1
Головастик
В поезде слепец в темных очках и с белой тростью неизменно сидит напротив калеки с костылями. Первый способен расслышать самые неуловимые звуки проносящегося за окном пейзажа, а второй знает, что может двигаться с молниеносной быстротой. К счастью, они разговаривают между собой, надежно защищенные своей любовью к поезду. Я — идеальная комбинация этих двух инвалидов, хотя у меня отличное зрение и все конечности в полном порядке. Все дело в счастливом детстве.
Я отчетливо помню тот самый ранний период моей жизни, когда я был почти новорожденным младенцем, — самое большее, полуторагодовалым или двухлетним, — в центре всеобщего внимания в поместье Ардант . Я беспрекословно принял то положение, которое было особенно приятным и словно бы создано для меня одного, хоть я, конечно, не сознавал своего, несомненно, более чем привлекательного права первородства. Моя мать, невысокая, опрятная, черноволосая молодая женщина, скорее миловидная, чем красивая, первая назвала меня «своим маленьким Головастиком», хотя отец мой немедленно присоединился к ней и тоже стал употреблять это фамильярное прозвище: «Как там сегодня наш маленький Головастик, Мари?» — говорил он обычно. Тогда как наследник поместья Ардант завладел этой привилегией с самого начала и называл меня своим маленьким Головастиком, словно бы считая себя моим вторым отцом. «С добрым утром, мой маленький Головастик», — говаривал он, завидев меня. Или: «Пошли со мной, маленький Головастик, — мог сказать он в своей доверительной манере, что явно тешило самолюбие моей матери, — пойдем изучать твоих крохотных братишек». И мы уходили, взявшись за руки. Два этих человека, владелец поместья Ардант, осмелившийся выступать в роли моего отца, и мой настоящий отец, были поразительно схожи друг с другом. Обоим было около сорока, когда я родился. Оба высокие, широкоплечие, с крупными чертами лица, словно эти лица были высечены из одной каменной глыбы. И, в довершение всего, они обладали мягкими манерами и отличались самыми блистательными мужскими качествами.
Но были у них и свои отличия. Молодой граф, как все его называли, был законным владельцем тысячи гектаров поместья Ардант вместе с замком и довольно изящным фермерским домиком, где жила наша небольшая, скромная семья из трех человек, многочисленными амбарами и надворными постройками. Отец же мой — в сущности, фермер. Конечно, он был исключительным, доблестным фермером, человеком кристальной честности, как он любил выражаться, которому поручили присматривать за фермой поместья Ардант, что говорит о многом. Коровы, лохматые рабочие лошади, орды кудахчущих кур, поля томатов, раскинувшиеся, подобно ярко-красному морю, — за все это он отвечал. Но вскоре я понял, что добродушие моего отца, его преданность моей матери и еще большая преданность мне объяснялись всего лишь боязнью. Он любил нас обоих — жену и Головастика, но в конечном счете (одно из его любимых выражений) от начала и до конца был угодником. Да, он угодливо снимал шапку при встрече с молодым графом и на самом деле боялся моей матери и меня самого, хоть и по другим причинам. Его сила и подобострастие перед теми, кого он любил, проистекали из робости — так, словно бы сама чистота его любви могла их оскорбить, как и случилось впоследствии. Да, он был чистейшим человеком. Угодником! Но в полумладенчестве я гордился своим дорогим Папочкой, как я стал его называть, не меньше, чем молодым графом.
Здесь необходимо добавить, что дорогая Матушка занимала собственное, вполне определенное место в мире поместья Ардант. Ведь она хозяйничала на кухне молодого графа — и эта невысокая, молодая, опрятная, миловидная и начисто лишенная манерности женщина была тем не менее кухаркой, обладавшей таким огромным талантом, который мог бы искупить даже недостатки старухи с самым несносным характером. Молодой граф называл Мари принцессой, рожденной для кухни, и от этого комплимента мой отец всегда расплывался в улыбке, а голубые глаза его сияли. Так уж случилось, что жена молодого графа занимает небольшое — хоть и переломное — место в моей истории, и пока я скажу лишь, что она оказалась намного более восприимчивой к окружающему миру, чем можно было бы ожидать от красивой юной особы с ее общественным положением. Она принадлежала к тем женщинам, чья кожа отличается поразительной упругостью и едва сдерживает натиск желания, от которого всегда столь ощутимо натягивается, подобно золотистой грозди, свисающей на тонком стебле с лозы. Молодой граф и графиня были бездетны.
Ах да, я забыл сказать об одной второстепенной, но важной детали. У моего отца и у молодого графа были невероятно черные волосы, густые и роскошные, как черный хвост старой кобылы. Могу еще добавить, что оба они курили — по большей части, сигареты, но иногда и трубки.
С первым своим вздохом я почувствовал густой аромат, испускаемый нашими персиковыми деревьями, а моим первым ощущением самой жизни был безбрежный живительный свет поместья Ардант. Сам того не ведая, я вполне мог быть недостающим ребенком молодого графа и его исполненной желания супруги, а не сыном дорогой Матушки и дорогого Папочки. Но всем четверым взрослым моего раннего детства повезло в том, что у них был я, а мне — в том, что я неожиданно оказался единственным ребенком, да к тому же маленьким и толстеньким мальчиком, который в определенном смысле распоряжался всем поместьем Ардант, несмотря на свое низкое происхождение. Я олицетворял совершенство и гармонию, ни одно другое существо не ценилось так высоко и не обладало такой властью — властью первого и единственного отпрыска. Однако в физическом отношении я был чужаком в поместье Ардант. Даже в два года, наслаждаясь своей второй весной, я был маленьким, низкорослым и пухленьким, с толстыми ручками и ножками, — и эти пропорции сохранил на всю жизнь. В завершение своего физического автопортрета отмечу, что у меня были маленькие, плутовские, проницательные, не предвещавшие ничего хорошего глазки, что мог бы заметить любой взрослый, стоило бы ему хоть раз стряхнуть с себя гипнотические чары, которые я распускал вокруг себя, так что мое явное уродство сразу стало бы очевидным для незнакомца. В мгновение ока во мне обнаружился бы тот лягушонок, которым я был, ведь моя персона не имела ни малейшего сходства с наиболее видными взрослыми в поместье Ардант или с неизбывной красотой этого места. Но я не был раскрыт или выдан, так никогда и не был признан противным моему окружению, уродливым ребенком, а наоборот, купался и нежился в принадлежавшей мне роскоши. В то время ни одно зеркало не раскрыло бы истину. Я любил себя до безумия, как люблю до сих пор. На самом деле, я, конечно, не был лягушонком.
Могло ли подобное дитя достатка, семенившее взад и вперед между благами земными — всем, что росло и ложилось преображенным и благоухающим на стол, — и благами, неуловимо проступавшими в прошлом, кое струилось в аристократических жилах, — могло ли это дитя создать иерархию чувств и ощущений? Мог ли я считать одно удовольствие сильнее другого? Солнце катилось за мной, куда бы я ни шел, и ночь нисколько не пугала меня. Наоборот. Малые пташки падали к моим ногам, куда бы я ни ступил своей неуклюжей походкой. Мог ли я тогда иметь предпочтения и проявлять избирательность в любви? Испытывать большую страсть к тому или иному объекту и находить больше удовольствия в том, чтобы сидеть на руках у матери или на коленях у отца, нежели в том, чтобы мчаться со всех своих пухленьких ножек прямо к молодому графу, еще не видимому за углом безмятежного замка? Да, я проявлял избирательность посреди этих щедрот, хватаясь за самый любимый предмет или человека. В два года или около того я уже отличался суровой рассудительностью, получая и доставляя удовольствия.
И вот «ключ» к моей исповеди — относиться к нему можно по-разному. В этот период самого раннего детства у меня было две большие страсти: лягушачий пруд и моя мать. В моей упитанной, даже гротескной, невинности они поглощали меня, куда бы я ни шел и кому бы ни улыбался. Несмотря на мою кажущуюся готовность принимать наугад тот или иной убедительный плод, мое тайное стремление — к лягушачьему пруду и к моей дорогой Маме — по-прежнему оставалось пустившим во мне росток и постепенно вызревавшим секретом, который был только моим. Никто не подозревал, что значил для меня лягушачий пруд, и не имел понятия (еще одно любимое выражение отца), насколько глубока была моя любовь к молоденькой матери, — даже сама дорогая Матушка. Как мне хотелось откровенно рассказать Маме о своей любви к ней! Как я сожалею, что не сделал этого! Теперь, конечно, слишком поздно. Лягушачьего пруда уж давно нет, да и моя бедная молодая мать давно умерла. А я не из тех, кто легко расстается со своими страстями.
Но давайте приподнимем край одного из уже отогнутых слоев бархатной ткани, — я не так прост, как может показаться, и это еще мягко сказано! — то есть вернемся к уже затронутой теме, когда весенними ночами я лежал, не смыкая глаз, улыбаясь самому себе и сознавая, насколько форма детской моей кроватки из вишневого дерева соответствовала той коренастой фигурке, что в ней покоилась. И темный воздух, которым я дышал, доносил до меня не просто запах цветов (воздух — носитель, а запах — груз, подобно кроватке и мне), но аромат самих деревьев. Я никогда не получал большего наслаждения, чем в моей чердачной кроватке, в почти кромешной темноте первых весенних ночей, полностью осознавая свое растянувшееся для отдыха пухлое тельце и тяжелые, свежевыстиранные и выглаженные простыни (в ту пору года меня, естественно, укрывали в кроватке одними простынями). Окно было открыто, и ночь наполняла окружающее пространство неожиданной темнотой и сочным запахом персиковых деревьев в далеких фруктовых садах. Конечно, я не стал бы лежать все эти ночи, не смыкая глаз, только ради ощущения от простыней и благоухания персиков. В действительности, воздух был напоен сразу несколькими ароматами. Там были яблони, которые незримо распускались рядом с персиковыми деревьями, вишни, вероятно, не способные отличить ночи от дня, и груши, чей ночной запах был более влажным и сырым, чем аромат персиков, вишен и яблонь. И, наконец, безошибочно узнаваемое благоухание цветов миндаля, таких же душистых, по словам моего дорогого Папы, как свежий навоз, так что любая семья могла украсить ими стол для воскресного обеда.
Что ж, вполне возможно, я полностью перепутал время роста и пору цветения в своих ночных садоводческих воспоминаниях, и те противоречат правилам сельского хозяйства. Ну и что из этого? Ведь я не фермер и не садовник.
Ночные запахи — и ночные видения и звуки. В кромешной темноте я видел, как спелые яблоки ярко пылали, подобно рюмке красного вина, которую высоко поднимал отец, погасив дымные лампы в столовой, и восхищался его рубиновым цветом, невидимым для меня и мамы. И вместе с яблоками, в саду моей чердачной комнаты, как я мог бы выразиться, пылали также персики и груши, иногда так близко наклоняясь к моему лицу, что я мог протянуть вверх руку и коснуться их. Затем я начинал различать замок молодого графа, слабо мерцавший в лунном свете (в те ночи, разумеется, никакой луны не было, да и откуда ей взяться?): красивое здание цвета кости с пирамидальной шиферной кровлей и окнами, которые все были открыты и неосвещены, за исключением одного, где всегда стояла одетая в ночную рубашку фигура. Граф? Или графиня? Для меня это не имело значения. В следующий миг я обнаруживал, что сам — эта фигура, стоящая на цыпочках в окне спящего замка. И напротив меня из фиолетовой травы вырастал наш собственный фермерский домик, почти во всем похожий на замок, к которому он был обращен, если не считать меньших размеров, тяжеловесных очертаний, более грубых каменных стен и красной черепичной кровли. Там я лежал и мечтал, а дорогие Мама и Папа лежали в спальне внизу и все так же шептались между собой, пока я крепко спал наверху (так они, по крайней мере, думали). Ах, каким же я был ясновидящим маленьким шпионом!
В любовном регистре голос отца был низким, а у матери — высоким. Я знал по их поведению, особенно — в те весенние ночи, что они любили друг друга почти так же, как меня. Но не раз, лежа без сна в благоуханной темноте первых ночей (я родился в апреле или, возможно, в мае), сомневался в том, что моя мать любила кого-нибудь, даже моего дорогого Папочку, так же, как меня. И что кто-нибудь, деливший с нами покойную жизнь в поместье Ардант, любил меня так же, как она. В конце концов, мы были образцовыми матерью и сыном. Я следовал за нею своей миниатюрной приземистой походочкой, имея полное право заходить на кухню молодого графа и зарывать голову в ее юбки. Или объяснять ей (довольно странно, что я не умел говорить в свои два года или сколько мне там было), что хочу попробовать красновато-коричневого супа, дымившегося в фарфоровой супнице, или еще горячее маленькое печенье, лежавшее на серебряном блюде. Посреди своих дневных занятий я мог вдруг остановиться и замереть, а затем развернуться и помчаться к дорогой Матушке. Или услышать, как она зовет меня из кухонного окна лишь затем, чтобы насладиться звучанием моего имени, да из трогательной потребности друг в друге, которую мы оба испытывали.
Меня зовут Паскаль. Но пока еще я — ее маленький Головастик.
Нужно ли говорить, что моя мама читала мне вслух ранними вечерами, перед тем как уложить меня спать в только что описанной чердачной комнате? Ну конечно, она читала. Могло ли быть иначе? И о чем же была та книжечка, которая казалась ей наиболее подходящей для чтения на сон грядущий? О лягушках. Да-да, о лягушках! Всю свою жизнь я попадался, подобно мошке, в ту или иную паутину случайностей, оставленную в темных углах покинутых зданий. Но какое удовольствие — висеть липким пленником в центре серебристой сетки! Ведь для меня нет никакой разницы между паутиной и лягушачьим прудом.
Я вижу, что настало время задать решающий вопрос о том, кто же из двух прекрасных близнецов, ночь или день, был ярче, — в тот момент, когда впервые приоткрылась дверь для моего выхода из околоплодных вод. Лес рук! Ученики выкрикивают ответ — на столь простой вопрос — с насмешливым гиканьем. Словно бы восклицая: «Идиот, разве можно стерпеть подобную снисходительность?» Что ж, пусть они следуют общепринятым правилам: самодовольство и самоуверенность, благополучно влипнув своими маленькими задницами в школьные скамьи. Ведь если бы я захотел, то вполне мог бы сказать, что яркость не зависит от степени освещенности и, на самом деле, день так же темен, как ночь, а ночь так же чудесно озарена, как день. Резоны? Логика? Позвольте мне себя защитить! Мне хотелось бы обойтись без логики и сразу же заявить, что резон — вот истинный демон, горячо дышащий мне в спину или в затылок (выберите, какое из выражений меньше режет вам слух и наиболее терпимо; ясно, что для меня разницы нет), когда я иду своим путем, не следуя — повторяю, не следуя! — общепринятым правилам. Это что касается простоты и самоочевидности. По крайней мере, у меня есть право назвать себя самым нонконформным из всех конформистов, что переполняют наши провонявшие мочой классные комнаты. Ведь школа — это наш мир. А разница между днем и ночью — лишь вопрос хорошего или дурного настроения. Во всех этих вещах речь идет не о том, что можно увидеть, услышать или сделать, но о качестве. Во сне я нетерпеливо вздыхал, а дневной свет встречал негромкими довольными криками, неотделимыми от той бодрости, которая приводила в движение мои геройские детские конечности. Негромкие крики, с которыми я просыпался, когда новорожденное солнце окрашивало мои белые простыни оранжевым цветом и согревало толстые деревянные балки над кроваткой, превращали меня, в лучшую пору моего детства, в точную копию горластого самовлюбленного петуха, который своим кукареканьем всегда предупреждал мои первые звонкие, пронзительные вопли. Открытое окно было моей первой остановкой, где я на мгновение опирался локтями о подоконник и обозревал все залитое солнцем царство поместья Ардант: широко раскинувшиеся огороды под ослепительным покрывалом росы и длинные штабеля дров, математически сложенных и суливших еще более высокую степень изобилия. Ну и, конечно, замок молодого графа, который получал свою долю солнечного света, намного большую, нежели та, что выделялась нашему фермерскому домику (неравенство, с которым я, к счастью, смирился), и был уже не цвета кости, как всего несколько минут назад, а небольшим, величавым строением из светлого камня. Замок приобретал то горчичный, то табачный, то нежно-золотистый цвет графского перстня или сочетание всех трех оттенков, смешанных на влажной палитре природы. Наконец, двухколесная повозка поджидала косматую лошадь, а из трех дымоходов замка симметрично поднимались вверх бледные ленты дыма, бесцельно рассеиваясь в вышине.
То были первые признаки хорошего дневного настроения, от которого плясали мои маленькие локотки, упиравшиеся в подоконник. Затем стремглав к фарфоровому горшку — большому, как у взрослых, белоснежному, с толстыми стенками, тяжелому, изящно опоясанному яркими цветочками, с удобным закругленным ободком и тонкой щегольской ручкой, — который днем и ночью, но главным образом — на рассвете — преданно дожидался удовлетворения моих самых насущных потребностей, стоя за дверцей моей ночной тумбочки. В те дни я, возможно, и не умел еще говорить, но, по крайней мере, столь же хорошо, как и взрослый, был подкован в тех основных правилах, что предписываются и ребенку, и будущему взрослому. Вне всякого сомнения, я был чистеньким, вдумчивым существом. Наделенным к тому же необузданной энергией.
«Мари, наш маленький Головастик и секунды не может усидеть на одном месте!» — что было не совсем так, ведь я мог сидеть истуканом на теплых коленях отца, пока мне было с ним интересно. Более того, когда я находился рядом с дорогой Матушкой, особенно, если она читала мне вслух одну из моих любимых сказок — конечно, о лягушке! — я становился полненьким, пухлым и вялым, как подушка. Однако со стороны радостные восклицания отца о моей неугомонности казались правдой: даже поднося ложку к широко раскрытому рту, я был безумно нетерпелив, как неоперившийся птенец, и расплескивал ее содержимое по всему столу. Со стороны казались оправданными жизнерадостность и отеческое удивление, с которыми он обращал внимание на особенность, замеченную всеми с момента моего появления на свет. Дело в том, что каждое мое движение, начиная с подергивания и кончая бегом, было, мягко говоря, более ярко выраженным, чем неугомонная энергия любого из бесчисленных тощих ребятишек, которого вы взяли бы для сравнения.
