Перед рабочим столом — окно. За окном — липы, березы и вязы, зеленое вытесняется желтым, а вершина оранжевой кроны клена пламенеет боевым багряным стягом. И видятся под таким стягом сомкнутые ряды щитов червленых. Не нынешних игрушечных, пластмассовых, из «Детского мира», а — тех, давних, суровых, воспетых все еще неведомым автором дружинного эпоса…

Прямой, как древко копья, ствол сонной лиственницы. По стволу, вниз остроклювой головкой, снует серый поползень, озабоченный. Вот спугнул его одинокий грач, прилетевший и усевшийся на протянутую в сторону ветку. Не осталось на той ветке нежной пожелтевшей хвои — одни темные шишечки. И — черный грач. Он издает чудны́е звуки, пытается говорить по-человечьи, старается поведать мне, что не намерен никуда улетать на зиму, что решился и отрекся от кочевого обычая предков — стал оседлым. Что ж, ему виднее. Со своей ветки…

Высказался и замолчал общительный грач, покинул ветку лиственницы, улетел — недалеко. Теперь слышно, как ветер шумит неровно в близком отсюда лесу, как уныло подвывает в далеком поднебесье самолет, как нежно попискивают где-то совсем рядом непоседливые синицы.

И все эти любезные душе целительные звуки внезапно перекрываются бесцеремонным голосом собрата по профессии, возникшего под окном. Он добрый малый, но слишком уж неизменно бодренький, чересчур назойливо шумливый. Утомляют меня такие, и не верю я их рекламному бодрячеству. Куда от них деваться?

— Это что, — вопрошает, — уже бабье лето?

— Нет, еще девичья осень, — неуклюже пытаюсь отшутиться. И разъясняю серьезно, что когда бабье лето — небо голубеет, солнце не за тучей, летучая паутинка на лице оседает, а нынче ничего этого нет, день пасмурный.

Разочарованный таким моим ответом, бедняга отчаливает из-под окна. Дай бог ему писать поярче да печататься почаще. И — найти себе более отзывчивых собеседников.

А мне сегодня хочется побеседовать с героем не нашего времени. С героем давно минувших дней. И не потому, что якобы вознамерился трусливо бежать от непростых неотложных наших дел сегодняшних. Отнюдь! Наоборот даже…

На пластинке, с одной из двух ее сторон, значится: «А. П. Бородин. Ноктюрн». Включаю проигрыватель, устанавливаю пластинку и осторожно опускаю звукосниматель на завертевшийся диск…

1

В Петербурге осень дает себя знать рано. Неуютный ветер обещает принести не первые тучи и первые заморозки. А пока, невзирая на ветер, небо еще ясное, и невысокое солнце празднично отражается в золоте куполов Исаакиевского и Казанского соборов, Александро-Невской лавры, шпилей Адмиралтейства и Петропавловки. Похоже, вот-вот засверкают под тем же солнцем трубы военного оркестра, зазвучит мужественный марш… Бородин прислушивается. Нет, что-то не слыхать пока. А хотелось услышать.

Они и мужественные, и в то же время грустные, русские военные марши, исполняемые духовыми оркестрами. В этом необычном, неповторимом сочетании мужества и грусти — душа и судьба народа. Душа, определенная и сформированная судьбой. Но позвольте! Разве не свойственно русской душе, помимо мужественной грусти, и безудержное веселье? Разве в самые нелегкие годины своей судьбы разучался народ смеяться?

Ну, разумеется, никто не спорит: не о том — тоже, кстати, высмеянном! — дураке речь, который рыдал на свадьбе и смеялся на похоронах. И не о тех господах нигилистах, которые не смеются весело, а лишь сумрачно усмехаются. Не по душе они Бородину, так называемые нигилисты. Ну что за варварство такое, что за крайность — все подряд рушить, все сплошь отрицать! Не оставить для современников и потомков ни веками созданных духовных ценностей, ни нравственных традиций, ничего? Ничего святого не оставить? Что же в таком случае останется человеку? Озвереть при внешнем человекоподобном облике? А затем и всякое внешнее человеческое подобие тоже утратить? Нет, не по душе сие Бородину.

