Бля, подумал я, но что толку. С людьми, которые делают верхнюю ставку на делосском аукционе, а потом отказываются платить, происходят поистине ужасные вещи. Я уж подумал, не отпустить ли ее на волю, а то дать по башке и скинуть за борт на обратном пути. Никто ничего не заподозрит, если я так сделаю. Действительно, римские законы запрещают убивать рабов, даже своих, просто потому, что вам так приспичило. Но разве найдется эдил, который заподозрит чувака в убийстве рабыни, если указанный чувак только что заплатил за нее заоблачную цену? Нет, если я собирался убить Бландинию и провернул бы это это с самой минимальной осторожностью, то мне практически ничего не грозило.

Однако внутренний голос тут же заявил: не будь дураком, ничего такого ты не сделаешь, потому что ты не убийца. Он был совершенно прав. И это означало, что как только я передам кредитное письмо из банка Лаберия и получу свидетельство о праве владения, то буду обречен страдать от ее общества до конца своих дней. В чистом виде поймал волка за уши: если я отпущу ее, она тотчас же кинется рассказывать своим дружкам-разбойникам о том, что я жив — даже если я перепродам ее, она все равно может как-нибудь исхитриться и связаться с ними; а если я оставлю ее себе, то мне придется делить дом с невидимым скорпионом и ждать, когда гнусная тварь вонзит в меня смертоносное жало. Чудесное положение; и подумать только, чтобы угодить в него, я только что расстался с хорошими деньгами.

Писец аукционера подошел и уставился на меня так, будто я плавал у него в вине. Однако один взгляд на клочок пергамента в моих руках с печатью Гнея Лаберия мгновенное все изменил. Если это имеет значение, то на той печати изображен летящий Меркурий, который смотрит через плечо на свою чрезмерно развитую задницу. Тем не менее на любого писца она производила сногсшибательное впечатление. Он засеменил прочь, оставив меня дивиться собственной глупости до конца аукциона.

Затем я занялся бумагами — у писцов вызвало раздражение, что у меня, честного фермера, нет своей печати, и в конце концов один из людей аукционера одолжил мне свою. Не уверен, что это было совершенно законно, но мысли мои занимали другие материи, и я был не в настроении беспокоиться из-за мелочей.

А после этого мне не оставалось ничего другого, как забрать свою собственность.

Как я уже упоминал, кажется, ранее, это был не первый раз, когда я покупал человека. Но в тот раз, когда я приобрел двух сирийцев, все выглядело несколько иначе и больше напоминало обычный найм на ярмарке, чем вступление в права владения другим человеческим существом. Этих сирийцев я выбрал, осмотрел, все обдумал, отдал деньги и махнул рукой, и они спокойно пошли за мной, как хорошо обученные собаки. По дороге домой я поначалу не знал, как завязать разговор — и даже не был уверен, что они говорят по-гречески — но после того, как я сказал что-то насчет ускорения роста фенхеля, а один из сирийцев возразил — дескать, там, откуда он родом, это делают не так — беседа пошла, как по маслу. С мужчинам вообще проще беседовать. Всегда можно найти какую-нибудь общую тему — род деятельности или место, в котором побывали оба. В конце концов, мужчины работают (если они, конечно, не сенаторы и не богатые ублюдки), так что существует весьма высокая вероятность, что у них есть что-то общее; и никогда не бывает, чтобы две женщины не нашли, о чем поболтать; на самом деле главная сложность скорее в том, чтобы их как-нибудь заткнуть. Но когда дело доходит до смешанной компании, все оказывается очень сложно и в самых простых случаях, а если добавить дополнительные ингредиенты — например, тот факт, что мужчина только что купил женщину, или что в прошлом из-за ее козней он едва-едва избежал смерти — совершенно неудивительно, что лед оказывается очень трудно разбить.

Когда не знаешь, что сказать — говаривала, бывало, моя старушка-мать, когда была трезвой — лучше молчи. Как и прочие жемчужины маминой мудрости, это полное фуфло. Чем дольше ты молчишь, тем хуже все становится. Я ничего не сказал, когда писец передал мне ее. Когда он вручил мне жалкую тряпичную сумку, содержащую ее единственную смену одежды, я только что-то буркнул — то обстоятельство, что он сунул ее мне, а не ей, не остался незамеченным никем из нас; когда он отвалил, я не знал, что говорить. Поэтому я ничего не сказал; я эдак поманил ее, как сирийцев в свое время, и пошел в сторону порта.

Что ж, она двинулась следом, как хорошо обученная собака; но собакой она не была (сукой — да, но не собакой); она была человеческим существом, платоновским лишенным перьев двуногим.

В голове у меня метались всякого рода дурацкие идеи. Я мог притвориться, что не узнал ее (ага, как же), или вести себя холодно и сурово, чтобы она боялась даже взглянуть на меня (да вот только я так же страшен, как салат из листьев цикория) — а может, стоило громко заговорить о погоде? Я прокручивал в уме все это дерьмо, когда она сказала:

— Гален.

Я обернулся.

— Да? — сказал я.

Она не смотрела мне в глаза.

— Гален, — повторила она. — Где твой друг? Я имею в виду Нерона Цезаря. С ним все в порядке?

Я не мог понять, что за этим стоит; казалось, ей важно знать, но она вполне могла прикидываться. И там не менее.

— Он мертв, — ответил я.

— Ох, — некоторое время она молчала, потом спросила, — Что с ним произошло?

— Утонул, — сказал я. — Во время кораблекрушения.

— Ох, — еще одна пауза. — Мне очень жаль.

— Нет, нисколько тебя не жаль, — ответил я раньше, чем сам это осознал. — Разве если ты думаешь, что утопление слишком хорошо для него. В любом случае, он мертв. Надеюсь, ты удовлетворена.

Довольно жестоко, да; но со мной такое бывает — становлюсь несколько резким в минуту неловкости. Да и вообще, с какой стати ее чувства должны меня беспокоить? Тем не менее я нашел нужным сказать что-нибудь еще, чтобы заклеить трещину, как говорится.

— Ну, — сказал я, — а с тобой что приключилось? В последнюю нашу встречу ты была свободной женщиной. Или ты и про это соврала?

