Я всегда был глубоко убежден в том, что о моем, так сказать, переселении из поместья Ардант в Сен-Мамес распорядилась вдова молодого графа. У этой женщины, несомненно, имелось достаточно поводов для мести юному Паскалю, как меня тогда называли, особенно — в те первые годы, когда ее вдовство налагало запрет на женственность. Невинный младенец, который однажды появился на пороге ее будуара, не шел ни в какое сравнение с физически развившимся мальчиком, чья мужественность, вопреки ее различным формам (или благодаря им), уже стала притчей во языцех в этом имении, лишенном, подобно множеству других, большей части мужского населения. Наверное, неграмотные старички, которым возраст и сообразительность помогли спастись от великой бойни, шутливо переговаривались между собой, перекатывая во рту пожелтевшие сигареты и шлепая себя по ляжкам, стоило им проведать, что я опять доверился матери крошки Кристофа, которая сама распространяла слухи о моих оригинальных подвигах. Она, конечно, радовалась тому, что у нее был я, а жена молодого графа наверняка ей завидовала. И, зная об Армане от моей бедной Мамы, графиня, вероятно, втайне распорядилась о моем отъезде из поместья Ардант — ради моего же блага, как она, очевидно, сказала самой себе и Матушке, не веря ни единому своему слову.

Но чудесная ирония состоит в том, что слова, которым она не верила, оказались правдой, хотя она так и не узнала об этом. С самого начала я молчаливо соглашался с тем, что любые декорации, предусмотренные для того или иного периода моей жизни, на самом деле способствовали моему благополучию и приводили к наиболее полному выражению моей тогдашней жизни. Так, поместье Ардант идеально соответствовало моему счастливому детству, Сен-Мамес — ранним этапам созревания, а бордель мадам Фромаж — растущим интересам молодого человека. Аристократическое имение, богадельня и — публичный дом, где я одно время служил консьержем и стал любимцем мадам Фромаж, а также других женщин, с которыми быстро нашел общий язык. Всех этих декораций я не искал, но с радостью принимал их как ироничное соответствие между моим местом проживания и моей сущностью.

Боялся ли я Сен-Мамеса? Вовсе нет. Предназначены ли места, подобные Сен-Мамесу, для защиты таких, как я, от скептиков или же для защиты скептиков от таких, как я, — это не имеет отношения ко мне, Арману и к тем умственным качествам, которые нас объединяют. С возрастом я извлекал все большую выгоду из той иронии, за которую не отвечал. Во-первых, если ты попал в Сен-Мамес, значит, тебя приняли таким, каков ты есть. Таким образом, с самого начала все знали, что я — мальчик с лягушкой в животе. И этот факт вызывал не больше удивления и любопытства, чем если бы я носил под мышкой свою отрубленную голову. Но самая злая ирония заключалась в том, что святой Мамес, именем которого названа богадельня, был покровителем… живота. Начиная с тех, кто страдал легкими резями внизу брюшной полости, и заканчивая теми, кто корчился от боли, не в силах ни есть, ни избавиться от того, что по неразумию съел, — все эти жертвы колик стекались сюда для поклонения св. Мамесу и молили о помощи, подобно тому, как другие армии страждущих приползали к многоразличным святыням в надежде оставить там свои костыли.

Скучал ли я по Маме? Конечно, скучал — с самого начала — и удивлялся, почему она ни разу не навестила меня и не прислала хотя бы пару нежных, ободряющих слов на бумаге. Между нами воцарилось загадочное молчание. Возможно, она думала, что я уже взрослый и способен обходиться без нее, хотя это невозможно и печалит меня даже сейчас. Или, быть может, лишившись меня и Папы, она не могла вынести той пустоты, которую усиливала одна лишь мысль о нас обоих. Но мне страшно хотелось увидеть, как Мама заходит в Сен-Мамес и разыскивает меня, с улыбкой на лице и плетеной корзинкой, наполненной вареньем, которое она сама приготовила из чудесных фруктов поместья Ардант! Но она так ни разу и не пришла, и я не услышал звуков ее голоса. Я лежал, не смыкая глаз, и плакал. И мне хотелось, чтобы причиняемая Арманом боль раз и навсегда изгладила из памяти все воспоминания о Маме, оставив после себя лишь пустоту, но этого, естественно, не произошло. В то время мне было лет двенадцать-четырнадцать, и я уже крепко стоял на пороге первой зрелости.

Мне всегда особое удовольствие доставляло встречать в своем окружении какую-нибудь женщину, которая напоминала или даже заменяла мне Маму, а также папиного двойника. В Сен-Мамесе этот родительский повтор принял облик доктора Шапота, внешне похожего скорее на директора банка, нежели богадельни, и женщины, которая, по крайней мере, номинально была его супругой. Мадам Шапот. Мари-Клод. Ходили слухи, что она сама когда-то, еще до приезда д-ра Шапота, была пациенткой Сен-Мамеса, иными словами, однажды он увидел, как она истерично смеется и рвет на себе волосы, и женился на ней, чтобы положить конец этому безобразию. Я никогда не поверил бы этим сплетням, если бы все те годы, пока она жила среди нас в качестве жены доктора, вплоть до ее исчезновения, — а она действительно исчезла вместе с самым грубым и бессердечным из санитаров, — мадам Шапот не совершала странных выходок, доставлявших ей огромное наслаждение. Разъезжая на своем старом черном велосипеде, — ее длинный подол развевался, а звонок трезвонил, — она смеялась и махала всем нам, проносясь мимо, зычно и радостно окликала нас и, оторвав пятки от педалей и широко расставив ноги, мельком показывала то, что обычно скрывали ее длинные юбки. Конечно, эти велосипедные поездки вполне можно было бы счесть пережитком прошлого мадам Шапот, когда она еще была пациенткой больницы.

Как вы уже знаете, я не удостаиваю правдоподобие даже беглым одобрительным кивком. На самом деле чем неправдоподобнее события моей жизни, тем лучше. И это сразу же подводит меня к истории с Папой. Ни один из нас не знал о присутствии другого в этой знаменитой перенаселенной лечебнице, хотя мы оба провели там уже много лет: он вынашивал жалость к самому себе и скрытую в ней жестокость, а я почивал на лаврах Армана. Но однажды, вопреки любым расчетам, около полудня, на посыпанном гравием пустыре между двумя зданиями с решетчатыми окнами, мы встретились: Папа стоял на костылях, а я не так уж сильно отличался от Головастика, которым оставался всегда, несмотря на прибавку лет, фунтов и футов. Он замер. Его фигура отбрасывала уродливую тень. При виде меня он не выказал удивления. А затем, словно время и наши недостатки над нами не властны, пристально посмотрел на меня, облизал губы и сказал:

— Она ушла.

Я не ослышался?

Он склонился и навис надо мной. Его густые волосы были все так же расчесаны на прямой пробор, но стали желтоватого, серо-стального цвета. И он по-прежнему носил мундир, который решил не снимать после своего первого возвращения. Но хуже всего было то, что его вытянутое лицо еще сильнее исказила бешеная жалость к самому себе. Папа смотрел на меня в упор, нахмурив брови и обхватив руками костыли, которые стали большими и бесформенными под его безжизненным весом. Не Папа, а развалина. И как гром среди ясного неба!

Но что он хотел сказать? Что он имел в виду?

— Она ушла, — повторил он таким тоном, в котором звучало обвинение, предъявленное мне одному. И тогда до меня дошло.

«Мама!» — мысленно вскрикнул я, по-прежнему глядя на него снизу вверх, с широко раскрытым ртом и вставшими дыбом волосами — молодой четырнадцатилетний (хорошо, пусть двенадцатилетний, как вам угодно) мужчина. Мое лицо озарилось простодушием, которое всегда пробуждалось во мне в присутствии Папы, наверняка защищая меня от того, что я в действительности к нему испытывал. Конечно, Мама. В сентиментальном, эвфемистическом языке, которым он всегда пользовался, слово «ушла» означало только одно: умерла. Но как она могла умереть? Как она могла быть мертвой? Она ведь намного моложе Папы, она — героиня «Кухаркиной молитвы»! Как такое могло произойти? И все же это был факт.

Потом, не отрывая глаз от Папы, я почувствовал, как исказилось мое лицо. Оно вытянулось, рот приобрел форму огромного овала, и я слегка нагнулся, словно лошадь лягнула меня в живот, — такая была боль! — пока Арман, во второй раз в моей жизни, совершал свое восхождение. Да, он поднимался из глубин моего естества, чтобы показаться, подобно чудищу, подвластному некоему черному магу, и исполнить мое приказание, хоть я еще и не придумал, какое задание ему поручить.

