I

Имея среди своих клиентов немало политиков — как известно, в то время эпидемия разводов в правительственных кругах распространялась со скоростью весеннего паводка, — адвокат Гроссенберг невольно постигал некоторые тайны их профессии. Хотя слово "профессия" в данном случае не совсем уместно. Политика по сути своей — ремесло и таковым должна быть всегда. Но история Польши, к сожалению, складывалась так, что стране вечно недоставало времени для создании кадров профессиональных политиков — тут требуются десятилетня, стойкие традиции и преемственность власти. Так что в тридцатые годы государством управляли преимущественно дилетанты, более тли менее толковые, которые сами недоумевали, какая сила усадила их в министерские кресла и почему, несмотря на их непрофессионализм, управляемый ими государственный корабль пока еще не дает течи и даже плывет вперед. Иллюстрацией тому может послужить, например, один случай, о котором стало доподлинно известно Гроссенбергу. Неплохой военный врач Славой-Складковский приказом Пилсудского был назначен премьером, хотя в душе не чувствовал ни малейшего призвания к этой исторической миссии. Свои обязанности, впрочем, он выполнял исправно — слушаюсь, господин маршал! — часто устраивал неожиданные санитарные инспекции и особенно прославился тем, что приказал в деревнях все отхожие места покрасить в зеленый цвет. Тем не менее государственный корабль спокойно плыл дальше. Сам факт, что польское государство все же существует, приводил премьера-врача в восхищение, к которому примешивалось неописуемое удивление. Из весьма достоверных источников адвокат слышал, что генерал Славой-Складковский имел обыкновение — то ли в своем кабинете в президиуме Совета Министров, то ли в неофициальной обстановке за столиком ресторана — буквально каждый день восклицать: "Подумать только, эта кобыла все еще идет!.." Под "кобылой" подразумевалось государство. Государство, которое продолжало нормально жить: граждане рождались и умирали, торговля процветала, ходили трамваи, курсировали поезда и даже пароходы, после жатвы справлялся праздник урожая, в домах жили люди, работали различнейшие учреждения — словом, все это распрекрасным образом существовало как бы даже вопреки логике, поскольку логично было бы предположить, что государство, которым руководит человек, в доверенном ему деле не разбирающийся — если не считать зеленых нужников! — вот-вот развалится. Потому-то генерал Славой-Складковский якобы так и не смог оправиться от изумления, что в эпоху его премьерства "кобыла все еще шла!"… Но это маленькое отступление.

Адвокат Гроссенберг слышал еще одну историю. Некий легионер, тоже бывший член Польской военной организации, сын благороднейшего и добрейшего старца — провинциального судьи, которого Гроссенберг знал лично, — в один прекрасный день в Варшаве получил назначение на пост руководителя службы безопасности. Это был гладко выбритый красивый мужчина с кошачьими мягкими повадками, но с чрезвычайно холодной улыбкой… Он пользовался репутацией человека предприимчивого и жесткого, который, однако, все дела обделывал в перчатках. В общем, по характеру он вполне соответствовал своей новой должности. И вот что вскоре случилось. Пробыв на посту всего лишь несколько дней, руководитель службы безопасности под каким-то предлогом покидает свой кабинет и, сев в скорый поезд, словно испуганный мальчик к папе за помощью, отправляется к отцу в провинцию. Старый судья, с симпатией относившийся к адвокату, потом по секрету ему об этом рассказал. Будучи человеком высокоидейным и патриотом, а теперь спокойно живя на пенсии, наш судья был огорошен, если не сказать — потрясен, состоянием сына и тем, что с ним приключилось. Шеф безопасности с ходу признался папеньке, что с того момента, как приступил к своим обязанностям, не сомкнул глаз — не спал буквально ни одной ночи. Ворочался в постели с боку на бок либо до утра просиживал с книжкой в кресле за письменным столом. Но даже читать — и то не мог. "Ну а что же все-таки случилось?" — "А вот что: приняв дела, я узнал, кто числится в списках агентов службы безопасности. Вы себе не представляете, папа! Там такие фамилии, такие фамилии! — мне бы никогда в голову не пришло, что эти люди могут быть платными шпиками и доносчиками. Разумеется, я буду держать язык за зубами и никогда никого не назову, но среди них есть особы с безупречной репутацией, пользующиеся всеобщим уважением, а то и почетом и популярностью! Так сказать, сливки общества, господа и дамы, которые материально вполне обеспечены, но тем не менее не брезгуют умножать свои доходы с помощью дурно пахнущих деньжонок из специальных фондов службы безопасности. Причем, что знаменательно и особенно мерзко, гонорары их вовсе не велики: аппарат госбезопасности деньгами не бросается и зачастую получает нужную информацию буквально за гроши! Так что осведомителю — эти господа и дамы на профессиональном языке именуются осведомителями, — как, впрочем, и простому топтуну, вознаграждения за деликатную услугу, оказываемую весьма неделикатным способом, едва может хватить на несколько ужинов в ресторане".

И старик отец, и сын были взволнованы до глубины души и почувствовали себя с ног до головы забрызганными грязью, от которой никак не могли отчиститься. Но потом, как люди идейные и преданные государственным интересам, сообща пришли к убеждению, что государство трудную — поскольку она грязная — работу поручает самым чистым своим гражданам. Утешась сознанием этого, шеф службы безопасности возвратился в Варшаву, где еще долго исполнял свои обязанности, больше уже не кривясь и не привередничая. Однако это тоже маленькое отступление — речь сейчас пойдет о другом.

Адвокату Гроссенбергу еще кое о чем довелось слышать. А именно: о некоем явлении не столько морального, как в последнем случае, сколько, скорее, психологического порядка. Некоторые политики рассказывали ему, что по мере своего продвижения по служебной лестнице порой испытывали захватывающее ощущение, будто с каждой ступенью приближаются к хранилищу каких-то тайн. То были секреты государства, пока еще отгороженные от них занавесом. Однако, когда они подступали к самому занавесу, им начинало казаться, что за ним скрывается страшная бездна! У них просто в глазах темнело от предчувствия, какая большая ответственность ляжет на их плечи — и прежде всего сколь тяжким окажется груз герметического знания, то есть приобщения к государственным тайнам — этим плодам добра и зла. Вероятно, будь они профессионалами, подобные потрясения им бы не грозили. Но профессионалом никто из них не был, и потому вели они себя отнюдь не как государственные мужи, а как самые обыкновенные обыватели, проживающие на Жолибоже или на Воле. Кстати, трудно себе представить физиономию обитателя Жолибожа, который вдруг случайно прикоснулся бы к государственной тайне, трудно вообразить, как его бы мороз подрал по коже от неожиданного ужаса и — оправданного, впрочем, — смятения.

II

Таким образом, Адаму Гроссенбергу легко было понять, что творится в душе несчастной Ягуси. У нее тоже создалось ощущение, будто она стоит на краю пропасти, которая — хоть и скрытая в густом тумане домыслов — разверзлась у самых ее ног. Ягуся чувствовала себя так, словно заболевала гриппом. Кресло перед ней опустело: пан Янек ушел — ведь он и так с трудом "выкроил минутку", а просидел в кресле не меньше часа. Однако на мягком бархатном сиденье, на усыпанной звездами синеве что-то осталось. Пустота кресла не была абсолютной. Быть может, вместо пана Янека в нем расположилось нечто невидимое — сотканное из воздуха недоверие и еще что-то, смахивающее на угрозу. Облаченный в костюм цвета мокрого песчаного пляжа безымянный офицер контрразведки и джентльмен, похожий одновременно на Остерву и на Ярача, распрощался с майоршей очень любезно, явно стараясь ее успокоить. Но Ягуся отчетливо чувствовала, что это уже не тот пан Янек, которого она так хорошо знала, что его отношение к ней изменилось, он стал как бы более сдержан. По своему обыкновению немногословный, он несколько раз неопределенно хмыкнул, а потом небрежно бросил, что уж "в этих делах" он разбирается и оттого всегда был не самого высокого мнения о заслуженных членах Военной организации. Все это дым, патриотический туман… да что там, бабская болтовня — взять хотя бы этот перстень с цианистым калием… Турусы на колесах! В общем, пани Ягуся может над этим просто посмеяться.

Однако майорша по-прежнему чувствовала себя так, будто больна гриппом. Время еле ползло, и она чуть не умерла от озноба, поджидая у окна возвращения мужа. Вначале она приняла решение ради его же блага ничего ему не говорить, даже дала себе слово до конца своих дней держать язык за зубами, однако, не успел попахивающий вином майор Ласиборский войти в переднюю, воскликнула: "Кубусь! Разве ты когда-нибудь говорил, что пани Вахицкая — ненормальная?" У нее это как-то само вырвалось, и в ту же минуту — еще больше похолодев — Ягуся поняла, что и тут Вахицкая, эта проклятая рыжеперая стервятница, оказалась права: она действительно не смогла удержаться и сейчас все расскажет мужу.