Она довольно неожиданно для меня фыркнула.

— О да, — сказала она. — Некоторое время я была свободна. Но только в Риме действует закон, по которой собственность человека, который объявлен врагом народа, конфискуется казной, включая недавно отпущенных рабов. Мне двух дней не хватило до полной свободы, можешь представить?

— Никогда не слышал такого, — сказал я, просто чтобы не молчать. — Ну, звучит похоже на римские законы. Но погоди, — добавил я. — А причем тут враги народа? Твой старый хозяин — боги, как же его звали? Не могу припомнить.

— Лициний Поллион. Тот пожар, который вы устроили, нанес такой ущерб, что было назначено следствие, и каким-то образом они пришли к выводу, что его причиной была война уличных банд, а Поллион возглавлял одну из них. Поэтому меня схватили, и вот я на Делосе. — Занятно, — продолжала она. — Когда Поллион вручил мне мои бумаги, я действительно думала, что свободна и безгрешна, а все проблемы позади. Могла бы быть поумнее, да?

Я ничего не сказал. Без сомнения, с ней обошлись несправедливо. Не учитывая даже того, что она родилась в рабстве и что там с ней сотворил Луций Домиций в детстве, у нее определенно были причины жаловаться на так называемое римское правосудие. Но с другой стороны, она виновата во многих смертях, причиненных по злобности нрава и алчности. Очень похоже на самого Луция Домиция, вам не кажется? Только он был скорее беспечен, чем жесток и жаден. Итог, однако, в любом случае один: ни его, ни меня, ни ее не назовешь приятными людьми.

— Как бы там ни было, — продолжала она, — похоже, для тебя все обернулось к лучшему.

— Не могу жаловаться, — сказал я. — Мне действительно для разнообразия повезло.

— Приятно слышать, — сказала она.

Мы долго шли в молчании. Уже на подходах к порту она спросила:

— Извини, но куда мы направляемся?

Разумеется, я же ей не говорил.

— В Афины, — сказал я.

— Ох.

— На самом деле, — продолжал я, — не в сами Афины. В Филу — это деревня неподалеку, в холмах.

— Я знаю, — перебила она. — Ты оттуда родом.

Мог бы и догадаться, что она все обо мне знает после этих ее тщательных расследований.

— Верно, — сказал я. — А теперь я туда вернулся. Это тебя устраивает? Или ты бы предпочла, чтобы я все продал и переехал в другое место?

Она, кажется, обиделась, Бог знает почему.

— Прости, — сказала она. — Я понимаю, что это меня не касается, я просто любопытствовала. Я ничего не имела в виду.

Я пожал плечами.

— Все в порядке, — сказал я. — Вполне справедливо, чтобы ты знала, куда тебя везут. Она вскинула голову.

— На самом деле нет. Но ты явно новичок в этом деле, поэтому можешь и не знать. Ты не должен мне ничего говорить; я имею в виду, что мы могли подняться на корабль, сойти в него в незнакомом для меня месте, и я бы провела остаток жизни, сама не зная где, если бы ты нашел нужным меня просветить.

От этих слов мне поплохело, но я постарался это скрыть.

— В общем, — сказал я. — Мы направляемся в Филу. Это приятное место, если ты не имеешь ничего против простой деревенской жизни.

— Спасибо, — сказала она.

Я огляделся, отыскал глазами свой корабль и пошел к нему. При этом я вспоминал, что однажды сказал Сенека — на какой-то встрече или гулянке, и что там это было. Он сказал, что прежде чем купить раба, следует осмотреть его без одежды, голого. Покупая коня, ты просишь лошадника снять с нее попону, чтобы все рассмотреть — то же и с рабом, сказал он. Тогда я немного удивился, может, даже был немного потрясен, потому что Сенека, как правило, говорил с рабами так, будто они были людьми, и выслушивал их внимательно, вместо того чтобы приказать им заткнуться или попросту проигнорировать. Но как ни крути, он был римским сенатором. Если бы сенаторы не разговаривали с низшими по положению, им пришлось бы говорить только между собой. Для него раб, солдат, земледелец и даже римский всадник были примерно одним и тем же: человеческими существами, более-менее равными между собой, но ниже его.

Мы поднялись на корабль, я разыскал капитана и сказал — эта со мной; он спросил, почем, а я назвал ему сумму примерно раза в два меньше, чем я заплатил на самом деле, как мы всегда поступаем, а он сказал, что это неплохая сделка, а если мне потребуется немного уединения на обратном пути, он может послать человека завесить в трюме уголок, где у него сложены тюки с шерстью.

Откровенно говоря, до меня не сразу дошло, о чем он вообще.

Честное слово, эта мысль мне даже и в голову не приходила. Не то чтобы она не была красива, на манер яблони-дичка; но помимо этого она была убийцей, ну или почти убийцей, и не так уж и давно я уговаривал Хвоста и Александра не убивать меня по ее приказу. Правда заключалась в том, что я до сих пор испытывал перед нею страх. Тем не менее я поблагодарил капитана, сказал, что это очень любезно с его стороны, но не стоит беспокоиться. Почему, объяснять не стал, какая разница. Он пожал плечами и сказал, что скоро они будут готовы отчалить — как только последняя партия груза окажется на борту. Затем я нашел не переполненный моряками кусочек палубы, бросил сумку, чтобы было на что прилечь и попытался устроиться поудобнее.

На обратном пути меня совершенно не тошнило. А вот ее еще как. Не знаю, как уж их там кормили на рынке, но если судить по тому, что она отправила за борт, совсем неплохо. Это по крайней мере решало проблему, о чем разговаривать, поскольку если она не свисала с борта, издавая тревожные звуки, то сворачивалась в калачик на груде канатов и стонала, схватившись за живот.

Пожалуй, тактичное предложение капитана в любом случае оказалось бы некстати. С удобством сидя на солнышке и наблюдая, как она выворачивает кишки в винноцветное море, было почти невозможно поверить, что совсем недавно я всерьез собирался ее убить. Человека с лицом такого ярко-зеленого цвета и с заляпанным подбородком невозможно воспринимать как смертельную угрозу.