Да, я действительно дергался. И действительно бегал взад и вперед. Но Папа допускал ошибку. Ему не следовало радоваться. Не надо было вслух рассказывать о своих давних наблюдениях тем тоном, который, как моя дорогая Матушка уже знала, выражал одновременно страдание и счастливую гордость. Эх, не надо было! Видя, что я не способен усидеть на месте, он должен был испытывать лишь страх. И говорить о моей неспособности угомониться не с ликующим пожиманием плеч, а вкрадчивым голосом самого страха. Ведь насилие, скрытое в моей непоседливости — «Смотри, как полетел, Мари! Как пуля!» — было первым признаком. Дорогой Папочка, всегда щедрый, беспокойный балагур. Слепой, как летучая мышь!
Что, естественно, напоминает мне о слепом и калеке, весело едущих по нашей зеленой сельской местности на том шатком поезде. Без сомнения, отец и сын. Раз уж мы заговорили о них, то могли бы еще немного задержаться на этой неприятной теме. Будь на то моя воля, в нашем мире не было бы отцов: одни лишь сыновья! Славная мысль, хотя мне упорно в ней отказывают. И потом, несмотря на мои жалобы (жалобы-жалобы! — я хорошо известен своей придирчивостью), Папа очень сносно играл роль отца. Его исполинский рост представлял не угрозу, а нес утешение. Его кожаные сапоги, которые были в то время гораздо выше меня и неизменно облеплены большими комьями грязи, объявляли всем присутствующим, что он действительно фермер, и при этом свидетельствовали о его привередливой натуре, поскольку всегда стояли в передней, хотя моя мать предпочла бы, чтобы он оставлял их за дверью. Фермер, управляющий, надсмотрщик. Сильный, добродушный человек, и обладай он завидной историей молодого графа, то, возможно, тоже получил бы хорошее воспитание (одна из самых любимых фраз в его конюшне!), а также хорошее образование. Конечно, немного беспокойный. И застенчивый? Даже чуточку чопорный, и я мог бы даже сказать, ханжа в отношении частной жизни и пьянящей, чарующей розы интимности. Стоило ему натолкнуться на меня, когда я с неизбежностью был прикован к своему слишком большому горшку, который, несмотря на свои размеры, идеально подходил для моей пухлой попки, никогда не сидевшей, уверяю вас, на школьной скамье, — и вы бы увидели такое проявление застенчивой неловкости, словно бы он ненароком наткнулся на саму молодую графиню в голом виде. И какая это была бы жуткая сцена! Отец с шапкой в руке, а наша юная госпожа, застигнутая врасплох, но открытая для общения, в своем теплом бассейне. И все же случалось, в вечерних или утренних сумерках, когда я появлялся в самый неподходящий момент, моя мать, одеваясь или раздеваясь, замирала с шелковыми чулками в руках и как можно мягче просила меня вернуться в свою чердачную комнату или пойти разогнать утят. После чего мой бедный Папа начинал убеждать ее в обратном, одаривая нас обоих своим безрассудным великодушием. «Пусть останется, Мари. Он ведь просто головастик». При этом дорогая Мама насмешливо качала головой, — никогда, никогда ему не возражая, — и продолжала заниматься своим делом, пока нога, на которую я смотрел, не исчезала или в поле зрения не попадали те части тела моей Мамы, о которых я пока не хочу говорить.
Скромность? Ах, полноте, вы должны оставить даже мне чуточку местечка, чтобы я мог дышать! Дождитесь, покуда я, наконец, не отдышусь и не раскрою все! Я могу вызвать румянец стыда, который окажется розовее томатов, краснеющих от заслуженного смущения в прелестной ладони молодой графини. Вот увидите. Итак, мой отец был подлинной диковиной в своей маленькой семье: высокий, черноволосый человек, который души не чаял в Маме и во мне, хоть и боялся, как я уже сказал (повторения — моя отличительная черта, как вы, наверняка, уже поняли), маминых и моих более интимных потребностей. Он отчасти разыгрывал из себя мужчину и даже мужлана, любящего оставлять свои кожаные сапоги грязными. Но я должен подчеркнуть, что его хорошее настроение включало в себя целую гамму чувств — от прекраснодушного оптимизма до балансирования на грани той самой пошлости, что вызывала у него отвращение. Например, если кто-либо, будь то искушенный пахарь или неотесанный мясник, упоминал о «холодной рыбе» в своей постели, мой отец заливался таким же ярким румянцем, как графские томаты. Но, несмотря на свое великодушие и приятную сдержанность, мой Папа тоже любил шутить. Иногда поутру он притягивал меня к себе и так близко наклонялся, что я чувствовал его дыхание, такое же свежее, как дыхание его белых коров, заключал меня в свою безмерность и нагибался, чтобы дотянуться губами до моего уха. «Паскаль, — говорил он, обращаясь ко мне по имени, как ко взрослому, заслуживающему доверия человеку, — мой баловень Паскаль, у твоей бабушки двадцать два — заметь! — двадцать два зуба!» Паузы придавали этой нелепице почти узнаваемое сходство с той подлинной шуткой, от которой мы разражаемся невольным смехом или трясемся и беспомощно обмякаем. В такие минуты отец всегда улыбался, хотя больше — самому себе, нежели мне. Потом он мягко выталкивал меня в реальный мир, и мы расходились по своим делам. Я слышал, как он повторял себе под нос эту глупость, ежесекундно готовый рассмеяться, пока не пропадал из виду. В силу своего скучного детского прагматизма, я ненавидел эти слова, столь далекие от той серьезности, которой я дорожил.
У твоей бабушки двадцать два зуба! Двадцать два зуба у твоей бабушки!
Шутка заключалась в том, что у меня больше не было бабушки, поскольку папина и мамина мамы умерли почти одновременно и всего за несколько месяцев до моего первого появления на знаменитом лягушачьем пруду или, если хотите, в запретном саду. Я горько сожалел о том, что их нет. Если бы они были живы, мы все трое извлекали бы выгоду из их бодрости, здоровья и воскресных обедов. Их доброта и то обстоятельство, что обеим этим милым пожилым дамам судилось умереть с полным комплектом натуральных зубов во рту, несомненно, должны были удержать моего отца от его глупой непочтительности, которой, как уже сказано, я в то время возмущался. Впрочем, мне весьма льстило доверие Папы, действовавшего из лучших побуждений. Он не мог выразить свою отцовскую любовь ко мне иначе, кроме как через эту шутку, хотя и очень старался, и к тому времени, когда началась моя жизнь у пруда, если можно так выразиться, я с наслаждением принимал малейшие знаки его внимания. Во всяком случае, настроение у Папы поднималось днем. Он любил простор полей и тщательно осмотренного леса, мужественность яркого солнца. Он не видел никакой пользы, как он говаривал, во всем тайном, под которым подразумевал то, чего не мог увидеть, предугадать и без труда понять с вкрадчивой улыбкой на лице. Он не любил сумерек. Хмурился при одной только мысли о секретности. Он был заклятым врагом обмана — слово, любимое им за ту злость, которую оно в нем вызывало. Мой бедный Папа мог бы стать хорошим судьей, если бы не родился фермером. Одним словом, мой отец не был человеком ночи, включающей в себя саму темноту и все, что могло отдавать женственностью. Он постоянно пытался убедить молодого графа осушить мой любимый лягушачий пруд. Только представьте себе — у него вызывала раздражение стоячая вода! И это у человека, который круглый год должен был вычищать дерьмо (этот вульгаризм давался ему с трудом, но именно поэтому он употреблял его чаще, чем нужно, и с притворным смаком), — вычищать дерьмо, скопившееся в замке и в нашем фермерском домике. Он испытывал подлинную симпатию к экскрементам и без колебаний мог в шутку произнести утомительную речь о различиях между коровьим и конским навозом. Но и шагу не ступил бы в темноте!
На самом деле, в поместье Ардант было несколько лягушачьих прудов, соединенных между собой маленькими протоками в виде горловин или тонкими ручейками. А темнота? А тайна? Всё, чего бы я ни пожелал. На берегах этих прудов росли дубы, корни которых выпирали, подобно зобу, из сырой земли там, где она осыпалась в стоячую воду. Повсюду, где можно было найти точку опоры посреди дубов (о да, вполне возможно, это были живые дубы, вполне возможно) и себялюбивых зарослей куманики, широкие плакучие ивы опоясывали мой лягушачий пруд, о котором я предпочитаю говорить в единственном числе, поскольку один пруд привлекал меня сильнее, чем все остальные, вместе взятые, и я больше всего любил сидеть там на корточках или припадая к земле в безвременную пору моего детства. Каким укромным местечком был мой лягушачий пруд! Каким темным и прохладным (и при этом душным) был он даже в неожиданно теплые часы, что выдавались той весною в поместье Ардант! Стоило мне прийти на свой лягушачий пруд, и я замирал, как лягушка, которой ждал, становился неподвижным, словно кувшинки, разбросанные по пенистой или же тинистой поверхности пруда. Он был прохладным и теплым — полночным уголком среди бела дня. То тут, то там дубы, ивы и стены кустов пропускали тонкие лучики света, которые внезапно вступали в короткие схватки, отражая, перекрещивая и атакуя друг друга, а затем столь же внезапно угасали в этой дневной ночи, которую не отмерял ни церковный колокол, ни какая-либо небесная система. По крайней мере, в те минуты, когда я прятался в глубине своего лягушачьего пруда в самый разгар дня. Эта зловонная темнота, конечно, становилась иной на рассвете или на закате. Но большую часть дня, как только у меня появлялось желание или решимость бодро вступить в яркий ночной мир моего пруда, я всегда мог найти этот особый и даже недозволенный сумрак, — быть может, даже полное, смрадное отсутствие света, — в котором трудно было различить мясистые листья кувшинок. Поэтому я припадал к земле, садился на корточки или распластывался на животе, с глазами на уровне кромки пруда, неподвижный, безмолвный и незаметный для любого прохожего или существ, обитавших в самом водоеме. Я следил и прислушивался. Над плотной поверхностью с оглушающим ревом своих маленьких моторчиков носились стрекозы, а листья кувшинок манили меня протянуть руку и коснуться их маслянистой кожицы. Я неизменно останавливал взгляд на одном из них — огромном, плоском, как тарелка, и словно бы приклеенном к поверхности, — так близко он был к воде, которую украшал, подобно множеству своих собратьев. Эта старушка-кувшинка была большой, черновато-зеленовато-синеватой — тучным созданием, состоявшим из нежной мякоти, облаченной в блестящую кожу, такую же манящую, как вода, которая ее постоянно смазывала. Эта внушавшая мне благоговение кувшинка была таинственной и древней, как явствовало из широких равнодушных морщин и неровностей, кои столь изящно противоречили ее кажущейся плоскости. Прикоснуться к ней? Ах, как мне хотелось поскользнуться и упасть в эту плодородную воду и довериться толпе кувшинок, оскверняя их своими холодными короткими пальчиками! И, наконец, добраться до своей прекрасной царевны — огромной цветущей восприимчивой массы, а затем прикоснуться, сжать в руке и, возможно, погладить ее, как маленький испуганный мальчик, в которого я, наверное, превратился бы в опочивальне супруги молодого графа!
Завиральная, неправдоподобная идея? Что ж, вы скоро увидите, как близко я подошел к этой ловушке. То был манящий страх, уверяю вас.
Но все это были мои грубые весенние фантазии, поскольку я чтил превыше жизни мою любимую кувшинку, лениво плававшую на воде вне пределов досягаемости. Меня очаровывало лишь воображаемое ощущение прикосновения к ней, поскольку именно чувственная неуязвимость кувшинки вызывала мою неподвижность и приковывала мой взгляд. Конечно, я был вне себя от страсти — таким чудным живым существом была эта старая кувшинка в своем бальном зале из плодородного ила. Различные деревья и растительность утопали в медленном движении этих зловонных вод, иногда возникали лоскутки чистой воды и разрывы в деревьях и кустах, благодаря которым в ней зеркально отражалось голубое небо с несколькими облачками и маленькой птичкой. Это отражение ложилось передо мной и отвлекало от действительности: полумрака, червей и водяных лилий, манивших мои уста и мой взор. Там было еще забавное обрезанное дерево, которое при ближайшем рассмотрении оказалось двумя настолько плотно сросшимися пнями, что это трухлявое изваяние напоминало двух обнимающихся старушек.
И в центре всего этого — пустая тарелка царевны. Я смотрел на эту кувшинку ради чистого, недозволенного удовольствия смотреть на нее — велика ли разница между кувшинкой и Дианой ? Так что не стоит об этом говорить. Ведь у меня, конечно же, имелась скрытая причина, по которой я часами пялил глаза на сию толстушку, качавшуюся на воде. Со свойственной мне угрюмостью я любил ее пустоту, но просто обожал эту старую даму полусвета, когда вдруг — шлеп! — и в самую ее середину приземлялась крупная лягушка. Если бы в тот миг моя древняя, величавая кувшинка могла задернуть полог над кроватью, то наверняка бы так и поступила. Ну а я в это влажное мгновение чувствовал себя настоящим шпионом!
Занимаясь сосредоточенным, тайным изучением кувшинки, я, разумеется, поджидал черную лягушку. А вы о чем подумали? В конце концов, я был всего лишь двухлетним карапузом, и страсти, которыми этот карапуз неведомо для себя был переполнен, едва ли могли достигнуть той степени осознания и изощренности, которую я позволил бы себе ясно выразить. Куда уж там! Я был маленьким мальчиком, шпионившим за лягушкой. Впрочем, далеко не невинным. Я потерял невинность при рождении, хотя подозреваю, что еще тогда, на заре скептицизма, многие дети рождались уже лишенными невинности. Ну а сейчас вам крупно повезет, буде вы отыщете хотя бы одного невинного младенца из тысячи. Если, конечно, он вам понадобится.
Дело в том, что мне все никак не удавалось застичь лягушку в тот момент, когда она появлялась из тинистых глубин и плюхалась на лист своей и моей любимой кувшинки. Я пялился часами, сжимал кулачки и злился, волевым усилием раздувая свои пухлые щечки, которые так любила гладить моя дорогая Матушка. Я хотел увидеть, как незримая лягушка попадает в поле зрения, как она внезапно подпрыгивает и благополучно приземляется на лист кувшинки. Или увидеть сначала ее голову, потом плечи и белые передние лапки и стать свидетелем ее отчаянных усилий вылезти из липкой воды на безопасный губчатый лист, дабы предстать перед моим испытующим взором. Но у меня это не получалось. Сколько бы я ни смотрел, подобно ребенку, решившему не закрывать глаза, чтобы не уснуть, я не мог сохранять абсолютную бдительность. Я так ни разу и не сумел выследить свою величественную лягушку. Ни единого раза! И не смог выявить момент своей неудачи — щель в собственной броне. Я способен был караулить большую часть дня без малейшей дрожи или осознания своего необыкновенного подвига. И не моргал. На самом деле, я не умел моргать от рождения, что некоторые люди (лишь некоторые) замечали с чувством понятной неловкости. Во всяком случае, я не спускал глаз с пустого листа кувшинки в медленно изменявшемся освещении. Меня ничто не отвлекало: ни излишне любопытная птица, которая могла пробраться в уединение лягушачьего пруда, чтобы никогда больше не вылететь на свободу, ни какая-либо часть прибрежной насыпи, что могла сползти и исчезнуть под коричневатой поверхностью, обнажив еще одно сплетение девственных корней. Эта медленная усадка лягушачьего пруда меня не занимала. Подобное терпение было поистине сатанинским, особенно — учитывая мою обычную неспособность сохранять неподвижность. Дело обстояло именно так, но меня преследовали неудачи. Я концентрировал свое пристальное внимание на досадной пустоте листа, а в следующий миг смотрел на лягушку, которая — уже! — заполняла эту пустоту такой тяжестью, что кувшинка вот-вот могла погрузиться в воду. Лягушка сидела там, размером с мою голову и покрытая слизью, словно бы в тщетной попытке высохнуть на солнце за полдня.
Наверное, были знаки. Наверное, стрекозы выключали свои моторчики и через мгновение садились на воду, словно не собираясь больше взлетать. Наверное, пойманная птица издавала своей крохотной глоткой какой-то сдавленный крик. Наверняка такой знак был, пусть внезапный, короткий и на первый взгляд незначительный, предупреждавший о том, что удивительная лягушка вновь собиралась показаться на пруду. В таком случае этот шквал предвещающих мелочей от меня ускользал.
И сколько бы я ни изучал ее изо дня в день, с пересохшим ртом и выпученными черными глазенками, моя наглая лягушка никогда не встречалась со мною взглядом — разве что перед самым исчезновением. Иными словами (хотя это случалось и не всегда, что говорит о ее непредсказуемости), она сидела с таким видом, будто ее не могла потревожить даже пушечная канонада, но при этом знала обо мне, так же, как и я о ней.
Большое мокрое существо, на вид состоявшее из слизи, которая, вероятно, выделялась через крошечные поры в ее шкуре, она была внешне такой блестящей и отталкивающей, что казалась мне от этого еще более привлекательной. Лягушка с превеликим трудом сохраняла сидячее положение. В промежутке между солнцем и стоячей водой она блистала восхитительными цветами разложения — темно-зеленым, синим и черным — и двигалась так скупо, что меня пугали даже ее попытки вздохнуть. Внутри этого плоского мешочка словно бы не было костей. Она была похожа на летучую мышь. Но эта лягушка могла бы носить корону! Ах, как же я любил ее!
Я проводил столько дней у пруда не только потому, что хотел увидеть саму лягушку. Мне нужно было видеть ее глаза. Чаще всего она их отворачивала. Она предоставляла мне, если можно так выразиться, полный обзор своих перепончатых задних лапок и острых рубцов, под которыми угадывались тоненькие, как волоски, косточки, и даже поворачивала свою большую голову на один градус влево или вправо, заинтересовавшись в тот момент чем-нибудь другим, помимо меня. Но я хорошо знал, что для этой властной лягушки глаза были чем-то священным. Она часами сидела там, словно бы нарочно подстерегая меня. Бывали дни, когда, вовлекая меня в многочасовое, тягостное изучение (имейте в виду, что я никогда не был способным учеником, не говоря уже об ученом!), она полностью отвергала меня и исчезала из виду с помощью какого-то своего трюка, взглянув один разок напоследок. Но в иные дни, к концу наших совместных многочасовых бдений или сразу же, когда со вновь прибывшей лягушки все еще обильно стекала вода, она неожиданно, медленно поворачивала голову или все свое жирное тело, пока ее глаза — о, да! — не встречались взглядом с моими. Тогда я чувствовал, как мои губы расплываются от восторга, но вместе с тем меня охватывало глубокое уныние, и мне хотелось увильнуть, убежать, освободиться из-под власти лягушачьих глаз. Но мне это никак не удавалось. И лягушка взглядывала на меня много раз!