Мое туловище согнулось от боли, а голова запрокинулась, и я наконец смог посмотреть Папе в лицо. Я сложил ладони в виде маленькой чашечки или мисочки и поднес их ко рту. Наступила мертвая тишина; ни одна физиономия не глазела из-за ржавых прутьев решетки. И вдруг: «Ква-ква!» Издав эти звуки, ниже и гуще басовой ноты в закупоренном водостоке заброшенной церкви, Арман подождал, осмотрел высокого старого калеку из моего открытого рта, а затем неожиданно выпрыгнул и удобно уселся у меня в пригоршне. Этак запросто.

И больше ничего. Но Папа побелел, глаза вылезли у него из орбит, а костыли разломались. Да, его деревянные костыли, которыми он так долго пользовался, попросту раскололись в нескольких важных местах, развалились на куски и выпали у него из рук, пока мы с Арманом наблюдали за этой сценой.

Отец с шумом повалился на землю. В его взгляде застыло недоверие, из одной ноздри потекла красная струйка, а первоначальная бледность сменилась мертвенно-землистым цветом. Я засунул Армана обеими руками в рот, прекрасно сознавая, что, вырвавшись на свободу, он не захочет возвращаться в темноту своей живой пещеры. Папа не спускал с меня глаз. Растянувшись на гравии, он стал похожим на огромное вьючное животное, которое не выдержало слишком тяжкой ноши. Потом — новое потрясение! — он снова заговорил:

— Бедняга Паскаль!

В предсмертной агонии, вызванной моим Арманом, Папа посвящал мне свои последние слова? Но почему? Потому что мне предстояло жить, зная о том, что Мама умерла? Или, быть может, он пожалел меня из-за того, что мне придется жить на свете одному, без помощи и советов своего Папочки? Неужели в последние минуты ему в голову могла прийти столь эгоистичная мысль? Как это похоже на прежнего Папу, подумал я, вечно сентиментального, всегда заблуждавшегося! Сразив отца, моя лягушка, по крайней мере, избавила его от той злости, которую он непременно унес бы с собой в могилу. Хорошо, что в свой смертный час он думал не о себе, а обо мне, сколь бы непростительны ни были его мысли.

Я встал. Лучшего доказательства Армановой силы, превосходившей все мои мечтания, нельзя было представить. Убийцей был Арман, но вызвал его я. Учитывая все обстоятельства, я вполне мог бы забить Папу до смерти дубинкой. Иногда я жалею, что не сделал этого. С другой стороны, достаточно было убийства, совершенного моей лягушкой. Какое изящное варварство! Какая поразительная способность! Я до сих пор чувствую зловонное, скользкое тельце у себя в горсти, до сих пор вижу папину реакцию. И разве я не слышал приближавшийся гул, который напоминал далекое ночное кваканье из моего детства? Только это были аплодисменты, волнами накатывавшие со всех сторон, с невидимых полей, из сокрытых от взора каменных зданий. Весь Сен-Мамес негромко аплодировал, и боль моя прошла.

Костыли? Эти несчастные костыли? Да он просто выронил их, вот и все. Довольны? Но вам не отнять у меня аплодисментов! Они по-прежнему звучат у меня в голове.

Аиrevoir,Papa!

Прямые последствия смерти отца оказались такими же непредсказуемыми, как и сама смерть, несмотря на то, что ее ожидание успело глубоко укорениться во мне и в Армане. Я не долго думая отвернулся от папиных останков и отправился в путь с одной-единственной целью. Меня беспокоил не Папа или тот факт, что его больше не было, а Мама. И я знал о том, что должен был найти — немедленно, без всяких проволочек. Впервые за шесть или, возможно, десять лет, прожитых в Сен-Мамесе, я ушел из лечебницы и быстро зашагал по пустой, окаймленной платанами дороге в деревню с видневшимся вдалеке церковным шпилем. Добравшись до маленьких безотрадных огородов, я подошел прямо к незнакомой церкви — ее-то я искал — и вступил в прохладную тьму, напоенную запахами воска, пыли и свежих цветов на алтаре. Если бы я стремился в церковь ради чистого наслаждения, то мои чувственные запросы удовлетворил бы суровый камень, облупившееся золото на расставленных в разных частях храма скульптурах и несколько оплывающих свечей, мерцавших на хитроумных шипах, что поддерживали их вертикально в потоках затхлого воздуха, от которого покалывало кожу. Однако моя цель была далека от наслаждения в обыденном смысле слова. Не говоря уже об утешении. Оказавшись один в храме, направился ли я к алтарю? Или занялся корыстолюбивым обследованием? Вовсе нет. Ни секунды не раздумывая, я поспешил в глубину церкви, где нашел то, что искал, несмотря на свою полную неосведомленность в церковных обрядах, например, венчании, похоронах или крещении. У темной, покрытой паутиной стены стояло приспособление, похожее на носилки или лестницу, по которой можно влезать на яблони-дички, но на самом деле предназначенное для несения гробов. Эта любопытная принадлежность стояла наготове со своими четырьмя деревянными ручками, отшлифованными потными ладонями участников траурных процессий, которые, двигаясь черепашьим шагом, тащили на себе оплакиваемую ими ношу. Откуда я знал о существовании этой штуковины? Не имею ни малейшего представления. Не могу же я отвечать на каждый вопрос, приходящий в голову! Если отбросить в сторону догадки, я подошел прямо к тому, чего искал, но никогда не видел, и стоял, словно в склепе, восхищаясь простотой вещи, прислоненной к стене, и рисуя в своем воображении молчаливые шествия и тела, которые переносили из этой церквушки в известняковую, обнесенную забором обитель мертвых. А Мама? Ее тоже вынесли на черных лакированных носилках, не отличимых от тех, перед которыми я стоял? Вот именно! Меня не интересовали могилы, склепы, талисманы смерти или паства, единственным членом которой стал бы я, а лишь вид этой простой конструкции, предназначенной для того, чтобы раз и навсегда унести от меня мою Матушку.

Спустя несколько минут, мысленно представляя себе носилки, горизонтально стоящие на неровных каменных плитах и отягощенные последней и единственной ношей, которая меня волновала, я резко повернулся и вышел из церкви, не обращая внимания на гул собственных шагов и неуместный грохот захлопнувшейся за мной двери. Но, однажды зародившись во мне, эта потребность не ослабевала никогда, и как только у меня возникало желание, я заходил описанным выше способом в тот или иной храм. Так я стал регулярно посещать церковь. Благодаря первой подобной экскурсии я познакомился с Мартой и был вне себя от счастья, встречая все новые и новые совпадения: так, рядом с пансионом мадам Фромаж стояла очень ветхая церковка, которая, как мы увидим позже, производила впечатление подлинного собора.

Причина и следствие? Вечно вы достаете из своего мешка этот старый, как мир, трюизм! Если бы вы были внимательны, то знали бы, как я сожалею об этих попытках благополучно устроиться в соответствии с каким-нибудь разумным суждением. Я презираю философов точно так же, как и священников, но церковь — это, по крайней мере, серьезное учреждение, которое относится примерно к той же категории, что и Сен-Мамес. Во что я верю? Выслушайте меня. Я верю в Маму. В Армана и в самого себя. Все остальное — вздор, за исключением, возможно, Сен-Мамеса, где, как было отмечено, я томлюсь до сих пор.

Указал ли я на протяженность этого вечно изменяющегося места, представил ли его в качестве огромного архитектурного конгломерата, который использовался в различных целях на протяжении многих эпох? Решетки? Да, жители некоторых из наших неприметных зданий оберегаются с помощью прекрасных толстых решеток, от которых на ладонях остаются ржавчина и шестиугольные вмятины. А замки? Есть у нас и замки: через один из них мы входим в Сен-Мамес, а два других — брошенные роскошные строения, которые постепенно разрушаются, превращаясь в чудесные паучьи гнезда. Но самое высокое положение занимают развалины монастыря, — последнее свидетельство изменчивых человеческих намерений и трудов, — где монахини, бороздившие пески Сен-Мамеса и ставшие, возможно, его первыми жительницами, ухаживали — вот уж не повезло! — за небольшой колонией бедных изгнанников, страдавших от Bacillusleprae. Впрочем, руины бывшего лепрозория обычно пустуют: это разрушенная часовня, дортуар с провалившейся крышей и заросший травой монастырь, где никто не живет и куда никто не забредает, кроме ворон. Ну и, конечно, есть у нас несколько действующих ферм с надворными постройками, а также хорошо сохранившийся старый сарай, где стоят каменные ванны, где нас иногда приводят в чувство с помощью холодной воды и даже льда. Церковь? Нет, в Сен-Мамесе нет ни единой церкви, насколько позволяют судить мои исследования (надо признаться, незавершенные). Если бы у нас в Сен-Мамесе была церковь, то мне бы не пришлось ходить в соседнюю деревню и я не встретил бы Марту, которая тоже оказалась очень набожной девочкой.