К тому времени, как мы остановились на Теносе, худшее для нее оказалось позади, хотя есть она еще не могла, только выпила немного воды. Примерно тогда и разговор возобновился. Начался он с осторожного обмена репликам: лучше? нет — но через некоторые время мы уже как-то беседовали, хотя и прерывались довольно часто, главным образом потому, что она вскакивала и бросалась к борту. Мало-помалу, однако, мы немного расслабились; неловкость ушла, хотя безопасных тем для разговора по-прежнему было немного. Лично я не видел никакого вреда в простой болтовне; я могу говорить с кем угодно, очень запросто, главное, чтобы он тоже был не прочь поболтать. Конечно, она была кровожадной сукой, которая пыталась продать нас с Луцием Домицием бандитам, как коров. С другой стороны, я сам ее только что купил и в некотором смысле уравнял таким образом счет, даже если и опустился при этом до ее уровня.

Кроме того, поскольку это мой лучший кореш Луций Домиций нес ответственность за то, как повернулась ее жизнь — а он был порочным чудовищем и матереубийцей, что меня не особенно и смущало, кстати — то у меня не было особых оснований смотреть на нее эдак поверх носа. Но главным было то, наверное, что мне было просто приятно с кем-нибудь поговорить.

Это может прозвучать странновато: в конце концов, я снова жил в Аттике, где все только и делают, что беспрерывно треплются. Но есть разговоры и разговоры. Мне пришлось признать, что отсутствовал я очень долго и теперь мне очень сложно снова настроиться на соседей, даже на тех из них, кого я знал с детства. В общем-то, ничего необычного. Я побывал в местах, о которых они даже не слышали, творил дела, смысла которых они бы не поняли (может, и хорошо, хотя я в принципе о них не заикался — я же вернулся домой из армии, не забыли? — после двадцати четырех лет беспорочной службы, за которые ни разу не вышел пьяным на плац и ни разу не был в самоволке). Так что вполне можно понять, почему я не особенно хотел говорить об этих местах или этих делах. Но мне не хватало кого-то, кто бы понял меня, если бы я завел о них речь, приди мне в голову такая блажь; иначе говоря, того, кто говорит на одном со мной языке, потому что чистый беспримесный аттический греческий моим больше не был. Часто я ловил себя на том, что употребил слово, которого мои соседи не знаю, или что мне надо остановиться и подумать — как это называется тут у них в Аттике, а не в Каппадокии, Сицилии или Италии? Дело не в диалект, уверяю вас, очень скоро я восстановил вполне нормальный аттический. Речь о том, что лежит за незнакомыми словами, идеями и опытом, образом жизни — тем самым, который я с превеликой радостью оставил позади. О том, кем я в действительности являлся — не сыном Сосистраты из Филы, который никогда не бывал дальше Афин. Можно меняться и так и сяк, можно даже притвориться, что ты умер, а потом воскреснуть совершенно другим человеком. Но себя-то никогда не обманешь.

В любом случае, когда мы все-таки раскололи лед, оказалось, что мне нравится с ней разговаривать.

Конечно, на корабле больше и заняться-то нечем, а даже германец с волчьей пастью — лучше, чем никого. Но дело было не только в этом. Трудно объяснить, да. Двадцать четыре года на дорогах — и всегда у меня было с кем поговорить, не таясь, не думая, о чем можно, а о чем нельзя. Сперва это был Каллист, потом Луций Домиций, но с тех пор как я вернулся домой (единственное место в мире, как я думал, в котором я могу расслабиться), мне все время казалось, что это не более чем очередная афера, в которой я играю какую-то роль, чтобы обмануть и обмишулить честных жителей Филы. Это начинало действовать мне на нервы, и я целыми днями прятался в полях не только от своей тошнотворной матери, но и от тошнотворного себя.

Какое отношение все это имел к Бландинии, сказать не могу. Но это было все равно как неожиданно встретить земляка в чужой стране, где даже по-гречески никто не понимает. Ну или как-то так. В любом случае, я не пытаюсь оправдываться.

Ну да, я из тех чуваков, которых находят общий язык только с подонками. И что? Никогда не говорил, что я совершенство или хотя бы просто неплохой парень.

К моменту прибытия в Пирей, значит, мы вроде как заключили мир, пускай даже на основе причиненного друг другу ущерба; сейчас мы оба были отставниками и не было никакого смысла продолжать войну. Не то чтобы я ей хоть сколько-нибудь доверял. Никоим образом; я по-прежнему держал волка за уши и знал, что появись у нее хоть малейший шанс освободиться или с выгодой для себя сдать меня римлянам или продать мои уши колбаснику, она проделает все это с легкостью и изяществом. Но поскольку мы оба все понимали, то эти факты открыто лежали перед нами на столе и вроде как не являлись проблемой.

Ладно, признаюсь, тем более вы уже и сами догадались, так что какой смысл вам лгать? Поднимаю руки вверх и чистосердечно признаюсь: я влюбился.

Нет, не совсем то слово. Представьте, что вы идете под дождем и вам надо перемахнуть канаву; вы прыгаете и попадаете на самый край — некоторое время равновесие удается удерживать, но потом вы начинаете съезжать вниз, ничего поделать нельзя и в конце концов вы оказываетесь в этой самой канаве по колено в грязи. Примерно так я потихоньку и соскальзывал в любовь; вероятно потому, ну, что при моем образе жизни нечасто встречаешь красивых девушек, да и вообще любых девушек, а общение с ними длится ровно столько, сколько нужно, чтобы сказать: проваливай, козе —, или позвать стражу. Как я уже говорил, она была довольно симпатичная на свой манер и на двадцать лет младше меня; но самое главное, она была тут. Когда за двадцать четыре года вам встречается всего одна девушка, с которой удается перекинуться более чем парой дюжин слов... и да, я не забыл про Миррину, но я думаю, ее пример только лишний раз доказывают мою мысль. Я запал на нее быстрее, чем вы бы луковицу очистили; не потому, что у нас было много общего и не потому, что мы оказались двумя половинкам одной души, как у Платона, но всего лишь из-за того, что при моем образе жизни, если говорить об общение с противоположным полом — это практически вечность.