На вас когда-нибудь пялилась лягушка?
Когда лягушка глубоко заглядывает в глаза ребенка, в ее взоре сквозит такое бесстрастное узнавание, что дитя поневоле охватывают вина и ужас, а также изумление. Мне ли этого не знать? Достаточно было одного взгляда в большие, черные, лишенные век глаза моей лягушки, какими я увидел их впервые, и у меня не осталось ни малейших сомнений в том, что меня постигла какая-то ужасная судьба и что эту таинственную судьбу мне придется носить в себе всегда. Пожизненное сокровище, без которого я вполне мог бы обойтись, — так, по крайней мере, я думал в самые тяжелые моменты, которые, впрочем, длились недолго.
Моего лягуха звали Арман.
Вот так! А теперь вернемся к моим нескончаемым весенним ночам, проведенным в кроватке, к сказкам — о лягушке по имени Арман, разумеется, — которые читала мне Мама на сон грядущий. Я лежал в роскошном гнездышке из свежих простыней, не просто вдыхая запахи и наблюдая за темнотой, в которой Мама и Папа думали, что я крепко сплю себе наверху. Вовсе нет! Одним из моих глубочайших ночных удовольствий было слушать саму ночь. Кого слушать? Ну конечно, далеких лягушек. Ночью меня окружали и обволакивали, приближаясь издалека к моему открытому окну, звуки довольного кваканья, которое способны издавать только лягушки. Это был хор — то тихий, то громкий, то робкий, то смелый, хаотичный, но при этом принимавший форму песни, колыбельной без начала и конца, природный гипноз, успокаивавший лучше всех прочих ночных звуков, которые, я слышал: уханья сов, стрекота цикад или шума дождя. И пока хор продолжал петь, то есть пока я не спал, среди множества голосов я всегда различал авторитетное кваканье Армана. Когда мы встречались, он не издавал ни звука. Днем я видел в его глазах звуки, которые его глотка издавала ночью, или, скорее, в запахе тех весенних ночей я силился расслышать звуки Армана, высказывавшего то, что я видел в его глазах днем. В этом есть разница. Ночью надменный Арман был лишь одной лягушкой из десятков тысяч, и, находясь в их гуще, я отдавался им, будучи уязвимым для их толпы, но оставаясь вне опасности, — одинокий, наслаждавшийся их песнью слушатель.
Все начиналось с наступлением темноты, когда Мама говорила мне, что настало время для нашей вечерней сказки о лягушках. И мы поднимались наверх, а дорогой Папочка отпускал нас, торжественно демонстрируя свое отеческое великодушие.
Там была ночная рубашка, выкроенная из того же материала, что и мои плотные простыни, пронизанные неотразимым благоуханием чистоты, масляная лампа, маленький деревянный стульчик и открытое окно. В этот момент я был скорее нетерпелив, чем задумчив, пока Мама улыбалась и покачивала темной курчавой головой в предвкушении того, что нам обоим предстояло. «Запомни, Паскаль, — говаривала она, — только одну сказку! Не проси свою Матушку о второй!» Я с готовностью соглашался, улыбаясь еще шире, чем она, и укладываясь в своей квадратной кроватке. При этом я никак не мог успокоиться, глядя на свою дорогую Матушку и надеясь, что выражение моего лица ей понравится. Она медленно раскрывала книгу и начинала читать. По сравнению с ее голосом, — я слышу его до сих пор, — кваканье лягушек казалось тишайшим волнением тьмы внешней.
В «Сказках о лягушке по имени Арман» говорилось о маленькой девочке Вивонне, ее злом дружке Анри и самом Армане, который, как Вивонна хорошо знала, был ее братцем, превращенным в мерзкого лягуха. Можно подумать, будто не все лягушки мерзкие, хотя сентиментальное большинство упорно продолжает считать лягушку маленькой прелестью — отвратительное словечко! Впрочем, это типично для большинства детских сказок, хотя и не для всех, благодаря тому особому выверту, когда, например, летучая мышь превращается в лягушку. Сказки были бы, как говорится, «ближе к жизни», если бы эта волшебная лягушка оказалась не братцем, а отцом Вивонны. Но дело обстояло именно так, и вечерами я столь глубоко погружался в «Сказки о лягушке по имени Арман», что и сам, возможно, был одновременно лягушкой и братцем. Естественно, Вивонна, со своим неизменно добрым нравом и темными кудрявыми волосами, как у моей мамы, могла говорить с лягушкой и знала, что однажды сама превратит своего любимого Армана (именно такие чувства она испытывала к нему) в дорогого братца. Единственной задачей было перебороть отвращение к лягушке, и — уфф! — в луже, откуда ни возьмись, появится ее братец во всей своей красе, промокший до нитки за проведенные в пруду годы. Но, исполняя заветные ожидания каждого ребенка, Вивонна питала такое омерзение к лягушке по имени Арман, что, вопреки всем своим желаниям, теряла всякую надежду когда-нибудь совершить предначертанное судьбой. Однако девочка научилась держать Армана в горсти, трепеща и закусывая губку, несмотря на любовь к этому мерзкому существу, которое смотрело на нее снизу умоляющим взглядом. В восторге внимал я историям об Армане, Вивонне, Анри и цыганке или о лягушке, детях и одноруком страннике, и еще, помнится, была там сказка о лягушке, детях и другой лягушке. Какое это было удовольствие, и как поучительно! Мои блестящие глазки так же напряженно смотрели на живое мамино лицо, как на реальную лягушку по имени Арман в тот же день или накануне. Моя Мама читала вслух эти сказки с тем артистизмом, который хорошенькая женщина способна вложить в историю, чья простая интонация и бурные события могут доставить столько радости еще не спящему, но уже засыпающему ребенку. Ее кудри вздрагивали, а тихий голосок был чист, как вода на дне нашего колодца. Мама была актрисой, для которой слетавший с ее милых уст рассказ был населен бесконечным разнообразием маленьких существ, державшихся за крохотные ручки или друг от друга убегавших. Она переворачивала страницу — и Арман просил Вивонну разрешить ему еще раз посидеть у нее в горсти, но прибегал Анри и, размахивая палкой, прерывал их вынужденное свидание. Помните сказку о лягушке по имени Арман и вороне Бокаже ? Что за блаженство!
Однажды ворон, который был, разумеется, в десять раз больше лягушки, вызвал Армана на состязание в пении. Анри, всегда готовый расстроить планы лягушки, предложил себя на роль судьи. Поскольку между вороньим карканьем и лягушачьим кваканьем выбирать особо не приходилось, Анри, понятно, решил бы исход поединка в пользу ворона, чем навлек бы позор на лягушку и в очередной раз досадил маленькой Вивонне, столь неравнодушной к Арману. Назначенный день настал, и участники состязания собрались за маленьким ручейком, рядом с буйно расцветшими кустами черники. Анри насупился и с рассудительным видом скрестил руки на груди, а Вивонна сказала, что не вынесет столь сокрушительного поражения Армана и поэтому не пойдет на поле; сама же ловко спряталась за кустами. Бокаж заявил, что будет петь первым, почистил свои большие черные перышки, прошелся с важным видом на блестящих желтых ногах и затем, как ему казалось, с горделивым, величественным видом начал каркать во все горло. Его перья взъерошились, четыре ближайших коровы лягнули копытами и убежали, а скверный мальчишка Анри попытался заткнуть себе уши, но у него ничего не вышло. Нельзя было представить себе более противных звуков, которые доставляли огромное наслаждение ворону, но заставили съежиться беднягу-лягушку. Наконец самовлюбленный ворон завершил свое кошмарное выступление и поклонился. Настала очередь лягушки. Анри предвкушал эту минуту с величайшим самодовольством, хотя и по-прежнему хмурился, как бы придерживаясь полной объективности, которая требуется от любого судьи на состязании. Ворон Бокаж отступил, Арман же запрыгнул на небольшой валун, надеясь добиться хотя бы незначительного преимущества. Стояла тишина, в воздухе струился солнечный свет, дальние коровы повернули головы, прислушиваясь, а хвастливый ворон молча улыбался и ждал. Наконец Арман глубоко вздохнул всем своим тельцем, широко раскрыл рот и… запел. Но что это была за песня? Какая приятная мелодия слетала с уст лягушки? О нет, то было не монотонное, раздражающее кваканье, которого ожидали мальчик, ворон и внимательные коровы. Совсем наоборот! В действительности, лягушка на валуне пела веселым, мелодичным голоском маленькой девочки! Коровы подошли ближе, побежденный ворон сердито захлопал крыльями, роняя перья, и в следующее мгновенье скверный мальчишка с озлобленным взглядом и побагровевшим лицом подскочил к лягушке и согнал эту кроху с булыжника в высокую траву. А затем, — ведь Анри сразу понял, в чем фокус, — побежал в кусты черники и схватил смеющуюся Вивонну за кудрявые волосы. Перепуганный ворон взлетел на ветку соседнего дерева, коровы опять убежали, а Вивонна безуспешно пыталась вырваться из гневных объятий скверного мальчишки. Но прежде чем он успел причинить девочке вред, а не просто помять ей платье, Арман снова вспрыгнул на залитый солнцем валун и, коль скоро побежденный ворон сбежал вслед за коровами, заставил злобного Анри отпустить Вивонну. Мальчик зевнул, и, сломленный силами снами, устало улегся рядом с ручьем…
А дальше? Продолжение сказки? Арман спрятался в кармане Анри, пока тот спал. Когда скверный мальчишка проснулся, он обнаружил в кармане лягушку и пришел в ужас. Анри избавился от лягушки и от собственного страха благодаря Вивонне, которая велела ему сбросить штаны и бежать. Дурачок! В конце Вивонна звонко смеялась над незавидным положением смущенного Анри, на которого она посмотрела вдруг с пристальным вниманием, когда лягушка-победительница запрыгнула обратно в ручей в ожидании следующей стычки.
Большинство запомнившихся мне «Сказок о лягушке по имени Арман» включали в себя подобные приключения. Скверный мальчишка Анри неизменно терял штаны и скакал в бешенстве, а маленькая лягушка изо всех сил цеплялась за одну из его голых ягодиц. Вивонна же тем временем улыбалась или недовольно хмурилась, впиваясь глазами в кружившуюся, испуганную наготу Анри. Закончится ли когда-нибудь этот сборник сказок из старинной книги, которая так красиво лежала в ладонях дорогой Матушки весенними ночами моего детства? Томик, откуда исходил звук маминого голоса, подобно тому, как детское сопрано Вивонны доносилось из лягушачьего рта или как пение мальчика в хоре слетает с партитуры, которую он держит, а не с его уст? Наверняка должна была наступить заключительная ночь последней сказки, когда пение дальних лягушек печально утихло бы и замерло в пустоте, а последние слова унеслись бы в весенний простор, и Мама умолкла бы, улыбнулась мне и закрыла книгу. Навсегда. Ну конечно, у моей любимой книги, благоухавшей от маминого прикосновения и повествовавшей о жизни лягушки, которая оказалась тезкой той настоящей лягушки, что погубила мою собственную жизнь, наверное, был свой конец.
В последнюю ночь наверняка Вивонна пустила Армана к себе в постель. Она дергалась, извивалась, вздрагивала и трепетала, спала и грезила наяву, гадливо ощущая, как маленькое мокрое существо касалось ее или — что еще хуже или даже лучше — внезапно пряталось в одеялах. Затерянное и непостижимое, оно ждало того момента, когда можно будет вновь пощекотать непорочное, юное тело Вивонны, пока она не задремлет в полусне, вскрикивая своим сорванным девичьим голоском. Так она лежала в лучах рассветного солнца, уже, разумеется, не ребенок, а молодая женщина, несмотря на свою по-прежнему детскую внешность. А лягушка? Она стояла в ногах кровати, разумеется, уже не лягушка, а обещанный братец, который должен был обернуться принцем, согласно требованиям большинства сказок о лягушках и детях, но не стал им. В этом месте «Сказки о лягушке по имени Арман» должны разочаровать нас. Ведь отважный братец, когда он наконец сбросил свою гадкую оболочку или, точнее, когда наша дорогая Вивонна распознала в ней лучезарную — мужскую — красоту, явился не в облике принца, чего по праву заслуживал, а в виде безобразного старого короля, с улыбкой взиравшего на свою награду. Но разделяла ли ослепительная Вивонна, которая раскинулась на своей влажной кровати, не заботясь о стыдливости, наше потрясение и разочарование этим заключительным подарком ее сказки? Нет, не разделяла. В конце концов, старый безобразный король — лучше, чем ничего, если уж ей не видать принца, что было очевидно, и она теперь знала, что могущественные силы лягушки никогда не потерпят общепринятых условностей.
Ах, позвольте мне быть честным, хотя честность почти так же несносна, как здравый смысл. И все же я не помню, чтобы «Сказки о лягушке по имени Арман» когда-либо достигали конца или чтобы дорогая Матушка прекращала свои вечерние чтения. Самый любопытный факт (и я глубоко в нем уверен) заключается в следующем: очень долгое время я довольствовался тем, что позволял матери читать одну сказку за вечер, и не требовал, чтобы она проводила все весенние ночи напролет со своим сыном и со своей книгой. Впрочем, довольно скоро мне удалось добиться даже этого. Ведь терпение — добродетель, которой я требую от других, а не от себя.
Итак, у нас есть великодушный отец, любящая мать, молодой граф и графиня, которые считали, что им не обойтись без нас в поместье Ардант, где я намеревался властвовать, и, наконец, лягушка по имени Арман, принадлежавшая мне одному, хорошо это или плохо, — все составляющие детства, которое я с самого начала назвал счастливым. Но погодите! Что-нибудь еще? Недостает какого-то важного элемента? Ах да, не будем забывать о Кристофе, моем единственном, но все-таки друге. Любой рассказ о счастливом детстве был бы неполон без упоминания о друге детства. И я отнюдь не собираюсь игнорировать этого мальчика, который мог быть также моим братом-близнецом (хоть и противоположным во всех отношениях мне) — столь крепкие узы связывали нас в те первые идиллические дни.
Да, меня, Паскаля, непостижимая судьба наградила другом, да еще каким! Бедным маленьким Кристофом! Казалось, будто его жалкое зачатие и рождение произошли только для того, чтобы у меня появился товарищ, когда мне захочется дружить с кем-нибудь еще, помимо взрослых и лягушки, и чтобы он мог также принять на себя все те невзгоды, которые, не будь его, жестоко обрушились бы на мою голову. Он был слабостью для моей силы, страданием для моего самодовольства, поражением и унынием для моей неуязвимости и криком боли для моей царственной мины.
Он был мелким, как мошка, и слабеньким, как паучок, — крохотный мальчик неопределенного возраста, который непрестанно шмыгал носом и носил большие, круглые, мутные очки. А страх? Право, он боялся, как говорится, собственной тени, и на то имелись причины! Ведь на тень Кристофа страшно было взглянуть: ноги и руки в два раза тоньше его настоящих конечностей, которые и так были тонки, худы и темны. Бедные ручки торчали из этого хилого, призрачного, вечно неугомонного тела, и с них свисали вытянутые ладони, которые заканчивались не крошечными пальчиками, а коготками. Так, по крайней мере, казалось, когда эти хрупкие, неуправляемые ладони колыхались под неслышную музыку преследования. Его злая мать была права, обвиняя Кристофа в том, что он боялся собственной тени, хотя сама она, будучи полной противоположностью моей матери, подвергала его унижениям — и это все, что он видел в жизни. Она была еще довольно молода, как и моя мать, и стягивала свои черные волосы в тугой пучок. Чего она только не говорила моему дружку! Всякий раз, когда я навещал Кристофа, эта женщина выставляла его за дверь с такими проклятиями, что даже я оступался, отважно приближаясь к их фермерскому домишке-развалюхе. Бедный Кристоф съеживался от страха, а его полуодетая мать сидела в дверях и твердила, что он — не ее сын, что он скоро подавится, подохнет и будет лежать мертвым у ее ног — такую ненависть, по ее собственным словам, она к нему питала. Что же касается отца Кристофа, то он тоже был жертвой этой женщины, как и ее сын.
— Эта баба опять принялась за старое, — говаривал иногда мой отец за обедом. — Жак не вышел сегодня в поле только потому, что она снова отлупила его по заднице. Мужики говорят, тем самым ремнем, что должен был поддерживать штаны, которые спустились у него до самых лодыжек. Позор!
— Мишель-Андре, — возражала Матушка очень печальным и серьезным голосом, — может, не надо говорить об этом при Паскале.
— Головастик знает об этой семье побольше моего, cherie. Можно гордиться нашим сыночком за то, что он решил подружиться с этим бедным пареньком. Хотя молодой граф называет их семью единственной напастью в поместье Ардант и когда-нибудь от нее избавится — от мужика, бабы и ребенка. Попомни мои слова! Знаешь, ходят слухи, что даже лучшие из моих людей улучают время, чтобы проведать этого мужика — если только его можно назвать мужиком! — а потом остаются поразвлечься с бабой. Говорю тебе, Мари, позор!