Верзила в высоких лакированных сапогах, отбрасывавших темные траурные отблески не только при каждом шаге, но и когда стоял — ноги у майора были словно разболтаны в суставах, отчего колени беспрестанно то сгибались, то распрямлялись, — так вот, верзила в прекрасно сшитом мундире, с лицом, точно вырезанным из папье-маше, в тот вечер был почему-то при оружии — у пояса его болталась коричневая кобура, и он как бы инстинктивно ее погладил. Из слов Ягуси адвокат Гроссенберг смог заключить, что майор не поднялся на высоту задачи, что он вообще обманул все ожидания и повел себя не так, как надлежало бы военному, узнавшему, что его жена попала в затруднительное положение. Правда, во время ее сбивчивого рассказа он по своему обыкновению в самые неожиданные моменты издавал короткий квакающий смешок, и это позволяло надеяться, что перед ней прежний, обычный Кубусь. Хотя нет, в нем решительно появилось что-то новое — во всяком случае, нечто такое, чего раньше она не замечала. Возможно, она чересчур чувствительна, и все-таки! — ей показалось, что… Нет! Это уж полная нелепость, тотчас же мысленно возразила она себе. Не может же он меня бояться!

И тем не менее… что-то тут было не так. Майор посмотрел на жену как-то странно — они сидели рядышком на диване, — а потом отвернулся и, обращаясь в пространство, ни с того ни с сего выпалил: "Пороховая бочка!"

В устах артиллериста, ежедневно имеющего дело с порохом, такое восклицание могло, собственно, ничего не означать. Просто façon de parler профессионала, голова которого занята полигонами и тому подобными вещами и который вдруг вспомнил о своих армейских делах: возможно, утром во время учений у него случилась какая-то неприятность. Ягуся в этом не разбиралась. Может, какой-нибудь пороховой склад оказался не в порядке и что-то там взорвалось. Откуда ей знать?

Но, к сожалению, это было не так! Ягусе на ум упорно приходило другое, гораздо более неприятное предположение. В какой-то момент бедняжка вдруг почувствовала, что пороховая бочка — она сама. Только этим можно было объяснить странный взгляд манора — так саперы смотрят на мину, которую им предстоит обезвредить. И вот бедная Ягуся почувствовала себя… начиненной динамитом и поняла, что родной муж в самом деле начал ее бояться. И ничего ей минуту назад не привиделось, это факт. Как дважды два четыре.

И тут между супругами выросла стена. Майор Ласиборский наглухо замкнулся в себе. Его картонное лицо сделалось еще более непроницаемым, его мягкое сердце, всегда переполненное исключительно любовью к жене, не растаяло при легком прикосновении ее пальчиков. Он пробормотал что-то насчет "мужских дел". Потом поправился и назвал эти дела "бабской болтовней". Иных комментариев не последовало. Майор замолчал. Затем он встал и направился к двери в столовую. На пороге обернулся, бросил через плечо:

— Я о Вахицкой ничего не слыхал, кто знает, может, она и впрямь не в себе! — и захлопнул за собою дверь. Но тут же вернулся и произнес сквозь стиснутые зубы, чуть ли не прошипел: — Я такого не говорил, поняла?

— Ничего не поняла… Ты про что? Чего не говорил? — спросила Ягуся.

— Да вот сию минуту. Не говорил, что она не в себе. Вообще ничего не говорил, тебе просто показалось. Ты ослышалась.

И снова хлопнул дверью. Вероятно, он просто растерялся. Назвать Вахицкую сумасшедшей было бы для него в известной степени выходом из положения. Но, с другой стороны, он уже знал от жены, что сестре Ванде передали, якобы с его слов, будто он "считает ее ненормальной". Сказал ли он так кому-нибудь в самом деле, Ягуся не знает по сей день. Да это и неважно. Кубусь явно не желал навлекать на свою голову неприятности — ему совершенно не хотелось, чтобы мстительная Вахицкая потом выясняла, что он говорил, а чего не говорил. А тут еще у него в присутствии жены вырвалось это "не в себе". В общем, и так плохо, и этак нехорошо, положение оставалось крайне затруднительным, и неизвестно было, как себя вести: отказываться от своих слов было столь же рискованно, сколь и утверждать, будто он назвал старуху сумасшедшей. Стало быть, лучше всего молчать. И действительно, майор вдруг словно онемел. Он молчал как рыба, а стена между супругами становилась все толще. Майорша почувствовала себя оскорбленной, но, по-прежнему терзаемая страхом, никаких выводов из этого не сделала и в конце концов тоже замолчала. Несколько дней супруги почти друг с другом не разговаривали. Майор до такой степени ушел в себя, что уже ничем не отличался от манекена, и спустя некоторое время Ягуся пришла к заключению, что манекен ни о какой Вахицкой не помнит и думать не думает. Но однажды ночью, неизвестно отчего проснувшись, она обнаружила, что муж, лежащий рядом с нею на двуспальной кровати закинув за голову руки, явно не спит. Уже светало, воздух в спальне посерел. И вдруг Ягуся услышала знакомый отрывистый смешок.

— Почему ты не спишь? — спросила она.

Майор смотрел на противоположную стену, где висели две скрещенные рапиры и маска для фехтования.

— Собственно, ей бы надо было покончить с собой, — изрек он в ответ.

Но ответил майор не жене, а скорее всего каким-то своим мыслям. Ягуся сразу догадалась, что это были за мысли и кого касались.

— Ты о ней думаешь? — спросила она.

Муж молчал. Ягуся знала, что он коллекционирует всевозможные истории, касающиеся самоубийств и самоубийц: его всегда безумно интересовали люди, почему-либо покусившиеся на свою жизнь. Кто-то собирал марки, а он вырезал из газет заметки о разочаровавшихся в любви горничных, которые открывали в кухне газ, о запутавшихся в долгах чиновниках, привязывавших веревку с петлей к торчащему из потолка крюку. Это занятие было столь же невинным, как собирание марок, и, по сути дела, ничуть не более странным. Адвокату Гроссенбергу даже показалось, что в голосе Ягуси, когда она упомянула об этом хобби своего мужа, прозвучала некоторая гордость. Но тогда, лежа рядом с майором на супружеском ложе, она отчетливо поняла, что речь идет о пресловутой пожилой даме с медно-рыжими, тронутыми сединой волосами и птичьими властными движениями, а вовсе не о какой-то незадачливой самоубийце, о которой он, возможно, когда-то прочитал в газете и на которую теперь ловко пытается все свалить. Майор же не сказал больше ни слова. Как язык проглотил. И, повернувшись на другой бок, притворился спящим.

III

Прошло несколько дней. Если не считать упорного молчания мужа и его странных быстрых взглядов, которые Ягуся иногда на себе ловила, ничего внушающего тревогу она вокруг себя не замечала. Пока однажды пополудни, нежданно-негаданно, без приглашения, к ней не явилась сама супруга полковника. Речи ее были слаще меда. Она сообщила, что завтра к ней должен прийти коммивояжер, торгующий французским крепдешином — очень красивая модная расцветка, прямо из Парижа, — вот она и зашла узнать, не заинтересует ли это милую пани Ягусю.

— Я вам не помешала? — сладким голосом спросила она. — Может быть, вы кого-нибудь ждете? — И осталась к чаю.

Тут-то и выяснилось, где собака зарыта. Полковница уже кое о чем прослышала. В крошечной, но уютной столовой Ласиборских, над вышитыми на скатерти разноцветными фруктами, над слоеным пирогом и чайным сервизом, воспарил и закружился дух… полковничьей кухарки. В его присутствии сомневаться не приходилось. Полковница явно говорила под его диктовку.

Это, по словам Ягуси, была особа (речь идет о полковнице) ростом с дверь (в которую она проходила с превеликой осторожностью, дабы не попортить шляпы), с могучими плечами, впалой грудью и в огромных башмачищах, похожая на переодетого мужчину. Самые настоящие черные усики усиливали это сходство. Когда она говорила, создавалось впечатление, будто она прижимает к губам трубу. Голос, во всяком случае, звучал оглушительно. Так что источаемые полковницей елей и мед никак не соответствовали ее внешности.

— Я слыхала, милочка, вы теперь выступаете в роли доброй самаритянки? — протрубила она неожиданно.

— Я? — прикинулась удивленной Ягуся. — Это почему?