Ладно, с этим разобрались, можно возвращаться к моей истории.

Мы сошли с корабля в Пирее, добрались до конюшни, чтобы забрать лошадь. В результате передо мной сразу встала проблема. Как мне представлялось при отплытии на Делос, я буду возвращаться домой верхом, ведя свою новую рабыню домой на веревке. Теперь, когда я влюбился, такой расклад уже не представлялся мне уместным. В любой другой ситуации объект моей любви поехал бы на лошади, а сам я пошел бы рядом пешком. Но мозги у меня размягчились все-таки не настолько, чтобы позволить Бландинии сесть верхом. Было весьма вероятно, что стоит ее заднице коснуться попоны, как она пнет меня в лицо и ускачет в общем направлении Фив и далее на север.

Поэтому я выбрал компромиссное решение. Мы оба пойдем пешком, а я поведу лошадь в поводу.

Она, должно быть, не уловила деликатности положения, потому что через некоторое время спросила:

— А почему ты не едешь верхом?

— Ох, — сказал я. — Просто подумал, что после корабля мне не помешает размяться, вот и все.

— Понятно, — сказала она. — Тогда позволь ехать мне. У меня только эти сандалии с тонкой подошвой, я все ноги сбила.

Я вскинул голову.

— Тебе не подходит моя лошадь, — сказал я. — Очень костлявая спина. Я-то привык, но тебе совсем не понравится.

Она пожала плечами.

— Как хочешь, — сказала она. — Но только я не привыкла ходить пешком — во всяком случае не по сельским дорогам. Внутри зданий, вверх и вниз по лестницам, по улицам — да; рабы весь день проводят на ногах. Но все эти камни, корни и прочее прямо ломают мне лодыжки.

В ответ я промолчал и она оставила эту тему — и хорошо. Вместо этого она спросила:

— Когда мы доберемся до твоего дома, что я буду делать?

Я почувствовал себя полным идиотом: я же ей не сказал.

— Будешь прислужницей, — сказал я. — У моей матери.

— О, — она, кажется, обрадовалась, дурочка. — Я никогда раньше не прислуживала дамам. — Но, — продолжала она, — навидалась их достаточно, Бог свидетель, в Золотом Доме. Мне всегда казалось, что это приятная работа. Следить за одеждами, помогать хозяйке с волосами, иногда готовить к вечернему приему — ты это имеешь в виду?

Я подумал о своей дорогой матери, глыкающей неразведенное прямо из кувшина и проливающей на пол суп.

— Что-то в этом духе, — сказал я. — Ну и немного всякой работы по дому время от времени.

— Звучит неплохо, — сказала она. — Во всяком случае, лучше многих других дел. Ты знаешь...

Она остановилась, я тоже остановился, а лошадь продолжала идти как ни в чем не бывало, пока я не дернул за повод.

— Наверное, я должна поблагодарить тебя, — сказала она. — Я имею в виду, после всего того, что я натворила в Риме. Кое-какие мои поступки были просто ужасны.

Да пожалуй, можно и так сказать, подумал я.

— Ну, — сказал я, — тогда было тогда, а сейчас — это сейчас, и я думаю, лучше нам не копаться в прошлом.

— Ну да, — сказала она. — Наверное, ты прав. Но некоторые захотели бы расквитаться. И на самом деле я не злой человек — о, я знаю, сказать просто, и ты не обязан верить, но я не считаю себя злой, но в общем я всегда делала то, что было необходимо, чтобы уйти от всего плохого — ну ты понимаешь, от Золотого Дома. Мне казалось, что если я не стану совершенно свободной от всех, всегда останется вероятность, что я вернусь к тому, с чего начала, или даже к чему похуже. Я просто боялась, наверное. Но... ну, теперь я знаю, что ты не такой, и если ты сможешь мне поверить, дать еще один шанс, я клянусь — со всем этим покончено. Я хочу где-то остановиться. Я могу работать, что бы мне не пришлось делать, и знаю, что ничего плохого не случится, если я сама все не испорчу. Вот и все. Извини, — добавила она. — Звучит очень глупо и жалко. Но как бы там ни было, именно это я и хотела тебе сказать.

Последовала долгая тишина, которую прервала только решившая помочиться лошадь.

— Как я и сказал, — проговорил я наконец, — по мне так мы оставили все позади, так почему бы нам не вести себя так, будто ничего и не произошло? Так будет лучше для всех, если хочешь знать мое мнение.

Но на лошадь я ей сесть так и не позволил.

Когда мы достигли Филы, уже почти стемнело. Всю последнюю милю она спрашивала: — далеко еще? — а я отвечал: — скоро придем, а она говорила: — ну, когда уже? — по крайней мере насчет отсутствия привычки к ходьбе по аттическим дорогам она не соврала, потому что чем ближе мы подходили к дому, тем медленнее она шла, тащилась так, будто умирает от изнеможения в Ливийской пустыне. Поэтому, когда до фермы оставалось не более двух сотен шагов, и она в очередной раз спросил:

— Далеко еще?

Я кивнул и ответил:

— Да нет, миль десять всего осталось, до рассвета будем дома.

Когда я распахнул ворота и мы вошли во двор, она все еще всхлипывала.

— Это здесь? — спросила она.

— Да, — сказал я.

— О, — сказала она.

Смикрон, один из моих сирийцев, как раз вышел из конюшни.

— Привет, — сказал он. — Хорошо съездил?

А я ответил:

— Неплохо, — и бросил ему поводья.

Он посмотрел на Бландинию, но ничего не сказал. Не думаю, что она его вообще заметила.

Под дверью пробивался свет, а значит, либо мать была еще в сознании, либо свалилась, не погасив светильников. К счастью, оказалось, что верно последнее, потому что я был не в настроении представлять их друг другу после долгой прогулки по горам. Когда мы вошли, она лежала на полу в красной луже. Бландиния завизжала и попыталась выпрыгнуть из кожи. К счастью, этого оказалось недостаточно, чтобы разбудить маму.

— Боже мой, — бормотала Бландиния, — о, Боже мой, она убита.