Может, из-за этих папиных слов мои посещения Кристофа были такими краткими и редкими? Боялся ли я криков его отца, которые так часто доносились из полуразвалившегося дома вместе со свистом кожаного ремня, стегавшего по люто исполосованной плоти, как я себе это представлял? Или, может, все дело в лице матери Кристофа, которое иногда появлялось за едва отдернутой занавеской потемневшего сельского домика, и я чувствовал на себе ее взгляд — спокойный, оценивающий и такой же лукавый, как редкая пристрастная улыбка на ее белом лице? Она вовсе не была некрасивой женщиной, но в любую минуту могла прийти в ярость, к которой прибегала ее скрытая красота, напоминавшая мне, как это ни странно, овальное лицо супруги молодого графа. Нет, я просто хотел любой ценой уберечь свою частную жизнь и, вне всякого сомнения, не позволил бы моему странному маленькому другу вторгнуться в нее. Кристоф не имел ни малейшего представления о моем лягушачьем пруде. Никогда в жизни! Я навещал его ради моего собственного блага. Он мне нравился ничуть не больше любого другого маленького мальчика, и в некотором смысле я наслаждался его трагическим положением. Какой забавной парочкой мы, должно быть, казались со стороны, когда храбро шагали рука об руку по ухабистой дороге: один — съежившийся от страха хилячок, а другой — упитанный, окруженный всеобщей любовью здоровяк! Мы осторожно обходили собаку, сидевшую на цепи, и делали вид, будто обсуждаем ту или иную военную тактику в тишине, нарушаемой лишь моей гордой немотой и хныканьем Кристофа. Однажды этот бедняжка попытался схватить меня за руку, после чего я долго у него не появлялся. И когда я почти что забыл своего злополучного дружка, мой отец заговорил о нем однажды за столом, и я вспомнил Кристофа и смягчился. Возможно, если бы я знал, что мой стремительно приближавшийся недуг окажется намного тяжелее мучений Кристофа, я дружил бы с ним не столь эгоистично. Тем не менее, у нас бывали совместные приключения, и когда я возвращался от него, мое скрытое под масленой кожей «я» чувствовало себя прекрасно, как никогда. Ничто так не укрепляет победное состояние нашего благополучия, как чужое горе.
Недуг? Ну что ж, наконец-то я выпустил кота из мешка — проговорился о той роковой участи, от которой страдает и благодаря которой процветает ее жертва. Я уже упоминал о многочисленных признаках ее скрытого присутствия. Как-то раз я таким быстрым и неожиданным, что даже сам не заметил, не говоря уже о Папе, жестом своей широко размахнувшейся руки (хотя, возможно, это была всего лишь моя пухлая ладошка) смел со стола папин бокал красного вина, словно бы его схватила и швырнула некая сверхъестественная сила. Какое-то мгновение папин ballon вина, очень приятного светло-красного цвета, впитанного вместе с солнечными лучами, оставался вблизи кончиков его пальцев или, на самом деле, искушал его широкую ладонь, так что она уже поднялась и потянулась к вину — кстати, к сорту, который мой дорогой Папочка особенно любил. И вдруг, нарушая все законы времени и физики, бокал прыгнул со своего места рядом с папиной тарелкой, где лежала ветчина и деревенский хлеб, пролетел через всю комнату и разбился вдребезги о дальнюю стену.
— Ты что, Мишель-Андре, — сказала дорогая Мамочка со смехом, — бокалы крушишь?
Это было восхитительное зрелище! Веселое настроение моего великана-отца резко испортилось, и он ощутил полнейшую неловкость оттого, чего никак не мог уразуметь. Теперь вино больше не будило, как еще минуту назад, его ожидания, а стекало по каменной стене, будто кровь из пальца.
— Да нет же, Мари, — сказал он наконец, — я к нему даже не притронулся!
И тут понимание залило его физиономию, подобно солнечному свету, в котором та купалась:
— Видать, это наш малец Паскаль! Ну и волшебник же он, Головастик наш! Так егозит, что и не уследишь!
Дорогая Матушка, которой теперь нужно было идти через весь двор в кухню молодого графа, нахмурилась, как туча, и вновь попыталась серьезно поговорить с Папой:
— Но я ведь беспокоюсь, Мишель-Андре. Разве ты не видишь, что нам есть о чем беспокоиться?
А я стоял на углу стола, рядом с папиным коленом, вытянув голову и плечи, чтобы увидеть пятно от разбитого бокала, и, надо признаться, глупо ухмылялся. Совершенно сконфуженный, но гордый собой, я задним числом наслаждался видом сверкающих осколков, от которого загорался мой шаловливый взгляд, а неизменный солнечный свет зажигал усыпавшие пол кусочки папиного ballon . Я не имел представления о том, что я сделал и зачем я это сделал, но сознательно хотел лишить Папу обеденного бокала вина и разбить его. Странное чувство, когда тобой полностью овладевает собственная сила воли и ты становишься таким беспомощным.
— Мишель-Андре, — послышался ласковый мамин голос, — мне кажется, нам нужно что-то делать…
Им нужно было что-то делать. Эти знаки, как я их называл, были сигналами из другого мира, на которые они могли хотя бы попытаться обратить внимание. Впрочем, сколько бы родители ни боролись с моим порой дурным характером, это было бесполезно. Согнутую ложку не выпрямить, как ее ни полируй.
А другие подобные случаи, которые определила бы действительно восприимчивая душа (ею не обладала даже дорогая Матушка) по яркому блеску в моих глазах? Возникало ли то мимолетное ощущение полной непредсказуемости для других и целесообразности для меня самого, непонятное даже мне, от которого слегка расширялись мои черные глаза, менялось мое настроение, и я чуть было не совершал какой-нибудь восхитительно неуместный поступок? Разумеется, такие случаи были. Их не счесть. Например, в тот день, когда Папа взял меня на охоту, я, вместо того чтобы тащиться вслед за ним, раскрасневшись от пробуждения мужественности, просто замер как вкопанный при звуках первого же выстрела и разревелся, словно малое дитя из-за сурового наказания или какого-нибудь бессмысленного отказа. Конечно, если бы он выстрелил в голубя или куропатку, а не в один из больших шаров омелы, висевших, подобно пчелиным ульям, на ветвях графских тополей, все могло быть иначе. А что сказать о том вечере, когда жена молодого графа застала меня вместе с Мамой в сводчатой кухне замка? Эта невероятно красивая женщина вызвала во мне такое волнение, что сама же язвительно рассмеялась, а Мама упала на колени и вцепилась в меня так, словно бы я собирался улететь через потолок и оставить их навсегда, в изумлении и печали. Но это слишком хорошая история, такими не разбрасываются. Она занимает свое место в нашем повествовании, до которого мы со временем доберемся, — если повезет и если проявим терпение, которым даже я способен насладиться.
А теперь позвольте мне перейти непосредственно к своему недугу. Ведь я уже достаточно подготовил то ложе детской привязанности, где он лежал, свернувшись клубочком, как и я сам лежал, свернувшись клубочком в своей кроватке теми весенними вечерами, когда дорогая Матушка читала мне о лягушке Армане. И в конце каждого такого вечернего эпизода я великодушно позволял Маме вернуться к отцу — дурак дураком , так и подмывает меня сказать.
Как я часто говорил, прямо или косвенно, счастливое детство нужно лишь для того, чтобы подготовить благодатную почву для самых скверных обстоятельств. И даже мой недуг, по степени и блеску не уступавший тем мучениям, которые терпел Кристоф от своей странноватой матери, придавал началу моей жизни особую форму удовольствия.
И каким же образом обрушился на меня тот поразительный удар, от которого я так и не смог оправиться, но без которого мне бы не жить? Довольно бесшумно. Однажды, когда я вновь пришел на лягушачий пруд и лежал, терпеливо дожидаясь прибытия Армана, тот попросту не явился. Ни тебе всплеска, ни даже его уродливой головы над водой. Ровным счетом ничего! Лист кувшинки был пуст; я устал ждать или, скорее, поддался самой неприятной форме разочарования из-за того, что Арман бросил меня. Я лежал на животе у теплой кромки пруда, ощущая пустоту и голод, каких никогда не испытывал прежде. В высоте не парило ни одной хищной птицы, и даже стрекозы не тревожили маслянистую поверхность пруда. Неужели с Арманом что-то случилось? Быть может, его обтянутое кожей тело неподвижно лежит в выгоревшей траве, уже высушенное вплоть до последних рыхлых остатков его черной шкуры? Или, возможно, он просто отдыхает на дне пруда, наполовину зарывшись в спасительный ил, и дремлет, почему-то напрочь забыв о ребенке, оказавшемся в полной зависимости от его загадочного уродства? Мог ли он прятаться умышленно, подобно мне, лишавшему Кристофа своих посещений? Способна ли на жестокость лягушка?
Так прошел день. Целый день. После этого безуспешного дежурства я дулся и хмурился, как сыч, и Мама с Папой не смели обмолвиться между собой даже словечком, в силу запрета, наложенного моим мрачным настроением. В ту первую ночь мне с трудом удалось увлечься внешностью и звуками воображаемой лягушки, когда Мама оживила ее своим ласковым голосом, — в такую ярость привело меня невыносимое поведение лягушки настоящей! Что, если я больше никогда не увижу настоящего Армана? Или буду встречать его крайне нерегулярно, когда меньше всего ждешь его появления? И только в условиях, резко отличающихся от тех, которые созданы самим прудом? Если бы в ту первую ночь я знал, что моя лягушка-повелительница исчезла навсегда, по крайней мере, в том виде, в каком я ее знал, то наверняка не смог бы жить дальше и в ту же секунду испустил бы дух. Единственным моим утешением были те чувства, которые охватили бы Маму и Папу при виде сморщенного кожистого комка, обнаруженного ими в моей остывшей кроватке.
Конечно, шок от исчезновения Армана нарастал постепенно, и поэтому мне удалось выдержать эту перемену в своей жизни, пока не наступил тот день и час, когда мокрое существо возвратилось ко мне — в той форме, которой я меньше всего ожидал, — и стало самой сутью моего недуга. Разумеется, моя решимость дождаться его на берегу пруда росла с каждым днем. Меня не провести какой-то там лягушке! Я пережил бы ее обман, злорадство и даже смерть, если этим объяснялось ее отсутствие. Я бы успокоился, облизал пересохшие губы и заставил ее вернуться силой одного лишь желания.
Затем наступил день и час в числе прочих, которые настолько поглощали меня, что я давным-давно перестал улыбаться или приходить к Маме на кухню молодого графа и с трудом выдерживал ее вечернее чтение. Что-то привлекло мое внимание — непривычная цветовая вспышка. Я еще больше нахмурился, замедлил дыхание, пока оно не стало еле слышным, с величайшей осторожностью приподнялся на локтях и не спускал глаз с этого назойливого цвета. Мгновение спустя они показались в поле моего зрения. Две утки! Две яркие утки, плывшие бок о бок по маленькому лоскутку стоячей воды, обычно скрытому от глаз. Так вот в чем разгадка? Значит, эти бездеятельные птицы, совершенно чужие на моем пруду, напугали лягушку и загнали ее в темные глубины? На секунду мне полегчало, ведь если этим уткам удалось напугать Армана, то я, конечно, мог бы напугать их самих. Но потом еще один беззвучный взгляд раскрыл, наконец, истину. Они были даже не естественными, а искусственными захватчиками нашего пруда! В следующий миг я увидел, что они — слишком яркие для живых уток, их головы не поворачиваются, а сами они застыли на инертной, тинистой поверхности. И как же эти копии живых уток очутились здесь и с таким дурашливым видом плавали по воде, полностью принадлежавшей Арману, мне и различным видам питаемой ею растительности? Папа! Ну конечно, Папа! При виде яркой краски, которая блестела и переливалась на их деревянных перьях, меня вдруг осенило: теми ранними вечерами, когда я уже вот-вот должен был начать ходить, но еще не ходил, Папа вырезал деревянных уток перед огнем, угасавшим на горячих камнях нашего очага. Наверное, матери очень тяжело было держать меня на коленях, а Папа сосредоточенно щурился, попыхивая трубкой и обтесывая лезвием ножа деревянные чурочки, которым суждено было со временем превратиться в этих противных уток — безжизненных, но не мертвых.
Дорогой Папочка — и как я сразу не догадался! Я бросился в воду. Я решил очистить пруд от этой пародии на двух уток, безобидно привязанных веревкой к берегу (ведь они наверняка были привязаны), но одним своим присутствием разрушивших целостность этого болотца и вызвавших неимоверную панику у моего разгневанного Армана. Я, конечно, не имел ни малейшего представления о глубине водоема и, вполне возможно, ушел бы под воду и утонул, словно бы в малодушной попытке увязнуть вместе с Арманом в тине или некоем сплетении корней и водорослей, готовом поймать меня вслед за моей лягушкой. Но эта вода, теплая и немножко гнилостная, как я заметил мимоходом, поглотила меня лишь по грудь, и я шел вперед, проталкиваясь, упорно пробиваясь к этим мерзким уткам. Я натыкался на ямы и тонул, беспомощно колотя по воде своими детскими ручонками, но все ближе подходил к ни о чем не подозревавшим птицам.
Наконец я добрался до них, схватил, сорвал с привязи и зашвырнул на берег. Успев наглотаться воды, я медленно подтянулся и тоже выбрался на сушу. Чтобы перевести дух, я лег рядом с колючим кустом, в котором застряли бело-зеленая и бело-голубая утки. Я быстро забыл о том, что заставило меня так напрячься, перевернулся на спину и, широко разинув рот, погрузился в глубочайший сон. Казалось, я подпал под чары Армана из «Сказок», что, как я теперь убедился, и произошло в действительности.
Так или иначе то был миг моего бездействия, поворотный пункт всей моей жизни. Внезапно я проснулся от боли, точно зная, где находится Арман и что произошло во время моего сна без сновидений. Я сказал «без сновидений», но даже сейчас вспоминаю свои непривычные ощущения на берегу, — как распирало во рту и как его резко, грубо заполняло что-то похожее на мокрые жесткие пальцы; краткие, безрезультатные рвотные потуги и затем — боль, от которой я проснулся, корчась и задыхаясь. Я был убежден, что во всем виновата вероломная лягушка, поселившаяся во мне, и сама мысль об этом вызвала у меня еще более мучительные рвотные спазмы, которые не привели ни к чему: ни единой струйки болотной водицы, никаких знаков присутствия Армана, никакого облегчения. Лишь судорога, из-за которой я прижимал колени к груди, так, словно бы меня пнули ногой в мой бедный раздутый животик, и, как я уже сказал, уверенность в том, что же вызвало мое нынешнее состояние. Не стоит забывать, что до этого самого дня я отличался крепким здоровьем двухлетнего карапуза, наделенного более чем достаточным весом и силой и боготворимого теми, кому посчастливилось принять его из рук благожелательной судьбы. Моей самой большой неприятностью был кашель или укус заблудившейся пчелы. Жизнь моя казалась ослепительным солнечным светом по сравнению с существованием болезненного малыша Кристофа. И вот теперь — это.
К счастью, боль в моем обычно здоровом животе резко утихла, когда я услышал, как Мама нежно зовет меня в сумерках, которые начали сгущаться, пока я спал. Я даже думаю, что улыбнулся, когда внезапно избавился от боли и услыхал голос дорогой Матушки. Помнится, мне пришло тогда на ум, что не каждый ребенок создан для тех страданий, которые я только что испытал и буду снова и снова испытывать в течение всей своей жизни, и что не каждый маленький мальчик носит в себе такую же тайну, как я.
В тот вечер я с удвоенным интересом слушал новую «Сказку о лягушке по имени Арман», не страдая от кишечных колик, хотя Мама обратила внимание на мое бледное лицо — разве солнце нисколечко не изменило его цвет? — и мою игривую улыбку. Новый приступ случился лишь через несколько дней, и мне вместе с Мамой пришлось встать раньше времени из-за обеденного стола, чтобы отправиться в кроватку. Теперь я понимаю, что ее белые простыни все время сулили мне отнюдь не здоровое, а недужное детство.
— Он не заболел, Мари? — с тревогой спросил отец, стоя внизу лестницы. — Бедненький наш Головастик!
— Не сердись, Мишель-Андре, — отозвалась сверху Мама. — Сегодня тебе придется доесть обед самому.
— Как скажешь, Мари, — ответил он немного обиженным тоном, и мне стало достаточно ясно, что тушеный цыпленок волновал его больше, чем мое здоровье и благополучие, и что, в действительности, он недоволен тем, что матери нет за столом. Это произошло лишь через несколько дней после того, как во мне поселился Арман, и в этом заключалось нечто новое. Я понял, что никогда еще не испытывал такого желания, чтобы Мама сидела возле моей кроватки, а не внизу с отцом. Мне самому хотелось определять длительность ее ночных бдений, и любая боль, но в особенности — эта, вполне заслуживала моего нового удовольствия: отнимать у Папы его милую женушку, вынуждая его доедать свой быстро остывающий обед в тишине. Таков был двойной и внешне противоречивый подарок Армана — дорогая Матушка и боль в животе, то нестерпимая, то утихающая, с помощью которой я, если можно так выразиться, навязывал себя домашним. Этот Арман был хитрым малым: интуитивно догадавшись о моих самых сокровенных желаниях, он удовлетворил их, взамен причинив мне величайшие страдания.
— Паскаль, — прошептала явно встревоженная Мама на третий или четвертый вечер моей по-новому обустроенной жизни, — может, не надо мне сегодня читать?
— Нет, Мамочка, — ответил я — в буквальном смысле ответил! В тот вечер, держась за животик и пытаясь ничем не выдать всей степени собственной боли, я произнес свои первые слова: — Нет, Мама, прошу тебя, почитай мне.
— Но Паскалик, дорогой, — прошептала она, — из-за боли ты не сможешь слушать. Может, лучше я просто поглажу тебе лобик?
— Нет, Мама, — повторил я так тихо, что сумел скрыть удивление, которое у меня вызвала собственная способность говорить, причем говорить как взрослый, а не как запинающийся ребенок. — Я хочу, чтобы ты прочитала мне, и не одну, а сразу три сказки. И еще, Мама, — добавил я, словно бы о чем-то вспомнив, — я хочу, чтобы ты положила ладонь мне на лобик.
— Бедненький Паскаль, — прошептала она и сделала всё, о чем я просил.
И, да будет вам известно, то были длинные сказки, занимавшие большую часть ночи. Матушка слегка хмурилась, а я сидел в постели, подняв колени и закусив пухлую нижнюю губку, достойную херувимчика, уверяю вас, между двумя рядами младенческих зубиков. Я не отводил глаз от Мамы, чувствуя, как выступает пот на лбу, который она целовала в ту ночь после каждой сказки. Я слушал и видел заботу на ее лице, которое, очевидно, было не просто очаровательной маской обожания, и чем больше она тревожилась, тем явственнее становилась ее любовь к своему первому и единственному ребенку. То была долгая ночь — приключения Армана следовали одно за другим, вплывая в мое сознание и выплывая из него. Какой ужас — этот сорванец Анри отрубил своим перочинным ножиком одну из крохотных лягушачьих лапок! И целый хор далеких лягушек наполнял ночь своей траурной песнью, словно бы оплакивая мой недуг и утрату короля, которым наверняка был настоящий Арман. Лишь изредка я вдыхал аромат невидимого фруктового сада или теплый воздух, когда в полудреме самозабвенно слушал Маму, следил за движениями ее губ и незаметно надавливал на свой живот. Я надеялся, что мои пальцы нащупают большую лягушку и я смогу подтолкнуть ее и заставить переменить позу, даже сделаться плоской и маленькой, чтобы тем самым уменьшить боль.
