— Здесь я посеял горох. В Монтроче, у моего отца, тоже сеяли горох. Его можно есть. Цветет он беленьким, нежным. Внука моего зовут Давид, вы еще с ним познакомитесь.

Сон Абринес стоит на склоне горы, между Каламайором, где вода светла, зелена и прозрачна, и Женовой, где зелен, темен и прозрачен сосновый лес.

— Еще я посадил лук. Луковицы — как предметы. В Монтроче, у моего отца, тоже сажали лук. Его можно есть, он очень полезный. И то сказать, он из земли. Писать надо, стоя на земле, чтобы через ступни вливалась сила. Когда прозябнешь — встанешь на циновку, это все равно, она тоже из земли. Если в мастерской линолеум, там писать нельзя; писать надо, стоя на земле.

У Жоана Миро голубые прозрачные глаза, а щеки так свежи, словно кожа у него прозрачная.

— Здесь будут рожки. В Монтроче, у отца, тоже росли рожки. Когда они в листьях, от них исходит сила, бьет наповал. Когда листья опадут, она тоже исходит. Рожки вылезают из земли, как зверьки. На закате солнца лучше всего, и купы рожковых деревьев какие-то призрачные… И при луне. Ах, луна, луна! Я больше всего люблю, когда она убудет на четверть. И когда молодой месяц — на четверть, я тоже люблю. Полная луна светит мягко и тихо, она парит в желто-алом небе, над этими горами, а сбоку от нее — звездочка. Так бывает минут пять-десять, но свет совсем бархатный, нет, шелковый.

Жоан Миро в светлых штанах, темном свитере, в красных замшевых туфлях, без носков.

— Ногам не холодно?

— Нет.

По водам Каламайора плывет неизвестный парусник.

— Нравится?

— Да. Загадочный такой, красивый. Прекрасный, как наши ноги. Бывает, гуляешь у воды и видишь след на песке, на земле… Осенью в Монтроче, на пустом берегу, следы овец и следы людей похожи на созвездие.

Жоан Миро еще не работает в мастерской, исполненной мудрого лада и равномерного света; в мастерской, которую, по образу его и мерке, создал каталонец Жосе Луис Серт, декан архитектурного факультета в Гарварде, ученик Гропиуса.

— Работать толком я начну, когда кончу стены в ЮНЕСКО. Мне кажется, это будет новая манера. Надо сильно подправить то, что я начал здесь, на Мальорке, двадцать лет назад. Кончился какой-то цикл, у всего свой цикл — у звезд, у картин, у насекомых. Меня зовет земля. Сами увидите — Таррагона, Мальорка. Надо подчистить рисунок. И стирать, стирать. То, что сотрешь, обретает волшебную силу… на том, что стер, очень хорошо писать. Меньше чем за год я уничтожил примерно сто эскизов. Для ЮНЕСКО я делаю две керамические стены, пятнадцать метров и семь с половиной — на три. Под открытым небом — это еще сложней. Дикая затея, из всех керамистов их может сделать только Льоренс Артигас. Глина — большая загадка. Она загадочней живописи. Мне интересна борьба человека с землей и с огнем. Чем больше борешься, тем лучше выходит. Очень это по-испански: кто кого, огонь или я?

Жоан Миро оживился, и руки его летают, точно птицы.

— Руки прекрасно придуманы. Линии ладони, строение кисти… Рука — словно веточка, упавшая на землю. В голове все какая-то чушь. Эта память, например, — очень опасная штука. Правда, снаружи голова ничего, пластично, красиво… Но вот рука — почти как душа. Воля важнее памяти, память очень опасна и важнее разума. Вот инстинкт, чутье — это да! Когда чутье слабеет, тут уж нужна память. Она творит только мертвое. Это и в живописи видно. Живопись сделала свое дело, когда оно у нее было. Потом стали рисовать для себя, от себя… такой, знаете ли, выброс личности. Теперь живопись снова обращается к другим, так-то лучше.

— А художники?