И это все? Ничего не забыл? Ах да, в двух шагах от нашего приемного покоя — замка, где, к моему сожалению, не живут ни граф, ни соблазнительная графиня, — стоит небольшой современный особняк в отличном состоянии — совершенно аномальное жилище, поскольку среди всех строений Сен-Мамеса только оно ассоциируется с нормальной семейной жизнью. И что же это за дом с прелестными портиками и цветущими геометрическими садами? Обиталище нашего главного врача и заведующего и его супруги. Мадам Шапот. Мари-Клод. Как подтверждает блестящая латунная табличка возле двери. Дети? Никаких детей, топdieu! Как бы я мог добиться такой благосклонности у Мари-Клод, если бы всякая мелюзга постоянно вертелась у нас под ногами и незаметно пряталась в будуаре Мадам, когда наш директор, как это часто случалось, бывал в отъезде? Нянька тоже доставляла бы дополнительные неудобства. По счастью, от всего этого мы были избавлены.

Так выглядит в высоты птичьего полета Сен-Мамес, каким его увидел бы, возможно, Арман в когтях каркающего ворона (Боже упаси!). Если, конечно, не считать полей, деревьев, ручейков и речек, а также густой сетки грязных дорог и песчаных или каменистых тропок, которые начинались у дверей какого-нибудь дома, а затем решительно сходили на нет и прерывались, словно бы самодовольного инженера внезапно охватывало отчаяние. Теперь, в подражание нашему хваленому национальному достоянию, лицемерному бытописателю, автору толстых томов, которые, претендуя не художественный вымысел, всего лишь протоколируют нашу городскую и семейную жизнь и состоят главным образом из злобных выпадов и рецептов hautecuisine, я могу завершить описание главных персонажей, с самого начала окружавших меня в Сен-Мамесе. Я уже упоминал Бокажа, хоть и не называл его по имени, и хочу лишь добавить, что этот громила и садист, каких свет не видывал, — я делаю успехи в терминологии! — почувствовал симпатию ко мне еще до того, как все узнали, что я — фаворит директорской жены, и ни разу не причинил мне малейшей боли. Коллега Бокажа, Люлю, был еще одним увальнем с беспокойным взглядом, который, подобно Бокажу, мог усмирить даже наиболее буйных из нашей многочисленной компании. Оба они занимали самое низкое положение в иерархии сен-мамесских обитателей, пациентов и обслуживающего персонала, и заслуживают упоминания в самую последнюю очередь. Но я говорю о них потому, что не могу простить Бокажа, и потому, что Люлю, в случае необходимости, всегда по меньшей мере с большой добротой меня успокаивал.

Тома? О, в кабинете д-ра Шапота имелось множество томов, и должен сказать вам, что презираю большинство из них, как и саму идею тома. О какой бестолковости свидетельствуют его размеры! О каких самонадеянных трудах и каком словесном недержании! И к какому самовосхвалению это ведет! Прямиком к статусу национального достояния! Нет, этот путь — не для меня. Мне претит дорога славы, вдоль которой выстроились тысячи сограждан с затуманенными от слез глазами. Они не доверяют своим органам чувств, даже когда наш великий писатель делает перерыв в работе для пятичасового обеда. Но откуда я вообще знаю о томах и кабинете д-ра Шапота с его темно-бордовыми стенами, книжными шкафами до самого потолка и полированным рабочим столом, таким широким, что на нем можно было бы спать? Да я ведь сижу за этим самым столом! Там, где бедняга обычно подготавливал свои медицинские труды, я пишу свой миниатюрный томик. Вот именно.

Как я уже намекал, своим привилегированным положением в Сен-Мамесе и за директорским столом я, безусловно, обязан самой мадам Шапот. Однако я занял это место в нашем учреждении и в сердце Мари-Клод лишь благодаря постепенному раскрытию своих кулинарных способностей и, что еще важнее, благодаря малютке Марте, которая в тот день отправилась вслед за мной из деревенской церкви в Сен-Мамес и вошла в его пустующие главные ворота.

Я заметил ее на полпути между церковью и богадельней, хоть и был целиком поглощен тем, что увидел в освященной темноте лишь несколько минут назад. Я услышал негромкие шажки, которые замедлялись, останавливались и снова продолжали путь в такт моим собственным шагам. Наконец я остановился и обернулся к своей кроткой преследовательнице, после чего она, такая маленькая, худенькая и трогательная в длинном, сером старушечьем платье, прикинулась дурочкой и посмотрела на голые поля, видневшиеся между платанами по обе стороны дороги, а затем перевела взгляд на пустые небеса. Я не отступал и, подбоченясь, сердито уставился на нее. Она смело взглянула мне в лицо, приблизилась на пару шагов, остановилась и отвернулась. И мы пошли дальше. Всякий раз она останавливалась, строила из себя дурочку, а потом, убедившись в собственной безопасности, подходила еще ближе. Ее бледное лицо было таким же невыразительным, как сельский пейзаж, скрывшаяся вдали деревня и стены Сен-Мамеса, уже маячившие на горизонте, — и я никогда еще так остро не ощущал таинственную силу притяжения. Марта приближалась ко мне в странном, неравномерном ритме, оценивая дистанцию и мою реакцию на ее сокращение, пока не оказалась на расстоянии вытянутой руки. После этого я снова развернулся и пошел в сторону Сен-Мамеса.

Но существовал ли в реальности этот местный святой? Или же святой Мамес, именем которого названа наша процветающая лечебница, был всего лишь вымыслом церковников? Нет, он существовал, если хотите, во плоти. Или, по крайней мере, в дереве, что одно и то же, как я без труда могу доказать. Я видел его. Лежал у его ног. Я изучал его печальный взор, корчась от боли, которую он уполномочен утолять. Чудо из чудес! Благодаря своей проводнице Марте я впервые наткнулся на знаменитого нашего святого, так ловко спрятанного, что мы, возможно, были единственными, кто его обнаружил. Проводница? Да, именно проводница, ведь к тому времени мы с Мартой уже вступили в царство тьмы и бунтарства, и она больше не следовала за мной, а взяла руководство на себя.

Как вы уже поняли, я не сентиментален. Только не это. Но я и не чудовище. Это уж вряд ли. У меня нет ни малейшего желания отрицать ту нежность, которую Марта вызывала во мне по дороге из церкви в сен-мамесское убежище и неизмеримо долго после этого. Я все так же признаю, что это была нежность, несмотря на то, что Марта как бы перехитрила и неожиданно обманула меня, хоть я, конечно, с самого начала и простил ее.

В то же время я ощущал определенное превосходство над своей юной проводницей и ее слишком доверчивой натурой. Так я ошибочно думал о ней, когда она вела меня между парой больших старых зданий, не обращая внимания на машущие руки или приветственные возгласы, через редеющие толпы и растущую пустоту, пока наша дорожка не исчезла из виду и нас не окружила сорная трава и заросли куманики. Здесь мой скептицизм к Марте усилился, равно как и раздражение, вызванное переплетением густой и колючей растительности, мешавшей нашему продвижению. Одежда постоянно цеплялась за шипы. Издалека донесся звонок мадам Шапот, мчавшейся на своем велосипеде, и я остановился, чтобы лизнуть внезапную царапину на тыльной стороне руки.

Наконец мы прибыли — как раз вовремя. На небольшой полянке, лишь слегка заросшей травой и затененной высокими захватчиками-дубами, располагались груды камней и частично разрушенные стены. Я тотчас же узнал в них обитель, где в старину монахини приютили прокаженных, которые так же громко звенели своими колокольчиками, как велосипед мадам Шапот.

Мы несколько раз обошли монастырь, спотыкаясь о булыжники и проходя сквозь полосы солнечного света, пробивавшегося через отверстия в крыше. Теперь Марта приноровила свой шаг с таким расчетом, чтобы идти почти вровень со мной, и я, конечно, ощущал ее близость. В конце концов замысел Марты проявился в эротической сноровке, которой не обладала ни одна взрослая женщина, известная мне прежде или впоследствии. Она не была немой, хотя и производила подобное впечатление. Она была почти полным альбиносом. Кто же устоял бы перед этой прозрачной кожей и бесцветными волосами?

Она просто заманила меня в монастырскую часовню или в то, что от нее осталось, к статуе самого св. Мамеса. Мне до сих пор невдомек, как она узнала о тех непреоборимых струнах, которые задела во мне, показав это деревянное изваяние святого на пьедестале, открытое всем ветрам и порхающим стайкам малых пташек. Моего защитника в залитой светом могильной тьме.