— Отшельниц навещаете, развлекаете беседами бедных ветеранш в их уединенной обители, гм, скрашиваете им одиночество.

— Может быть, еще чаю, пани Мария? — Ягуся несколько растерялась.

Полковница глядела на нее умильно, шевеля усиками.

— Деточка! — нежно громыхнула она.

— Почему? Почему вы меня так называете? С какой стати?

— Да мне достаточно взглянуть на эти прелестные локоны, чтобы сразу понять: с нашей дорогой пани Ягусей что-то случилось! Вон как колышутся возле щечек — наверняка хотят о чем-то прозвенеть. Как золотые колокольчики, сотканные из волос… Звон беззвучный, но чуть ли не в парке Сташица слыхан, Потому-то я вас так и люблю, милочка, что душа у вас прямо под кожицей. У других она в самом нутре — под жиром, под ребрами, в грудной клетке; захочешь найти — не доищешься. А у вас стоит ногтем содрать на ручке кожицу — и пожалуйста: вот она, душа. Деточка!..

— Вы меня смущаете, пани Мария… — пролепетала Ягуся с притворной благодарностью. И невольно поправила локоны. Нет, непременно нужно изменить прическу! — с тревогой подумала она.

— Смущаю? Да вы что, милочка! Со мной все говорят как с родной матерью. Я для моей детки мамочка… Так что лучше скажите мне прямо: какова она… в личной жизни?

При последних трубных звуках Ягусю вдруг словно парализовало.

— Ну же, деточка! — загремело с новой силой.

— К-кто о-она? — спросила наконец Ягуся.

— Ах, колокольчик, колокольчик! Нехорошо так разговаривать с мамочкой! Ведь я всегда к вам относилась как к родной дочери…

Сладкие эти слова настолько не соответствовали действительности, что Ягуся даже привстала со стула. Но тут же одернула платье и села как ни в чем не бывало, хотя душа у нее ушла в пятки. Что будет дальше, к чему гостья клонит? Ягуся довольно хорошо знала полковницу и не ждала от нее ничего доброго. В особенности сейчас, когда дело коснулось того самого — события государственной важности, вклинившегося в ее жизнь. Личную и супружескую. Господи Иисусе, святые угодники, богоматерь Ченстоховская, когда же это кончится? Как — когда? Все только начинается, а я о конце! — подумала Ягуся.

Богоматерь Ченстоховская, должно быть, вняла ее мольбе: почти в ту же минуту Ягуся почувствовала облегчение. Она встряхнулась, собралась с мыслями, и ей даже стало интересно. Вы спрашиваете — почему, господин адвокат? Все очень просто. Существует такая вещь, как интуиция. Если хорошо знать человека и вдобавок обладать интуицией, отыскать ключ к загадке ничего не стоит.

В самом деле. Поскольку Ягуся хорошо знала полковницу, она должна была, должна — рано или поздно — понять, что означают эти медоточивые речи. Полковнице она зачем-то понадобилась. Полковница старалась завоевать ее расположение. И Ягуся, навострив ушки, начала с любопытством прислушиваться к словам гостьи.

Вот оно что, значит! Своим трубным голосом, ничуть не беспокоясь, что ее могут услышать в кухне и что окна на улицу открыты, супруга полковника произнесла фамилию "Вахицкая", от себя добавив, что у этой отшельницы огромные, огромные связи. Мы здесь, в Ченстохове, даже не знаем, с кем рядом живем. Впрочем, пан полковник все знает! Связи эти ведут на Вежбовую, туда, где за латунными витыми воротами виднеется площадка перед дворцом Брюля, в котором, как известно, помещается МИД. Они протянулись через Саксонский парк прямо к памятнику Неизвестному солдату, по обеим сторонам которого, как известно, есть тяжелые дубовые двери, ведущие в генеральный штаб. И еще дальше тянутся связи: в Уяздовские Аллеи, к многоэтажному зданию ГИВСа — Генеральной инспекции вооруженных сил, — в котором, как известно, иногда ночует Пилсудский и где поэтому стоит его походная кровать. Связи, как нетрудно заметить, весьма разветвленные и куда только не ведут! Но сейчас речь пойдет о ГИВСе. У пана полковника есть одно дело, с которым он никак не разделается, но — увы! — когда в связи с этим делом он поднялся по лестнице на второй этаж, то не встретил там должного понимания и надлежащего приема. Короче говоря, некая двустворчатая, тоже дубовая и тяжелая, дверь на этом этаже перед ним не открылась. А между тем полковнице доподлинно известно, что одна записочка, один телефонный звонок, одно "послушайте", а то и "послушай" пани Вахицкой повлияли бы на эту дверь, и она, повернувшись на смазанных (Вахицкой) петлях, послушно распахнулась бы настежь.

Ах, и только-то? Какое счастье! У пани Ласиборской отлегло от сердца.

— Ну конечно же! — легкомысленно ответила она. Конечно, она рада услужить полковнице и как-нибудь сводит ее к Вахицкой. Конечно, это можно сделать.

Сказала и — испугалась. Ну почему язык иногда выходит из повиновения и начинает ворочаться сам по себе! А полковница между тем удовлетворенно задвигала усиками, и уста ее снова принялась источать мед.

— Деточка! Доченька единственная, ну кто ж, как не ты, в нужную минуту поддержит маму своими рученьками, — затрубила она.

Пан полковник никогда этого не забудет, да и у мамочки хорошая память. От деточки ведь многого и не требуется. Полковницу удовлетворит один коротенький визит, чтоб она могла за чашечкой чая изложить пани Вахицкой свою крохотную просьбу. Пани Вахицкую даже не обязательно предупреждать заранее. Пускай Ягуся как-нибудь просто зайдет к ней в дом — разумеется, под руку со своей мамочкой — и скажет, что привела ее почитательницу. Почитательницу, желающую воздать должное патриотическим заслугам старой ветеранши. Впрочем, фамилия командира 7-го полка тоже не пустой звук, тоже кое-что значит! А кроме того, пани Вахицкую и супругу командира полка роднят общие убеждения, общая идеология. Ченстохова — город патриархальный, люди здесь живут проще, чем в столице, почти одной семьей. Нанести неофициальный визит можно безо всяких церемоний — запросто, по-соседски. Тем более что полковница не собирается навязываться пани Вахицкой, а только хочет, чтоб та поняла, что у нее есть еще один друг.

Труба полковницы гремела, не считаясь с тем, что в кухне слышно было каждое слово, а под окнами наверняка останавливались прохожие.

— Ах да! — напоследок воскликнула она. — Все забываю спросить. Откуда, собственно, вы ее знаете и почему вдруг решили к ней зайти, а, пани Ягуся?

Майорша почувствовала, что кусочек пирога застрял у нее в горле. Она поспешно поднесла к губам салфетку. Но никакая ложь, никакая отговорка не пришли ей в голову — там было пусто.

— Этого я вам не могу сказать, — услышала она собственный голос. (Опять язык заворочался сам собой.)

— Мне, своей мамочке? — удивилась полковница.

Положение было просто ужасное. Ягуся ни за что не хотела давать волю языку, а между тем чувствовала, что вот-вот он развяжется. И уж тогда пиши пропало. Она все время говорила совершенно не то, что хотела.

— Потому что я поклялась в костеле, — ни с того ни с сего вырвалось у нее.

— Как? Вы что, траппистка?

Полковница окаменела, и рык резко оборвался. Воцарившаяся в крохотной столовой тишина по контрасту показалась Ягусе просто невыносимой. Полковница же — о чем свидетельствовал тупой блеск в ее глазах — почувствовала себя крайне озадаченной.

— В костеле? — протяжно повторила она. — Это, пожалуй, сходится…

— С чем сходится, пани Мария? — спросила Ягуся.

— Я слыхала, ее посетил какой-то… ксендз…

— Ксендз?!

— Ох, детка, детка! Ох, колокольчик ты мой!

Полковница уже пришла в себя. Ее материнское сердце чует, что деточка хочет что-то от нее утаить. Недаром так заволновались золотистые локончики. Но она уже напала на след, уже догадывается. Речь наверняка идет о дарственной записи в пользу Ясногорского монастыря. Я угадала? Вахицкая хочет что-то отписать костелу. (К своему удивлению, Ягуся утвердительно кивнула.) Отлично, охватившее было полковницу недоумение рассеялось. Ну конечно, так оно и есть: милой деточке не хочется распространяться о чужих благочестивых намерениях, тем более что ее, возможно, просили помалкивать.