— По-моему, это мелкие люди. Только и знают что ремесло. Люди низшего порядка, да. Я больше люблю поэтов. Вот они — иное дело. Конечно, и художники не все… Для Эль Греко или для Гойи важна не только пластика. Сейчас я больше всего люблю Сурбарана. И фламандцев. В Солане много истинного. И в Пикассо. Пикассо я очень люблю, это особый мир. Он — как Испания, именно, как Испания, в ней много непонятного и неподвластного сужденью… Или как минералы, да, минералы, мир вечно нового. Как земля, вот… Старый-старый. Я очень люблю ходить в геологический музей. Я люблю все, что из земли. Все, что видишь прямо, как оно есть. Вот в Северной Америке чего нет, того нет, воздух там непрозрачен. Радуга прекрасна по рисунку, о цвете и не говорю. Все вокруг нее меняется. Я очень люблю огонь. Созвездия… Двадцать лет назад я их писал. Теперь снова возьмусь за эти полотна и эскизы. Потом пошли искусственные спутники. Светлячки в поле… И вода… Я очень люблю воду. Какие рисунки, какие линии, след от насекомого, от лодки, от рыбы, круги от камушка… Смотреть и смотреть, бесконечный мир… Как материя, как сама земля. Материя прекрасна, великолепна, я ее очень люблю. Шутка сказать — материя! А внутри — дух. Без духа ничего не сделаешь, дух — это тайна, суть, животворящая искра, природа. Вот, скульптура на пленэре. Здесь, на Мальорке, я хочу заняться монументальной скульптурой, поставлю среди деревьев, на берегу у скал.

В окна Жоана Миро видны земля Мальорки, деревья Мальорки — миндаль, апельсин, лавр, дуб, сосна; камни Мальорки, на берегу, у моря.

— Это Сес Ильетес. Кололи камень для собора и, развлечения ради, высекли два алтаря прямо в скале. Очень красивые, очень, а никто их не знает… Это, видите ли, не для американских туристов.

В окна Жоана Миро озабоченно и бесшумно заглядывает на миг тень какого-то насекомого.

— Они — как знаки. Насекомые — знаменья земли. Столько в них тайны, усики, все… И птицы тоже. Звери на удивление красивы. А лошади…

Тому, кто слушает, иногда хочется кофе.

— Вот что, Миро, вы мне кофейку не сделаете? С удовольствием бы выпил.

— Да, да, я и сам, собственно… Подождите минутку, попрошу. Семья…

Жоан Миро бежит вниз по лестнице как юноша. Когда он приходит снова, он улыбается;

— Сейчас сварят. Нет, трудно с семьей, как вы думаете? Кто их разберет… Никогда не знаешь, чего ждать — и рассердят, и утешат. Сейчас позовут пить кофе, вот увидите. Я тоже люблю выпить кофе, так, иногда. Вы много едите?

— Скорее много. А вы?

— Нет. Я — мало. Сдерживаюсь, знаете. Я очень люблю поесть, но сдерживаюсь. Хорошая стряпня — как искусство… Я веду строгую жизнь, а то мне бывает плохо. Хорошая еда — излишество, изыск, ну, словно накладываешь слой на слой краски или земли. И с выпивкой так же. Точно так. Сам я пью немного, никогда не напивался… Нет, я пьяных не сужу — его дело, его право. Если он порядочный человек — выпил, и прекрасно. Плохо, если он непорядочный. Вот тогда плохо. Мужчина глуп, да, очень глуп. И нелеп, и туп, смотреть страшно. Что они только творят! Мужчина — самолюбивый и самодовольный осел.

— А женщина?

— Ну, женщина — дело иное! Когда мы молоды, она поражает нас, завораживает, а после — дает равновесие. Женщины очень уравновешенны… Прекрасное создание. Да, женщина прекрасна, как зверь, как скульптура, камень, цветок, дерево. Цветы хороши, но я больше люблю деревья. Рожковое дерево нравится мне больше, чем все цветы на свете. В Монтроче, у отца, росли рожковые деревья… Женщина исполнена ритма, она — как земля с самолета, ритм и ритм. Когда летишь, ритм земли очень хорошо виден. Когда гуляешь, видишь крестьянина, камень, пятно какое-нибудь… в них тоже много ритма. Из поезда или из машины ничего не видать, все убегает: охотник, рыболов… Вы охотитесь?

— Нет, что вы!

— Очень рад. Я охотников не сужу, каждому свое. Охота на крупную дичь — благородное дело, борьба, пиф-паф — и пожалуйста, кабан или там лев. А вот кроликов убивать — низко, просто смешно. На днях я видел, какой-то иностранец ходит, птиц стреляет. Ну, смешно! Рыба — другое дело. Удить пристало поэтам. Удишь — и глядишь, как радуги дробятся в воде. Удить — хорошо, это не спорт. От спорта человек звереет. С социальной точки зрения, на мой взгляд, спорт — наркотик. Или бумажный цветок. Какие дураки прославленные футболисты!