Казалось бы, последнее изображение св. Мамеса следовало выполнить в натуральную величину и украсить привычной золотистой мишурой, которая ассоциируется со святыми. Но не тут-то было. Богатое убранство, внушительные размеры и надменное выражение лица — все это не для него. Святой был маленьким, высотой около метра, и в своем длинном ветхом коричневом плаще напоминал пастуха посреди стада. В его глазах я увидел не печаль смирения (хотя и ее тоже), а грусть человека, который издавна стоически переносит нестерпимую боль. Я тотчас узнал эту грусть, пока мелкие пташки кружились вокруг меня, а Марта все ближе пододвигалась к моему толстенькому тельцу. Ведь я был уверен, что порой опускаю взор с точно таким же терпеливым выражением, как у святого. Все же — и в этом нет противоречия — маленькая деревянная статуя казалась мне высокой, как живой человек, и даже выше. Если скептика можно пленить, то я был пленен.

Тем временем Марта не просто приблизилась ко мне, но встала напротив. Как только я поднял глаза на св. Мамеса, — не забывайте, что он был намного выше меня из-за пьедестала, — Марта воспользовалась моим смятением и встала между мной и святым. Птички, подобно священным пчелам или проворным летучим мышам, скелет которых не так уж сильно отличается от остова Армана, очень уж неестественно роились вокруг деревянной статуи, измученные, незрячие глаза которой взирали на монахинь и прокаженных, пока последний из них не исчез навсегда, а затем уставились в пустоту. Нас окружал смешанный запах пыли и палой листвы. Теплый свет пробивался сквозь крышу и казался вечным и неизменным. Но чем пристальнее я всматривался в св. Мамеса, тем явственнее проступало передо мной маленькое личико Марты, побелевшее от напряжения. Но что св. Мамес держал в своих мягких, ласковых руках, сцепленных внизу туловища? Что за необычный мешок, который ни один крестьянин никогда не носил на плечах? Ну, конечно, живот! Свой собственный живот! Как только я узнал эту опухоль неправильной формы, которая могла обладать лишь органической природой, то почувствовал, как кто-то слабо дышит мне в живот, вдувая в него приглушенные звуки.

Это, конечно, Марта тихо мурлыкала мне что-то в живот, который я не мог удержать у себя в руках, хотя он и был моим. Да, мурлыкала. Но зачем? Чего она добивалась? Что за исследование предприняла своей махонькой ладошкой? Внезапно я понял, что она шептала Арману, инстинктивно роясь в моей одежде, чтобы сделать меня еще беспомощнее и податливее (впрочем, это было приятно). Но я и так уже оказался в плену у печали, застывшей в глазах св. Мамеса, и ноши, которую он нес в своих запеленатых, мягко изогнутых руках и сложенных горстями ладонях.

Безупречная тактика для такой маленькой девочки! Наверное, она знала, какое гипнотическое воздействие окажет на меня и Армана эта сцена. Voila! Вскоре моя лягушка показалась во второй раз за этот удивительный день и как раз успела спасти меня от набиравшихся решимости детских пальчиков Марты.

Вы сказали, плоть? Помните, стало быть, о моем обещании! Но еще не настало время его выполнить. Только не здесь! Я не собираюсь выставлять напоказ плоть маленькой девочки, которую даже голой никогда не видел. Что бы ни происходило между Мартой и мной, ослепительный свет непристойности (или его противоположность) никогда не вызывал у нас даже мысли о наготе — ее или моей.

Во всяком случае, я был ошеломлен, — вышел из себя или, если хотите, обезумел, — когда встретился взглядом с безмятежно-голубыми глазами св. Мамеса и вдруг понял, что живот, который он нес, не был пустым. Не устояв, подобно Арману, перед мелодичным дыханием Марты, поражаясь ее изобретательности и ломая себе голову над причинами и смыслом происходящего, я наконец разгадал ее план. Ведь, как я уже намекал, она домогалась Армана, а не меня. И, как я тоже уже намекал, Арман отдался плану и музыкальному шепоту Марты — детскому, но женственному — с этакой маслянистой гладкостью и поднялся на ее зов очень плавно и быстро. Только что пребывал в спячке — и уже в следующий миг очутился у меня во рту и захотел показаться маленькой девочке, которая напоминала ему, конечно, Вивонну. Прокладывая себе дорогу к свету, он не толкался локтями, не лягался и не пихался своими костлявыми лапками. У меня не саднило горло, я не задыхался, и моя ротовая полость не раздувалась до такой степени, что хотелось исторгнуть его раз и навсегда. Ничего подобного! Он поднялся молниеносно, причинив мне минимум неудобств, а я, как ни в чем не бывало, раскрыл рот и с радостью выпустил Армана, который уселся, моргая, на крыльце, так сказать, своего дома.

Мурлыканье прервалось, пальчики Марты замедлили свои движения и остановились, и в колеблющемся свете, взбиваемом крыльями птиц, ее лицо вдруг перестало прижиматься ко мне и повернулось вверх, где девочка смогла увидеть лягушку, спокойно сидевшую у меня во рту. Она не улыбнулась (я никогда не видел, чтобы Марта улыбалась), но ее плоское, полупрозрачное личико всеми своими безупречными чертами отразило громадное любопытство, удовлетворенное наконец видом маленького существа, которое занимало ее в первую очередь.

С тех пор я напрочь забыл Сен-Мамес и помнил лишь Марту, стоявшую на цыпочках, обратив свое грустное, но ослепительное личико не ко мне, а к Арману. Эта вереница ощущений (или нечто подобное ей) помогла мне раскрыть подлинную природу влечения Марты к Арману: она не только хотела видеть его, но и страстно желала отнять его у меня. Если даже Марта не собиралась заходить так далеко, мне вдруг показалось, что само присутствие маленькой девочки, целиком сосредоточенной на Армане, могло заставить мою лягушку прыгнуть. И тогда что? Понятно, что если бы Арман выскочил у меня изо рта в полном расцвете вернувшейся молодости, — несмотря на увечье, полученное им в моем детстве, — он, конечно, мог счастливо приземлиться у ног Марты и затем, совершив еще один неожиданный прыжок, убежать. Булыжники, бесчисленные укрытия, где он мог спрятаться, и трава, заполонившая это пустое культовое помещение, — вокруг царил такой хаос, что я не рискнул бы взять Армана в горсть, опустить вниз и показать ребенку. Ведь стоило мне на секунду отвлечься, расслабить руки, и Арман мог выскочить из них с такой же быстротой, с какой выпрыгнул из моего изумленного рта.

Но ничего ужасного не произошло. У меня не было оснований подозревать Армана в стремлении к свободе, поскольку он давным-давно избрал для себя ту часть моего тела, которую баюкал на своих деревянных руках св. Мамес, или же опасаться того, что Арман бросит свою преданную Вивонну в тот самый миг, когда она обрела кровь и плоть. Тем не менее я панически испугался непоправимого ущерба, который могла нанести Марта, и поспешил предотвратить его. Невзирая на разочарование, проступившее на ее обычно невыразительном личике, — личике, достойном наиболее впечатляющих творений религиозного живописца, — я закрыл рот и ощутил, как Арман подчинился моей воле. Меня впервые охватила паника от перспективы лишиться той самой лягушки, которая доставляла мне такую боль, но при этом служила чудесным дополнением к моей гордости и силе. Мне пришлось испытать подобный панический страх еще раз, и в такой крайней форме, что я чуть было не надорвался. В один ужасный момент я был очень близок к тому, чтобы навсегда потерять Армана. Нужно сказать, что второго панического приступа оказалось достаточно. С тех пор я хранил Армана как зеницу ока.

Ну а в тот день Марта больше не увидела моей лягушки.

Она отсутствовала часто и подолгу. Но всякий раз, когда находила меня, неожиданно и без предупреждения, мне ничего не оставалось, кроме как молча ответить на ее приветствие. Мы оба хорошо знали о том, что собирались сделать или чего она хотела от меня, и почему я был таким беспомощно-сговорчивым. Она не всегда хватала меня за руку, по-детски вдохновенно мурлыкала внезапно навострившему ушки Арману и ощупывала пальчиками мою одежду. Но результат был один и тот же. В конце концов, мы всегда находили открытую песчаную площадку или пустой огороженный участок с такими гладкими старыми камнями, что почти не рисковали потерять Армана, если бы даже он попытался скрыться, совершив один-единственный прыжок. Я вызывал его на безопасном просторе и держал на уровне горевших от радости глазенок Марты. Доходило до того, что я разрешал Арману сесть между нами на теплые камни какого-нибудь заброшенного гумна, и мы становились на колени и изучали мою лягушку, подобно детям, впервые сравнивающим свои анатомические особенности.