Да и в разных литературных сочинениях, опять же. Читал он их немало. Есть среди них достойные, спокойно и ясно написанные, где все — в строгой завершенности, все — в гармонии, и жизнь несуетливо созерцается в ее реальной, естественной простоте. Нет, отнюдь не то реально и органично, что встречается в жизни досадного и даже омерзительного. Если пьяные мужики ругаются по-матерному — так это черт знает что! Сие — противоестественно! Ибо противоречит самой натуре человеческой. И живописать подобную мерзость в изящной словесности, как это делает, скажем, вполне уважаемый господин Щедрин в своих «Благонамеренных речах»… Чего ради, спрашивается? Обличить порок? Так сей порок и не скрыт, не прячется, он сам себя на каждом шагу обличает. Век бы его не видеть и не слышать!

Но Бородин себя сатириком не мыслит. Он — никак не сатирик, хотя пошутить и посмеяться всегда не прочь. Но — без яда, без злорадства, вот ведь в чем суть! Он — не сатирик, он, скорее, — поэт, певец возвышенного… Да и вообще никакой он не литератор, хотя порой балуется стихосложением. А баловство это — слагать стихи — в старину вообще входило в перечень непременных рыцарских добродетелей. И музыка для него — быть может, тоже баловство досужее. Хотя досуг этот порой немалого труда требует… Но он не композитор, нет. И не желает никакой известности, не стремится хотя бы приблизиться своею популярностью к славе великого Глинки, что бы там ни утверждал Стасов. И не намерен соперничать с Мусоргским, у которого все так смятенно и мятежно… Бородин — ученый, ученый-химик, вот его призвание! И кое-что на этом научном поприще ему удается. Уже, можно сказать, удалось. Опубликован не один труд по органической химии; получено первое фторорганическое соединение — фтористый бензоил; разработан метод получения бромзамещенных жирных кислот; исследованы реакции альдольной конденсации… Не зря был он поначалу вольным слушателем Медико-хирургической академии, не напрасно — будучи уже доктором медицины — провел три года за пределами Отечества, расширяя и совершенствуя свои знания. Он адъюнкт-профессор по кафедре химии — вот в чем его главный повседневный труд, вот где и чем полезен он своему народу. А музицирование — второстепенное занятие, любимый досуг всего-навсего. Досуг, приносящий душе известное удовлетворение, успокоение, отдых от утомительной житейской суеты…

Эх, жаль, так и не дождался он военного оркестра, не услышал желанного марша! В эти последние солнечные дни уходящей осени что-то не солнечно на душе у Бородина — как в непогоду над Финским заливом. Отчего бы?

2

Уж неделя, как покинул он Житово, где проводил лето. Хорошо было там, в гостях у природы. А здесь… Нет, не соскучился он по своей полуночной столице, подольше бы ее не видеть!

В Академии наук обстановка — хуже не бывало. Что ни день, что ни час — отвлекают бессчетные комиссии, не дают спокойно трудиться. Досаждают чинуши всяческие, ни черта полезного делать не умеющие и другим не дающие. Развелось их, однако… Но признайся сам себе честно, Бородин: не их ли выводили за ушко да на солнышко столь нелюбезные тебе сатирики? Не только Щедрин. А тот же Гоголь? Но Гоголь — явление особое. Да, он высмеивал, еще как едко высмеивал! И он же — воспевал, еще как вдохновенно воспевал великую душу русскую, богатырскую, способную не по крови, а по духу породниться! И даже в смехе его беспощадном — слеза горючая, боль безутешная. Любил он Русь. А возможно ли любить без слезы и без боли?

Но ты — не Гоголь. И не Глинка. Хотя любишь Россию, ей-ей, не меньше. И стараешься служить ей, служить ее многострадальному народу в меру скромных сил своих, в меру своего разумения. Всегда ли удается?

Вот, скажем, курсы женские, любимое твое детище. Чем плохо, казалось бы? А не сегодня завтра прикрыть их могут. Новый военный министр считает, видите ли, «неудобным» содержать их при своем ведомстве. А что в них «неудобного», что обременительного, в курсах этих? Или даже в столь невинной затее углядел бдительный министр нечто крамольное? Теперь ведь всюду ищут крамолу. Чаще — там, где ею и не пахнет. Боятся? Стало быть, боятся. Иначе бы не искали так ретиво и так невпопад.