Однажды рискнул вмешаться мой отец.
— Мари, — позвал он снизу лестницы, неумело подражая театральному шепоту; его нетерпение было вполне очевидным для Мамы и для меня, — может, хватит сидеть с ним? Так и ночь скоро пройдет.
Мама прервала чтение, отметила место в книге белым пальчиком и на цыпочках вышла на лестницу:
— Иди спать, Мишель-Андре! Я спущусь, как только смогу.
— Наш Головастик — просто чудо, Мари. Но прошу тебя, иди в постель.
После чего я тихо и даже с наслаждением простонал, выразив ровно столько упорства, сколько требовалось для того, чтобы не слишком встревожить мать, но все же заставить ее поспешно вернуться ко мне. В окне у нее за спиной начинало светать, и голоса далеких крохотных лягушек затихали один за другим. Вскоре после этого Арман тоже, наверное, угомонился, поскольку боль прошла и я уснул так же крепко, как Арман, услыхав перед этим, как Мама спустилась по лестнице. Если бы она оглянулась через плечо, то с удовольствием заметила бы едва уловимую улыбку на губах своего утомленного чада.
Конечно, присутствие лягушки у меня в животе принесло с собой не только эту почти невыносимую боль. Она была похожа на золотистый соус, придававший пикантности тому блаженству, которое я испытывал безмятежными ночами, безраздельно владея своей дорогой Матушкой. В первую очередь я начал бояться за свое питание и его влияние на Армана. Я прекрасно знал, что обычно он ел разнообразных насекомых, водоросли и малюсенькие корешки да побеги, росшие в пруду, от которого навсегда отказался. И что же теперь? Я тотчас отбросил мысль о том, чтобы питаться тем же, чем питался Арман, прежде чем он принял отважное решение покинуть свой пруд и переселиться в мой живот. А что, если он будет медленно издыхать от голода и найдет жалкую смерть во тьме самого сокровенного источника моей жизни? Спокойно он не издохнет, в этом-то я был уверен, и, очевидно, отомстит за себя таким способом, которого я бы, наверное, не вынес. В конце концов, он, дохлый, будет лежать во мне — какая нестерпимая мысль! Одно дело — носить внутри себя живую непослушную лягушку, и совсем другое — ходить с животом, обремененным бесполезным трупом. И если бы он издох, то, видимо, я утратил бы ясность и силу боли, или же ее потенциал, заложенный теперь внизу моего живота. Во всяком случае, я стал есть меньше, отказывая себе в знаменитых маминых ростбифах и свежей тушеной ягнятине — boeufengelйe больше не для меня! — и украдкой начал питаться и, следовательно, кормить Армана полными пригоршнями блестящего зерна. Но вскоре еще более мучительная мысль вызвала у меня величайшее смятение и даже беспомощность, а именно: я боялся потерять ту самую лягушку, того самого непрошеного гостя, которого сейчас с таким отчаянием у себя принимал. Грубо говоря, я изо всех сил сдерживал свой младенческий кишечник, и каждое утро, посидев на своем фарфоровом горшочке, с неподдельным страхом изучал его содержимое, всякий раз боясь увидеть там Армана, который плескался бы в моей внушительной ночной посудине, подобно издыхающей в тазу рыбе. Впрочем, эти страхи оказались излишними, пока мой отец и бедный старичок мсье Реми, наш деревенский аптекарь, не пробудили их в порыве неуместного врачебного рвения. Тем временем у меня по-прежнему возникали случайные судороги, большей частью — по ночам, когда Мама читала и с шелестом медленно переворачивала страницы. Часто по утрам, когда я просыпался, она лежала рядом со мной, полностью одетая, но совсем растрепанная. Ее голова покоилась на моей подушке, а непременный сборник сказок был закрыт и валялся между нами. Мамина забота обо мне становилась все более усердной и изнурительной, хотя на самом деле то была всего лишь материнская любовь, сладко приправленная материнской тревогой.
Напомнить ли вам о «Кухаркиной молитве»? Как странно — я помню грубую папину песенку о бабушкиных зубах — всех двадцати двух! — но не могу воспроизвести слово в слово, строка за строкой, молитву своей матери. Возможно, она вспоминается мне лишь отрывочно, потому что больше пристала бы старухе, нежели моей Маме. Вряд ли она сама написала этот текст, но любила читать его мне в графской кухне. О чем говорилось в молитве? Об украшавших лосося и куропатку гвоздиках? И пылком призыве приготовить язычки еще не переставших петь птиц? О заливном и жареном шербете? И, наконец, о желании использовать все свои познания лишь для того, чтобы преломить немножко хлеба за Божьим столом? Как трогательно, что моя Мама воплощала в себе такое мастерство и при этом обладала такой простой душой!
Мне казалось, что Папу я тоже знал как облупленного. Например, я считал его, подобно себе самому, жертвой лягушки, и думал, что, несмотря на замешательство и уныние, он не мог оказать серьезного сопротивления той вновь возникшей ситуации, при которой я чуть ли не отнял у него дорогую Маму. Единственный и к тому же больной ребенок, как никто другой, способен обмануть привычные ожидания супружеской жизни. Мог ли мой отец состязаться со своим страдающим сыном и невидимой, но всесильной лягушкой? Ему оставалось лишь занять одинокое место за столом и самыми роскошными брачными ночами с моей Мамой (эту мысль я отгоняю от себя изо всех сил) ложиться в холодную постель, не в силах возвратить жену. Увы, я ошибался, хотя, принимая все во внимание, ему удавалось довольно долго сдерживать себя и сохранять видимость самоотверженного смирения с моей, по-видимому, неизлечимой болезнью. На самом деле, когда в воздухе уже посвежело и началась жатва, дорогой Папочка, к моему удивлению, опять встал между Мамой и мной. И как же он прекратил наши ночные чтения и грубо вернул себе жену? Ловко сыграв на моем нездоровье. Иными словами, человек, который претендовал на добродушие, искренность и наивную вульгарность, а на самом деле был настолько эгоцентричен, что любой из маминых «выходных», как он их называл, погружал его в глубочайшую тоску, в конце концов, получил любимую женщину обратно, просто высказавшись в мою защиту. Я никогда бы не подумал, что он окажется таким находчивым и замыслит столь откровенную, но действенную хитрость!
— Мари, — сказал он однажды вечером, когда Мама поставила перед ним его большую, дымящуюся фарфоровую тарелку (салфетка уже была заправлена за его воротничок) и решила подняться ко мне в спальню, — эти страдания невыносимы. Я говорю не о своих или о наших с тобой страданиях. Я человек терпеливый. А такой, как ты, заботливой матери в целом свете не сыскать! Нет, Мари, я говорю о Паскале. Вдруг из-за нашей доброты мальчонка на всю жизнь останется калекой? Как бы нам не опоздать!
При этих словах мать тихонько вскрикнула и — как мне показалась сверху лестницы, где я притаился в своей ночной рубашечке, пытаясь унять дрожь в теле и сдержать закипающую злость Армана, — должно быть, остановилась и приложила свои холодные пальчики к широко раскрытому папиному рту.
— Мишель-Андре, — услышал я ее испуганный шепот. — Прошу тебя, милый, не говори так!
— Но ведь это мой долг, Мари.
— Я слушаю тебя, Мишель-Андре.
— Я обязан сказать тебе, что даже материнская любовь не способна заменить медицинский уход! Заглушая боль в животе, можно принести больше вреда, чем пользы. В таких случаях необходимо лечение, а вовсе не детские сказки! Иначе, Мари…
— Тише, Мишель-Андре. Прошу тебя, замолчи. Я все поняла.
— Тогда завтра же отвезем его к мсье Реми.
— Хорошо, милый.
Вот так, в одночасье, отец вновь превратился в кормильца, защитника и авторитетного мужа, который оберегает жену и ребенка, подобно огромному мертвому дереву, пророчески и, если можно так выразиться, бестолково нависающему над живым болотом. Каким же он был притворщиком!
В ту ночь боль была такой сильной, что Мама совсем забросила «Сказки о лягушке по имени Арман», просто легла ко мне под холодные простыни и успокаивала меня всю ночь, пока мой собственный Арман, разволновавшись и разозлившись вместе со мною, в конце концов не уступил ее ласкам. Вскоре я последовал его примеру.
Как правило, предстоящий визит к мсье Реми, который не только служил аптекарем в ближайшей к поместью Ардант деревне, но и выступал также в роли нашего местного дантиста и практикующего врача, пробуждал во мне самые радужные надежды. Его аптека была сущим раем для маленького мальчика — уютное темное помещение, пропахшее пилюлями и порошками, капсулами и тяжелыми пузырьками с черной жидкостью и разделенное надвое перегородкой из отполированного руками красного дерева, которая поднималась от плиточного пола почти до самого потолка. Эта старая деревянная стенка, за которой работали мсье Реми и его ассистентка, была украшена загадочными образчиками резьбы по дереву, причудливыми завитками и натертыми до блеска фигурками. В деревянных нишах стояли большие кувшины из желтовато-белого фарфора, с наклейками, ясно указывавшими на их содержимое. А каким чудесным прибором были старые весы из меди и железа с их механизмом и небольшим рядом гирек! Этот простой и в то же время сложный аппарат служил идеальным двойником больших часов в углу: весы — совершенно неподвижные, но всегда готовые точно отмерить дозу лекарства для мсье Реми, часы — тоже прикованные к месту, но с длинным маятником внутри; его постоянное раскачивание и громкое тиканье выражали монотонность самой идеи движения. Я не обращал внимания на толпу хворых граждан, которые всегда выстраивались в очередь в аптеке мсье Реми, неловко передвигаясь по этому чистому помещению и важно рассуждая о вещах, находившихся за пределами их разумения. Многие из них были испуганными и поникшими, словно дети, стыдились собственной сыпи, переломов и несварения и ждали своей очереди у конторки, напоминавшей окошко кассира в нашем старом банке, за которой стоял наш доброжелательный врачеватель — мсье Реми. Меня никогда не отталкивала неизбежная убогость болезни, и я считал аптеку не прибежищем больных и травмированных, а центральной вехой своего детства, созданной исключительно для моего удовольствия. В конце концов, я никогда не заходил в аптеку с какой-нибудь жалобой, большой или малой, к врачу. Во время наших нечастых визитов к мсье Реми я выступал в роли маминого спутника, а Матушка вовсе не была похожа на других поселян, обращавшихся к нему за помощью и добрым словом.
В те времена аптекарь был не менее важной персоной в этой маленькой деревушке, нежели священник, а его рабочее место — таким же вневременным и центральным, как темная, уродливая церковь, куда большинство народа стекалось по воскресеньям. К счастью для меня, молодой граф и его супруга мирились с аптекой, но не выносили церкви, и поэтому родители мои, в отличие от остального населения поместья Ардант, следовали их примеру. Почему «к счастью для меня»? Полагаю, просто потому, что я не был рожден для учебы или подчинения холодным интересам человека в черной рясе и черной шляпе с сильно обвисшими полями. В любом случае, как уже сказано, я любил нашу местную аптеку. Кроме того, поездка в деревню всегда была связана не только с возможностью поглазеть на дива, что хранились в блестящих склянках и ящиках устрашающего вида, и понаблюдать за тем, как моя дорогая Мама, во всей своей красе, наклонялась и шепотом консультировалась с мсье Реми — улыбчивым пожилым мужчиной с высоким воротничком и в белом фартуке. Поездка сулила также прогулку на могучем графском «ситроене».
Какая это была величественная машина — длинная и высокая, единственный автомобиль в округе на многие километры, огромное сверкающее творение, покрытое светло-бежевым лаком! То был цвет крепдешиновых платьев с оборками, украшенных темно-шоколадными лентами и принадлежавших жене молодого графа. Это авто водил сам Папа, который сидел впереди, гордо подняв голову и вытянув руки во всю длину, чтобы обхватить обеими ладонями руль. Именно в этой машине мы вместе с Мамой совершали поездки в деревню, уютно расположившись на заднем сиденье и весело вдыхая запах разогретой кожи и пары двигателя. Какая неразлучная парочка — аптека и роскошный автомобиль! И как благородно было со стороны молодого графа предоставлять свое авто Папе для семейных нужд.
Но в тот день, когда Папа решил избавить меня от боли и тем самым вызвать неимоверную панику у лягушки, которая принадлежала мне и была совершенно неизвестна всему остальному миру, мы уже не были счастливой семьей, севшей в «ситроен» и умчавшейся в деревню. С самого начала мой суровый, озабоченный отец никак не мог завести двигатель. Мама держала меня за руку безо всякого восторга. Какая-то жирная утка чуть было не пала жертвой нашего общего подавленного настроения. И что бы вы думали? Когда мы въехали на деревенскую площадь, священник как раз отправлял заупокойную службу. Мы остановились у аптеки такой тяжелой и темной массой, что полностью затенили старый катафалк на конной тяге, выставленный перед церковью. И только позднее мне стало известно, что добродушный мсье Реми сам продал матери маленького Кристофа мышиный яд. Хотя, впрочем, чего еще можно было ожидать?
Мелодрама? Почему бы и нет? В те времена аптекарь трудился рука об руку с деревенским священником, хотя они и не желали друг с другом разговаривать. А кто еще способен так же дурно, как наши соотечественники, обращаться с одинокими общественными писсуарами, которые сделаны в форме поставленных на попа гробов, да к тому же из фарфора? В конечном счете невоспитанность — лишь верх отчаяния. Она просто показывает, насколько мы легкомысленны.
Но вернемся к церкви, аптеке и «ситроену», уже отвлекшему внимание толпы от лошади, катафалка и гроба, который осторожно показался в дверях церкви, когда раздался погребальный звон. Мы сидели в машине: Папа — на переднем сиденье, точно такой же угрюмый и молчаливый, как и в начале нашей поездки, а я — один на заднем, хватаясь безо всякой надобности за живот и страшась возвращения Мамы и его последствий. Салон графского авто был просторным и безликим благодаря запаху кожи и горючего и всем тем скрытым механизмам, что приводили его в движение. Но, несмотря на гордость и аристократическую позу за рулем, Папа вопреки желанию вносил в эту царственную атмосферу слабые запахи скотного двора, которыми славился и от которых не мог избавиться, как бы себя ни скоблил. Так уж повелось, что от личного шофера молодого графа пахло курами и коровьим навозом.
Мама вернулась. Медленно, с торжественным, но растерянным видом Папа вышел из машины, чтобы помочь Маме, которая принесла несколько пакетов, завернутых в белую бумагу, возвратилась ко мне и села рядом. Какой она была бледной и серьезной, несмотря на слабую улыбку.
— Все прошло удачно, Мари? — спросил Папа. — Я так и думал.
Деревня вновь задрожала в такт нашему огромному ожившему двигателю. И мы поехали на восток, к поместью Ардант, а катафалк проследовал, естественно, на запад — к печальной обители старинных памятников и фотографий любимых покойников. Разве нельзя назвать судьбоносным тот факт, что похороны отца маленького Кристофа совпали с днем, когда мой собственный отец напал на мою лягушку, используя мать в качестве посредницы своего мнимого сострадания? Разумеется, можно. И, наверное, маленькому Кристофу, в конечном счете, повезло больше, чем мне. Кто знает? По крайней мере, у его отца жизнь оказалась короче, чем у моего.
Открыв дверцу авто для моей заваленной свертками матери, Папа сразу отступил в сторону, все еще втайне наслаждаясь важностью момента и насупив черные брови, а Мама выронила свертки и, наклонившись, обняла меня за талию. Смеясь и возвращаясь в свое привычное оптимистическое настроение, она заключила меня в свои девичьи, пахнущие материнством объятия, оставив Папу подбирать свертки.
— Мари, — сказал он после того, как сложил их на исцарапанный, жирный кухонный стол или, возможно, снова отдал матери — какая разница? — и поспешно ретировался к раскрытой двери, — наверное, я не смогу оставаться в доме, пока ты будешь ухаживать за нашим маленьким Головастиком. Ты же знаешь, я не выношу боли, его и твоей. Меня сразу вырвет, любимая.
— Дорогой Мишель-Андре, — сказала она со смехом, вновь порозовев, и к ней вернулась привычная энергия и расторопность, — ты просто слишком чувствителен. Сходи погуляй, милый. Мы недолго.
И вот наконец мы остались одни — дорогая Матушка и я, на пороге чего-то глубоко личного, как я интуитивно догадывался, да к тому же средь бела дня. Мое предчувствие усиливалось вместе с моим удовольствием или с тем удовольствием, которое, очевидно, предвкушала дорогая Матушка. Она с обнадеживающим рвением набрала целые охапки пушистых белых полотенец (и сама не зная, сколько их хранилось в различных сундуках и на полках) и поставила кастрюлю на огонь. Затем встала рядом со мной на колени, чтобы распаковать свертки. Так что мы вместе могли рассмотреть длинный гибкий шланг, пузатую стеклянную бутылочку, воронку, пробки и зажимы, а также картонную коробку с ароматными солями, — всем этим снабдил нас добрый и преданный мсье Реми. Можно представить себе, о чем она думала, когда, кивая, выслушивала распоряжения старика.
С неохотой — точнее, с опаской — я взобрался по лестнице в свою озаренную солнцем комнату. Мой симпатичный ночной горшок, который, по словам Мамы, нам не понадобится, еще сильнее раздувался в моем сознании, его содержимое закипало, и, по-прежнему прячась за миленькой цветастой занавеской моего ночного столика, он казался как никогда чреватым той страшной участью, которую сулил Арману и мне. Как я мог обеспечить безопасность Армана и при этом подвергнуть себя маминому обряду очищения, который, как она уверяла, не причинит мне каких-либо неудобств и очень быстро закончится? Даже тогда я совершенно не понимал, что предстояло в недалеком будущем Арману и мне или, по крайней мере, вначале мне одному, но знал, что возникший конфликт был неразрешимым.