Я устало покачал головой.

— Это не кровь, а бухло, — сказал я. — Все с ней в порядке. Она либо встанет посреди ночи и дотащится до кровати, либо проспит тут до утра. В самом худшем случае шею отлежит, но пока что ей от этого никакого вреда не было.

Было забавно наблюдать за лицом Бландинии, на котором удивлением мешалось с — да— отвращением.

— Ты имеешь в виду, с ней такое часто бывает? — прошептала она.

Я кивнул.

— Практически каждый день, — сказал я. — Это не говоря о том, что она всегда блюет на пол. Иногда она вырубается в кресле или на кушетке. Иногда умудряется добраться до кровати. Один раз я пошел кормить свинью на рассвете и нате вам — лежит лицом в навоз и храпит, как свиноматка, — я зевнул. — Поскольку мы только приехали, — сказал я, — не стоит тебе начинать сегодня работать, так что не утруждайся. В углу есть лишний матрас, вон там, можешь спать на нем. Спокойной ночи.

Честно говоря, проснувшись на следующее утро, я не был уверен, что она еще здесь. Помятуя о выражении ее лица накануне вечером, я бы ничуть не удивился, обнаружив, что она сделала ноги, пока я спал, наплевав на ужасные кары, предписанные беглым рабам законом. Но когда я открыл дверь внутренний комнаты и выглянул, то был изумлен видом главного зала — охренеть, как там было чисто и прибрано. Мать все еще спала на полу и пространство вокруг нее осталось нетронутым, как маленький островок бардака в море гигиены и порядка. Бландиния, опустившись на колени рядом с ведром воды, отскребала неподатливую отметину с каменной плиты. Поразительно, подумал я; все равно как увидеть волка, штопающего носок.

Да ты обзавелся сокровищем, сказал я себе.

— Доброе утро, — сказал я. — Хорошо спала?

Она повернула голову и оскалилась, как разозленная лисица.

— Прислужница при даме — так ты говорил?— прорычала она. — Приятная простая работа — приглядывать за милой старушкой, от которой не дождешься никаких хлопот, а через годик она умрет и освободит меня по завещанию. Да я еще до рассвета начала отскребать пятилетнюю блевотину с мебели.

Я улыбнулся.

— Ты проделала гигантскую работу, — сказал я ободряюще. — Но только пропустила вон тот участок.

Она не швырнула в меня скребком только потому, полагаю, что предпочитала рукопашную схватку, как римская армия.

— Я должна была догадаться, — сказала она.

— Чего еще было ожидать от такого мстительного ублюдка, как ты. И вся эта хрень насчет "давай позабудем о прошлом, начнем с чистого листа"... — Тут слова оставили ее, что, пожалуй, было к лучшему. Я протиснулся мимо нее и снял шляпу с крюка.

— После того, как ты закончишь с этим, — сказал я, — как насчет соорудить нам какой-нибудь завтрак?

Я вышел, прежде чем она закончила отвечать. Некоторые из слов, которые она употребила, я вообще впервые слышал, но общий смысл, кажется, уловил.

Весь день мы с сирийцами занимались террасированием. Они испытывали любопытство по поводу прибавления в хозяйстве, но были слишком вежливы, чтобы выразить его открыто. Я сказал, что завел матери служанку, будучи в городе по делам, и больше тему не развивал. В полдень я сказал, что подумываю сходить домой и что-нибудь съесть, поскольку не позавтракал. Сирийцы переглянулись, но ничего не сказали.

Ну, естественно, я все утро умирал от любопытства, удалось ли маме с Бландинией поладить между собой. Открывая дверь, я ожидал увидеть разгромленную мебель, битую посуду, может быть, лужи крови. Ничуть не бывало. Они сидели за столом — мама в своем кресле, Бландиния на маленькой табуретке, о существовании которой я даже не подозревал — на котором стоял кувшин и две чащи. Помимо этого, в комнате царили порядок и чистота, мамины волосы были расчесаны, а сама она надела чистую одежду. Она была зла, как крыса, конечно, но не сильнее обычного; и она улыбалась. Я даже не подозревал, что она знает, как это делается.

— А потом, — говорила Бландиния, — я перевернула его и засунул ему в ухо веточку петрушки — и тут появилась стража.

Мама расхохоталась, пустив носом вино. Никто из них, кажется, не обратив внимания на мое появление.

— Привет, — сказал я.

Мама бросила на меня взгляд, поняла, кто пришел, и сморщилась.

— Чего тебе надо? — спросила она.

— Ничего, — ответил я. — Просто стало любопытно, есть ли чего поесть.

Мама мрачно уставилась на меня, будто я попросил кварту ее крови.

— Есть хлеб и сыр, — сказала она, — а если хочешь оливок, лучше бы принес новый горшок.

Я вскинул голову.

— Я не привередлив, спасибо, — сказал я. — Так вы, значит, познакомились?

Они обе решили, что вопрос не стоит ответа. Мама молча наполнила две чаши неразбавленным и сказала:

— И что же было дальше? Вернула ли ты ему в конце концов одежду?

Я взял немного сыра и засохшую горбушку и пошел обедать в амбар.

В следующие несколько месяцев у работы у нас было невпроворот. Мне повезло, что я выбрал таких хороших работников, как Смикрон и Птолемей. Они пахали и не жаловались, даже когда мы начинали и заканчивали работать в темноте и возвращались домой в свете луны. Можете называть меня трусом, если хотите, но через два месяца пребывания у нас Бландинии я перебрался спать в сарайчик и вообще держался подальше от дома. Что ж, я возвращался домой так поздно и выходил на работу так рано, что в этом, в общем-то, и смысла особого не было, места в сарайчике хватало на всех, а Смикрон и Птолемей каждое утро соображали добрый завтрак из жареных колбасок с овсянкой, который были рады разделить со мной. Как ни странно, я чувствовал себя вполне уютно, как будто жить в доме, подобно благородному, было не для меня. Хотите верьте, хотите нет, но я действительно наслаждался работой в поле — даже рытьем канав и разбиванием комьев. Работа приобретает совсем другой смысл, когда ты копаешься в собственной грязи, и первый раз в жизни занимаясь чем-то честным и конструктивным, я ощущал, насколько эта работа спокойнее мошенничества и воровства, а если посчитать, сколько часов я провел, прячась на сеновалах, под рыночными прилавками и удирая по переулкам, то и занимала гораздо меньше времени.