А чего бояться-то? Кучки полубезумных крикунов-нигилистов? Что ж, опасаться их, понятно, следует: отрицая всё и вся, недолго и до злодеяния докатиться. Но ведь народ за ними не пойдет, как бы ни страдал. А кричат-то они, между прочим, от имени народа. Только народу от такого крику не легче. И давно известно: в любителях вещать именем народа никогда недостачи не было. Еще со времен Катилины, если не ранее того. А где нынче в Третьем Риме тот Цицерон, который дерзнет и сумеет обличить нынешних последователей Катилины? Не видать и не слыхать.

Но, может, вовсе не крикуны-нигилисты породили растущий не по дням, а по часам великий страх перед крамолой? Может быть, первопричина такого страха — боязнь потерять незаслуженные привилегии, непомерную роскошь и вседозволенность, лишь раздражающую и возмущающую исстрадавшегося простолюдина?

Не перевелись ведь бесчинствующие за счет казны последыши князя Владимира Галицкого, кредо коего было: пожить всласть, ведь на то и власть. А страшился ли князь Галицкий крамолы? Нет, не страшился! Ибо умел, одной рукой отнимая у народа дочерей для утехи и надругательства, другой рукой своей подносить народу зелье хмельное. Вот и славили его до хрипоты скоморохи типа Скулы да Ерошки. Чего же было страшиться Галицкому? Одного только: князя более сильного, за которым — дружина.

Выходит, нынешним Галицким не нигилистов надобно страшиться, а государя, за которым — войско? Тогда к чему искать крамолу вдали от государева двора? Так что же полезнее для многострадальной Руси, что излечит ее от извечной хвори, порождавшей развращенных Галицких и ответные кровавые бунты, где первым делом гибли не виновные, а случайно под горячую руку подвернувшиеся? Что для нас лучше? Вече Новгородское? Сенат Римский, окончившийся деспотизмом Суллы? Конвент французский, породивший Бонапарта? Парламент западный, явно не для России пригодный? Или все же — просвещенный монарх типа Марка Аврелия и Владимира Мономаха, который сумеет не злоупотребить данною от Бога властью, а употребит ее на благо народа, на защиту его от обнаглевших Галицких? Такому монарху и крамола никакая нипочем…

А сейчас что в империи деется? То и дело студенты исчезать начали. Поодиночке и целыми группами. Бесследно. Сколько раз ни пускался Бородин в розыски слушателей своих, всегда одно и то же выяснялось: арест! Иной раз удавалось выручить: с его именем считались. А бывало, что и не удавалось. И так после муторно, так тягостно на душе, подчас даже лекции читать желанья нет…

Но что, если среди его студентов, которых выручить не удалось, как раз те самые нелюбезные ему нигилисты? Не верится. А кто поручится?

Ну да, возможно, он и не вполне последователен в своих суждениях. Возможно… Но достижима ли абсолютная, непогрешимая последовательность в подобных вопросах? Ведь речь-то идет не о методике химического эксперимента, не о количественном анализе сложного вещества! Речь идет о сложнейших политических явлениях. Тут адъюнкт-профессор Бородин — пас…

3

Уж вечереет. И уходит за дома недолгое петербургское солнышко. Света зажигать не хочется. А чего же хочется? Быть может, чтобы вошла неслышно Катя. И подошла неспешно. И коснулась бы его нежными пальцами, такими издавна знакомыми, такими навсегда родными…

Не войдет. Она все еще в Москве. Жить без своей родни не может! А — без него? А он — без нее?.. Вот сейчас она — далеко от него. Как будто, на первый взгляд, и забот поменьше. Но до чего же тоскливо! А князю Игорю, вдали от своей голубки-лады, так же тоскливо было? Или — чуток поменьше (побольше — немыслимо)? Тоска — не овес, не отмеришь.