На сей раз Мама ошиблась, поскольку ее попытки следовать распоряжениям мсье Ре-ми вовсе не привели к скорому завершению процедуры. Чем дальше она продвигалась, тем сильнее затягивался процесс. Но в то же время чем больше полотенец она раскладывала, или нагромождала, на моей застеленной кроватке, рядом с которой в ожидании стоял я, одетый лишь в ночную рубашку и чувствуя себя почти голым для этого времени дня, тем больше поглощала ее работа. Мама пробовала воду в чайнике, который принесла из кухни, сгибала белую трубочку и методом проб и ошибок пыталась найти применение для различных зажимов, нюхала содержимое той или иной картонной коробочки, окидывала взглядом всю сцену и разглаживала белый фартук, который она надела специально для этого случая. Время утрачивало значение, и я все больше покорялся дурному предчувствию или приятному ожиданию, медленно склоняясь то в одну, то в другую сторону, подобно медным чашечкам весов мсье Реми. Мою кроватку заливал солнечный свет, сосредоточивая на сем маленьком амфитеатре тепло и сияние, которое, казалось, не померкнет никогда. А жесты моей матери, поглощенной операцией, которую она, несомненно, хотела освоить и довести до конца, становились по-девичьи самодовольными. Казалось, будто она вновь превратилась в молодую девушку, хихикавшую над приданым и своими видами на ближайшее будущее.
— Видишь, золотко, — говорила она скорее самой себе, нежели мне, — все это очень просто и совершенно не больно. Никто на свете, даже ассистентка мсье Реми, не сумел бы проделать эту обычно неприятную процедуру с такой же нежностью, как твоя Мама. Верь мне, мой маленький Головастик. Верь своей Маме!
Во многом она была абсолютно права, и ее девичья поглощенность тем, что она собиралась надо мной проделать, была вполне оправданна. Как же я мог не влезть на кроватку по ее просьбе? Не лечь с готовностью на живот, стараясь, конечно, не наваливаться всем весом на Армана? И как было не отдаться плотным, мягким полотенцам и согревающему солнечному свету, когда с новым, почти неслышным, сдавленным хихиканьем она задрала край моей ночной сорочки и мигом рассеяла мои страхи теплым, легчайшим прикосновением пальцев? Где-то на полпути между выходом из аптеки и входом в наш фермерский домик, источавший в тот день запах чесночного супа, она перестала испытывать страх оттого, что ей придется произвести над своим единственным сыночком такие чужеродные манипуляции. И, мягко говоря, исполненная скрытого напряжения и слез, она вновь обрела свою привычную энергию и обаяние — волю знающей матери, которая всегда готова выполнить подобные неприятные обязанности и открыто проявляет всю силу желания и страсти молодой невесты. Как говорится, в слабости — сила!
По ее словам, не было ничего страшного в том, что время от времени извивающийся шланг выскальзывал у нее из рук, повсюду разбрызгивая теплую воду. И когда вода расплескивалась и стекала по внутренней стороне бедер или даже по моим крепким маленьким икрам, это нельзя было назвать неприятным ощущением — скорее, наоборот. Ведь вода мгновенно впитывалась полотенцами, а Мама ухитрялась погладить и одновременно игриво ущипнуть меня за попку, наверняка для того, чтобы отвлечь от происходящего. Моя широкая улыбка, наполовину скрытая подушкой, идеально гармонировала с ее хихиканьем или теми долгими паузами, когда она сосредоточенно задерживала дыхание, а шланг плавно скользил вперед, вверх или внутрь. Это сопровождалось болезненным вздутием, которое, наверное, вызывало у Армана чрезвычайное удивление: в кои-то веки не он был причиной моей сладостной боли.
Разве мать бедняжки Кристофа обращалась с ним так? Разумеется, нет. А что сказать о детях на больничных койках, за которыми ухаживали старухи, ненавидевшие своих подопечных? Раз в день приходили одинокие мужчины с длинными бородами и в долгополых сюртуках, спешили поскорее отделаться от этих больных детишек, схватить свой букет и умчаться на обед с дамой в большой шляпе. И что сказать о дорогом Папочке, который беспокойно, сердито вышагивал по зябкой долине, пока я лежал полуголый в доме, откуда он сбежал, и нежился в теплых лучах солнца, наслаждаясь заботливым вниманием и робкими прикосновениями дорогой Матушки? Это было изумительно!
Но все это время я приберегал про запас свое нежелание, наряду с самим Арманом, пребывавшим в кромешной неизвестности, где я не позволил бы Маме его потревожить. Я простил Маму за то, что она обследовала эту вторую интимную часть моего пухлого тельца, простил ее пальцы и горящий взор, устремленный на нежнейшую плоть, которой мне самому не увидеть никогда. Я даже позволил скользким кончикам ее пальцев вызвать у меня дрожь и громкий смех, а скользкому кончику шланга — проникнуть, как уже говорилось, еще глубже. И как тоже было сказано, я принял и даже приветствовал ощущение от теплой воды, распиравшей меня изнутри. Но не более того! Ровно столько, по моему мнению, мог бы позволить Арман, который предпочел меня целому пруду с теплой водой. Так что в течение всей процедуры я сохранял готовность отвергнуть мамину волю и оттолкнуть ее ладонь. Одна последняя для моей беззащитной лягушки капелька, которая погрузила бы нас обоих в мутные воды, могла привести лишь к омерзительной катастрофе, и потому я готов был выступить даже против собственной дорогой Матушки. Я сделал бы это не только ради себя и Армана, но и ради нее самой. Даже такой сильный человек, как она, никогда не оправился бы от зрелища наполовину утопленного и раздавленного Армана, извергнутого на пушистые полотенца. Нет, я непременно предотвратил бы подобную трагедию.
— Стой, Мама! — крикнул я в самый последний момент, причем так убедительно, что она и вправду остановила возможное затопление своими бедными, внезапно оцепеневшими пальчиками.
— Что такое, родненький? Ведь осталось совсем чуть-чуть. Расслабься, солнышко. Прошу тебя. Делай, как Мама просит.
— Нет, Мама, — твердо сказал я, напрягшись, чтобы не впустить в себя жидкость.
— Так надо, Паскаль!
Я был настолько же беспомощен в голых руках своей матери, как вымышленный Арман, пойманный жестокими руками Анри. Какая ужасная дилемма! На самом деле, у меня не было иного выбора, кроме как подчиниться Маме, но сделать этого я не мог. Не мог рассказать никому на свете, даже Маме, почему вынужден отказаться от дальнейших экспериментов со своими внутренностями и ценой собственной жизни защищать свое тело, каким бы недоразвитым оно ни было. Если бы я раскрыл секрет, то заклеймил бы себя ненавистным стигматом умопомешательства, таким незаслуженным и унизительным, что оказался бы попросту раздавлен им. Вместе с Арманом. Так какой же у меня оставался выбор? И тут я внезапно отважился сказать правду своей любящей матери. Хоть она-то должна была мне поверить.
— Мама, — прошептал я, — у меня внутри лягушка.
Она остановилась в нерешительности. И ничего не сказала. Я почувствовал, как одна ее прохладная ладонь плашмя легла мне на поясницу, а пальцы другой руки туго закрутили зажим на трубке. Потом она медленно вынула трубку и вылила воду в чайник. Полотенца подо мной стали горячими и мокрыми, а затем просто теплыми и влажными.
— Паскаль, — сказала она очень тихо и очень серьезно, — ты же знаешь: такого не бывает.
— Нет, Мама, — возразил я, не шелохнувшись, — бывает.
— Значит, эта лягушка тебе приснилась? На самом деле это маленький волшебный зверек из «Сказок о лягушке Армане»!
— Нет, Мама. Хотя его и зовут Арман.
— Ты хочешь сказать, сынок, что это настоящая лягушка?
— Да, Мама.
Наступила еще одна пауза, длиннее первой. Папа сжимал кулаки и губы в темном лесу. Мама, моя милая нянечка и одновременно врач, обдумывала нашу дилемму. Наконец она заговорила, все еще взволнованно.
— Что же нам делать, Паскаль? — спросила она.
— Я постараюсь успокоить Армана, Мама. Буду сдерживать колики. Стану отнимать у тебя меньше времени по ночам. Папа решит, что я выздоровел. Он снова будет доволен, Мама. Вот увидишь!
Она опять промолчала, но теперь я знал, что ее настроение улучшилось и проведенное вдвоем утро близилось к своему спокойному завершению. Это меня радовало, хотя дорогая Матушка уже ускользала от меня, неохотно опустив подобранный подол моей ночной рубашки. Я прекрасно понимал, что ей хотелось еще немножко повозиться со шлангом, смазкой, слабительным и моей пухлой наготой, а потом время от времени возобновлять эти утренние процедуры. Что же касается меня, то ради Мамы я мог бы навсегда остаться распластанным на кровати, если бы не нужно было спасать Армана от наводнения.
В это самое время вернулся отец. Стоя внизу лестницы и с трудом превозмогая нерешительность, он позвал нас и спросил, закончила ли Мама свою процедуру, и если да, то насколько успешно. После чего она весело подтвердила, что добилась того, на что он надеялся. Мама даже снесла к нему вниз мой тяжелый, сияющий ночной горшок, хоть и не пожелала сдвинуть цветастую ткань и сказала, что сама опорожнит его и вновь наполнит водой. Отец назвал свою Мари «чудом», как поступал в тех случаях, когда хотел осыпать мою дорогую Маму самыми лестными похвалами.
Как же так? Неужели моя лягушка была всего лишь вымыслом, сотканным из паров воображения некоей личностью, постоянно пребывающей во власти инфантильных желаний? Недостойная мысль! Но я первым готов признать, что с того момента, когда я крепко уснул на берегу лягушачьего пруда, и вплоть до той минуты, когда вбежал в комнату над аптекой мсье Реми (где он занимался самыми грубыми формами зубоврачевания), у меня не было никаких реальных доказательств того, что я действительно проглотил лягушку. Но, как говорится, видеть — значит верить. И мы скоро все увидим. Конечно, жена молодого графа разделяла светский скептицизм, как стало ясно через несколько дней после описанного случая. Позднее я часто думал о том, что Папа сам хотел поставить мне клизму, но, слава Богу, был вынужден доверить эту процедуру дорогой Матушке, следуя общепринятым правилам приличия. Иначе это вылилось бы в зверскую пытку! МопDieu! Вы видите, что я далеко не всегда готов ожесточенно бороться с условностями. Вовсе нет! Именно условностям я часто бывал обязан своей безопасностью и благополучием. В конце концов, если говорить начистоту, не так уж сильно отличаюсь я от остальных людей.
Но, по правде говоря, жена молодого графа стала одной из моих первых обвинительниц. Я столкнулся с ней, все еще до конца не оправившись от молчаливой близости между мною и Мамой и от того обещания, которое я вынужден был дать ей из-за Папы. Я уже говорил о знаках, которые при надлежащем прочтении могли бы, вне всяких сомнений, указать дорогу, избранную моей жизнью с детства и до самой старости. Впрочем, я еще молодой человек, как бы ни выглядел со стороны. Жена молодого графа, несомненно, считала меня довольно привлекательным, хотя и несправедливо обвинила впоследствии. Сластолюбие может являться под разными личинами, как нам с вами прекрасно известно, и я сам узнал об этом в те первые дни, когда привыкал к Арману. Тот день просто изобиловал знаками! Сущая бомбардировка! И я, такой юный и невинный сластолюбец, угодил в лапы ненасытной молодой женщины.
Потеря сознания без потери моторно-двигательных способностей — один из второстепенных, но порой обременительных и даже пугающих симптомов, которыми усыпана моя незримая ноша, подобно драгоценным камням на венце. Лишь только я проглотил свою удивительную, хоть и злобную лягушку, так сразу же превратился в дневную сомнамбулу. Не очень-то приятное ощущение — внезапно пробуждаться в незнакомой обстановке, окончательно заблудившись или, хуже того, понимая, что нечаянно вторгся в запретную область. Например, в ту, по счастью, пустую комнату с вычурной надписью Mesdames на двери, где однажды меня обнаружила некая смеющаяся дама в черном. Могу вас заверить, далеко не все женщины настроены столь же доброжелательно.
Ну да, мое первое и единственное столкновение с женой молодого графа чем-то напоминало тот случай, по крайней мере — вначале. Я неожиданно пришел в себя, не имея ни малейшего представления о том, где побывал и как оказался здесь — в глубине графского замка, который я узнал сразу, как только почувствовал резкое, страшное пробуждение. Белые стены, мозаичные полы, гобелен с изображением раненого оленя на тропе, дальний канделябр — все было до боли знакомым и устрашающим, словно бы я уже видел их раньше. И почему я так неподвижно стоял на месте — незваный и, как всякий легко предположил бы, нежеланный маленький гость?
Потому что я не просто вторгся во внутренние покои графского замка, чего никогда не делала даже Мама, но — Боже упаси! — стоял как вкопанный в дверях будуара — он был только один! — принадлежавшего жене молодого графа. И там была она! Словно бы по приказу моей коварной лягушки и следуя навязчивому плану будущего (по крайней мере, моего), молодая, импозантная женщина возлежала передо мной на шезлонге, обитом розовым ситцем, на котором пылали в солнечном свете большие, но поблекшие розы. Каким чудным я, наверное, казался ей — пухленький мальчонка, неожиданно появившийся и такой потешный: с разинутым ртом, сжатыми кулачками и расширенными, вдруг округлившимися глазенками.
Как близко она была от меня! И если я, до смерти перепуганный сын ее собственной кухарки, вызывал у нее смех, то мне она казалась неземным видением в пеньюаре из бежевого крепдешина и шелковых чулках. Она улыбалась, и я видел влажные перепоночки в уголках ее рта. Пеньюар кое-где приспустился, словно бы потакая своим томным капризам. Она угрожающе увеличивалась прямо у меня на глазах, одна прядь ее золотисто-каштановых волос растрепалась и вспыхнула на солнце. Быть может, она считала меня развлечением, посланным Богом, но выражение моего лица объяснялось не только параличом зрения, — хоть я и правда не мог оторвать от нее глаз, — но еще и страданиями, которые причинял мне в тот миг Арман. Какой подходящий момент для атаки на мой желудок, покуда мои глаза впервые атаковали меня желанием, так что я уже не мог отличить одно от другого — боли от желания и желания от боли. Во всяком случае, ее чулки были цвета темного шоколада, размазанного на кончиках женских пальчиков, а ноги разрастались вместе со всей фигурой молодой графини и ее расплывающейся улыбкой. Шезлонг казался разукрашенной лодкой, которую отчасти затмевала та постоянно приближавшаяся женщина, что сидела на ее корме. И что же она потом сделала? При мысли об этом я до сих пор дрожу от злости и желания. Вы не поверите! Она решила соблазнить меня! Как только эта женщина поняла, что я попался, она подняла одну затянутую чулком ногу. Да-да, подняла! В колене! Обхватив верхнюю часть открытого бедра своими унизанными кольцами руками, она медленно выставила на мое обозрение темное колено безупречной лепки, а затем неторопливо вытянула всю ногу целиком и подняла ее под низким, изысканным углом, специально для меня обнажив атласные ремешки подвязок. И, не сводя с меня глаз, с внезапно застывшей улыбкой на идеально умащенном лице, она как бы невзначай и в то же время умышленно разгладила чулок на этом широком бедре! Кольца же и драгоценности, украшавшие пальцы этих порочных рук, посылали прямо мне в личико свой мощный, подобный взрывной волне сигнал.
Мне на ум пришла только одна мысль. Я подумал, что мамины подвязки — не телесного, а белого цвета. И тогда мои уши наполнились страшным грохотом — оглушительным стуком моих ботиночек, и я почувствовал жуткую одышку. Ботинки гремели по мозаичному полу, подобно деревянным чурбачкам, двигаясь вверх-вниз, пока не вынесли меня вон — со всего разбега и как раз вовремя. Я понимал, что был еще слишком маленьким, для того чтобы улыбаться жене молодого графа, разговаривать с нею и входить в ее запретную комнату. Поэтому мне оставалось лишь отвергнуть графиню и сбежать.
Я бежал, мечась из стороны в сторону, вверх и вниз по широким лестничным пролетам, преследуемый собственным грохотом по запутанным коридорам и комнатам, которых раньше не видел, — по счастью, я не ушибся и ничего не сломал. Я мчался и кружил, раскинув свои коротенькие ручки и сгибаясь в три погибели, — словно бы превратившись в бедного малыша Кристофа.
Заблудился ли я? Да, я действительно потерял ориентацию, как всякий ребенок, который не в силах найти дорогу в темной чаще. И вдруг очутился в своей любимой комнате, которую так хорошо знал, — в маминой кухне графского замка, — и резко, с шумом остановился, наконец-то почувствовав себя в безопасности. Топилась большая черная печь, огромная, как наши первые паровозы; на стенах, подобно доспехам, висели латунные и медные кастрюли, а на массивном столе, потемневшем и промасленном от многолетнего маминого художества, стояло белоснежное дымящееся блюдо, которое дожидалось, пока его отнесут и поставят перед терпеливыми гостями. Вокруг громадной раковины сверкали голубые и желтые изразцы, вода капала из трубы шириной с мой ротик, а железная крышка плясала на беспокойной кастрюле, стоявшей на плите. Однако эта теплая и благоухающая кухня оказалась пустой. Где же моя Мама в белом фартуке и с высоко поднятой деревянной ложкой?
Стараясь ступать как можно тише, я подошел к столу, подобно брошенному ребенку, привлеченному струйкой, поднимающейся над черно-белыми деревьями, так же тихо выдвинул деревянный стул и забрался коленями на его плетеное сиденье. После этого я не улыбнулся, как обычно, очарованный зрелищем, и не принюхался, подобно огромному кролику, машинально идущему на запах испуганного ребенка, не вытянул толстенький указательный палец и не погрузил его в то густое тепло, которым жареное блюдо обычно окутывало слишком горячую на ощупь тарелку. Все произошло в точности наоборот. Я подался назад и сел прямо, точно так же застыв при виде груды на тарелке, как и при виде полного бедра в шелковом чулке, на которое наткнулся лишь несколько минут назад.