Несмотря на все, чему я его подвергал, несмотря на растягивание и напряжение, от которых я, например, страдал во время роста, Арман нисколько не изменился и демонстрировал это нам. Конечно, он никогда не оставался одинаковым: то раздувался до размера двух моих кулачков и становился коричневатым, то вновь приобретал зеленовато-синюю окраску, сверкавшую и истекавшую влагой, как при первом нашем знакомстве. Иногда мы с Мартой вместе склоняли головы: она пожирала глазами сидевшую на земле лягушку, а я переводил взгляд с лягушки на девочку и обратно, и Арман превращался в блестящий комок мокрой глины. Так мы наблюдали за ним, а он тем временем дышал и моргал большими темными глазами, которые когда-то в детстве зачаровали меня своим укоризненным, магическим взглядом. Бывали даже дни, когда на какой-нибудь открытой площадке, под бдительным оком небес, я не только сажал его на землю, как хотела Марта, но заходил еще дальше и передавал его девочке в руки. Порой меня охватывал страх, когда я видел свою лягушку в ее поистине ангельских ладошках, и губы Марты слегка приоткрывались и округлялись. На самом деле, мне, конечно, не стоило беспокоиться, поскольку Марта ни разу меня не предала и всегда возвращала мою всемогущую лягушку, когда я просил ее об этом. Впрочем, в такие минуты я замечал, с каким трудом и неохотой она выслушивала мои слова, пыталась понять мои желания и отказывалась от удовольствия лицезреть и осязать лягушку, которая, как ни крути, была все же моей.

Временами мне казалось, что Марта могла унести с собой вкус моей лягушки, хотя девочка и не проявляла подобных поэтических наклонностей. Марта повиновалась мне. А если бы она ослушалась? Что, если бы Арман меня променял не на старый вонючий бак, а на душистую девичью тьму? Еще неизвестно, до чего бы могло довести мою непредсказуемую натуру подобное происшествие.

Лишь однажды я легко, хоть и крепко, словно пустое, но целое яйцо, сжал в своих ладонях овальное личико Марты, которая взглянула на меня таким пристальным и призывным взглядом, какого я никогда не встречал в глазах Армана. И лишь однажды я наклонился и почувствовал дыхание, которое могло исходить только из ее ротика.

В последний раз я видел ее холодным зимним днем, когда Марта, одетая в фамильное подвенечное платье, доставшееся от бедняцкой семьи, которое под фатой, шлейфом и толстым пожелтевшим атласом скрывало то, что осталось от прежнего ребенка, позволила выдать себя замуж — точь-в-точь как когда-то Мари-Клод и моя дорогая Матушка. Это случилось через некоторое время после того, как Марта увлеклась мной и моей лягушкой, хотя она так усердно обхаживала нас и посвятила нам столько дней и ночей, что я уж было подумал: ее страстное влечение к Арману не угаснет никогда. Но оно угасло, как я обнаружил тем морозным утром, когда случайно присоединился к жалкой толпе крестьян в деревенской церкви. Даже моя загадочная Марта оказалась незащищенной от житейских ритуалов и условностей и, наверное, обрекла себя там, у алтаря, перед тем же самым крестом и неубедительным священником, что и моя Мама. Как только Марта дала брачный обет, которого я не услышал из-за того, что она говорила очень тихо, а крестьяне, наполовину заполнившие холодную церковь, слишком громко сопели, я понял, что Марта когда-нибудь обратится за помощью к аптекарю вроде нашего мсье Реми. Ведь мать бедняжки Кристофа тоже выдали замуж еще ребенком, и лишь самые доверчивые девушки прибегают в конце концов к яду.

Моя дорогая Матушка и Мари-Клод были, разумеется, доверчивы. Но у моей Мамы все же был Папа — сущая отрава для любой невинной невесты или жены, а Мари-Клод, благодаря своей жизнерадостной натуре, вскоре вырвалась из мертвой хватки условностей.

Но отчего Марта пошла за мной в тот день, когда я покинул церковь? Просто потому, как я наконец понял, что я уже давно стал живой легендой в Сен-Мамесе, хоть и не придавал этому большого значения. Такой же легендой, как св. Мамес — среди монахинь. Разве я не мог быть таким же святым, как Мамес? Паскаль — святой? Но кто сказал, что настоящий святой не может оставаться таким же скептиком, каким я был с самого рождения? Тому, кого провозглашают святым, нет нужды самому верить в святость.

Как только Марта ушла из моей жизни, исчез и Сен-Мамес. Этот парадоксальный момент я до сих пор вспоминаю с удивлением. Марта подарила мне статую св. Мамеса, а Папа, в некотором смысле, заставил меня ее опрокинуть. Однажды вечером, или утром, я пробудился от небытия (что время от времени случалось со мной, начиная с идиллического детства, на протяжении всей ложной хронологии моего созревания, и случается до сих пор) и обнаружил, что стою на коленях перед св. Мамесом. Да, перед единственным святым, с кем когда-либо ощущал родство, разве только пьедестал, на котором он высился неведомо сколько лет, исполненных святости и песнопений, лежал на боку, словно бы какой-то вандал незаметно прокрался к нам в ночи, чтобы совершить кощунство, а затем сбежать. А деревянная статуя моего непритязательного святого? Она тоже валялась на земле, наполовину скрытая колючей травой и полевыми цветами. Я внезапно проснулся и, стоя на холодных камнях, пережил потрясение, очарованный взглядом св. Мамеса, который лежал и смотрел на меня из своего постыдного положения. Я не осознавал ничего, кроме этого задушевного лица, которое попросту изгладило любые воспоминания о моем растерзанном виде, царапинах на руках и лице, а также о холоде, буквально сковавшем мою плоть и кровь в то светлое утро или вечер — поди разбери! Я сознавал лишь надругательство.

Стоило мне лишь пару раз неглубоко вздохнуть, и я узнал злодея. Себя самого, как вы уже догадались. И каков был результат этого внезапного, почти мгновенного самоопознания? Новый ужас! Не вина, не попытка самозащиты, не смущение или отрицание, но ужас! Возможно, я и не религиозен, но, несомненно, подвержен суевериям. После того, как Арман раз и навсегда сразил Папу, я бесповоротно опрокинул единственного святого, — или по меньшей мере его изображение, — который мог бы избавить меня от парализующей боли. Почему бесповоротно? Да потому, что, хотя деревянная статуя была относительно невелика и я бы мог без труда поднять ее, перенести и водрузить на пьедестал — так, чтобы ни один человек, который забредет в этот заросший травой уголок нашей богадельни, не заметил бы, что я натворил, — я все же не прикоснулся к ней. Но почему я не поставил святого на место, чтобы тем самым скрыть от смертных взоров все следы своего злодеяния? Да просто потому, что пьедестал, на котором он стоял, был слишком тяжелым и неподъемным для любого мужчины или мальчика. Высеченный из камня, он имел такую большую окружность, что я не смог бы даже обхватить его руками, а его цоколь был еще шире, не говоря уже о капители, на которой высился св. Мамес. Можно добавить, что старинный ремесленник снабдил эту капитель теми золотыми украшениями, которых был лишен сам святой. Поэтому мне вряд ли удалось бы вертикально поднять колонну, которую я раскачал и с грохотом обрушил в траву, где наверняка она и валяется до сих пор. Идеальная иллюстрация причины и следствия? Еще один негодный комментарий, не заслуживающий даже возражения. Но разве ужас, который вселило в меня падение святого, не был тем самым ужасом, которого я не испытал, став соучастником убийства Папы? Чушь! Правда, Сен-Мамес являл собой очередной пример того, как идеально обстоятельства моей жизни дублировали противоположные полюса моего желания, которое выражалось в моей зацикленности, с одной стороны — на Маме, а с другой — на Папе.

Так что благодаря Марте я нашел мадам Шапот (или она меня, как вам больше нравится). В ужасе от совершенного, пусть даже нечаянно, в том бессознательном состоянии, которое считал своей особенностью, я быстро вскочил на ноги и сбежал с места преступления, весь растрепанный и окровавленный, как уже говорилось, продираясь вслепую сквозь колючие заросли и утратив всякую ориентацию.

Вырвавшись из безумных объятий неухоженной природы, я услышал столь же безумный звонок — клаксон! сирену! все резкие предупредительные сигналы разом! — прикрепленный к рулю велосипеда мадам Шапот. Она показалась на дороге, на которую я набрел случайно, затем свернула, взмахнув подолом, в сторону и слезла на землю. Ну и видик же у меня, наверное, был: толстенькое тельце, исцарапанные, обильно кровоточащие лицо и руки, да к тому же широко растянувшийся от нового потрясения рот.