Сейчас, когда Катя далеко, Бородин видит ее совсем юной. Как много лет назад, в далеком отсюда Гейдельберге. Помнится, явился он к ней тогда впервые во главе целой делегации — просить прибывшую из родной России молодую пианистку сыграть им что-нибудь. А она, выслушивая общую просьбу, смотрела на одного него, удивленно и внимательно, будто искала в чертах его лица что-то очень нужное для себя, но пока все никак не находила.

После они не раз бродили вдвоем по узким тихим улочкам, под старыми липами, меж аккуратных тесных рядов островерхих зданий. Частенько уходили в ближайшие горы и там, никем не видимые, никем не слышимые, все беседовали, беседовали. Преимущественно — о музыке. Она рассказывала о Листе, о Шумане. Бородин тогда ничего почти не знал о них.

Когда во время таких прогулок встречались им крутые подъемы — он галантно предлагал ей помощь, но Катя с необъяснимым упорством отказывалась, решительно отводила протянутую руку, одолевала подъем самостоятельно. Бородина обескураживало, огорчало столь явное и, главное, незаслуженное недоверие. Откуда было знать ему, что на первых порах, наслушавшись от праздно болтливых экзальтированных дам всевозможных восторженных отзывов об импозантном молодом человеке, Катя представляла его себе этаким легкомысленным ловеласом. Но терпеливость, выдержка — лучшее зелье от неоправданной подозрительности. И когда она, не выдержав, поведала ему наконец о причине своей суровой сдержанности, — оба долго смеялись, и до чего же легко, до чего хорошо им в ту пору было!

Вскоре, изо всех сил стараясь не проявить волнения, Бородин однажды произнес нелепейшую, по его мнению, фразу:

— А знаете, матушка Катерина Сергеевна! Ведь вы… ведь вы мне спать не даете…

— То есть как это? — изумилась и вновь насторожилась она.

— А так вот, представьте себе. Не даете спать… своими рассказами о Шумане, своею игрой его шедевров.

И он тяжко перевел дыхание, хотя они в этот момент не поднимались, а — наоборот — спускались с горы. Она не ответила, усмехнулась загадочно. Однако именно в тот день впервые сама протянула ему руку, и одного этого было достаточно, чтобы он снова не сумел уснуть до самого утра.

Затем они встречались в садике, примыкавшем к одноэтажному дому с крутой черепичной кровлей. Звезды — и яркие, и едва угадываемые, неисчислимые — одни только глядели на них меж недвижимо темневших древесных крон. Ветра не было. Приятно пахли росшие у изгороди розы.

Иногда, покинув садик, они брели куда-то в темноте, под сводами старинных аллей, мимо сумрачных средневековых башен и стен, все дальше, к горам. Молчали уснувшие на ветвях птицы, молчали никогда не пробуждавшиеся камни. И не мнилось, не представлялось даже, что они двое — не одни единственно живые существа в этой молчаливой мгле. И не мыслилось, что когда-нибудь возможно что-либо иное. Хотелось, чтобы не было тому конца, чтобы их уединение продолжалось вечно.

Еще тогда Бородин почувствовал, поверил, а сегодня — столько лет спустя — знает, не сомневается: одна лишь Катя, только она, как никто другой, способна понять его. И — поддержать. А потребуется — простить, даже в тех случаях, когда сам себе не прощает. Нелегко ей, бедняжке, и рядом с ним и вдали от него. Но рядом все же полегче… Голубка милая, прилетела бы поскорей!.. Услышать бы негромкое постукивание ее доброго, чуткого сердечка… Такой и представляет он себе Ярославну, только такой.

Как близко, как понятно ему теперь состояние разлученного со своею ладой, плененного князя! Так же, как Игоря, изматывают Бородина бессонные ночи, когда томишься, не находя исхода. Как жаждет измаявшаяся душа свободы — не для дикого разгула, не для безудержного беснования, но дабы трудом праведным, ничем не стесненным, искупить свои невольные провинности, чтобы завершить задуманное и незавершенное. Сколько доброго, нужного народу и Отечеству мог бы он сделать еще! Старался бы, во всяком случае. Но разве не старается? Разве так уж не свободен он? Разве — подобно иным своим студентам — под арестом? Разве — подобно князю Игорю — в плену у недруга? Кто и что гнетет? Кто, где и чем мешает?