— Это совпадает с тем, что рассказала моя кухарка. Только… только… с другой стороны, почему к ней не пришел сам генерал ордена паулинов, почему какой-то жалкий ксендз, каких в Ченстохове сотни… Да, пожалуй бы, самому настоятелю в белоснежном облачении надлежало лично посетить старую ветераншу, которая, послужив всенародному делу, теперь желает послужить костелу. Впрочем, моя Пустювна могла что-нибудь перепутать… хотя… опять же, с другой стороны…

"Моя Пустювна", то есть пятидесятилетняя панна Пустий, была, как нетрудно догадаться кухаркой полковницы. Опять ее дух принялся описывать круги над сидящими за чашкой чая полковыми дамами. Ягуся была удостоена чести выслушать сенсационное сообщение. У полковницы в рукаве ее наглухо застегнутого черного кружевного платья всегда была припрятана масса подобных сенсаций.

Так вот, панна Пустий узнала, что в прошлую субботу поздним вечером из дома пани Вахицкой вышел ксендз — вышел, закрывая лицо ладонью правой руки! Прислуга Вахицкой Кася, которая иногда заглядывает к полковнице на кухню, как раз возвращалась с канониром 7-го полка легкой артиллерии с прогулки по берегу Варты, а затем по аллеям парка Третьего мая. Они с кухаркой подружки. Лунный свет заливал тополя, липы и клены, выбеливал фасады домов и размазывал ли светящиеся белила по тротуарам. Служанка Вахицкой, хихикая, остановилась со своим кавалером возле самого дома. Вдруг она услышала, что открывается дверь, и увидела выходящего на крыльцо ксендза. Касю это очень удивило: хозяйка живет замкнуто, она не помнит, чтобы когда-нибудь кто-нибудь ее навещал, а уж тем более "вечерней порой". Ксендз был служанке незнаком, даже по виду, хотя, будучи особой набожной и приметливой, к тому же коренной жительницей Ченстоховы, она знала в лицо чуть ли не всех жителей города, независимо от того, носили ли они мундир, гражданское платье или сутану. Может, это хозяйкин родственник? — подумала она. Шляпа ксендза с широченными полями смахивала на черный блин. Сутана на тощенькой, хилой и низкорослой фигуре прямо-таки болталась и спереди была как будто много длинней, чем сзади. Очень странно: гораздо, гораздо длинней!.. Возможно, это был молоденький священник, а возможно, и пожилой: волос не было видно под шляпой, а лицо… Вот именно, лицо! Почему, почему он закрывал его правой рукой, а в левой держал огромный букет сирени! Странно, как не споткнулся, спускаясь с крылечка, казалось, и глаза он прикрыл рукою. Служанка стояла так близко, что слышала его дыхание — неровные, прерывистые вздохи: будто испорченный насос всасывал воздух. Она очень подробно об этом рассказывала, много раз повторяя одно и то же: панна Пустий в подобных случаях требовала от своих собеседниц детального изложения — к деталям она питала особое пристрастие. Ну и Кася вспомнила, что однажды в пригороде Ченстоховы была свидетельницей драки двух пьяных мужиков и один из них, тяжело раненный, вдруг задышал хрипло и неровно — точь-в-точь как испорченный насос. Он не закричал, нет! — верно, еще не почувствовал боли — но в груди у него словно что-то застряло, мешая дышать; только эти странные звуки и были слышны, пека, взмахнув еще раз-другой ножом, он не повалился на тротуар лицом в лужу. Господи Иисусе! Так вот — поверьте, золотая моя, чтоб мне не сойти с этого места, — ксендз, который вышел от пани Вахицкой, дышал и вздыхал в аккурат так же. А ведь никто его ножом не пырял! Свернув направо и выписывая по тротуару зигзаги, он удалялся мелкими шажками, все быстрее и быстрее, пока чуть не побежал, но налетел на каких-то прохожих, те от неожиданности даже воскликнули: "Что такое, Ченстохова, что ли, горит?" Потом стволы лип заслонили удаляющуюся фигуру в сутане; уменьшаясь на глазах, она вскоре превратилась в точку.

— Тут моя Пустювна наверняка что-то приукрасила, — с неудовольствием заключила полковница. — Я ей устрою выволочку. У меня как в армии: донесение должно быть точным. При чем тут драка? Так только запутаться можно. Как мне теперь представляется, ксендз, вероятно, был всего лишь взволнован. А вы как считаете, пани Ягуся?

IV

Майорша обрадовалась, что ей так повезло, она даже намекнула адвокату Гроссенбергу, что, возможно, и тут сыграла роль близость Ясногорского монастыря и чудотворной иконы, из чего следовало, что полковницу она считает чуть ли не шведкой. Наконец супруга полкового командира ушла, можно сказать, ретировалась, удовлетворенная своей добычей, то бишь торжественным обещанием Ягуси отвести ее к Вахицкой. Чудо свершилось — и, завороженная радужными перспективами, которые открывал перед нею этот визит, полковница не стала припирать Ягусю к стене. Она удовлетворилась тем, что та старательно ей поддакивала, и оставила без внимания, что у "деточки" заплетается язык, относительно же ксендза она осталась при своем мнении. Протрубив на прощанье: "Целую, детка!", гостья выплыла за дверь, слегка присев на пороге, чтобы не задеть шляпой за притолоку. На улице раздался стук ее туфель, размером не уступавших солдатским сапогам, за окном прогремел окрик: "Смирно! Направо равняйсь!", и наконец все стихло.

На следующий день после этого события в офицерском клубе состоялся турнир по бриджу. Присутствовало довольно много цивильных жителей Ченстоховы, наблюдавших за игрой, а также несколько приезжих из Варшавы. Пани Ласиборская, уже успевшая свыкнуться со своим положением пороховой бочки, набитой взрывоопасной информацией, с заново обретенной беззаботностью сновала между столиками. Как-нибудь утрясется, размышляла она, все будет хорошо. Я подумаю… и в конце концов придумаю, как отвертеться от данного полковнице обещания. У страха глаза велики, и, конечно, пан Янек прав: все это турусы на колесах, надо посмеяться и забыть… И вдруг один из незнакомых варшавян, разговаривавших с ее соседом, неожиданно обратился к ней с вопросом:

— Вы, кажется, знаете пани Ванду Вахицкую?

Ягуся оторопела.

— Нет, не знаю, — ответила она.

Язык ее, как уже повелось в этой кошмарном истории, действовал самостоятельно, на свой страх и риск.

— Как это? — удивился кто-то, стоящий рядом.

Это был капитан 27-го пехотного полка, известный в ченстоховском гарнизоне сплетник и дуэлянт. Ягуся заметила, что при этом они с варшавянином обменялись взглядами.

— Я хотела сказать, знаю, — покраснела она. — Но только… понаслышке.

Лучше бы она этого не говорила. Мужчины снова переглянулись. Чувствуя неприятную слабость в коленках, Ягуся, глупо улыбнувшись, поспешила отойти. Настроение было испорчено до такой степени, что ей захотелось вообще уйти из клуба. Но и на этот раз она, как всегда, была обременена организаторскими обязанностями: ей поверили деликатную миссию вручения поощрительных призов. Так что пришлось остаться и как ни в чем не бывало лавировать между столиками. Однако на воре шапка горит. Игроки в бридж, ничего не слышавшие, кроме своих "три без козыря" или "без четырех червей", и потому совершенно безвредные, опасений не вызывали. Чего, к сожалению, нельзя было сказать о болельщиках. Ягуся заметила — так ей, во всяком случае, показалось — перемену в их отношении к ее перепуганной, раскрасневшейся от волнения особе. Мужчины расступались перед ней с явным смущением — похоже было, они не столько хотят пропустить даму, сколько спешат от нее отодвинуться, и как можно дальше. В общем, явно ее избегали, а некоторые знакомые ченстоховцы держались просто как незнакомые. Ягусин зубной врач, например, сделал вид, что ее не узнал, и поспешно отвернул свой лысый блестящий череп. При этом что-то в его лице дрогнуло. Господи, неужели она всем вокруг внушает страх? И тут случилось самое ужасное: Ягуся почувствовала на себе чей-то взгляд. Глаза! Стоило ей посмотреть в сторону буфета, как она натыкалась на пару глаз — вроде бы голубых, но всматривавшихся в нее так упорно, что они казались ей темными, почти черными. На нее смотрели глаза мужчины, над глазами нависали рыжие брови. Ягуся буквально никуда не могла от них спрятаться: даже стоя возле последнего карточного столика, наполовину скрытая фикусом, она сквозь листья поймала на себе тот же самый, брр, неприятный взгляд, наблюдавший за ней из противоположного конца зала. Мужчины этого она никогда в жизни не видела, у него не было ни лица, ни фигуры — одни только глаза.