Добавьте к этому сухое место для ночлега и съедобную пищу, и я буду счастлив, как целый горшок сверчков. Я сожалел только о том, что рядом нет Луция Домиция и не с кем разделить удовольствие; но только он все равно бы беспрерывно ныл об иссушающей жаре, о том, что у него пузыри на ладонях и всем таком прочем.

(Раз или два я подумал — это ведь гораздо лучший конец, чем во всех этих книгах. Гораздо лучше, чем натягивать тугой лукой и расстреливать благородных владык Итаки, как бродячих собак. Гораздо разумнее — если уж вы решительно настроены вернуться домой, — жить спокойно, делать честную работу, растить зерно, виноград и бобы и не париться, кто кем правит, кто прав, а кто не прав. Это как если бы Луций Домиций вернулся домой после десяти лет странствий среди дикарей и морских чудовищ и нашел себе место учителя игры на арфе, а иногда пел бы по вечерам на пьянках. Но проблема с Итакой в том, что когда вы до нее добираетесь, то выясняется, что она переехала, все на ней называется по-другому и населена она незнакомцами, которые не желают иметь с вами никаких дел.

Со мной вышло иначе: как ни странно, я оказался счастливчиком. Потребовались целые небеса богов, огромное спрятанное сокровище, секретный остров и с поразительной точностью поданный гроб, чтобы выиграть мне право на угол в сараюшке и две больших порции овсянки в день. Большинству людей так не везет. Думаю, объемы везения в мире попросту весьма ограничены).

Ну вот, значит, один бросок костей превратил меня из бесполезного паразита в беспорочного крестьянина. Более того — мама, кажется, призаняла где-то еще жизни благодаря моему мудрому решению предоставить ей родственную духом компаньонку; это сделало меня Хорошим Сыном, которому можно не бояться мести Фурий. О, она по-прежнему пребывала более или менее постоянно под мухой, но по крайней мере, получала от этого больше удовольствия, чем обычно. Часто, проходя мимо дома, я слышал, как она буквально ревет от смеха, потешаясь над одной из грязных историй Бландинии о ее жизни в борделе. Отчего и почему они так хорошо поладили, я не знал, да и не особенно любопытствовал. Ясное дело, у них обнаружилось что-то общее помимо мнения обо мне, но что бы это ни было, они не говорили, а я не спрашивал.

Я как-то слышал, сидя у цирюлника, что человеческие жизни — ничто иное, как истории, которые травят друг другу боги за обеденным столом на горе Олимп; они вызывают нас из тьмы, чтобы как-то использовать в своем рассказе, а когда мы становимся не нужны, отправляют нас обратно и переиначивают историю по-новому. Что ж, звучит умно, как и большая часть того, что говорят в цирюльнях, но я этому не верю. Перво-наперво, если наши жизни задумывались достаточно занимательными, чтобы помешать кучку богов задремать над своими кубками, то в них должно быть гораздо больше комедии и секса и гораздо меньше земледелия и плетения корзин. Что еще важнее, если эта теория верна, то от происходящего следует ждать куда большей упорядоченности, не говоря уж о счастливых концах. Да взять хоть мою жизнь. Вот она: я покинул дом, пережил целую кучу всяческих приключений в большом мире, странствовал десять лет в компании одного из самых знаменитых и ненавидимых людей в истории, нашел огромную груду карфагенского золота и вернулся домой живым. Так вот, подходящий ли сейчас момент, чтобы закончить ее фрагментом с участием Бландинии в качестве комического завершения, показывающего, что с чего ты начал, к тому и вернешься, или как? Настолько идеальная концовка, что выглядит так, будто ее придумали мы сами. Нет никакой нужды продолжать историю дальше. Или, предположим, история эта на самом деле о Луции Домиции, а я всего лишь второстепенный персонаж, кореш или комический слуга или кто там еще бывает; прекрасно, отличная история с переворачиванием всех ролей, аккуратная, как веночек из цветов, включая спасение мной Бландинии на Делосе — в точности как в самом начале Луций Домиций спас нас с Каллистом от смерти на кресте. Единственное, чего тут не хватает — это внезапной любви Бландинии ко мне, как у Каллиста — к Луцию Домицию; это вряд ли произойдет, но опять же, я не самый начитанный человек, так что, может, я чего-то не так понимаю. На самом деле мне все равно. Что я хочу сказать, так это то, что именно тут история приходит к аккуратному завершению, закругляется и укладывается баиньки, а боги, которые ее слушали, громко зевают, допивают свое вино и следуют ее примеру. Все встало более-менее на свои места, как бородка ключа — в замок; Луций Домиций избежал заслуженной смерти благодаря Каллисту, в точности как сам Каллист избежал заслуженной смерти благодаря Луцию Домицию; из-за Луция Домиция на мою долю выпали десять лет заслуженных мною унижений и тягот, которые были в конце концов оплачены золотым поясом и прекрасной маленькой фермой — благодаря ему же. Все остальные злодеи тоже получили по заслугам — Аминта, Стримон, даже Бландиния, низведенная до положения собутыльницы моей невыразимо ужасной матери, а Одиссей (это я) вернулся домой. Все подогнано так, что ножа не просунешь, дело сделано. На этом все, ребята.

Но не тут-то было — что позволяет свернуть и убрать подальше приведенную выше теорию. Более того, моя история, это хитрая сволочь, сделала все, чтобы заставить меня поверить, что она закончилась — чтобы я расслабился и впал в состояние «жил долго и счастливо (или, пр крайней мере, не страдая)» на целых шесть месяцев, в течение которых работал в поле и делил трапезу с Птолемеем и Смикроном. Когда она вновь набрала ход, я оказался совершенно к этому не готов. Явная подстава, если хотите знать мое мнение.