И крыша над головой, и хлеба вдоволь на столе, и близкие — при нем (кроме Кати, но приедет же она, в конце-то концов!). В почете, в уважении тоже недостатка не испытывает. Ни в чем, выходит, недостатка нет! Однако неспроста душа томится. Чего-то, знать, недостает. Чего? Свободы, опять же? Но где же, в чем же твоя неволя, Бородин? Впору бы явиться сюда сейчас хану Кончаку и вопросить, хитровато прищурясь:

— Сознайся, разве пленники так живут? Так ли?

4

Уж сколько лет, как ждет своего часа затеянная опера «Князь Игорь»! А надобно ли возвращаться к ней? Ведь и Второй квартет до сей поры не закончен. Многое не сделано. Удастся ли? И все ли начатое надо непременно завершать? А ежели не то и не так начато, не то и не так задумано?

Весь опыт своей души, все, на что только способен, старался он вложить в задуманную оперу. И что же? Мало ли опыта накоплено душой? Мало способности отпущено от роду?

Уже после написания своей Первой симфонии, все неудержимее стремясь к созданию в музыке полотен эпических, монументальных, Бородин принялся искать подходящий сюжет для оперы. Найти помог Стасов — подсказал: а «Слово о полку Игореве»? Не придерживаться его буквально и дотошно, не иллюстрировать музыкальными картинками, а принять как отправную точку исканий и дерзаний. Ох, до чего же по душе пришлась подсказка! И боязно стало, сомненье одолело: по плечу ли? Что ж, волков бояться — в лес не ходить. Надо попробовать, приняться, а там — видно будет.

И принялся, да как принялся! Все, что так или иначе относилось к замыслу, читал и перечитывал. В этом снова помог все тот же Стасов: доставлял Бородину из Публичной библиотеки различнейшие летописные тексты, выполненные разными авторами переложения «Слова» со старославянского, всевозможнейшие научные трактаты. Прочел эпические русские песни, «Мамаево побоище», «Задонщину». Читал все, что только доступно было, из тюркского фольклора — дабы получше постичь душу половецкую. С той же целью изучил записи мотивов песен тюркских и угро-финских народов, собранных и в Средней Азии, и в Венгрии. Тут немало подсобил поэт Майков, тоже, кстати, по-своему пересказавший «Слово…». Немало истинного удовлетворения испытал Бородин в самом процессе этой предварительной работы. Но…

Но через год, и не сразу, а постепенно, исподволь, удовлетворение сменилось сомнением. А сомнение едва не довело до отчаянья.

Не раз пытался сделать хоть сколько-нибудь номеров из подготовленных материалов. Ничего не получилось.

Послушал «Пророка» в Мариинском театре — засомневался пуще прежнего: сама по себе задуманная опера, не драматическая в строгом смысле, представилась чем-то неестественным. Мало, мало здесь драматизма, мало сценического движения! Хотя, казалось бы, для самой музыки такой сюжет куда как благодарен. Ошибочное трактование сюжета со стороны драматической и сценической может сказаться лишь впоследствии — тогда уж дела не поправить.

А где гарантия, что сам такой сюжет придется по душе публике? Нет такой гарантии. Скорее всего, публике никак не понравится. А где гарантия, что вообще поставят подобную оперу? Опять же, нет гарантии. Ну, а ежели и состоится постановка, то сколько же с нею связано будет суеты, досадных мелких хлопот, возни с организацией репетиций, сколько выбивающих из колеи недоразумений — с дирекцией, с исполнителями…

Нет у него для всего этого ни времени лишнего свободного, ни прирожденного уменья, ни опыта в подобных делах. Это же вообразить невозможно, сколько труда и времени придется затрачивать на сочинение и музыки и либретто, а в результате — вполне возможное фиаско!..