Характерно: перемена, которая произошла, вернее, которую Ягуся уловила в своем окружении, коснулась исключительно мужчин, дамы же вели себя как всегда: улыбались с обычным притворным дружелюбием, чмокали в щечку и проникновенными голосами отпускали банальные замечания по адресу ближних. Так что это, безусловно, было чисто "мужское дело" — до такой степени мужское, что мужья не сочли нужным посвятить в него своих законных супруг. Пани Ласиборская с трудом продержалась на своем общественном посту до конца, с бодрой улыбкой раздала поощрительные призы, но ужинать не осталась, отговорившись неотложными домашними делами. При этом ей показалось, будто она услышала чье-то многозначительное "Ага!". Вообще Ягусе много чего казалось, и с лица ее не сходил предательский румянец преступницы. Перед уходом она отозвала в сторонку майора и шепнула, чтоб он был начеку: какие-то незнакомые господа из Варшавы приставали к ней с расспросами об этой… ну… об этой… понимаешь, о ком я говорю? Этот с ее стороны чрезвычайно благородный порыв не был должным образом оценен. Майор покосился на жену с тревогой и некоторой опаской — так обычно ведут себя вблизи проводов высокого напряжения. Ягуся опять почувствовала, что для мужа она теперь… как бы это сказать, господин адвокат? — ну, что ли, компрометирующий документ, который, не будучи застрахован и спрятан в сейф, может в любой момент попасть в чужие руки и навлечь страшные неприятности на ее любимого Кубуся. Ягуся понимала всю сложность положения мужа, но тем не менее ей было безумно обидно. Кроме того, со своими страхами она чувствовала себя ужасно одинокой и беззащитной! Родной муж ей не доверял, пальцем до нее боялся дотронуться, словно опасаясь, что — взорвавшись от одного прикосновения — Ягуся заодно подорвет клуб. Он даже не разомкнул плотно сжатых губ — молчание было ответом на сообщение о варшавянах, выспрашивавших ее насчет Вахицкой. Ягуся почувствовала себя непонятой и вконец расстроилась, когда же она уходила из зала, смятение ее еще больше усилилось: обернувшись в дверях, она снова увидела глаза! Глаза того самого человека. Они словно говорили: теперь ты будешь иметь дело с нами.

В коридоре было пусто; Ягуся быстро шла к выходу, но вдруг услышала за спиной шаги. Это на своих разболтанных в суставах длиннющих ногах, сверкая траурным лаком голенищ, ее почему-то догонял муж.

— Прекрати этим заниматься! — сквозь стиснутые зубы процедил он.

V

Легко сказать! У Ягуси так скверно было на душе, что она уже едва владела собой. Утратив опору в лице собственного мужа, бедняжка принялась искать ее за пределами своего дома. Трудно сказать, каков был ход Ягусиных мыслей, но внезапно ее осенило, что в Ченстохове есть один-единственный человек, способный ее понять. При этом она не столько руководствовалась здравым смыслом, сколько подчинилась импульсу, заставившему ее ни с того ни с сего, не доходя до дома, свернуть в противоположную сторону. Ножки на высоких каблуках сами вынесли ее из какого-то переулка и повлекли сперва в зеленую тень аллеи Девы Марии, а оттуда в другой переулок, вымощенный булыжником, по которому тарахтел возвращающийся с похорон пустой катафалк. Из-за деревянного забора чьего-то садика свешивались на тротуар кисти белой сирени, обдавая благоуханной влагой лица прохожих. Садик рядом, совсем крохотный, был обнесен зеленой, испещренной белыми звездами стеной жасмина — запах там стоял как в парфюмерной лавке. Где-то над головой, не желая уступать тихо подкрадывающемуся вечернему сумраку, сверкала бледная голубизна небес. Природа была так прекрасна, а государственные тайны так… так страшны! В окнах домов, опираясь голыми локтями о подоконники, а кое-где подложив под локти думку в кружевной наволочке, сидели хозяюшки, по большей части весьма дородные, и, посасывая карамельки, любопытными взглядами провожали Ягусю, ножки которой точно в лунатическом сне ступали по тротуару. Наконец она остановилась на крыльце старого, давно не ремонтировавшегося дома приходского священника, где окна прикрывали занавески, похожие на белые рыбацкие сети, и, позвонив, спросила, дома ли ксендз Сяковский.

— А как же, дома он, только опять нынче со своей хворью мается, — ответила, почему-то поглядев в потолок, открывшая ей дверь полная женщина в голубой юбке с оборками и черном переднике.

— Скажите ему, что я на минуточку. По очень важному делу, — попросила Ягуся.

Женщина опять посмотрела на потолок. После чего Ягуся, следуя указующему движению ее пальца, вошла в большую, крашенную голубой масляной краской гостиную — если можно, не оскорбляя ничьего слуха, назвать столь легкомысленным словом одну из комнат в доме священника. Войдя, она обратила внимание на пол — натертый до такого блеска, что походил на желтое зеркало. Только в монастырях, да еще в больницах, находящихся на попечении монахинь, полы бывают такими фантастически чистыми, отражающими каждое движение грешника. Майорша приостановилась; вокруг нее был настоящий склад рухляди: жалкие креслица и диванчики, почти все покрытые белыми чехлами, являющие собой воплощение дурного вкуса. На чехлах вышиты огромные анютины глазки, обрамленные затейливыми завитушками. Против майорши, занимая добрую четверть стены, висела внушительных размеров олеография, на которой кричащими ярмарочными красками был изображен Христос в сине-белых одеждах, сидящий на носу лодки, полной учеников (в пурпурном и салатовом); лодка подплывала к берегу, где ее поджидала толпа не менее красочно одетых рыбаков. Поднятою рукой Иисус творил крестное знамение; над его головой неподвижно застыл белый голубь. Ярмарочная аляповатость картины Ягусю покоробила: считая себя интеллигентной женщиной, она полагала, что господь бог может жить только в подлинных произведениях искусства, а не в штампуемых фабричным способом поделках богомазов. Несмотря на то что ксендз Сяковский был в этом доме всего лишь гостем, олеография бросала тень и на него — поэтому Ягуси расстроилась и даже пожалела, что пришла: похоже было, ей придется иметь дело с весьма посредственным представителем церковного мира, который в силу своей заурядности и дурного вкуса не сумеет понять причин, заставивших ее к нему обратиться. И тут Ягуся обернулась…

А обернулась она потому, что за её спиной скрипнула дверь. В комнату вошел старичок в су тане, которая одной своей особенностью сразу привлекла — и не просто привлекла, а прямо-таки приковала — Ягусино внимание. Особенность эта и в самом деле была преудивительная, недаром кухарка полковницы упомянула о ней в своем рассказе, то бишь донесении. Служанка Вахицкой верно подметила: сутана ксендза действительно была гораздо, гораздо длиннее спереди, чем сзади. Спереди полы лежали на паркете, волочились по его гладкой желтой поверхности, сзади же сутана была вровень с каблуками. Так висит одежда на людях, которые, будучи когда-то толстыми, вдруг резко похудели. А может, он такой бедный, что донашивает чужую сутану, подумала Ягуся. И лишь когда оторвала взгляд от этого воплощения христианской нищеты (или неряшливости), заметила, что ксендз Сяковский держит в руке резиновую грелку.

— Жужжит, жужжит, а то вдруг сядет и затихнет, — сказал, вместо того чтобы поздороваться, старичок.

Такое приветствие Ягусю крайне поразило. Лицо у ксендза было землисто-серое, точно у узника, бог весть сколько просидевшего в сыром подземелье без света и пищи. Без пищи!.. Вот именно. Таких исхудалых щек и глубоко запавших глаз Ягуся еще никогда ни у кого не видела. Заморыш какой-то! — подумала она, а вслух удивленно спросила:

— Что жужжит, преподобный отец?

Старичок посмотрел на нее и почему-то прищурился. Так обычно щурятся, когда мешает свет и выдержать его можно, только опустив ресницы.

— А где мед? — спросил он.

— Мед?.. Это, вероятно, недоразумение, — еще больше удивилась Ягуся. — Может быть, преподобный отец ждал кого-то другого?

— О да… я жду кого-то другого… — протянул ксендз Сяковский своим певучим голоском. — Того и гляди, прилетит и цапнет. Хи-хи… — засмеялся он. — Вы ж понимаете, что значит за два месяца потерять двадцать восемь килограммов. Я как раз сегодня проверял! На медицинских весах.