— Ах, бедняжка! — воскликнула мадам Шапот, Мари-Клод, выпутавшись из своих пышных юбок и бросив свой стройный черный велосипед. При виде меня она подавила смех, с которым обычно встречала любые события своей жизни. Испугалась ли она меня? Нисколечко, о чем свидетельствовали ее сочувственные слова. Вы должны были уже заметить, что составное «Мари-Клод» включает в себя имя моей матери. Мари! Несмотря на чудовищную разницу между женой д-ра Шапота и моей матерью, их объединяло добродушие и общее имя. Во всяком случае, Мари-Клод устраивала меня во всех отношениях после нашей первой, восхитительно-случайной встречи, при которой не пострадал ни ее велосипед, ни она сама. Тем не менее она шла вместе со мной пешком всю дорогу до самого центра Сен-Мамеса. Мари-Клод разговаривала на ходу, густая копна ее волос с каждым шагом распускалась все сильнее, а бедра круглились и оживлялись от ее говорливости.

Я вижу ее как сейчас: одной рукой она ведет велосипед, а другой — высоко поднимает переднюю часть подола. Мадам Шапот поглядывала на меня своими янтарными глазами, и ее улыбающееся лицо лучилось такой энергией, что на верхней губе выступали капельки пота. Что бы я делал без Мари-Клод? Эта добрая женщина, можно сказать, ввела меня в свой дом и в конце концов настояла на том, чтобы ее муж, д-р Шапот, уделил мне хотя бы чуточку своего внимания, которым, уверяю вас, он жаловал лишь немногих из нашего постоянно росшего числа.

Как уже было сказано, благодаря крошке Марте я приобрел докторскую жену. Благодаря же Мари-Клод я наконец стал самым привлекательным пациентом ее мужа, пока он раз и навсегда не отучил меня от излишней доверчивости. А благодаря ограниченности д-ра Шапота я стал подопечным мадам Фромаж и в этом качестве обладал женщинами, которые пребывали в ее заведении на тех же правах, на каких я находился — и до сих пор нахожусь — в Сен-Мамесе, несмотря на мое привилегированное положение. Во всем виноват был я сам, или же Арман. Однако должен сразу же сказать, что наше обоюдное рабство с Мари-Клод — или наша обоюдная свобода! — не было следствием моей легендарной славы в Сен-Мамесе или парочки порезов и ушибов, полученных Мари-Клод при падении с велосипеда, хотя они тоже способствовали нашему союзу. Лишь благодаря моим кулинарным способностям Мари-Клод предоставила мне полную свободу у себя на кухне и в спальне. В скором времени эта беспечная, страстная женщина заметила, как я замирал в беспомощном восхищении перед какой-нибудь поблескивающей кастрюлей или сияющим чайником, который висел под рукой, рядом с большой печкой, так напоминавшей мамину. Впервые переступив порог кухни Мари-Клод, я словно бы очутился в музее с полуосвещенными полотнами, с которых сходили розовые барышни, гибкие и беззаботные, как дети. Вскоре мы уже вместе готовили лакомые десертики, — подобно матери, я был превосходным кондитером, а также специалистом по супам и первым блюдам, — а затем паштеты из бычьего языка, жаркое из баранины и, естественно, рагу из спаржи. Очевидно, Мари-Клод находила мои ляжки изумительными (и я отвечал ей тем же), поскольку во время наших кулинарных ухаживаний ее рука, испачканная в муке, все чаще незаметно хватала и гладила меня (а моя рука повторяла ее жесты). При этом мы ни на миг не отвлекались от своих занятий и сохраняли сосредоточенность, крайне необходимую в кулинарии. Сколько было смеху и тычков, когда я готовил свою утку по-деревенски или omelettesCйlestines! Последнее блюдо представляет собой два омлета, заправленные один в другой, причем оба — с разной начинкой, и глазированные в печи, подобно тем портретам, с которых сходят прелестные барышни.

Пальчики оближешь, говорите? Но это ведь тоже дело вкуса! Да и какой молодой человек устоит перед первыми знаками внимания, оказанными такой женщиной, как Мари-Клод? Я не был соблазнителем и, несмотря на свой ранний опыт подобного рода, оказался уязвим для откровенных авансов зрелой замужней женщины, которая все же была женой человека, единолично правившего тем миром, где я жил.

Что касается самого д-ра Шапота, то он просто не мог поверить в перемену, произошедшую за его столом. Как его жене удалось раскрыть в себе столь потрясающие, восхитительные способности? — радостно спрашивал он, наслаждаясь букетом вина и набивая свой слишком маленький ротик скорее моими, чем ее отменными блюдами, как она сама же мне и докладывала. Прошло немало времени, прежде чем Мари-Клод сочла безопасным сказать правду и раскрыть подлинную личность того шеф-повара, которого она так долго скрывала на кухне. Этот молодой человек, отличавшийся едва различимым уродством и извращенными представлениями, вполне мог бы затеряться среди так называемых пациентов Сен-Мамеса, если бы не тяжелый и в то же время благотворный удар судьбы, постигший докторскую супругу одним дождливым днем.

— Да он просто гений! — воскликнул д-р Шапот, как передала мне Мари-Клод. Расцветая от жары, пара и запаха моей фаршированной щуки, она призналась мне в саду, что ее муж был полностью покорен теми вкусностями, в которых я превзошел самого себя. Он решил подвести под всем этим черту, созвав консилиум, как шепнула мне однажды Мари-Клод, поджав губки и посасывая мизинец, который она макнула в соус, где плавали бараньи почки, обжаренные с чесноком и сморчками. Но как бы доктор представил своим коллегам пациента, который благодаря своему слабоумию стал мастером hautecuisine ? Дискуссия неизбежно свелась бы к кулинарии, утверждал доктор, а он сам превратился бы в посмешище в глазах своей корпорации.

Однако мадам Шапот настаивала и в своей вкрадчивой, возбужденной манере, которой ее муж недооценил, наконец прибегла к явной угрозе. В результате ее стараний я должен был явиться к ее мужу, который, как она предостерегала, был человек бесчувственный, несмотря на свои новые и неподобающие обеденные привычки, и которого наверняка возмутит одна лишь мысль о лягушке, стоит мне только упомянуть о существовании Армана. Поэтому я встретился с д-ром Шапотом с глазу на глаз, хотя мне этого и не хотелось, и желание Мари-Клод исполнил только потому, что стремился угодить ей всеми возможными способами. Вообразите же теперь мое изумление, когда я столкнулся с добродушием и даже доверием — да, доверием! — прямо противоположным тому, чего я ожидал, исходя из предостережений Мари-Клод! Коль скоро она ошиблась, или так, по крайней мере, казалось, я охотно раболепствовал перед д-ром Шапотом за его столом, и от обеда к обеду наши с Мари-Клод ласки постепенно достигли той границы, которую мы непременно должны были перейти — и перешли.

— Господа! — произнес д-р Шапот спокойным, жизнерадостным тоном, который неожиданно вывел меня из нелюдимости, ведь одно дело — встречаться с ним дома, и совсем другое — казаться послушным в больничной обстановке, как я ему обещал. — Господа, перед нами — молодой человек, которым завладела лягушка. Да, господа, живая лягушка, естественная среда обитания которой — желудок нашего молодого человека! Это самый необычный случай в моей практике.

Как глупо я ухмыльнулся! Какое почувствовал облегчение и какой исполнился гордости! Сама обстановка нашей первой беседы с д-ром Шапотом вызывала подозрения и скрытую за ними вражду. Мы находились в маленьком, холодном каменном амфитеатре — сам доктор Шапот и эти его коллеги в белых халатах, а я сидел на деревянном стуле посредине, в окружении их бесстрастных или, в лучшем случае, задумчивых лиц. Они — врачи, я — больной. Но я с таким же успехом мог быть и преступником! А дым? Ну да, эти люди в белых халатах, все до одного, включая самого д-ра Шапота, были курильщиками. Над этим морем вересковых и пенковых трубок, различавшихся по величине чашечек и силе, с которой пыхали курильщики, поднимались огромные клубы дыма, только усиливая мою изначальную злость и робость. Папа со своей трубкой, только увеличенный раз в двадцать, со сверкавшими спичками и длинными, самодовольными потоками дыма, от которого спирало дыхание в груди, путались мысли и щипало глаза. Несмотря на свою привязанность к Мари-Клод, несмотря на то, что, по ее словам, я уже пробудил человечность в ее муже, несмотря на то, что он расхваливал мое кулинарное мастерство, я по-прежнему не был склонен доверять этому человеку, особенно — в окружении банды жирных скептиков в белых халатах. Если даже Папа пытался отнять у меня Армана, то чего только не приберегали для моей бедной лягушки и, стало быть, для меня главный врач Сен-Мамеса и его коллеги — все до одного отцы! В их глазах моя лягушка была не более чем манией, которую следовало высмеять, а затем вытравить тем или иным отвратительным способом.