К тому же, знает Бородин себя, он по натуре лирик, симфонист. Вот симфонию бы… А опера — бог с ней на самом деле! Ну, куда ему с оперой связываться? Нет, надобно повременить с такой большой затеей. Лучше, как и прежде, писать себе на досуге, что само напросится…

Года три не прикасается он к материалам и заготовкам начатого было «Князя Игоря». А музыкой тех времен душа уж заразилась, никуда не денешься — и, вместо отставленной оперы, сочиняется «Богатырская симфония». Сочиняется урывками, в досужие часы, которых стало еще меньше: неизмеримо больше сил и времени отдает теперь Бородин научной, преподавательской, общественной деятельности. На этом поприще, как полагает он, больше пользы можно принести России и ее народу.

А музыка… Она, конечно, не дает себя забыть. Порой как еще напоминает о себе! Но он — адъюнкт-профессор химии, прежде всего!

5

Порой так все же хочется отдать себя музыке безраздельно, заняться ею по-настоящему, как она того заслуживает и требует. Но некогда перестраиваться, не всегда хоть на время это удается. Даже в немногие часы досуга душа не скоро от житейской суеты отвлечься может. Вот в чем недостает ему свободы! Вот что роднит его с плененным Игорем. Плененный Кончаком, предательски заброшенный Бородиным, бедняга князь по сей день тоскует по далекой своей Ярославне…

Придешь домой — после того, как, при всячески высказанном к тебе уважении, все же не отдали арестованного студента — а до́ма-то… А дома-то — ни лица Катиного, ни голоса ее успокоительного, ни радости отвлекающей, ни попросту покоя потребного.

То неполадивших домочадцев мирить приходится. А из-за чего хоть не поладили? Как правило, дело выеденного яйца не сто́ит. Зато сто́ит немалой траты нервов…

То зачем-то, не спросясь хозяина, ремонт затеяли. Неужто от новых обоев жизнь в этом доме легче и счастливее станет? Ежели и впрямь так — что ж, он готов признать свою ошибку, согласиться. Но ведь не так оно, не так!

Бородин проходит в свою комнату и устало опускается на диван. Непроизвольно прижимает ладонь к ребрам — там затаилась боль, рвется на волю неровными толчками.

Заболеть бы поосновательнее, что ли? И тогда пропади пропадом все ремонты и родичи, все чинуши и жандармы! Он заболеет и уйдет от них, уйдет в милое сердцу царство мелодий. А сейчас… сейчас уйти бы от этих опостылевших запахов, что доносятся с улицы. От чьих-то пьяных воплей за окном. Уйти! Куда? Не в монастырь же…

Бородин перестает поглаживать ложбину между ребрами, приглаживает свои обвисшие на концах усы. Наверное, у половцев были такие же.

Он глядит на замысловатый узор туркестанского ковра. Видит в изгибах и формах орнамента нечто напоминающее фигуры воинов и коней. А может быть, это вовсе не люди и не кони, а цветы и птицы? Или драконы и единороги? Скорее всего, пожалуй, — эфесы сабель и ручки кувшинов.

Бородин встает с дивана, подходит к окну. Теперь тихо, не слыхать пьяных воплей. Спит за окном Петербург. Спят за стеной помирившиеся домочадцы. Все спят. Кроме него.

Ночь. Поздняя ночь. Не такая, как была когда-то, в далеком отсюда Гейдельберге. Та была так давно, вся растворенная в чистоте горного дыхания. Та ночь никогда не повторится. Никогда больше. Н и к о г д а…

Он подергивает, чуть смещает плотный занавес. Чтобы ни просвета, ни единого лучика грядущей вскорости утренней зари не проникло бы сюда. Неторопливо, утомленной походкой, направляется к высокой конторке, зажигает свечу. Пламя ее не трепещет: нет движения в воздухе.

Сесть бы сейчас за фортепьяно, положить — не глядя — пальцы на привычные клавиши. Забыться в звуках, рожденных воспоминаниями. Но тогда он разбудит домашних. Нельзя!

Бородин достает чистую нотную бумагу и стоя пишет.

…Умолкла знакомая музыка. Нервно, как нога пациента под легким ударом врачебного молоточка, подпрыгнул звукосниматель и завис недвижимо. Пластинка нехотя прекратила свое вращение. Я выключил проигрыватель, подошел к, окну. Там, за стеклами, был не Петербург — там был пригород другой столицы. И — совсем другое время. Другая осень.