Лягушачьи лапки! Ну да! Кто бы мог поверить в столь жестокое и гибельное совпадение, в такой вопиющий удар по уже расстроенным чувствам маленького ребенка? И каким образом все эти полупрозрачные половинки лягушек, поразительно напоминавшие второпях приготовленное соте из крошечных человечков, разрубленных напополам вдоль талии, оказались на этой белой тарелке, горячие и готовые к употреблению? Конечно, во всем виноват Папа! Кто еще мог разграбить мои лягушачьи пруды, с такой же радостью шлепая по холодному илу, с какой сбивал кисти омелы с голых веток серебристых тополей? Кто еще мог наловить столько бедных лягушек, чтобы преподнести их в качестве особенного подарка к столу молодого графа? Только Папа. Кто же еще? Правда, я был глубоко тронут тем, что Мама использовала чеснок и оливковое масло для приготовления моих убиенных лягушек. Но при виде стольких разделанных тушек мне едва удалось сдержать слезы, гневные возгласы и судорожные рыдания, которые могли вытолкнуть наружу могущественного Армана. Какое ужасное зрелище предстало бы тогда его выпученным очам, и как жалобно заквакал бы мой бедный лягух!
Хорошо, что хоть до этого не дошло. Когда мне показалось, что я больше не выдержу, не в силах перебороть подступающую тошноту и дрожь, которая уже грозила полностью овладеть мною с головы до пят, мне на помощь, как всегда, пришла дорогая Мама, подняв меня со стула и заключив в свои теплые, пахнущие мукой объятия.
— Паскаль! — тихо вскрикнула она, собственным телом защищая меня от драконов, которых она не видела, но знала, что они каким-то образом вышли из углов этой благой комнаты, этой мастерской, посвященной здоровью и хорошему вкусу, и ползли теперь ко мне. Маме было невдомек, что я уже успел пережить, хотя в следующее мгновение ей самой предстояло увидеть образчик тех темных сил, с которыми я так храбро, а порой даже весело, сражался.
— Бедный мой Паскаль, — прошептала она, — я даже не знала, что ты здесь…
— О да, — послышался ответ — естественно, то был голос графини. — Он здесь, Мари.
— Мадам!.. — воскликнула моя дорогая Матушка, удивленно подняв глаза, непроизвольно выпустив меня из рук и улыбнувшись. — Мадам?..
Я смотрел в изумлении, а моя добросердечная Мама пала духом, ведь перед нами, как я уже упомянул, стояла супруга молодого графа — само воплощение красоты, — которая тем не менее появилась бесшумно, неожиданно и, как это ни странно, тайком. Так же, как появился перед ней я, хоть и сделал это помимо своей воли.
За короткое время, прошедшее после моего бегства из ее будуара, она, очевидно, совершила один из тех чисто женских ритуалов, которые обычно занимают полдня. Графиня сбросила свой пеньюар из восхитительно-бежевого крепдешина и надела вместо него розовато-лиловое платье, точнее, платье, состоявшее из нескольких слоев просвечивающего ситца: бледно-желтого, блекло-розового и голубовато-фиолетового. Оно было еще более соблазнительным, чем светло-бежевый пеньюар, предназначенный лишь для глаз молодого графа. Ее теперешнее одеяние казалось прозрачным. Возможно, она была облачена лишь в стайку первых весенних или последних осенних бабочек, и нельзя было уловить ни малейшего признака корсета, заключавшего ее полноту в столь желанную в те времена форму песочных часов. Ее янтарные волосы были частично собраны в большой узел, кожа казалась, как никогда, тугой и блестящей, а невидимые ноги в шелковистом атласе были такими манящими. Она не улыбалась, или почти не улыбалась, и высилась надо мной, взирая сверху вниз. Я чувствовал ее запах. Ни один чеснок в целом мире не мог сравниться с ароматом этой женщины, который, уверяю вас, состоял не только из парфюма.
— Мари, тебе не стыдно иметь такого сына?
— Мадам! — невольно вскрикнула Мама, напрочь забыв о своем положении. — Что вы имеете в виду?
— Мальчик неискренен, Мари. Ему нельзя доверять.
— Паскаль? Раньше вы так не говорили, Мадам!
— Он лжет! — возразила жена молодого графа, впрочем, тихим и глуховатым голосом. — Он не умеет говорить правду, Мари!
Бедная Матушка готова была расплакаться — такая же молодая, как эта в чем-то обвинявшая ее женщина, но гораздо более симпатичная благодаря своей доброй душе и кулинарному искусству. Я тоже почувствовал, как мои глазенки наполнились слезами, а голова закружилась от этой пышности, как бы облаченной в жестокую бесчувственность, — от этой стесненной плоти, предоставившей убежище мириадам порхающих бабочек, подобно древесному стволу или гибкому кусту.
— С ним что-то не так! — решительно настаивала эта царственная молодая женщина. Должно быть, эти слова задели мою дорогую Маму за живое, и она решила, что ее госпожа, которая вовсе не была высокомерной или излишне строгой, каким-то образом догадалась о ее бремени и о том секрете, который мы с Мамой знали и договорились охранять. И в следующий миг я почувствовал справедливую вину и смертельный страх перед тем, что мать не сумеет сохранить мне верность и выдаст наш секрет. Как, в действительности, и произошло.
— Ах, Мадам, — произнесла Мама прерывающимся шепотом. — Мой бедный Паскалик… Ах, бедный мой сыночек… ему кажется… что у него… Ах, Мадам, мой Паскалик думает, что у него в животе лягушка!
Наконец она призналась в этом почти неслышным голосом, покачивая головой.
Итак, мой секрет выдали. И ни один кающийся грешник не смог бы облегчить душу столь же трогательно, как это сделала моя Мама. Мои уши вспыхнули, темные злые глазенки увлажнились. Как глупо прозвучал мой секрет, когда о нем заговорили вслух средь бела дня (мамино словечко «кажется» не ускользнуло от меня). Какие огромные страдания причинил я своей дорогой, любимой Маме!
И тут жена молодого графа не выдержала жары, царившей на маминой кухне, и на ее широком лбу заблестела испарина. Такого никогда не случалось с Мамой, если не считать последних родовых мук приготовления пищи. Графиня поманила меня к себе, приоткрыв рот и высунув кончик языка, и неожиданно шагнула вперед, чтобы обнять, но не меня, — как я, понятное дело, ожидал, — а дорогую Матушку. Подойдя к Маме вплотную, она заключила ее в объятия, и ее губы утонули в темных, курчавых маминых волосах. Рот графини приблизился к любимому ушку — чтобы съесть его? Или просто шепнуть? Хозяйка замка наклонилась сообщить что-то по секрету главной поварихе этого же замка, как поступают обычные женщины, но только не хозяйка с кухаркой. Я никогда не забуду тех сказанных шепотом слов. «Это еще не самое страшное, Мари!» Вот что прошептала молодая графиня де Боваль моей Маме: «Это еще не самое страшное!»
После чего, несмотря на свою беспомощность, я убежал, или, точнее, изо всех сил постарался убежать. Словно в попытке заглушить эти и другие слова, которые должны были прозвучать вместе с ее последующим теплым вздохом, мой слух заполнился грохотом туго зашнурованных ботиночек. Деревянных чурбачков. Похожих на шеренгу барабанщиков, бьющих по черепам деревянными палочками.
Во всяком случае, пока мои жирные коленки скакали вверх-вниз, сотрясая мои стиснутые зубки, кулачки и влажный вихор на лбу, у меня в ушах стоял оглушительный шум. Как же дико отплясывал я в этом бессмысленном бегстве в никуда! Затем жена молодого графа заговорила вслух, звонким голосом и вовсе не так злобно, как мне показалось в тот день.
— Я уверена, с ним что-то не так, Мари. Возможно, эпилепсия. Да, думаю, это эпилепсия.
Тут, надо сказать, я заплясал и затрясся что было мочи, а бедная Мама открыла от изумления рот, обхватила меня руками и попыталась остановить мои коловращения, от которых я уже успел взмокнуть, спрятав меня в складках своих юбок. Я боялся, что молодая графиня расскажет матери о том, как я очутился в ее будуаре, проявив столь раннее для ребенка вожделение, и тем самым признал графиню соперницей собственной матери! Неудивительно, что в тот день я плясал до потери чувств. Но какой же это был грязный обман, ведь никто на свете не мог оспаривать у матери мою любовь!
Когда я очнулся, мне стало намного легче: ведь я лежал в своей белой кроватке, а не на какой-нибудь парчовой кушетке в замке, и за мной ухаживала моя Мама, а не молодая графиня, хотя в воздухе еще витал ее слабый аромат. По крайней мере, я отдал должное этой женщине, как и обещал. Следует признаться, ее надменная, затянутая в чулок нога занимает особое место в моих воспоминаниях, откуда больше не сможет причинить моей дорогой Маме никакого вреда. Быть может, много лет назад мне просто предложили ее с доверчивой непринужденностью? Кто знает.
Лягушачьи лапки? Да я всегда испытывал отвращение к лягушачьим лапкам, хотя весь мир и считает этот деликатес символом (как всем известно, возмутительным) нашей национальной кухни. Но, если оставить эмоции в стороне, само присутствие лягушки Армана не позволяет мне играть роль каннибала Паскаля. Пища моя по-прежнему незамысловата, несмотря на мои незаурядные способности шеф-повара (и если не считать весьма ограниченных моментов потакания собственным слабостям). Яблоко от яблони недалеко падает, гласит пословица. Однако нога графини — вовсе не та плоть, которая была мною обещана. Уж поверьте мне, я умею намного лучше обращаться с освобожденной плотью, чем с этой затянутой в чулок ногой!
Вам нужны объективные доказательства существования Армана? Что ж, мы опять вернулись к нашим баранам. Вежливое напоминание? Благодарю покорно. Не люблю я быть предметом насмешек и глумления. Впрочем, напоминаю вам: «Незауряден тот, кто приютил лягушку!» Эти слова однажды прошептала лягушка Арман крошке Вивонне, когда девочка спала у студеного ручейка. Но их можно было бы провозгласить во всеуслышание, независимо от того, служат ли они доказательством или нет. Что же касается насмешек и глумления, то позвольте мне благоразумно признать, что никто не любит встречаться на каждом шагу с недоверчивыми ухмылками, многозначительными взглядами и поджатыми, готовыми возразить губами; неизбежно становиться жертвой оскорблений, несогласия, отказа и молчания; и видеть спину толстого отвернувшегося эгоиста, который пытается с помощью напускного безразличия морально вас уничтожить. Как я уже говорил, в некоторых отношениях я ничем не отличаюсь от обычных людей. Так в чем же моя непохожесть? Видите ли, вся моя жизнь была исполнена страданий, причиняемых лишь за то, что я слишком много и слишком быстро говорил, меня слишком плохо понимали, я слишком много плакал на людях или долго и громко смеялся над тем, что люди в целом считают оскорбительным. Неужели в бессоннице и ударах кулаком в ладонь есть что-то особенное? Если уж мы коснулись этой темы, то кто дал право жене молодого графа ставить диагноз в перегретом храме матушкиного искусства и тем самым взваливать на мою бедную Матушку дополнительную заботу, от которой она так никогда полностью и не избавилась и которая в конце концов унесла эту милую женщину в могилу? Дело в том, что графиня ошибалась. Я не встречал ни одного человека, способного найти подходящий термин для моего недуга, включая тех старых и молодых мужчин, что совершают свой ежедневный обход в Сен-Мамесе. Однако жена молодого графа, несомненно, дала маху. Кто угодно, только не эпилептик. Ну и, конечно, сен-мамесские врачи совершенно ничего не знают о подлинном Армане. А если бы узнали? Как бы они огорчились, когда все их познания и врачебные способности опровергла бы какая-то лягушка! Какое разочарование! Полнейшее уничижение! В дураках всегда остается врач, а не тот бедняга, что доверен его попечению. Незауряден тот, кто приютил лягушку!
Ну хорошо, хорошо! Объективные доказательства. Хватит тянуть кота за хвост. Для этого и повода нет. Ведь мой рассказ в сотни раз забавнее всего того, что юная танцовщица способна вынуть из своей шляпы, пытаясь развлечь целый полк солдат с ампутированными конечностями.
Все началось с того утра, когда я проснулся, крича не от боли, вызванной, как можно было бы предположить, моей злобной лягушкой, иными словами — в животе, — а от пульсирующей рези в одном из моих маленьких белых зубиков. На сей раз это была зубная боль, причем такая сильная и непохожая на все испытанное прежде, что, охватив весь рот и все мои молочные зубы, она полностью скрыла истинного виновника под маской анонимности. То был новый демон, перед которым стушевался даже Арман.
Мама, конечно, бросилась ко мне на помощь, а Папа занял свое привычное место внизу лестницы, наверняка — белый как полотно, машинально запихивая полы своей ночной рубашки в штаны. Снова «ситроен» молодого графа, впрочем, покрытый теперь блестящим инеем в холодном рассветном воздухе. Снова долгая поездка по пустым проселочным дорогам, где изредка попадались фермеры, и рассеянный отец забывал махнуть в ответ на их приветствия. Снова аптека, хоть и закрытая, и дорогая Матушка, которая вернулась вместе с сонной полуодетой Соланж, ассистенткой мсье Реми, и сообщила, что мсье Реми, как назло, уехал на два дня к своей сестре в соседнюю деревню Ла-Флеш. Мы не успеем, сказала Мама, съездить в Ла-Флеш и вернуться обратно, поэтому обо мне позаботится Соланж — раздражительная девушка, которой из-за ее неразговорчивости и обезображенного миловидностью лица (как любил говорить Папа, пребывая в хорошем расположении духа) больше пристало бы работать на скотном дворе, чем в аптеке. Однако мы с Мамой быстро вошли за Соланж через боковую дверь и принялись терпеливо ждать, пока она, подобно равнодушному тюремщику, возится с большой связкой ключей. Мой плач разбудил соседскую собаку, и Мама начала подгонять Соланж. Эта девушка, очевидно, невосприимчивая к моему плачу, маминым терзаниям и лаю злой собаки, наконец провела нас по узкой лестнице наверх, в небольшую комнатку, где велела бедной Маме дожидаться у закрытой двери — в одиночестве, сидя на единственном стуле. А я, обхватив лицо, как ребенок при первой и поэтому невообразимой зубной боли, последовал за Соланж в зубоврачебный кабинет мсье Реми. На мгновение, в неярком свете, пробивавшемся сквозь ставни, которые Соланж открывала убийственно долго, я напрочь забыл о своих мучениях. Я увидел, что эта комната мсье Реми, предназначенная для того, чтобы снимать зубную боль или изготавливать новые зубы (если их можно так назвать) для селян, живших в окрестностях нашей деревни, была такой же волшебной, как и мамина кухня, которая занимала почетное место в замке молодого графа. В полумраке я разглядел ряды инструментов с ручками из слоновой кости, выстроившихся шеренгами, подобно игрушечным солдатикам, а на фарфоровых кубиках величиной чуть больше человеческого рта — этого вместилища больных или выпавших зубов — бесчисленные наборы искусственных протезов. Они дожидались своей установки, невзирая на сопротивление тех, в чьи унылые рты втискивались эти плохо подогнанные зубы. Вдоль гнетущих стен были расставлены верстаки, которые невыносимо сверкали лезвиями, приборами, напоминавшими плоскогубцы для ремонта автомобилей, большими и маленькими орудиями для изготовления новых инструментов, взамен сломанных или просто распавшихся. Этот кабинет — гордость и услада мсье Реми — напоминал созданный на радость мальчику музей, поскольку большая часть оборудования и многие кожаные несессеры с инструментами, похожими на мужские бритвы с костяными ручками, на самом деле достались мсье Реми в наследство от деда по отцовской линии. Будучи полной противоположностью маминой кухни, эта чисто мужская комната внушала такой же благоговейный трепет. Но верхом совершенства было кресло, куда мне суждено было вскоре усесться.
Это кресло было подлинной жемчужиной кабинета и, в отличие от всех остальных принадлежностей, по-видимому, специально сконструировано для детей, хотя обычно, несмотря на его небольшие размеры, его занимали не детишки, а мужчины в рабочей одежде — даже эти увальни опускались порой до уровня хнычущего ребенка. Итак, кресло было маленьким, но автоматическим, с чугунными педалями и рычагами, которые роднили его с гигантскими автомобилями той эпохи. Во всей округе было только одно такое чудо, обитое кожей столь же мягкой, как длинные лайковые перчатки, которые иногда носила жена молодого графа, и такого же бежевого цвета.
Но удовольствие, полученное мною от этой новой обстановки, оказалось мимолетным. В следующий миг ставни с треском распахнулись, утренний свет залил комнату, и я очутился в этом необыкновенном кресле, со старым полотенцем, обвязанным вокруг шеи и прикрывавшим грудь. Ко мне приближалась Соланж. На ней был защитный фартук, как у нашего местного мясника, — совсем не похожий на мамин, где никогда не оставалось даже бледных пятен крови, — и она держала в руке скальпель. Его тонкое лезвие вспыхнуло ярче любого ножа, занесенного шеф-поваром или мясником. Я заголосил, схватился за подлокотники знаменитого кресла мсье Реми и стиснул челюсти, вкусив отменного блюда, состоящего из равных частей страха и боли. Вокруг всей комнаты скалились ряды искусственных зубов, пока обутая нога Соланж усердно трудилась над тем, чтобы поднять меня до уровня ее равнодушной хватки. Затем она решительно раскрыла мне рот и — вы не поверите! — начала наобум стучать по моим маленьким зубкам, пытаясь определить, кто же из этих крошечных близняшек на самом деле был той гнилушкой, где завелся червячок. Кончик лезвия методично постукивал то здесь, то там. Время остановилось. Для меня не существовало ничего, кроме моего разинутого рта, зажмуренных глаз и боли, которую Соланж только усилила, сделав ее почти непереносимой.
И тут на меня напали с другой стороны, вызвав подлинную панику. Это неверие, это чистое потрясение, наверное, послужило мне анестезией (мсье Реми, кстати, недавно приобрел, но хранил под замком обезболивающее, чтобы оно не попало в руки ассистентке). От этого неверия мои глаза вылезли из орбит, сердце замерло, и всякое ощущение боли исчезло. Отчего? Почему? Конечно, из-за Армана. Непроницаемое лицо и выпяченное горло Соланж, непреклонность, с которой она шуровала скальпелем, выбивая один за другим мои бедные зубки (такое у меня было ощущение!), не шли ни в какое сравнение с тем, что, как я теперь понял, в действительности происходило. Как такое могло случиться? Арман выбрал самое неподходящее время, чтобы дополнить действия Соланж. Но вышло именно так. Арман пытался подняться! Выбраться из своего укрытия. Только этого мне не хватало! Что подтолкнуло лягушку к столь решительному шагу? Простое любопытство? Или, может, ей каким-то образом передалась зубная боль, которую я считал исключительно своей? Какова бы ни была причина пробуждения Армана, достаточно сказать, что он пробивался на поверхность, брыкаясь и извиваясь, подобно горняку, ползущему вверх по узкому стволу шахты. Поэтому я совершал глотательные движения, изо всех сил пытался сдержать его и, не переставая вопить, готовился силой заставить лягушку опуститься вместе с желчью, слизью и рвотой, которые ее сопровождали. Но тщетно! Я чувствовал, как мой желудок вывернуло, к горлу подступил комок, а рот заполнился раздутым телом лягушки, которая, видимо, была настроена так же решительно, как Соланж. Все погибло, подумал я, если Соланж, в уже испачканном фартуке, хоть краем глаза заметит зеленую головку Армана, которая высунется над злополучной подушечкой моего языка, вероятно, застряв у меня во рту и переводя дыхание.