Нет! Вовсе нет!

— Господа… — сказал главный врач Сен-Мамеса и с помощью этих слов и дружеского жеста в мою сторону избавил меня от малейшего страха и сделал признание, которого я ждал и требовал от человечества, — признание того, что мне можно верить. Чего я мог еще желать? Но, застав меня врасплох и доставив ребенку удовольствие, этот подлый и хитрый докторишка, наверное, рассчитывал на мою наивность, пытаясь сохранить угодливого кулинара в собственном доме и в то же время подвергнуть моего бедного Армана жестокому осмеянию. Разве я не видел, как он подмигивал коллегам, попыхивая своей презренной трубкой, и корчил бесстыдные рожи, развлекая аудиторию, которая едва сдерживала смех? Любая лесть — это жестокий обман, и я был обманут. Нельзя же быть таким наивным — я должен был догадаться! Его натянутая улыбка, строгая одежда, высокий белый воротничок и фиолетовый галстук, его маленькие черные ботинки и белые манжеты, выглядывавшие из-под рукавов пиджака, маленькие, черные, проницательные глазки, разоблачавшие его улыбку: мое первоначальное мнение о д-ре Шапоте наверняка было более чем оправданным, а его общительность — обманкой добродушия его супруги. Он был улыбчивым лицемером. Подумать только! В тот самый вечер, все еще исполненный удивления и гордости, я потчевал его пирогом с мясом фазана и трюфелями!

Итак, Люлю периодически разыскивал меня среди моих менее удачливых собратьев и провожал в амфитеатр, где уже было не продохнуть от табачного дыма и где муж Мари-Клод, сидя за столом, обращался к своим внимательным коллегам. Он был моложе их, ниже и намного более худощав. Как кукла, несмотря на высокий пост, занимаемый им в Сен-Мамесе. Своим приходом я неизменно перебивал его, прерывая то или иное обсуждение. Но стоило мне появиться, такому маленькому по сравнению с добряком Люлю, — и д-р Шапот останавливался на полуфразе, откидывался на спинку стула и по-отечески приветствовал меня:

— Ба! Взгляните, господа! Это же юный Паскаль! Как поживает наша лягушка, мой юный друг?

То была грубая лесть, но ей не удавалось удерживать мое внимание в долгие промежутки времени между моими визитами в это святилище медицины. Иногда я сознательно дожидался того момента, когда меня позовут к докторам и я услышу фальшивую искренность, сквозящую в тонком голоске: «Смотрите-ка, господа, а он поправляется!» Хотя обычно Люлю заставал меня врасплох и совершенно неожиданно озарял мою праздность лучами блаженного света. Во всем, что говорил доктор, в каждом его вопросе об Армане я слышал только одобрение. А тем временем этот человек, которого можно было бы счесть хрупким, если бы не жилы, явственно проступавшие на его лице, шее и руках, уже проверял на прочность свою тесную одежонку, благодаря… Но ведь это же очевидно!

— Заходи, заходи, Паскаль!.. Господа, о Крепелине продолжим в следующий раз… Как наш лягушонок? Молодцом?

И Арман действительно был молодцом. В те отрадные мгновенья, когда я демонстрировал свое искусство на кухне Мари-Клод или же воскрешал у себя в памяти яркие образы тех старинных безделушек, что украшали ее туалетный столик, либо огромной кружевной юбки, буквально затмевавшей люстру в столовой, я избавлялся не только от случайных, мучительных напоминаний о порой неприятном существовании Армана, но и от любых мыслей о своей чудесной лягушке. Настолько мы с Мари-Клод были поглощены друг другом! Это олицетворение женственности не проявляло никакого интереса к Арману, не желая ни видеть его, ни говорить о нем. Мари-Клод словно бы совершенно забыла о том, чем я прославился в Сен-Мамесе, или же ей нужен был только я, а не то, что со мною связано. По-видимому, мой дерзкий Арман решил, что чувства, испытываемые Мари-Клод ко мне, вызваны им самим, и хотя это было высокомерное и ошибочное предположение — что ж, ничего не попишешь! Самовлюбленность способна ввести в заблуждение даже лягушку. Но разве эта моя лягушка не погубила нас? В том-то все и дело, что погубила!

Неведомо для меня и для самой Мари-Клод Арман молча внедрялся в разум моей подружки и там жадно упивался ее неосознанными желаниями, подобно тому, как лакомился тканями и гуморами моего организма. Он медленно, мало-помалу выдвигал свое коварное присутствие на передний план, чтобы застать мою Мари-Клод врасплох. А она становилась все ребячливее, все чаще краснела, хватала меня за руку и тащила вперед, приближаясь к тем фибрам и реликвиям, которые выступали своеобразными тотемами ее интимных святынь. Иными словами, из непосредственной женщины, какой она казалась до сих пор, Мари-Клод превратилась в женщину, которая беспомощно скрывала свою телесную теплоту под застенчивостью, громко взывавшей о помощи. Моя откровенная Мари-Клод утратила здравый смысл, свою бесхитростную дерзость и честный смех. Из-за моей безжалостной лягушки она готова была обмануть нас обоих, и даже мужа, хотя ничто пока не предвещало того, что ожидало нас впереди.

— Мы снова беседовали с ним сегодня, Мари-Клод. Он просто чудо! Даже старик Дампьер признает, что это сущая находка. Подумать только! Как божественно он готовит daubedepoussin!

Мы с Мари-Клод тоже тучнели, но не благодаря моим блюдам. А тем временем приближалась ночь моей лягушки. Но я же должен был догадаться, что она наступит!

Как-то вечером Мари-Клод неожиданно попросила меня выйти, как она выразилась, на минутку из кухни и проследовать за ней в шелковую тьму ее покоев. Я возразил — на плите стояла кастрюля, — но все же уступил ее настойчивости. А как же Арман? Арман копошился внутри, вновь во весь голос заявляя о себе и, как мне показалось, что-то недвусмысленно предвкушая.

Берегись, Паскаль!

Но там, в темноте, не снимая фартука, запятнанного кровью и остатками пролитой подливки, я не обратил внимания на это предостережение. Наоборот, несмотря на охватившее в конце концов Мари-Клод радостное безумие, первые проблески которого уже брезжили у меня в животе, я не мог разочаровать женщину, все потребности которой, по собственному мнению, удовлетворял. Однако время оказалось самое неподходящее, опасное время. Внизу любимое блюдо доктора — жареные угри — звало меня обратно к пылающей плите. Здравомыслие тянуло за передник. Но Мари-Клод опустила шелковый полог и зажгла свечу в серебряной подставке, увитой виноградными лозами и налившимися соком гроздьями. То, что она обнажила окоченевшими, дрожащими пальцами, пытаясь совладать с целой массой крючков и застежек, тоже наливалось соком. Мои ноздри атаковал изысканный аромат угря, а пламя свечи излучало ореол оранжевого света, в котором мы купались.

— Паскаль, — пробормотала она, с томным видом улегшись на кровать в этом неярком освещении, — прошу тебя…

Теперь я знал, чего она хотела. Эти два слова, понятно, служили сигналом для Армана. Он медленно начал свое восхождение, а я беспомощно дожидался того момента, когда нужно будет оказать ему помощь. Но он поднимался с таким видом, будто бы вовсе не нуждался во мне, и так наслаждался своим мучительным продвижением, что продлевал его незнакомым для нас обоих способом. Арман столь медлительно вытягивался, что, пока его перепончатые лапки еще оставались у меня в желудке, его нетерпеливая голова уже раздвигала мои губы и рассматривала лежащую женщину, которая по праву должна была целиком принадлежать мне. Однако мой Арман готовился к представлению, растянувшись своим гибким, скользким тельцем на такую длину, что его можно было бы спутать с одним из золотистых угрей. Он был огромен, хотя по-прежнему, от макушки и до самого низа, помещался у меня внутри. Армана электризовало то внимание, которое он собирался к себе привлечь. Его голова у меня во рту начинала раздуваться, словно бы с наслаждением и симпатией реагируя на обнаженную грудь, которую он окинул гордым взором.

— Паскаль, — прошептала Мари-Клод, — ну скорее, Паскаль…

Должен признаться, что в этот момент я поневоле еще раз возгордился Арманом — так же, как он гордился собой. В конце концов, он принадлежал мне — единственная, насколько мне известно, лягушка в природе, служившая источником самой мучительной боли и сверхчеловеческой власти. Я видел в глазах отца внушенный ею ужас и был единственным очевидцем того, как она пленила крошку Марту. Но здесь и теперь мой Арман уже успел унизить Мари-Клод — зрелую женщину, а ведь он еще даже не вылез полностью у меня изо рта. Поэтому неудивительно, что я забыл обо всем на свете, включая ту драму, что разыгрывалась внизу, на плите.