Первый раз я услышал это, отжимая оливки — и потому, вероятно, не сразу сообразил, что к чему. Да вы сами знаете, каково работать с этими хреновинами.

Вы загружаете собранные оливки в барабан, а ваши люди наполняют мешок, свисающий с конца перекладины, камнями, чтобы он начал действовать, как противовес; после этого надо вцепиться в перекладину, обхватить ее руками и ногами и проползти по ней до конца. Не самое достойное положение для богача. На самом деле вы ощущаете себя полным шутом, болтаясь в воздухе на конце длинной жердины, пока пресс делает свое дело, пердя как слон. Но оставить это на милость помощников невозможно — слишком важное это дело, а кроме того, работники решат, что вы просто трусите, и потеряют уважение. Единственное, чего требует эта работа — сосредоточения, не то вы рискуете очутиться на земле с переломанными костями и кусками перекладины. Это совершенно неподходящее время для болтовни, и только идиот способен подойти и завязать беседу, когда вы заняты отжимом.

К несчастью, мой сосед Эвриклид именно такой идиот, особенно в части выбора момента. Не важно, что вы делаете — чините кровлю, закаливаете лемех, варите колесную мазь, занимаетесь сексом с чьей-нибудь женой под кусточком, словом, заняты любым из тех дел, отвлекаться от которых до самого конца ни в коем случае нельзя — если он увидел вас, то обязательно подойдет и начнет болтать, как правило, прямо с середины, так что совершенно невозможно уразуметь, о чем он вообще; игнорировать его тоже нельзя, потому что он станет повторять «ну?» и «что ты об этом думаешь?», пока не дождется ответа.

— Привет, Гален, — крикнул он. У него был талант возникать вроде бы из ниоткуда, как у голубя. — Я тебе удивляюсь, серьезно. Я думал, здесь достаточно работы для вас обоих.

Я находился в одной трети пути до конца перекладины и висел на пальцах рук и ног.

— Что? — сказал я.

— И не то чтобы места не хватало для двоих, — продолжал он. — Ты, конечно, хорошо расширил владения, вернувшись — что да, то да.

— Спасибо, — пробормотал я, пытаясь не завопить от боли в суставах пальцев.

— Но это же стыдно смотреть, — продолжал он, — и мне все равно, кто меня слышит: стыдно смотреть, как человек покупает иностранцев, оставляя родную плоть и кровь продавать свои руки на сторону. Извини, если тебе не нравятся мои слова, но кто-то должен был тебе это сказать.

Его слова пролетели у меня мимо ушей, как стайка скворцов.

— Ну, — сказал я, — вот и все. — Пресс издавал оглушительные звуки, которые означали, что дело почти сделано; всего-то надо было повисеть еще самую малость.

— Ну ладно, — продолжал Эвриклид, — это, конечно, не то же самое, что сбор винограда или добыча угля, но суть-то не в том. Человек не должен торчать на рынке, высматривая кого-нибудь, кто даст ему работу, когда у его собственного брата достаточно земли для двоих. Прямо говорю тебе — я был лучшего мнения о тебе. Ну что ж, бывай пока что.

И этот клоун зашагал прочь как раз в тот момент, когда слова «его собственный брат» ударили меня, как молот.

— Погоди! — завопил я и попытался изогнуть шею. Ошибка. Левая рука сорвалась и мгновением позже я валялся в пыли, стонал и тер плечо, по которому мне прилетело сломанным концом перекладины. Мне чертовски повезло, что я не переломал костей.

Ну, из-за этой боли, злости на сломанный пресс и сирийцев, которые суетились вокруг, вопрошая, чувствую ли я руку (ну конечно, блин, я чувствовал руку, иначе с чего бы я стал рыдать от боли?), я начисто забыл всю эту ерунду о моем родном брате. Только на следующий день, когда мы наконец скрепили перекладину мокрой сыромятной кожей и веревкой (это была та еще работенка, и перекладина гнулась, как прутик, но по крайней мере не ломалась; в конце концов, за Самый Изящный Пресс призов не вручают, так что кому какое дело?), я вспомнил; и разумеется, не мог не отправиться сей же час к Эвриклиду, чтобы спросить, что за хрень он нес.

Дома его не оказалось. О нет, его даже в Филе не было: он ушел на рассвете на свой жалкий двухакровый клочок в Мезогайе — не то чтобы другой край Аттики, но почти. Тогда я вернулся домой и взнуздал лошадь — и это в самый разгар отжима, конечно, когда на счету каждое мгновение и совершенно некогда болтаться невесть где по самым дурацким повода — и поскакал по городской дороге, на северо-запад вокруг Гимета и далее на равнину. К счастью, я более или менее представлял, где расположен участок Эвриклида — мы как-то помогали ему там с подвязыванием, еще в детстве — а поскольку я ехал, а он шел пешком, я прибыл на место вскоре после него.

— Здорово, Гален, — сказал он. — Прекрасный день, а? Хотя если эта жара продлится еще немного, мы уже к сбору винограда начнем проедать семенное зерно. Что тебя сюда привело?

Я даже не стал слезать с лошади.

— О чем ты вчера говорил? — спросил я. — Когда ты приходил к нам и я упал с перекладины.

Он кивнул.

— Так посмотреть, ты не сильно и ушибся, вроде, — сказал он. — У меня был дядька, свалился с дерева да прямо на голову...

— Ты что-то говорил о моем брате.

Он вздохнул.

— Ну вот, — сказал он, — я знал, что ты обидишься — наверное, потому и свалился с пресса. Но я всегда говорю, что думаю, так уж я сделан. Не хотел тебя обидеть, но из песни слова...

Я замахал руками.

— Слушай, — сказал я. — Я совершенно не злюсь ни на тебя, ни на кого другого, я просто хочу знать, что ты имел в виду. Что там о моем брате и поденной работе? Ты что, не слышал, что он умер?

Эвриклид немного подумал.

— Нет, — сказал он. — Тут ты не прав, потому что я сам его видел. Я лиц никогда не забываю. С именами еще туда-сюда, но по лицам я чемпион. Это был точно он. Твой брат.

Тут он сморщился и защелкал пальцами. Как он сам только что сказал, в смысле имен он был не очень.

