Вы когда-нибудь плакали от красоты? Скажем, от невыразимо трагичного заката, тихого совершенства туманного парка или, совсем банально, от избытка тонких чувств. Признаться, это ощущение было мне незнакомо. Я не понимала, отчего иранские миллионерши плачут на показе моды, провожая глазами девушек-роботов и падших ангелов из стали и кожи. Не могла поверить, что мой знакомый, серьезный историк, разрыдался на пустынной Рокфеллер-плаза, просто наблюдая за грациозной одинокой новогодней парочкой на звонком утреннем катке. И было трудно представить именитую петербургскую даму, рыжую, великолепную, тюдоровскую, плачущей на выставке безвременно ушедшего гения, творца болезненной и жестокой британской красоты.

Но все-таки однажды я чуть не расплакалась. В пустынном вечернем зале дремотной Академии художеств Дебора Турбевилль, всемирно известный фотограф, говорила о моде и стиле двадцатых. Присутствовало три человека, и я среди них была единственной студенткой. Было неловко за Академию и немного обидно за лектора. Размеренно, тихо, с достоинством, но без высокомерия, языком понятным, с мягким щадящим акцентом жителя центрального Нью-Йорка Дебора рассказывала о Ман Рее, Эдварде Стайхене, Нэнси Кунард, Брассае, о левобережном Париже и Верхнем Ист-Сайде. И она медленно, с большим достоинством меняла слайды.

Выпудренная мраморная покатая голова Кики, спящая муза из сна Бранкузи, ее мокро шелковые волосы, отражающие блеск наполированной африканской маски, «черное» и «белое», пойманные в лассо бесконечности. Нэнси Кунард, строгая, лаконичная, тонко породистая, ее месмерические глаза, изысканные запястья и гремящие деревянные первобытные браслеты: флейта и тамтамы. Дамочки в смокингах, неожиданно современные, в макияже, с моноклями и дерзкими ухмылочками завсегдатаев монпарнасских притонов. Такие отлично удавались Брассаю.

Гойнингену-Гюне и Стайхену удавались журнальные красавицы. Все эти ровно загорелые спины, острые плечи, филигранные профили, холодная недвижная грация, изысканные развороты, великолепные позы, эти шелковые волны причесок, переливающиеся атласом вечернего платья и блестками бисера, мерно качающегося на волнах дивной праздничной призрачной ночи, пьяной от шампанского, колких фейерверков, лунного серебра и вечно удивленных фотовспышек.

В этой красоте можно было захлебнуться от слез. Ею захлебывались Фицджеральд и Хемингуэй, Лемпицка и Эйлин Грей, Шанель, Вионне и Ланвен.

Люди двадцатых были чертовски красивы. Они родились в эпоху прекрасных корсетов, их осанку, движения, спины сформировали воронки из каучука и шелка, простеганные правилами светского приличия. Война добавила ароматов – густого сигаретного дыма, терпкого бренди, гашиша, пота и тела. И научила порокам: вдохнула жизнь в красоту. Каучуковые слепки стали людьми двадцатых.

И они были черно-белыми, эти люди. Нереальными, остраненными, холодными. В рамках изысканных фотоснимков, в магическом серебре киноэкранов. Они жили на стеклянных негативах Конде Наста и желатиновых пленках Голливуда. Их смутные отражения таяли в неоне модных витрин Парижа.

Они не верили чувствам, они их не знали. Верили только искусству из стали, ломаным ритмам нью-йоркских проспектов, блюзовой грусти джазовых мэтров, счастью, сверкавшему хромом «паккардов», шелку «Родье» и шкурам гепардов, золоту театров Джорджа и Рэппа, бледным романтикам красного НЭПа, призракам Ланга, Вине и Пабста, глянцевым билдингам офисной касты, железным эпитетам каменной Стайн.

Они не любили любовь. Они любили дизайн.