Я осторожно сократил брюшные мышцы, пошире раскрыл рот и помог вылезти моей невероятно раздувшейся лягушке, которой вздумалось поухаживать за женщиной. Большим и указательным пальцами я подхватил ее под мышки (эти конечности я не могу называть иначе, как ручками, хотя, на самом деле, лишь одна из них была невредимой, а от другой остался только обрубок) и вытащил ее наружу. Это удивительное действо длилось так долго, словно бы я извлекал из себя какой-то жизненно важный орган непомерной длины. Возможно, к тому времени лягушка действительно стала одним из моих жизненно важных органов, хотя я просто служил для ее удобства, Арман же был сам себе хозяином.

Но при свечах он свисал с моих ласковых пальцев — огромное дряблое тельце, которое так блестело, словно бы его только что обмакнули в расплавленное масло, с болтающимися лапками и золотистой грудкой размером с мою ладонь. Арман наклонил голову, несомненно, для того, чтобы получше рассмотреть Мари-Клод, и от него пахнуло не старым лягушачьим прудом, а маслом, которое с него как бы стекало. Свеча отбрасывала вытянутую тень на голую грудь Мари-Клод, и ее пухлая нога подергивалась от наслаждения при виде этой сцены. Арман грузно обвис у меня на пальцах.

— Паскаль, — удалось ей наконец прошептать, — он великолепен!..

Но чей это голос ответил ей? Вот именно!

— Мари-Клод! — послышался снизу раздраженный, сдавленный крик. — Да где же ты? Что все это значит? Угри пригорели!

И они действительно пригорели. Но я должен признаться здесь и сейчас, что преждевременное возвращение доктора — и как Мари-Клод могла пренебречь временем и отдать меня на растерзание маленькому человечку, трясшемуся от гнева внизу, в темноте? — вселило в меня беспросветный, кромешный ужас, который парализовал мой рот и желудок, еще недавно занимаемые щеголеватой лягушкой. Я уронил Армана и увидел, как он растянулся на вздымающейся груди Мари-Клод. А потом я побежал, неуклюже, но поспешно улепетывая с места преступления, как некогда удирал из будуара графини. Не думая об Армане и Мари-Клод, я выскочил из комнаты, с грохотом слетел по лестнице для слуг и выбежал в ночь, звеневшую от криков и воплей. Казалось, будто самое мое бегство заставило других пациентов завыть, подобно тому, как один лающий пес заставляет лаять всех других собак в окрестных деревнях и на фермах.

Шел дождь. Я был без шапки. Фартук развевался на ветру. Я стиснул зубы.

Но как же Арман? Я оставил его! Бросил! То, чего я больше всего боялся — потерять свою лягушку, — все-таки произошло. Просто невыносимо! Но что я услышал потом? Шаги! Кто-то бежал! Мерзкий докторишка затеял погоню и преследовал меня, без шапки, совершенно неотличимый от какого-нибудь обезумевшего больного, который бегал кругами в ту дождливую ночь. Но никакой ужас не в силах отнять у меня мою сладострастную лягушку! Да и разве смог бы Арман прожить без меня? Конечно, нет.

Поэтому я неуклюже поковылял обратно, вошел в темный коридор, из которого только что выбежал, и пробрался в обитую шелком комнату Мари-Клод.

— Арман! — позвал я. — Где же он?

Но у меня не было никаких поводов для беспокойства. Невозмутимый и величественный в теплом сиянии свечи, он уютно устроился на обнаженной груди Мари-Клод. Я схватил его — конечно, грубо, не обращая внимания на удивление лягушки и тревогу Мари-Клод, — и засунул обратно в рот, в пищевод, где ему и место. На сей раз я украдкой вышел под дождь, прислушиваясь к глухим крикам д-ра Шапота, который врывался то в одну, то в другую палату с решетками на окнах.

Возмездие? Оно пришло довольно скоро, уверяю вас. Но в такой форме, какой я даже не мог предвидеть. Я уже начал думать, что наш с Арманом проступок останется безнаказанным, и охотно воздерживался от привычных визитов на кухню Мари-Клод, благоразумно предположив, что наш главный врач наверняка изголодается по тем аппетитным блюдам, которые перестали украшать его стол. Мари-Клод непременно позовет меня обратно к плите, а доктор простит мой грешок ради моих кулинарных талантов. Я ждал, и ко мне возвращалась уверенность, пока Арман сидел тихо, как мышка.

Но в конце концов меня разыскал увалень Люлю, который одним пасмурным днем с непривычно угрюмым видом позвал меня на заключительный консилиум почтенных докторов в белых халатах. Я привык наслаждаться их вниманием и тем доверием, которым пользовался у д-ра Шапота. Мне и в голову не приходило ничего другого. Что наш главный врач мог снизойти до того, чтобы использовать этот медицинский форум в своих личных целях, демонстрируя свою мелочность и злопамятность, просто не укладывалось у меня в голове.

Ты снова ошибся, Паскаль. Так берегись же!

— Господа, — сказал он: трубка не раскурена, лицо перекошенное. — Настало время назвать вещи своими именами. Точнее, назвать лягушку лягушкой, — он мрачно улыбнулся над своей шуточкой и продолжил, с трудом сдерживая злобу на своем пугающе отстраненном, моложавом лице. — Если вы помните, господа, мы обязаны великому Эмилю Крепелину нашими знаниями о dementiapraecox и маниакально-депрессивном психозе. Находящийся перед нами пациент — классический случай первого заболевания. Вне всякого сомнения! Господа! Лягушки, достоинства которой он всячески превозносил, не существует. Ее нет! Однако, господа, уверяю вас, что этот больной безобиден. Нам нечего бояться маленького зеленого земноводного, обитающего лишь в искаженном сознании пациента. Повторяю, господа, так называемый «Арман» — обман чувств, описанный великим Крепелином. Мы о нем довольно наслушались! Хватит ублажать эту глупую лягушку!

«Не существует»? «Обман чувств»? «Искаженное сознание»? Достаточно сказать, что я сидел там, ошеломленный, изобличенный и униженный, перед всей их важно кивающей компанией. Неужели д-р Шапот — бледнолицый муж Мари-Клод — считает меня обманщиком? Да он же сам обманул меня! Как он мог прибегнуть к такой необоснованной мести?

От этого понимания или, скорее, непонимания у меня затуманился взгляд, а на голову обрушились черные океанские валы. Я покраснел, как открытая рана. И преисполнился неописуемых чувств. Мне стало холодно. Я был на грани самоуничижения. Потом меня охватила такая ужасная дрожь, какой я не помнил даже в самые мучительные моменты своего детства. Я дрожал так неистово, что не мог двигаться, хотя всем было ясно, что если бы мог, то бросился бы на этого человечка и отдубасил его изо всех сил голыми руками. Но я был не в силах и шагу ступить — к нему или прочь от него. Такой страшный паралич меня сковал. Представляете? Только благодаря Люлю я не разорвал себя на куски, на отдельные волокна, во время этого жуткого припадка, когда мне хотелось напасть на своего благодетеля, обернувшегося гонителем. Но мой большой добрый санитар просто взял меня на руки, словно я по-прежнему был ребенком Паскалем, и с величайшей нежностью унес со сцены моего величайшего позора. Но перед этим я увидел через плечо Люлю, как муж Мари-Клод спокойно раскурил трубку.

Неужели он так самодовольно попыхивает трубкой лишь потому, что, как ему казалось, вывел мою лягушку на чистую воду? Вряд ли. Вовсе нет! Предательство нашего главного врача в конце концов приняло самую простую форму, которая тем не менее причинила мне боль гораздо острее того унижения, которому он подверг меня и Армана. Доктор пожелал от меня избавиться. И поручил Люлю — несчастному, добродушному Люлю — навсегда выдворить меня из Сен-Мамеса, дабы стереть из памяти нашего главного врача. Чтобы д-р Шапот случайно не наткнулся на юного Паскаля в кухне или где-нибудь еще. Больше никаких поводов для ревности. Так он, по крайней мере, думал.

Картонный чемодан, жалкое пальтишко и шляпа, увалень Люлю и поезд, на котором я уезжал один — или почти один. И мое удивление, замешательство, грусть… Но мы еще не знали, — знаменитый д-р Шапот и я, — что Мари-Клод уже отдалась Бокажу. И в тот самый день, когда Люлю прикалывал адрес места назначения к моему лацкану, Бокаж тайком увозил докторскую жену. Да-да, жену самого доктора!

Ах, Мари-Клод, мне не жить без тебя!