Соланж завизжала. И затряслась. Надо мной нависло ее большое бледное лицо. А неверие? Да, теперь Соланж познала неверие, намного превосходившее мой скептицизм, и в одночасье, единственный раз в жизни, стала живой женщиной, а не бедным, тупым, безучастным существом, каким ей судилось родиться. Но в ту же минуту ее лицо исказила маска брезгливости, под стать тому мерзкому зрелищу, которое предстало ее изумленному взору. Забыв о скальпеле, она отпрянула назад и отчаянно взмахнула его безжалостным кончиком у самого моего рта, опять завизжала и в ужасе уставилась на предмет, который лежал на полотенце, у меня на груди. Вы представить себе не можете! Можете подольше задержать дыхание? Да, у меня на груди лежала бедная, крошечная, отрубленная ножка Армана! Приподняв голову, я уставился на нее с точно таким же недоверием, как Соланж. Уж поверьте мне.
Не успел я опомниться, как Арман снова превратился в комок у меня во рту, в горле, и вернулся обратно в ту беспокойную тьму, откуда он так безрассудно вылез. В ту же секунду Соланж выронила скальпель, — он зазвенел, как целая груда сабель, упавших на этот старый деревянный пол, — и смело, мстительно, как женщина с дохлой крысой в руке, сорвала с моей груди полотенце, скомкала его и, отвернувшись, выбросила в мусорный ящик, стоявший в покуда не освещенном солнцем углу. Затем одним прыжком снова подскочила ко мне, на сей раз — с железными щипцами, и выдернула из моего измученного рта не один, а сразу два зуба. В одном из них, наверное, затаился злобный червячок (подобно тому, как во мне скрывалась теперь моя трехногая лягушка), ибо поздно вечером боль почти что прошла. Но эти два жемчужно-белых зуба так никогда и не были заменены живыми или искусственными копиями. И зияющие пустоты во рту до сих пор напоминают мне о бедняжке Соланж, которая вскоре исчезла из нашего dйpartment, не в силах ни скрыть, ни разгласить мою тайну. Какая ужасная выпала ей участь!
Следует добавить, что Соланж была первым, но не последним человеком, видевшим Армана, хотя она и оказалась единственной, кто нанес ему увечье, за исключением того случая, когда я по ошибке посчитал его мертвым.
Вам нужны другие «доказательства»? В кои-то веки мы с вами договорились. Не бойтесь, я не воспользуюсь своим преимуществом и не буду приводить лавину «доказательств» того, что простая лягушка может стать причиной войны, хоть я и склонен так считать.
Война между лягушкой и моим отцом, — речь идет как раз о ней, — напомнила мне, что наша деревня была, по-видимому, первой в этом неприметном dйpartement и, возможно, во всей нашей стране, где воздвигли памятник павшим сынам нашего отечества, причем задолго до того, как первый из них пал. Задумайтесь над этим! В радиусе нескольких километров не было ни одной живой души, которая в тот промозглый, дождливый день не пришла бы на торжественное открытие памятника. В назначенный час наш яркий флаг был спущен, и мы увидели увеличенную копию всех наших сынов и отцов, которые скоро должны были пасть. Величавое изваяние из призрачно-белого камня, исполненное гордости за свою военную форму, оружие и странноватый шлем в виде половинки грецкого ореха, который нисколько не защитил бы нашего героя в лихую годину. У солдата была заостренная бородка, но глаза его оставались незрячими. Вероятно, бородка указывала на то, что наши сыны, — я к ним, к счастью, не принадлежал, — уже будут достаточно зрелыми к тому времени, когда падут смертью храбрых, несмотря на свою молодость. Поразительно, что на монументе нашем не были высечены имена тех, кого мы собрали и отправили на мрачную, но славную военную службу, поскольку ни один из наших жителей, конечно, еще не пал, но скоро падет. Все семеро — как пить дать! Лишь капля в море тех имен, что навеки выбиты на наших памятниках, но тоже своего рода жертва. Как моему дорогому Папе хотелось, чтобы его имя было увековечено вместе с ними в граните! Но этого не случилось, хотя война, этот избалованный монстр, который любит мрачные звуки набатного колокола и черные тучи, стелющиеся по земле, отличил его более интересным способом. Когда чудище, наконец, показалось на горизонте, и я увидел артиллерийские орудия и еле волочащих ноги людей, — «пушечное мясо», как нравилось называть их Папе, — то подумал, что мы вместе с Арманом могли бы положить этому конец. Нужно было только затолкать меня в толстый, еще теплый ствол пушки и выстрелить в охваченные пламенем небеса, чтобы я и Арман своим устрашающим видом обратили в бегство целые полки вражеской армии.
Начало Великого Опустошения наполнило Папу мальчишеской гордостью. Как он любил свой жесткий, плохо подогнанный мундир, и особенно, кепи, которое величаво сидело на голове и низко опускалось на лоб! Вообразите себе его радость, когда они уезжали в «ситроене» вместе с молодым графом: Папа за рулем, а граф — на заднем сиденье, в своем сшитом на заказ мундире. Граф был так серьезен, что даже не попрощался с молодой женой и верной кухаркой, которые махали тонкими платочками вослед роскошному автомобилю, как бы призванному на службу вместе со своими важными пассажирами.
Бедная Матушка! Она была обречена на огорчения либо неприятности, или то и другое вместе, вызванные сыном либо отцом, или ими обоими. Представьте себе мою Маму, такую же молодую, как графиня, и еще миловиднее, чем она! Ничто не оправдывало ее существования и не внушало ей хотя бы малейшего чувства собственного достоинства, кроме кулинарного искусства, которым она занималась на славу — ради всех нас. Бедная милая Матушка! Как благородна была ее сентиментальность! Если бы она только могла хоть раз увидеть Армана — и не глазами несчастной Соланж, а моими собственными!
Когда Папа вернулся в первый раз, сдерживая гордую мальчишескую улыбку, он доставил графа обратно, под ликующие возгласы небольшой толпы жен и смущенных крестьян. Среди них было несколько мужчин, которые еще не сгинули в смутных шеренгах, ну и, конечно, я. Возвращение этого бедняги не доставило мне никакого удовольствия, поскольку его безудержное веселье разрушило ту радость, которую я мог бы почувствовать, увидев, как он отдает честь графу и поворачивается к Маме. Та широко улыбалась, забыв об этикете и принимая его с распростертыми объятиями. По этому случаю, Папа полночи не давал нам с матерью спать своими рассказами и объяснениями собственного везения. Хорошо, что хоть у Армана хватило ума сидеть смирно, пока мы с Мамой потакали папиному упоению собой.
Папа пережил небольшое разочарование, на котором не хотел долго останавливаться: его не назначили графским денщиком. Однако он получил достаточное вознаграждение, поскольку вся армия нашей страны, или, по крайней мере, целый ряд командиров, ответственных за благоденствие сынов отечества, включая самого Папу, относилась к нему с редкостной благосклонностью и здравомыслием.
— Двадцать и один! — не раз восклицал Папа в течение этой долгой ночи. — Двадцать и один!
Видимо, эта странная фраза напоминала ему о двадцати двух зубах моей несуществующей бабушки, поскольку он еще долго повторял ее себе под нос, после того как разъяснил нам ее смысл. От этих двух слов зависела вся папина жизнь или, точнее, перемена в его жизни, которая оказалась действительно серьезной.
— Еще вина, Мишель-Андре? — спрашивала сонная Мама, вероятно, надеясь, что это угомонит отца и ему, наконец, захочется спать.
Но в полнейшей тишине он радостно и невнятно бормотал: «Двадцать и один!» — а затем снова с жаром рассказывал о работе, доверенной ему генералами. Объяснение, которое ему удавалось столько часов от нас скрывать, было простым: кавалерия! Вот где собака зарыта, как выразился мой отец.
От чего зависит наша великая кавалерия? На чем она зиждется, словно вера на твердой скале? Конечно же, на лошадях. И как можно доставить лошадей нашей страны на фронт? Конечно же, на поезде. А как лошадей, сотни лошадей, перевозить на поезде? В товарных вагонах! Где же еще? — воскликнул Папа, щелкнув пальцами. Но могут ли наши дорогие лошади ехать одни? Да нет же! За лошадьми должны ухаживать люди! Как бы они могли есть и пить в полутьме вагонов, совершая длительные поездки на поля позора и доблести, где их ждали? Только благодаря людскому усердию. И как успокоить этих лошадей, эти чувствительные создания, и уберечь их от паники и неизбежных увечий, когда, охваченные невероятным испугом, они слышат внезапную боевую канонаду? С помощью людской заботы и подбадривания. Вот именно! Мы должны понимать, — говорил Папа, вещая, как школьный учитель в форме, которым он, сам того не ведая, всегда хотел быть, — что наши вагоны не так уж велики. На самом деле, они малы. И шатки. Но главное — малы. Понадобилась точность. И тогда вперед выступили наши военные умы и спасли положение. Они измерили вместимость одного вагона. Представляете? Неудивительно, что эти люди пользуются таким уважением. Так вот, было установлено, что один вагон способен вместить двадцать лошадей, не больше и не меньше, и вдобавок к этому — одного человека, который будет удовлетворять физические и моральные потребности двадцати лошадей, вверенных под его ответственность. И это была большая ответственность, — сказал Папа, — вплоть до очистки вагонов от навоза, когда позволяли обстоятельства.
Поэтому на каждом вагоне, содержавшем ценный груз из живых лошадей и одного трудолюбивого, смышленого человека, нацарапали мелом: «Двадцать и один». Проще не придумаешь! «Двадцать лошадей и один человек». А если бы эти вагоны с особым грузом не пометили, то где очутились бы наши дорогие лошадки? Что бы, например, стали делать с лошадями наши полевые кухни? Или артиллерийские части, которым нужны снаряды? Или представьте себе полевые госпитали, внезапно наводненные не ящиками с морфием, а лошадьми! «Катастрофа, Мари», — сказал Папа, улыбнувшись и залпом осушив свой бокал. В этот поздний час меня и Маму уже одолевал безжалостный сон.
Вечная слава генералу, — продолжал Папа, — который наткнулся на папино имя в длиннющем списке и, признав в нем практичного человека, тотчас приказал поступить в кавалерию. Конечно, не конником (Папа никогда в жизни не сидел на лошади, как ясно указывалось в его документах), а тем, кто способен взять на себя почти невыполнимую обязанность по сопровождению вагонов с лошадьми на фронт. Слово «фронт» стало теперь одним из его самых любимых.
— Чудесно, Мишель-Андре, — прошептала Мама, — но уже пора спать. Тебе же завтра на работу.
Наверняка, большинство ребятишек глубоко волнует все связанное с лошадьми. Но только не меня! В ту ночь нас с Мамой не интересовали все эти папины россказни, и я не находил ничего вдохновляющего в том, что отец вернулся солдатом, или в вагонах, которые казались ему, в отличие от меня, настоящими огненными колесницами. Кавалерийский конюх — вот до кого дослужился мой Папа! Даже в ту ночь от него слегка несло овсом и навозом, который ему еще недавно приходилось выгребать. По крайней мере, сказал он в завершение, кавалеристы, в отличие от большинства бедолаг-пехотинцев, могут щегольнуть медалями! Но даже этот факт не придавал занимательности отцу, которым мне следовало бы в ту ночь восхищаться. Он был всего лишь конюхом и не получил даже звания капрала! Бедняга.
Однако меня действительно взволновало, вызвав неподдельный интерес, второе папино возвращение, которое, кстати, оказалось последним. Во-первых, он вернулся к нам не за рулем бежевого графского лимузина, а в кузове небольшого разбитого военного грузовика. Папа уже не придерживал дверцу автомобиля для графа, а сам водитель со свисавшей изо рта сигаретой помог отцу слезть на землю. Папа был изможден. И не улыбался. Его встречали графиня, мать малютки Кристофа, несколько крестьянок и, конечно, Мама — жалкая кучка людей с непокрытыми головами столпилась на белом снегу, пытаясь скрыть свое горе. Все, кроме меня. Я-то не горевал! Как раз наоборот! Ведь человек, который стоял перед нами, в гневном смущении опираясь на деревянные костыли, больше не был тем бахвалом, который покинул нас лишь несколько месяцев назад. Вовсе нет! У него не было ноги! Правой! И при виде этого чуда я воспрянул духом! Ведь я никогда не видел одноногого человека, и отсутствующая папина нога, которой никто из нас больше никогда не увидит, настолько завладела моим воображением, что даже Арман выразил зависть, несмотря на свою отрубленную лапку — ножку или ручку, как я до сих пор предпочитаю ее называть. Так что же я такого сделал, чем до глубины души потряс опечаленных женщин? Не в силах больше выносить боль и наслаждение (первая снова вспыхнула в животе благодаря Арману, а второе завладело всем моим существом благодаря Папе), я вырвался из маминых рук, бросился вперед и обнял оставшуюся папину ногу. Признаюсь, она казалась мне почти столь же соблазнительной, как и ее отсутствующая напарница, и я прижался к ней с любовью, которая была совершенно новой для меня и, наверное, для моего отца.
— С приездом, Папа! — воскликнул я, испугав бедную мать, но оставив равнодушным отца. Как крепко обнимал я эту оставшуюся бесчувственную ногу, тайком поглядывая на штанину, приколотую к обрубку другой! Какая разница, что от него воняло конюшней? Какая разница, что у него на груди не было маленьких ленточек, указывающих на будущие медали? Он раненый! Необыкновенный человек! Разве не этого хотел я с самого начала? Этого! Именно этого!
Как похоже на бедного Папу — не обратить внимания на меня и остаться равнодушным к чувствам (следует все же признать, необычным), которые я только что проявил! Да, равнодушным, как мертвец, которого тащила по улицам нашей столицы одна старуха в белом. Он даже не заметил того, что сказала моя мать и услышали все. Отец был слишком зол, а она радовалась, что он вернулся живым. Хотя там, в снегу, его оторванная нога уже начала тянуть Маму вниз, а меня подбросила высоко вверх, даже в этой мрачной сцене.
Отец редко говорил с женой и сыном после своего второго возвращения. Лишь однажды, сгорбившись в холодном углу и положив рядом с собой ненавистные костыли, он объяснил нам с Мамой, что же в действительности произошло. Разорвался снаряд — «прямое попадание», как говорят те, кто знаком с подобными вещами. Отец пришел в такую ярость, словно бы этот снаряд разрушил полевой госпиталь вместе со всеми ящиками морфия, куда его самого, кстати сказать, и отнесли. Экое свинство — палить из артиллерийских орудий по ни в чем не повинным лошадям! Такая же низость, как стрелять по тем, кого якобы защищает большой красный крест, нарисованный на провисшей палатке! И вот прогремел взрыв. Вагон разлетелся на куски в морозном воздухе, и в тот же миг послышалось ржанье и топот. И головы. Оторванные головы обезумевших лошадей, а посреди них лежала его нога, которую больше никогда не найдут и не опознают. Да и что такое человеческая нога по сравнению хотя бы с одной головой в этой кровавой груде? Полный ноль! Отцу казалось, будто бы каждая лошадиная голова бешено взывала о помощи, как человек в первые минуты после того, как ему оторвет конечность. Он слышал, как все они вместе кричали: «Больно! Больно!»
Эта история, которая вскоре будет как бы погребена заживо в пожизненной папиной озлобленности, вызвала слезы у моей матери, а у меня самого пробудила совершенно новый интерес к лошадям — хотя и нужно признаться, лишь к искалеченным. И еще я должен сознаться, что мне нравилось отсутствие у Папы того оптимизма, который всегда объединяет обычного калеку и слепца. Отец был не из тех, кто готов терпеть присутствие лягушки в животе. Это его и погубило. Но что же, на самом деле, произошло? Потеряв ногу и нескольких лошадей, находившихся на его попечении, он утратил свой мальчишеский оптимизм. Это случилось в то самое время, когда я расстался с отрочеством и взамен обрел зрелость, по крайней мере, ту зрелость, в которой нуждался. Кто же мне в этом помог? Ну конечно, мать Кристофа. Благодаря этой неумытой, неряшливой женщине, ровеснице моей собственной матери и графской жены или, точнее, вдовы (случайное совпадение — признак творческого ума), я увидел, понюхал и потрогал то, что хотел увидеть, понюхать и потрогать. Несмотря на всю свою нищету, эта порочная женщина, которая вполне могла бы проучить жену молодого графа, обладала широкой душой. Какой ослепительный дар преподнесла она мне! Как нетрудно понять, она уберегла мою невинность, расправившись с моим отрочеством подобно тому, как свистящий снаряд разнес вдребезги папин вагон. Лишь отравительница способна привести отравленный ум к зрелости.
Из нас двоих отцу первому пришлось сменить место проживания и перебраться из поместья Ардант в Сен-Мамес. В тот день, когда он уехал от нас, Мама, бедняжка, убеждала меня, что в Сен-Мамесе ему будет намного лучше. Она, конечно, не знала, как рад я был папиному отъезду, хотя в то время я даже не догадывался, что очень скоро последую по стопам его единственной ноги. Дело в том, что моя тайна в конце концов стала чрезмерной даже для многострадальной Мамы. Так что, несмотря на лягушку, войну, вдову и отравительницу, мы с моим бедным Папочкой еще до конца не расквитались, как станет ясно позднее.
Граф? Ах да, этот храбрый, добрый, прославленный муж так и не вернулся на родину. Его имя было первым высечено на нашем деревенском памятнике, как он того и желал. Ведь обязанность нашей разгромленной аристократии — вести за собой наше разгромленное население.
Анатоль, граф де Боваль, август 1882 — январь 1915
Ах, милая, любимая Мама! Мне не жить без тебя!