Какое мне дело, кто сколько весит! Ягуся почувствовала раздражение. Пустой номер, решила она. Все ясней становилось, что она просчиталась и не здесь, видимо, надлежало искать понимание и поддержку. Ей захотелось попрощаться и уйти, ничего не объясняя. Но мысль о том, что ксендз был у Вахицкой и что-то о ней знает, а следовательно, теперь они с ним в одинаковом положении, ее удержала. Искорка надежды все-таки еще тлела.

— Я понимаю, что произошло недоразумение, — начала Ягуся.

— Какое там недоразумение! Никаких недоразумений, — перебил ее ксендз, — обычная злокачественная опухоль.

И вдруг майоршу как озарило: она наконец догадалась, почему сутана у ксендза спереди много длиннее и волочится по полу.

— О господи!.. — воскликнула она и осеклась.

Плывущий на лодке Христос в сине-белых одеждах будто пошевелился на олеографии. Ягусе почудилось, что вот-вот он выйдет из лодки и ступит в эту убогую гостиную. Занавески на окнах, похожие на белые сети, тоже зашевелились — они показались ей сетями рыбаков, которые окружали Христа на картине. Короче: словно чья-то невидимая рука схватила майоршу и хорошенько тряхнула — во всяком случае, ей стало стыдно.

— Ох, извините, пожалуйста, преподобный отец… — пролепетала она. — Я, пожалуй, лучше пойду…

— А мед? — повторил ксендз, повысив голос.

Ягуся заметила, что теперь он прижимает грелку к правому боку, чуть повыше бедра. Она все еще не понимала, чего ему дался этот мед.

— Хи… — рассмеялся старичок. — Я жужжал, жужжал, а скоро, того и гляди, перестану. — Он прищурился. — Объясните же наконец старому пчеловоду, с чем вы прилетели? Неужели это так трудно? Ну, смелее!

Тогда, то ли приободренная его словами, то ли просто из инстинкта самосохранения, Ягуся поспешно отступила подальше от занавесок-сетей. И словно от чего-то освободилась. А секунду спустя напрочь забыла, что разговаривает с умирающим человеком. Точнее, постаралась, причем весьма успешно, ни за что об этом не вспоминать.

— Преподобный отец, — прошептала она. — Не знаю, помните ли вы меня: моя фамилия Ласиборская, я вам звонила, просила, чтобы вы зашли к пани Вахицкой… я знаю, вы у нее были в прошлую субботу, вот я и пришла…

Резиновая грелка, наполненная горячей водой, выскользнула из руки ксендза и мягко шлепнулась на вощеный пол.

— Садитесь, — сказал он после некоторой паузы.

Ягуся наклонилась и подняла грелку. Ксендз сел первый и заслонил растопыренными пальцами лицо. Она, с грелкой на коленях, уселась напротив.

— Понимаете, — зашептала Ягуся, — эта женщина вызвала меня к себе. Я пошла… Она мне сообщила, что знает какую-то страшную государственную тайну. Теперь я ума не приложу, что делать… Даже стала сомневаться, есть ли у меня совесть! — с отчаянием воскликнула Ягуся. — Наверное, нет, она мне ничего, ничего не говорит, не подсказывает… Ведь это что-то значит, когда совесть молчит?

— Бз-з-з-ы-ы-ы… бз-з-з-ы-ы-ы-к!.. — донеслось из-под пальцев ксендза.

— Я рассказала обо всем одному… одному военному, он в некотором роде специалист по таким делам… И мужу рассказала… но… но… ах, преподобный отец, они меня сейчас… не знаю, как и сказать, в чем-то подозревают, что ли… В общем, стали какие-то другие. Не знаю, может, я что-нибудь не так сделала. Только насчет себя знаю… одну вещь… одну-единственную!

— Не укусит, ни за что не укусит, — снова раздалось из-под ладони ксендза. Он говорил точно сам с собой. — У нас в Поломинах, помнится, был только один такой случай. Глупец мельник, вздумав досадить войту, налил его пчелам на блюдечко сладкой вишневки. Ох они и напились, знаете! Выхожу я за калитку, а по улице войт бежит — без шапки, руками машет и вопит от боли на все Поломины. Как ошалелый! А над головою у него черная туча, целый рой… Только вижу, летят пчелки не как обычно, а вверх — вниз, вверх — вниз! Ну точь-в-точь мужик, возвращающийся из корчмы. И за войтом, и за войтом. А все из-за сладкой вишневки. Добежал наконец войт до первого незапертого овина — и с головой в сено. Ну-у? Так они, представьте, накинулись на дойную козу, которая, как на грех, была привязана к колышку у того овина. Уж как она блеяла, как блеяла, бедняжка! А потом, конечно, сдохла: они ее с ног до головы искусали, несчастная козочка распухла… И все из-за вишневки! — Ксендз чуть приоткрыл лицо и, закончив свой дурацкий рассказ о перепившихся пчелах, посмотрел на Ягусю. Она увидела глубоко запавшие глаза, словно бы о чем-то ее вопрошающие. И в самом деле, ксендз Сяковский спросил. — Теперь понимаете?

Ягуся отрицательно покачала головой.

— Власть — то же самое, что сладкая вишневка. Неважно, казенная или домашнего приготовления, — объяснил ксендз. — Домашняя иной раз покрепче той, что продается в магазинах. Ну? А что же это за одна-единственная вещь, которую, вы сказали, о себе знаете?

— Я знаю, что я… боюсь, — прошептала майорша. — С каждым днем все больше.

— О!.. О!.. Бз-з-з-ы-ы-ы-к, — раздалось в ответ.

Ксендз наконец совсем открыл лицо и вдруг указал на что-то, находящееся на краю стола. Его исхудалая рука тонула в широченном черном рукаве сутаны, откуда торчал только указательный палец. Лишь теперь Ягуся заметила, что на столе в розовой и, разумеется, безвкусной вазе стоит букет. Воистину странный букет совершенно увядшей, засохшей турецкой сирени. Цветы из лиловых превратились в коричневые, листики свернулись. Зачем здесь этот букет? Он так и просился в мусорный ящик. И тут Ягуся вспомнила доклад полковничьей кухарки! Вернее, одну деталь: ксендз, уходя от Вахицкой, держал в руке, вероятно подаренный ему, огромный букет сирени, влажные кисти которой сверкали в лунном свете.

— Это от нее, — действительно не замедлил объяснить ксендз. — Как вернусь к себе в Поломины, скажу экономке, чтоб не забыла эти увядшие цветочки положить мне в гроб. Я тут, кстати, сделал для нее доброе дело — подыскал место. После моей смерти пани Вахицкая возьмет ее к себе кухаркой.

И ксендз, по своему обыкновению сощурясь, посмотрел на засохшую сирень в безвкусной вазе.

— А что… будет со мной?! — Ягуся спросила это не только с неожиданным упреком, но даже и с обидой. Возможно, небезосновательной: с какого-то момента ей стало казаться, будто старичок старается от нее отделаться, умышленно говорит не о том, что ее волнует, поминутно отвлекается. Она задумалась, прикидывая что-то в уме. — Может быть, вы мне хоть что-нибудь объясните, растолкуете, в чем дело? — хитро прошептала она. — Лучше, наверное, знать всю правду, чем часть ее. Или вообще ничего не знать!

— Пани Вахицкая подарила мне эти цветы в утешение, — сказал ксендз вместо ответа.

Опять увертывается! — подумала Ягуся.

— Но ведь… — начала она.

— Что "ведь"? Ведь — и это главное — не я утешал ее, а она меня.

Неужели рассказал ей о своей болезни? — промелькнуло у нее в голове. (И не угадала: речь шла совсем о другом.)

— Она взяла садовые ножницы, — продолжал нараспев ксендз, — спустилась по ступенькам с веранды и, слышу, срезает что-то в кустах…

Он рассказал, что светила луна и сад, казалось, был полон упавших с неба метеоритов. А это всего-навсего тускло поблескивали цветы. Вернувшись, Вахицкая положила перед ксендзом на стол (который стоял на веранде) сирень. Вот эту самую. Это вам, сказала она и села рядом с ним в кресло, сложив руки на коленях, но поминутно оглядываясь на открытую в столовую дверь. Видно, поняла, что должна не мешкая встать и что-то наконец сделать: чему-то помешать, что-то предотвратить. На полу веранды лежал ковер, и вообще там было очень уютно, как в настоящей гостиной. Когда шел дождь, мебель, вероятно, придвигали к стене. На столе горела садовая лампа — свеча, защищенная от ветра круглым стеклянным колпаком. Хотя в тот вечер нужды в ней не было: косые лучи луны, падая поверх перил, дождем заливали всю веранду. Город уже засыпал, и с улицы в сад не доносилось никаких звуков. Тишину нарушало только шипение… ха! — будто шипел пар, вырывающийся из-под крышки чайника. Хи! — ксендз вдруг ткнул себя пальцем в грудь, высоко, почти в дыхательное горло. О чем же это он говорил, про что вспоминал?