— Каллист, — сказал я. — Ты его имеешь в виду?

— Точно, — вид у него сделался усталый, но счастливый, как будто он задницу вытирал после запора. — На кончике языка крутилось. Твой брат Каллист. Хороший парень, он всегда мне нравился.

— Он мертв, — повторил я. — Уже десять лет как мертв. Уж мне ли не знать, — добавил я и едва не объяснил почему, но вовремя прикусил язык. Но Эвриклид вскинул голову. — Нет, это совершенно точно был он. И как я уже говорил тебе, это не то же самое, что копать или собирать, согласен, и некоторые даже считают это профессией, а не ремеслом, но я все равно думаю, что это унизительно: взрослый человек болтается в поисках работы, даже если он работает в тепле, а еда ему полагается бесплатно.

— Эвриклид! — завопил я. — Да кой же хрен ты несешь?!

В конце концов я вытянул из него все. Примерно месяц назад он был в городе из-за какого-то иска. Пересекая рыночную площадь, он случайно посмотрел в сторону прилавков, где обычно в ожидании заказов зависают наемные повара, поставщики провизии и музыканты. Ему показалось, что он увидел знакомое лицо, так что он подошел поближе; и он со всей уверенностью заявляет, что там, среди арфистов, флейтистов и ребят, которые притворяются, будто глотают огонь, делая двойное обратное сальто на козлах, он разглядел моего брата Каллиста. Он опаздывал в суд и потому не мог задерживаться, но был совершенно уверен, что видел именно его, потому что никогда не забывает лиц (и это чистая правда, могу поручиться). Значит, Каллист не может быть мертв, так ведь? — коли он торчит на рынке с другими волосатиками.... — он все еще продолжал болтать, когда я поскакал прочь. Проблема была в том, что на дороге из Мезогайи в город не очень-то разгонишься, если не хочешь, чтобы лошадь переломала себе все ноги, поэтому до Афин я добрался сильно затемно. Я направился прямо на агору, но там, конечно, уже никого не оказалось. Само собой разумеется, наемные музыканты нашли работу, когда было еще светло; устраивая ужин, никто не посылает на рынок в надежде выловить круглосуточного арфиста, когда гости уже вот-вот соберутся. В общем, мне пришлось заночевать в городе, а поскольку я приехал без денег, надо было стучаться к знакомым и спрашивать, не найдется ли у них кровать на одну ночь. Проблема заключалась в том, что в Афинах я знал всего четверых. Трое из них к этому часу были уже в зюзю пьяны (удивительно безответственное поведение), а четвертый — дряхлый старый хрен по имени Декситей — был глух, как пень, и не услышал моего стука, хотя я сумел разбудить весь квартал.

Я залез на сеновал Декситея и попытался заснуть, но куда там — я лежал без сна и не мог понять, что происходит. Задолго до рассвета, когда поднимаются только углежоги и профессиональные присяжные, я мерил шагами рыночную площадь. Я все еще был там, когда стали прибывать телеги фермеров, потом рыба, потом первая волна покупателей, потом пекари и колбасники; все афинские ремесла выходили на свои посты вокруг меня, кроме ленивых, ни к чему негодных, хрен-с-ней-с-работой-еще-поваляюсь наемных музыкантов. Эти начали собираться только где-то к середине утра, и то по капле, как остатки разбитой армии. Я подумывал схватить первого попавшего арфиста и спросить, не видел ли он такого-то и такого-то, но все-таки не стал это делать. Может, я боялся, что услышу в ответ: нет, никогда не видел никого похожего; а может, просто стеснялся. Я послонялся немного, чтобы рыночная охрана не приняла меня за вора; я изучил импортный египетский мед, осмотрел зеркала в оправах слоновой кости и миленькие бронзовые банные скребки с порнографическими рукоятками. Я подслушал разговоры поваров (но они напомнили мне об Александре и Хвосте) и притворился, что меня интересует цена двухсот амфор слегка подгнившей пшеничной муки, франко борто с зерновоза, ожидаемого послезавтра из Сиракуз, владельцы только что обанкротились, прекрасная возможность для человека храброго и проницательного. К полудню я уже был готов отправиться домой (и завернуть по пути на участок Эвриклида, где могла пролиться кровь); вокруг толпилось достаточно странствующих музыкантов, чтобы укомплектовать легион, но никого знакомого.

Затем кто-то хлопнул меня по плечу и хорошо знакомый голос (у меня отличная память на голоса, как у Эвриклида на лица) произнес:

— Гален?

Есть такая сказка, уверен, вы ее знаете. Орфей, величайший из когда-либо живших на земле музыкантов, спустился в Аид, чтобы вернуть мертвую жену. Царь Плутон велел ему проваливать на хрен, мертвые не возвращаются, таковы правила; но Орфей заиграл на арфе и музыка его была так чудесна, что в конце концов Плутон сказал: ладно, можешь забирать ее, но при одном условии. Ты пойдешь к свету первым, а я отправлю ее следом — она будет идти прямо за тобой.

Но что бы ты ни делал, что бы ни слышал — не оборачивайся на нее, пока вы не окажетесь наверху, потому что если ты обернешься, она останется здесь навеки. Орфей пошел прочь и в ушах его звучал голос жены, зовущей его по имени: Орфей, Орфей; но он знал, что царь мертвых шуток не шутит и как сказал, так и сделает, и потому не оборачивался, а знай себе переставлял ноги. А голос все звал из-за спины: Орфей, ты ли это? посмотри на меня; и он знал, что это ее голос, который звучал у него в голове с того дня, как она умерла и покинула его, с того дня, как она умерла, а он остался жить, потому что поплыл к берегу, а боги послали ему плавучий гроб в помощь... погодите, я перепутал легенды, это произошло с кем-то другим — с Одисеем или еще кем-то. В общем, Орфей почти дошел. Он уже видел берег Реки и лодку Перевозчика, прыгающую на волнах, как плавучий гроб, а еще дальше — свет, но тут голос опять позвал его: Орфей; и он, не подумав, обернулся, увидел ее лицо и тут же понял, что натворил... я обернулся. Это был Луций Домиций.