призвание в жизни. Когда они шли по улицам Нидароса, это была красивая процессия. Она посередине, светловолосая, с тяжелыми мочками ушей, круглыми щеками, пламенеющими, как розы, особенно когда она смотрела направо или налево, где шли ее будущие мужья. И братья – с торчащими, словно сломанные крылья, култышками, раскачивающимися в такт ходьбе. Оба сильно веснушчатые, – люди конунга Сверрира, хотя и строжайше наказанные его мечом. Развитые не по годам, смышленые и возмужалые – оба не хотели позволить другому быть у нее единственным.

И в этом она соглашалась с ними.

Это любовь.

Братьев и их женщину обсуждали за столом у конунга. Сверрир сказал, что приняв их за одного, а второго за призрак – можно позволить им жить в триединстве, и пусть каждый делает с ней, что вздумается. Если двое за одного, заявил он, да третья в придачу, получается всего двое? Ни он, ни мы не знали, глупо ли он выглядел в тот миг.

– Но, – продолжал конунг, – эти священники! Подумайте, что за чертовщина разразится в стране норвежцев, если конунг позволит двоим жениться на одной? Я и прежде был несимпатичен поповской братии. Еще хуже стану, допустив такое святотатство. И подумайте о женщинах страны… – сказал он. Огляделся вокруг и добавил: – Подумайте об Астрид…

Все мы теперь думали об Астрид. Троллиха из Киркьюбё, способная объесть за столом не одного мужчину (чтобы не сказать – за столом и в постели), она узнала о том, что задумали близнецы. Незамедлительно явилась к конунгу со строжайшим видом.

– Можешь не сомневаться в том, что думает народ! – сказала она.

– Тут у меня нет сомнений, – ответил он. – Но разве прежде в стране норвежцев не бывало, чтобы женщина имела нескольких мужей?

– Именно поэтому они осуждают и всех прочих, кто так живет, – возразила она.

– Мне жаль их! – вскричал конунг, когда Астрид вышла. – Мы отрубили обоим руки, но что толку лить слезы о пущенной стреле. Взяв общую жену, они получат четыре руки на троих, к этому стоит прислушаться?

– Нельзя ли одному жениться на ней в церкви и обоим в уединении? – поинтересовался я.

– Ты же сам знаешь, что они любят порядок во всем. Они настаивают, чтобы женщина, к которой оба испытывают влечение, стала женой обоих по закону. Властитель я или раб? – крикнул он мне и разозлился.

– Не знаю, – ответил я. – Давай подумаем.

Как всегда, когда что-то случается, к конунгу вызвали моего доброго отца Эйнара Мудрого. Он поведал лживую сагу из давних времен об одном воине, женатом на четырех сестрах и имевшем близнецов от каждой. На сей раз отец поспешил, и мы отменно посмеялись – он хотел скрыть, что оказался столь же беспомощным, как и мы.

– Дружина на стороне братьев, – сказал конунг. – Все войско тоже, можете быть уверены! И возможно, большинство бондов. Но женщины против. И священники. Что ж, война в стране вспыхивала и не по такой веской причине, – произнес он.

Ту, на ком хотели жениться братья, звали Йоханна. Это было имя святой женщины, заимствованное из дальних стран. Мы с конунгом согласились, что ее имя святее ее самой.

– Что они в ней нашли? – гремел конунг.

– Мне пойти спросить у них? – поинтересовался я.

Он не ответил, потому что вошла Астрид, ведя за руки сыновей. Она сказала: – Помни, твой долг думать о будущем сыновей в этой стране!

И ушла.

Конунг глупо уставился ей вслед, но промолчал.

Кончилось тем, что мы велели монаху Мартейну, нашему близкому другу с острова ирландцев, обвенчать двоих. Торгрим, или то был Томас, стоял подле Йоханны, а за колонной прятался Томас, или то был Торгрим? Посреди долгих молитв, положенных по такому случаю, Мартейна скрутил приступ кашля – он стал похож на железный гвоздь под ударами молота. Юноши быстро поменялись местами. Так она наполовину обвенчалась с обоими, а они с одной, и конунг всех щедро одарил. Братья повели ее домой, в свою родовую усадьбу, которую они унаследовали, и она не знала, кто есть кто. И так никогда и не узнала.

Это любовь.

***

Это любовь.