А может быть… а может, это и есть тот самый насос! — вдруг догадалась Ягуся, слушая его рассказ. Испорченный насос, который так подробно описала кухарка полковницы. Может, это он и был? Да, вероятнее всего, именно об этом и шла речь: ксендзу порой недоставало в легких воздуха — и он начинал задыхаться, вот и все. Это не из-за болезни, нет, нет! — воскликнул старичок, обращаясь к Ягусе, которая слушала его разинув рот. На веранде тогда совсем в другом было дело, и Вахицкая это поняла. Она вдруг вскочила и ушла в комнаты. В глубине дома хлопнула дверь; там что-то передвигали, открывали; наконец Вахицкая вернулась с большой картонной коробкой в руках. Это была ее домашняя аптечка, из которой она принялась вынимать и расставлять на столе бутылочки, баночки и тюбики с таблетками. Видно, в успокоительных средствах хозяйка дома знала толк. Чего там только не было: разные бромы, валерианки, люминалы, всевозможные препараты фирмы "Мерк" и прочие заграничные снадобья. Вот это, это… а может, это? — приговаривала она, перебирая пузырьки и тюбики. Наконец остановилась на чем-то и, налив из чайника в чашку холодной заварки, дала ксендзу какой-то порошок. Это… это должно помочь, сказала она, выпейте, ладно?

— Вы тогда себя плохо чувствовали? — спросила Ласиборская, жадно слушая рассказ ксендза и при этом то и дело непроизвольно поглядывая на стену, где Христос в бело-синих одеждах никак не мог доплыть до берега. Занавески-сети шелестели на окнах.

— Нет.

— Так зачем же было давать вам лекарство?

— Я плакал, — ответил ксендз.

Плакал? Вот что, оказывается, означало это шипение чайника, этот шумно работающий насос. И звук, похожий на вздох раненного ножом человека, упавшего лицом в лужу, — тоже плач? Неужели смертельно больной старик так себя жалеет, что не может сдержаться и без всякого повода начинает громко рыдать на веранде у посторонних людей? И Ягуся спросила:

— А почему?

А потому, что, прежде чем спуститься за сиренью в сад, Вахицкая — эта двуличная старуха (профессиональная подпольщица) — о чем-то ему рассказала. И рассказ этот так на ее гостя подействовал, что она первым делом бросилась рвать для него сирень, чтобы его утешить, а затем… затем принесла успокоительные лекарства.

— И потом… сама расплакалась. Наверное, из-за того, что заплакал я, — закончил ксендз.

VI

— Что-о? Боже мой, неужели уже пять? Сколько на ваших часах, господин адвокат? — Ягуся отогнула манжет на руке Гроссенберга и посмотрела на запястье. — Пять минут шестого! Кошмар! Я ведь обещала прийти к четырем, полковник с женой давно меня ждут. Господи, как же так получилось… Простите, но я должна бежать… Дорасскажу как-нибудь в другой раз. Впрочем, вы, наверное, сами знаете, что все закончилось благополучно. Вахицкую отвезли в Батовицы, и там она умерла. Так что до следующей встречи, n’est ce pas? Я вам позвоню, когда буду в Варшаве, хорошо? Au revoir… я помчалась!

— Вот-вот. Я слыхал, что пани Вахицкую отвезли в санаторий на военном автомобиле, — начал адвокат. — Вы случайно не знаете, кто отвез?

— Могу узнать, хотя ничего об этом не слышала. Надеюсь, мы скоро увидимся? — Ягуся многозначительно изогнула бровь. — Au revoir… лечу!

И так далее, и тому подобное. Адвокат проводил майоршу до дверей и видел, как ее цветастая блузка и голубая юбочка скрылись в облаке пыли, поднятой колесами припустившей с места в карьер пролетки. Зал ресторана уже опустел; только за двумя столиками допивали пиво какие-то благочестивые постояльцы гостиницы, находящиеся, судя по их бурным восклицаниям, под сильным впечатлением от своего паломничества в Ченстохову, а также… от живецкого пива. Расплатившись по счету, Гроссенберг подозвал другого извозчика и, потрясшись несколько минут по ухабистой мостовой, снова, окутанный клубами пыли, оказался на крыльце дома Повстиновского.

— Я зашел с вами попрощаться, — сказал он, входя в контору нотариуса. Помня, как испугался ченстоховский Баторий, когда перед ним замаячили тени сотрудников второго отдела, Гроссенберг постарался его успокоить.

Свое посещение комиссариата он описал в радужных тонах и признал правоту Повстиновского: скорее всего, кому-то просто понадобилось вытоптать цветы в саду Вахицкой с единственной целью: чтобы дом поменьше привлекал покупателей. Очень на это похоже, да, да.

— Кстати, коллега, еще одна мелочь. Пан Вахицкий попросил узнать, добрался ли наконец до вас некий доктор Надгородецкий, который хотел осмотреть его дом?

— Это тоже загадочная история, — недовольно проворчал Повстиновский. — Этот ваш Надгородецкий, должно быть, хиромант… или ясновидящий. Прямо какой-то Оссовецкий, честное слово! Мы как раз с женой перед вашим приходом о нем говорили.

— А что такое? — спросил Гроссенберг.

— Вот послушайте. Я, надо сказать, веду размеренный образ жизни; возможно, вам это покажется странным, но ложиться я привык ровно в девять, зато в пять уже на ногах. Терпеть не могу, когда меня будят; даже в бридж играть сажусь только до ужина. Так вот, представьте себе, коллега, этот ваш доктор Надгородецкий почему-то счел для себя возможным по ночам вытаскивать меня из постели. Допустим, он ничего не знал про мои привычки, когда первый раз позвонил из Варшавы в десять вечера. Но я ему тогда же сказал, что ложусь рано, и попросил впредь обращаться по делам в мои приемные часы, а не когда я в постели. И даже указал, какие это часы. Ладно. А тут, заметьте, я уже лежу под летним одеялом и даже свет на тумбочке погасил, как вдруг приходит жена — она ложится немного позже — и говорит, что из Варшавы приехал какой-то господин и хочет со мной повидаться. Я смотрю на будильник: половина десятого. Пусть придет завтра! Не желаю никого видеть! — говорю я. А кто такой? Скажи ему, чтоб убирался ко всем чертям!.. Но тем не менее надеваю халат и выхожу в контору. Гляжу, а там какой-то красавчик. Вы-то сами когда-нибудь этого Надгородецкого видели? Не-ет? Жаль! Картинка, доложу я вам, а не доктор медицины… Хлыщ!

— Он случайно не дантист? — спросил адвокат.

— А бог его знает! — Повстиновскому так хотелось спать, что лишних вопросов он не задавал. Только спросил: "Что случилось, почему так поздно?" — Оказывается, вообразите себе, господина доктора кто-то подбросил на машине до Ченстоховы, и он, видите ли, подумал, что Повстиновскому больше нечего делать, кроме как среди ночи показывать ему недвижимость, предназначенную на продажу. В первую минуту этот Повстиновский, ваш покорный слуга, ушам своим не поверил! "Что-что? — спрашиваю. — Вы это серьезно? Приходите завтра утром, тогда я и отведу вас в дом Вахицкой. Ведь уже ночь!"

— Завтра, господин адвокат, мне нужно быть во Влоцлавеке, — отвечает Надгородецкий. — Я даже в гостинице не стал останавливаться. Прямо от вас пойду на вокзал. Посижу там, пока утром не подвернется какой-нибудь варшавский поезд.

— Вы что, думаете, я сию минуту, в халате, побегу на улицу только ради того, чтобы доставить вам удовольствие?!

Короче, хорошенько его отчитал. И тем не менее… Вижу, ничего не поделаешь, хотя такое, признаться, со мной случилось впервые в жизни…

Делать и вправду было нечего. Повстиновскому пришлось одеться и, захватив трость, выйти на улицу. Ночь была светлая: сверкали звезды, горели фонари. Попасть в дом через парадную дверь, естественно, было невозможно, но у педантичного поверенного пани Вахицкой имелся собственный ключ от калитки. А как же! И вот они входят в сад.

— Дивный запах, это, наверное, левкои? — говорит Надгородецкий. — И верно жаль, что в саду темно. К счастью, у меня есть фонарик.

И что ж вы думаете, коллега? Этот тип вынимает электрический фонарик и начинает лучом обшаривать сад, сами же мы пока стоим на месте. Там и сям мелькают цветы, выскакивают из темноты головки георгинов — они как раз тогда расцвели в небывалом количестве. Даже верхушки фруктовых деревьев освещаются одна за другой, точно на аэродроме, где, как известно, стоят сильные прожектора.