Столовая у Миро — большая и светлая. В одном углу висит мобиль Кальдера, загадочный, как дерево в листьях. Кофе у Миро — горячий и крепкий. На стенах — картины Леже, Брака, Кандинского. Кофе Жоана Миро благоухает и бодрит.

— Хворосту не хотите?

— Нет, спасибо, и так хорошо.

— Мой внук ест хворост, сколько ни дай, вот увидите. Ему два года, зовут его Давид, вы еще с ним познакомитесь. Я очень люблю детей. Улыбаются, знаете, смеются. Кричат, говорят что-то такое, не поймешь…

Столовая у Миро — веселая и просторная. Под стеклом сверкает терракота Льоренса Артигаса, рядом — деревенские горшки.

— Все настоящее, все — из земли. Как быки — быки настоящие, я их очень люблю. Чем я старше, тем они мне интересней…

Тому, кто слушает, иногда приходят в голову глупости, какие-то детские шалости, делать ему нечего.

— Вот что, Миро, как вам преступники?

— Некоторых я очень уважаю, умное убийство — штука нелегкая, да.

— А герои?

— Нет, этих — нет. Посмотришь вблизи — истинные ничтожества.

— А святые?

— Ну, это вопрос серьезный…

Земля, на которой стоит Сон Абринес, между Каламайором, где зелены и прозрачны воды, и Женовой, где прозрачен и зелен лес, — уступчата, и уступы ее мягки, учтивы, старинны, освящены веками, хорошо продуманы. Мастерская Жоана Миро стоит рядом с домом, но она пониже. В мастерскую Жоана Миро ведет лесенка, с перилами, чтобы Давид не скатился. Дом Жоана Миро, приветливый и уютный, строил здешний архитектор Энрике Жункоса. В прекрасно спланированной мастерской громоздятся неоконченные работы, полотна, картон, бумага, камни, мешки, кусок котла, которых еще не раз коснутся руки, терпение и талант Миро.

— Да, работы много. Вот, прибираю; меньше чем за год я уничтожил сотню эскизов. Надо быть смелым и не привязываться к вещам… Надо прикипеть к земле… Париж я очень люблю, его не обойдешь… Мадрид, музей Прадо, эта самая испанская трезвость, Сурбаран — да, хорошо, даже прекрасно. Однако надо прикипеть к земле. Родился я в Барселоне. И знаете, я там чужой. В больших городах жить нельзя. Здешний свет — вот, глядите! Здешний, мальорканский свет — истинное чудо. Пейзаж тут так себе, ничего особенного. А вот свет — как стихи. Знаете, восточные миниатюры, когда смотришь словно сквозь дымку… Так и тут. Я не случайно поселился здесь и работаю. Земля зовет, из Таррагоны — на Мальорку. Или с Мальорки в Таррагону, это все равно. Монтроч и Пальма… Я полюбил эти места года в два-три, когда меня возили на святки к бабушке Жосефе и дедушке Жоану, их фамилия Ферра. Средиземное море. Я не мог бы жить там, откуда не видно моря. То есть Средиземного, не всякого. Вы — с Атлантики. Это хорошо: Атлантический океан и другие моря хороши, но тут — дело другое. А Каталония… Какой разум, какая пластика! Для меня очень много значит Монтроч. Мальорка — это стихи, это свет… Пока я не уравновешу Монтроч и Мальорку, для меня не настанет зрелость. Значит, еще не настала.

Жоан Миро говорит напоследок тускло и как-то утомленно:

— Пойдемте к дочке, хорошо? Она живет вон там, повыше. Я вам покажу одну мою старую работу. И с внуком познакомлю, ему уже два года.

Старая работа Миро — очень точный и тонкий эстамп, изображающий Монтроч, можно сказать — рентгенограмма Монтроча. Дача — 1919.

— Это Монтроч?

— Да.

Давид неразумен. Он напустил лужу и, чем стыдиться или каяться, сияет победной улыбкой.

— Это мой внук.

— Ах, вон что!..

Жоан Миро внезапно замолкает.