Однажды вечером в конунговой усадьбе сидели Астрид, Сверрир и я. Прибыл погостить Бард сын Гутхорма со своей новой невестой: сестрой Сверрира фру Сесилией из Хамара. Она теперь развелась с первым мужем. Прежде я всегда видел и знал Сесилию дикой необъезженной кобылицей, охочей до жеребцов, но при этом умеющей быть учтивой, красивой и соблюдавшей свое достоинство, – и жестокой, порывистой в мыслях. Теперь она изменилась. Почти как девушка, да, почти – чуть зарумянившаяся, сидела она возле господина Барда, красивая более зрелой красотой, чем в юности. Без запальчивости вступила в беседу, с той же теплотой, с какой прежде говорила со своим братом. Да и Бард сын Гутхорма из Рейна: нет уже былой презрительности – молодой господин из родовой знати, лишь искоса бросавший на меня, священника из Киркьюбё, ледяной взгляд. Теперь он не таков. Стал зрелым мужем. На равных обсуждали мы самые запутанные дела конунга Сверрира. Я со злорадством отметил, что Бард не отличался живостью ума; зато ум его был глубок, он рассуждал здраво, если времени было достаточно, чтобы дать ход мысли. Теперь я видел – и время подтвердило мою правоту: он станет одним из лучших людей конунга Сверрира. За это ему следовало благодарить Сесилию.

Она сидела рядом. Дикое животное, лакающее кровь мужчин. Теперь она напилась его крови. Глядя на него, верилось, что он насытит ее.

Это любовь.

Я медленно жевал луковицу.

Потом оставил их.

Сверрир, конунг Норвегии, одной-единственной далекой ночью под небом Киркьюбё я разделил все с той, с которой ты теперь делишь все. Она хранит молчание.

И я.

Государь, выбирая между вами, я выбрал тебя – тогда и навеки, в горе и радости. И это любовь – к вам обоим.

***

Не знаю, любовь ли это.

Пока я жив, йомфру Кристин, и даже в геенне огненной, – если случится, что окончу свои дни там, – я буду видеть перед собой белое лицо Симона, в бороздах, проложенных влечением к бренной земной славе и женскому лону. Разве в ночи юности он, Симон, настоятель монастыря на Селье, не любил одну монахиню на крышке раки святой Суннивы? Потом он послал ее с ядом в поясе лишить жизни сурового и великого властелина, ярла Эрлинга Кривого. Люди ярла схватили ее. Холодным утром у подножья горы в Тунсберге ее заставили положить голову под меч, а мы со Сверриром стояли рядом.

Думаю, что с убийством этой женщины, которую он любил, Симон почувствовал нечто, что я называю наслаждением скорби. Он плакал над нею, рвал волосы и развеивал клочья по ветру, слизывал собственную кровь с ладоней, проводил рукой по шее, харкал кровью и кричал:

– Я убил ее! Я послал ее с ядом в поясе! Я знал, что ее ждет смерть!

Думаю, в Симоне таилось то, что ученые мужи называют самой злобной из козней дьявола: когда человек при его пособничестве сам убивает в себе добро – и остается навеки дурным. Разве глаза Симона не светились восторгом, когда он рассказывал, как покорно она собралась – с ядом в поясе, как семенила по мосткам на корабль, как махала ему снизу высокой монастырской лестницы, как исчезла вместе с кораблем в тумане и встретила смерть у подножья горы? С тех пор ночи Симона стали долгими.

Вожделения зрелости, гнездившиеся в его плоти – там, где бремя желания каждого мужчины, – не находили у него утоления. Нет-нет! Все годы – я знаю – он издавал зловоние, приближаясь к женщине. Смердил хуже больного волка, опорожняющегося в горах. Поэтому любая женщина отшатывалась от него, прикрыв рот платком. Если же он хватал их – такое случалось – их приходилось скручивать, как силач скручивает в узел сырой канат. А Симон – злобный труп – был бессилен.

Я уверен, что со Сверриром, конунгом Норвегии, у Симона было то же самое. Его влекло к тому, но при встрече с конунгом он преисполнялся ненависти, бешеный волк, – хотя именно этой встречи ждал. Разве он не хотел стать епископом Хамара, провозглашенным именем конунга? Или ему было неясно, что архиепископство в Нидаросе чересчур щедрый куш для монаха из Сельи? Однако конунг умел различать в человеке здоровое и нездоровое стремление к славе и отверг Симона. Поэтому Симон ненавидел конунга Сверрира – и любил его.

Однажды ночью я увидел Симона…

Те двое – я имею в виду Сверрира и его молодую жену Астрид из Киркьюбё, уединились в своих покоях. А я пошел в город искать утоления и облегчения. Голова горела – может, я чуял запах лука – я шел и мечтал. Проходя мимо массивных стен церкви Христа, я улучил минуту для общения с Господом всемогущим и вступил в ризницу. Там был он.

Он не видел меня.

Я хотел выйти.

Но все же остался.