— Мощный у вас фонарик, — говорю.

— Специальный, я им иногда пользуюсь при операциях.

Хорошо. Подымаемся мы с ним на заднее крыльцо и начинаем колотить в дверь кухни.

— Сомневаюсь, что кухарка проснется, очень сомневаюсь, — говорю я.

— Посвечу-ка я в окошко, — предлагает Надгородецкий. — Может, она увидит свет…

Продолжаем стучать. Минуту спустя в кухне загорается лампочка под потолком. Мы видим: кухарка в накинутом на плечи одеяле приникает лицом к окну и смотрит в сад. А сама прямо-таки трясется от страха. Надо признать, у доктора этого оказался быстрый — как он называется? — кажется, рефлекс? Гляжу, а он меня осветил с головы до ног. Это чтоб кухарка перестала бояться и уразумела наконец, что за дверью свои. В конце концов она нас впустила, и я велел ей зажечь в доме свет. Мы обошли все комнаты. "О! О-о! — восторгался Надгородецкий. — Здесь будет мой кабинет, здесь приемная, а тут будуар". Так и выразился: бу-ду-ар! Точно он — дама, привыкшая спать исключительно в будуарах. Чудак! Я заметил у него вообще какую-то странную тягу к кроватям. Заходит он, например, в спальню пани Вахицкой и, естественно, видит кровать с этим английским матрасом. И что бы вы думали? Немедленно на нее садится и давай подскакивать на пружинах. Может, проверял, мягкая ли…

— Это чья кровать? — спрашивает.

— Покойной хозяйки.

— Историческое ложе! — говорит без тени уважения.

— Почему историческое? Просто подделка под красное дерево.

— Потому что на нем спала историческая личность…

И при этом смеется, я бы сказал, весьма двусмысленно. Впрочем, это пока еще цветочки. Пустой человек, думаю, верно, большой любитель дам, и только.

— А подвал тут есть? — спрашивает он, когда мы уже осмотрели и ванную, и кухню.

— Идемте, я вас отведу.

— Сухой?

— И высокий, и сухой, — отвечаю. И мы спускаемся по ступенькам в подвал. А туда, как вы, наверное, успели заметить, электричество не проведено, и приходится пользоваться свечой.

— Зачем? Не нужны нам никакие свечи! — восклицает Надгородецкий. — Вы забыли про мой фонарик. Он светит не хуже, чем прожектор.

И действительно, сноп света освещает ступеньки, потом стены подвала и наконец ящики. Тут-то и проявилось сходство Надгородецкого с Оссовецким. Черт его разберет, мы с женой как раз сейчас об этом говорили. Озарение на него нашло, что ли? Одним словом, едва он увидел эти забитые гвоздями ящики, фонарик у него в руке заплясал как в трансе. И одновременно сам он поперхнулся и закашлялся. А лица я его не вижу, кругом черно — луч света падает только на ящики.

— Вы, верно, астматик? — спрашиваю я.

— Чтоб их черт побрал! — кричит он.

— Кого?

— Гробы эти!

— Какие гробы?

— Ну, ящики!

— Почему же гробы? Ящики как ящики, — говорю я, — в таких к нам в магазин привозят продукты. Эти, вероятно, от английского чая. Видите, на одном написано "tea", это по-английски "чай", а вон на том "Братья Пакульские" — должно быть, и от братьев Пакульских что-нибудь получали, только уже из Варшавы… Самые обыкновенные ящики! В них на время сложили личные вещи покойной пани Вахицкой…

— Именно поэтому я и сказал, что они похожи на гробы, — отвечает он из темноты, а луч света по-прежнему как одержимый скачет по этим ящикам. Сам же он опять начинает кашлять. — Черт бы вас всех побрал, — кричит, — я аллергик! Не выношу, когда кто-нибудь умирает, а уж к личным вещам покойника даже близко не могу подходить. По-моему, вид у этих ящиков омерзительный. Вот-вот что-нибудь оттуда вылезет.

— Что? — спрашиваю я с некоторым неудовольствием. — Что, простите, вылезет?

— А это вы потом увидите! — отвечает он. — У меня бывают предчувствия. И все до единого сбываются.

Ну как вам это нравится, коллега? Интересно, а? Может, он уловил флюиды покойной Вахицкой, дух ее, что ли, остался в этих ящиках?.. Ведь в конце концов из них и вправду потом что-то вылезло, в чем вы, коллега, сегодня могли воочию убедиться. Второй Оссовецкий, доложу я вам… — Повстиновский даже потер пальцем орлиный нос (нос Батория) — видно, эта смешная, в общем-то, история нагнала на него мистический страх. — Ну как же так, скажите на милость? — ворчливо продолжал он. — Что-то меня во всем этом настораживает. Красавчик оказался невропатом или аллергиком — ладно, это его личное дело. Но ведь он сумел заглянуть в будущее, и его предсказание, видит бог, сбылось, а это уже совсем другой коленкор, согласны? Я только что, перед вашим приходом, сказал жене: "И почему этого доктора так взволновали ящики — те самые, которые вскоре, всего несколько дней спустя, кто-то взломал?" Редкостная впечатлительность… Медиум, можно сказать! Шестое чувство, не иначе!

Что же было дальше? А вот что: доктор Надгородецкий в подвале задерживаться не стал. Вероятно, он все-таки бабник, да-да, коллега, наверняка. Ему, видите ли, вдруг юбка померещилась.

— Девочки, — как забормочет себе под нос (а вокруг по-прежнему темнота), — юбки!

— Вы о чем? — спрашиваю я, уже не скрывая раздражения.

Мы в это время поднимались вверх по ступенькам.

— Ах, — говорит он почему-то со смехом. — Юбки — это единственное, что нас примиряет с жизнью!..

— Или что-то в этом роде. Забавный тип. Нет, по-моему, с таким покупателем каши не сваришь, — закончил Повстиновский и опять потер нос. Потом посмотрел на Гроссенберга, словно что-то прикидывая в уме. — А вам случайно не кажется?.. — спросил он и, зачем-то оглянувшись на дверь, добавил: — Я жене не стал говорить, но не кажется ли вам, что это все-таки… чересчур странное стечение обстоятельств? Не люблю я таких Оссовецких. Черт его разберет… Хотя, с другой стороны, когда он начал торговаться, чувствовалось, что у него серьезные намерения. В общем, мы договорились поддерживать связь. Трупоед какой-то, честное слово… Просил сообщить, если у него появятся конкуренты с заманчивыми предложениями. Бросил вскользь, будто приедет еще раз, и не один, а со знакомым строителем, который в таких вещах разбирается и якобы произведет оценку дома. Я знаю, можете не сомневаться, что выражение "умыть руки" обычно ассоциируется с Понтием Пилатом. Я не Пилат, но, честное слово, мне хочется умыть руки…

Сохраняя все тот же успокоительный тон и даже исподволь вставляя шуточки, адвокат Гроссенберг перевел разговор на более безопасные рельсы. Он выразил уверенность, что на такой прекрасный объект рано или поздно — скорее, рано — охотник найдется, и тогда всем заботам придет конец. Обсудив с Повстиновским, как сложить вещи Вахицкой обратно в ящики, и попросив, чтобы за эту обременительную услугу тот представил счет, Гроссенберг наконец встал и распрощался. При этом он услышал, как его ченстоховский коллега облегченно вздохнул. И уж совсем, верно, обрадовался, когда за окнами зафырчал мотор.

Итак, двухместный спортивный автомобиль адвоката сорвался с места, однако, прежде чем замелькало, убегая назад, шоссе на Варшаву, остановился в центре Ченстоховы возле цветочного магазина. В тот же вечер обернутый в целлофан букет был доставлен пани Повстиновской вместе с визитной карточкой Гроссенберга, на которой тот написал, что гвоздики его попросил послать пан Вахицкий в знак благодарности и с извинениями за причиненное беспокойство. Вокруг сгущалась синева — не блеклая предрассветная и не такая, какая бывает днем, а с каждой минутой темнеющая, предвещающая скорое наступление вечера. Машина еще некоторое время тряслась на выбоинах мостовой, пока наконец, вырвавшись за городскую заставу, не помчалась по ровному асфальту в сторону Пётркова. Поля уже желтели, из хлебов то и дело взмывали в небо жаворонки. Эту ночь Гроссенберг провел в Пётркове у родственников, которых давно собирался навестить. Точнее, этот давно намеченный визит позволил ему заехать в Ченстохову и кое-что сделать для Вахицкого.