Я понимал, что это не предназначено для моих или чьих-то глаз, но жажда знания во мне всегда была сильнее. Симон погружен в молитву, в борьбу с Богом или дьяволом – пьяный? Не знаю, – бешеный волк. Что это, мне чудится зловоние? Он приближается к изображению Богородицы, со скорбным взором, висящему на стене, падает на колени, вскакивает и, сжав кулаки, бьется головой о стену. Кожа лопается, хлещет кровь. Он утирает ее, пачкая руки, слизывает кровь и воет – как раненый волк.

Обмазывает кровью прекрасные губы девы Марии и целует их. Лижет ее и впадает в удивительный отстраненный покой, – словно что-то отпустило, краткий миг он счастлив. Но дерево ранит его губы – внезапно отшатывается и бранится, – здесь, под святой крышей ризницы.

Занозил кончик языка?

Он тянет за него, словно хочет вырвать, носится вокруг с высунутым языком. И вновь бросается к пресвятой деве, снимает ее. Изображение не прибито к стене, потому что его часто выносят для процессий. Симон поднимает его, как символ победы, над собой, стискивает в объятиях и стонет, как раненый перед смертью. Ворчит, как рассерженная собака. И лепечет, как младенец, сосущий материнскую грудь.

Я не могу уйти. Мне не следует оставаться. Знаю, если он увидит меня, или я должен его убить, или он меня. Но неподвижно стою за колонной.

Он кладет изображение возле алтаря, приподнимает, сажает как живое. Он садится рядом. Однажды они так же сидели у раки, Симон и Катарина из Сельи, монахиня ордена святой церкви?

Меня осеняет: ходил слух, что Катарина тоже была дочерью конунга. Ее отцом, вероятно, был тот самый Сигурд с некрасивым ртом – отец Сверрира, Эйрика и Сесилии.

И я вмиг понимаю всю глубину его бешенства, всю подноготную его скорби. Будь Катарина жива, Симон – в своем неизъяснимом грехе – стал бы деверем конунга. И здесь корень всех его терзаний – неуемная жажда дешевой земной славы.

Я хочу скрыться. Но должен смотреть еще: он срывает рясу и заворачивает в нее деву, держит в объятиях, как мужчина, укутывающий свою обнаженную подругу, когда страсть угасает и пора отойти ко сну.

Теперь я ускользаю.

Не знаю, любовь ли это.

***

Это любовь.

Ко мне пришел Хагбард Монетчик, но не как обычно, с Малышом на закорках, – несмотря на свое уродство, мальчик все же слишком вырос. Он сказал:

– Как тебе известно, Аудун, я носил своего недужного сына по всем церквям святого Олава в стране, моля вернуть мальчику здоровье и силу. Не помогло. Если я прогневил Бога – а я сделал это – думаю, что искупил вину, вновь и вновь нося мальчика по церквам. Но не помогло.

Теперь мне кажется, что пора забыть ту, которая подарила мальчику жизнь. Нет-нет, не забыть, но чуть отодвинуть в моем тесном сердце, ибо говоря по правде, она стала мне милее после смерти, чем была при жизни. И если я возьму новую жену, мальчик обретет тепло и заботу и возможно, – хотя и сомневаюсь, – немного подрастет?

– Как ее зовут? – спросил я.

– Халльгейр, знахарка.

– Тогда я советую тебе жениться, – сказал я. – У нее прекрасное сердце, хотя могут возразить, что лицо не столь же красиво. Ты сам видел, как мягки ее руки, а что у нее еще мягче, тебе, наверное, лучше знать, чем мне. Уверен, она станет хорошей матерью Малышу и честной женою тебе. Однако знай, она не вернет твоему сыну здоровья, если уж этого не сумел святой Олав.

– Я знаю, – ответил он.

Хагбард Монетчик взял в жены знахарку Халльгейр этим летом. Я видел их, идущих по Нидаросу. Между ними Малыш – теперь это отрок, который скоро станет мужчиной. У него такой тяжелый горб. Позже я узнал, что Халльгейр каждый вечер омывала его горб розовой водой из сладких цветов клевера и натирала мазью из корней сосны и дягиля. А потом они вдвоем – муж и жена – возложив руки на горб своего сына, читали «Аве Мария».

Это не помогло, конечно.

Но я все же думаю, йомфру Кристин, что это была большая помощь.

Это любовь.

***

Это любовь.

В тот год, когда в страну прибыла Астрид, в первое воскресенье после праздника Перстня, мы собрались в тесной келье монаха Мартейна с острова ирландцев, в которой тот искал радость успокоения. Там были братья Фрёйланд из усадьбы Лифьялль, Эрлинг сын Олава из Рэ и я. Мартейн разглагольствовал о том, что он называл щедрым благословением безбрачия:

Как монах из далекой страны, богаче нашей, Мартейн был не чужд мысли, что женщина не всегда обязана быть собственностью мужчины. Монах или священник может наистрожайше порицать ее словом, несущим не только небесную мудрость, но не вправе требовать, чтобы она пригвоздила себя к ложу мужской плотью. В нашей стране, йомфру Кристин, не редкость, что священник имеет законную супругу и не получает за это, как подзатыльник, церковное проклятие. Они живут земным, такие священники, как мы: скотина в хлеву, крынка с молоком, забитые туши на дворе, пивные бочки, полоскание холстов по весне… Разве священник не нуждается в женщине ради скоромной пищи и хлеба, для умерщвления плоти – и для радости? Даже сам папа в Ромаборге задумался об этом и полагал – хотя и в сомнении, – что выбирая из двух зол: блудливый священник или священник с законной женой, – последнее – меньшее зло для Господа. Но тут возник Мартейн со своим, как он говорил, щедрым благословением целибата. Он разглагольствовал так:

Он признавал – поведав нам, что говорит об этом с болью, – что благословение безбрачия в полной мере может постичь лишь тот, кто в грешные годы жизни – коих немало – не всегда жил по правилам Господа, установленным для беспорочного целибата. Мартейн сказал, что как опытный человек, каковым он себя считал, он слышит те же душераздирающие вопли из наших сердец, что и из своего собственного. «Я изучил женские пороки и добродетели с большим пристрастием, чем вы. Но знайте! В этой победе нет победы. Это поражение мужчины».

Взвесьте свободу, вытекающую из щедрого благословения целибата и из силы одиночества! Вот ты видишь проходящую искусительницу, она не нагая, нет-нет! Но глаз ищет линий, о которых ты память команды. Один помнил, другой, кажется, слышал… И вот он, Симон, ночью явился к Нидарос, постучал в ворота конунговой усадьбы, показал знак, известный только посвященным. Подходит стражник, Симон возбужден, говорит, что у него важная весть для конунга. Стражник отказывается впустить его. Тут входит конунг. Он направляется в опочивальню, полуодет, в хорошем настроении. Просит Симона войти. Симон молчит.

Злое лицо, сильная воля, по-своему честен, достаточно умен, чтобы не притворяться другом конунга, – знает, что это не поможет. Конунг требует сказать, что за весть он принес. Симон тянет время. Конунг дает единственно верный ответ:

– Ты говоришь немедленно или уходишь.

Тогда Симон говорит.

Он не сразу переходит к делу. Ясно мыслящий, он тоже может быть туманным. Сучит одну нить, искусно сматывая ее во множество клубков, заявляет, что люди, сказавшие это, вчера отплыли, – поэтому он не вполне уверен в правдивости известия.

– Но сказанного не воротишь. И если сплетня пойдет по городу, а ты, государь, будешь единственным, кто не знает…

Он в упор смотрит на конунга.

Конунг на него:

– Это касается Унаса?

– Это касается Астрид.

Конунг наступает на Симона, чтобы растерзать его. Симон кричит:

– Все равно это правда, даже если ты меня сейчас убьешь!

Конунг набрасывается, топчет Симона, вбегает стражник, – конунг не может убить священника на людях – он тяжело дышит, плюет на Симона и отпускает.

Входит Астрид. И я.

Я оставляю их, но потом узнаю все: что-то я слышал через стены, остальное донесла молва. Она стоит полураздетая. Он срывает с нее все, – та сперва отрицает, – когда он пытается задушить ее, она стонет под его тяжелой хваткой и кричит:

– Это правда, это правда, Сверрир, но разве ты сам не грешил с другими женщинами, когда уехал?

Но он не грешил. Я знаю точно. Что делали его люди, то на их совести, но конунг во всех своих скитаниях не испытал влечения ни к одной, кроме нее. Он иногда говорил об этом, очень редко, когда мы лежали вместе и не могли заснуть, мы говорили о Киркьюбё, о птицах в горах, о ветрах над морем, о траве на склонах – и за всем, о чем мы вспоминали, стояла она. Он не нашел никакой другой. Не искал никакой другой. И именно поэтому невиновный, жестоко обрушился на виновную, – которая скрывала и молчала, а теперь призналась и плакала, голая в его руках. Он отвернулся и ушел.

Я не был уверен, что он когда-нибудь вернется.

Это любовь.

Еще некоторое время она жила в конунговой усадьбе. Они разговаривали, очень спокойно, – о дочери, которая родилась у нее через год после его отъезда, больше не было и речи. Она еще оставалась матерью своих сыновей, но уже не женой своего мужа. Он не сказал ни единого дурного слова о Симоне. И о ней, – но мороз крепчал, – и они встречались за трапезой только тогда, когда в зале принимали знатных гостей.

Потом, на долгие годы, она обрела кров в Сельбу.

Он однажды поехал туда, по делу, поговорить с нею.

Но повернул назад.

Это любовь.