Мой Артек

Храброва Нина

Две с половиной зимы и два лета

 

 

Одиннадцатого сентября 1942 года, после месяца путешествия по воде и по суше, которое, как и всякое путешествие, сопровождалось разными приключениями вроде того, что Этель без всяких последствий ночью упала с третьей полки прямо на Эллен, которая продолжала спать и только поутру, узнав от нас о падении, стала упрекать Этель за то, что она её «чуть не убила». Или вроде того, что я вместе с двумя огромными носатыми медными чайниками, в которых мы носили с вокзалов кипяток для всего артековского чая, попала в Челябинске под колёса товарного состава. Подогнуться вместе с чайниками под десяток поездов мне казалось куда проще, чем обойти вокруг нескольких десятков железнодорожных путей огромного Челябинского узла. И вот над моей согбенной фигурой и над чайниками тронулся состав, я мгновенно растянулась и крепко прижалась к шпалам. Длинный состав медленно прошёл надо мной, каждой осью толкая один из чайников, который поливал кипятком моё ухо, ребята на платформе выли так, что заглушали стук колёс, и я мечтала только об одном: чтобы поезд скорее прошёл, и они убедились бы, что со мной всё в порядке, ибо оси в товарных составах тогда были высокие и лежащего ничком человека задеть не могли. В конце концов мы вместе посмеялись над моим приключением.

Однажды днём мы проехали мимо белого столба, на западной стороне которого было написано: ЕВРОПА, на восточной: АЗИЯ. От встречного ветра ещё по-летнему пахло теплом и берёзами, с гулом проносились длинные железнодорожные мосты, и в реках плавали тени августовских высоких облаков. По ночам в окна поезда, который пропускал эшелоны с оружием, с танками, с частями Сибирской дивизии, глядели крупные незнакомые звёзды. Расстояния и просторы были такими, что у нас с каждым днём улучшалось настроение. Мы увидели и окончательно поняли, что никому, кроме людей, живущих на этих просторах, никогда не овладеть ими.

Высадились мы в двухэтажном, кирпичном и деревянном, ещё хранившем купеческий облик Бийске, уселись в очередной раз на грузовики, переехали через спокойную реку Бию по длинному деревянному мосту и выехали за город в золотеющую хлебную степь. Мирно шелестела бронзовая алтайская, по пояс, пшеница, ложилась под ножи жаток и косилок, мирно пахло тёплой половой и зерном. Через бурлящую Катунь переправились на пароме. И вот они, пологие алтайские предгорья… Постепенно их сухая желтизна переходит в краски, которые кроме как фантастическими и не назовёшь. Заросли багряного и даже фиолетового кустарника, оранжевые клёны, золотые лиственницы, гордые густохвойные тёмно-зелёные пихты. В природе разлито полное достоинства спокойствие. Красота Алтая показалась мне чистой, благородной, даже аристократичной, в ней не было ничего искусственного, ничего придуманного. Первой сентябрьской прохладой обласкал нас хрустальный воздух гор. Впервые прозвучали сибирские названия отдельных вершин с нетающими снегами — Белуха и Синюха. Вблизи наших деревянных двухэтажных корпусов тоже имелась горушка полукилометровой высоты, на её вершине столпились древние, похожие на культовое сооружение, камни, отчего пошло русское название этой горушки — Церковка. За ней всё выше, синея, уходили нескончаемые цепи горных хребтов, покрытых высоким пихтачём. Чуть только поднимался ветер, до нас доносился густой гул вековечной горной алтайской тайги.

Красота, величие и спокойствие Алтая бальзамом утолили наши усталые от странствий души. Мы успокоились. Поняли, что осядем здесь и что будет нам здесь хорошо. Что ребята станут ходить в школу. И мы, наконец, займёмся тем, чем нам полагается заниматься, к чему у нас за год странствий были созданы все предпосылки: пионерской и комсомольской воспитательной работой.

Что это такое — комсомольская работа? Пионерская работа? Чем отличается она от воспитательной, культурной, интеллектуальной работы вообще?

Если говорить о самом существенном отличии, то, не боясь быть категоричной, берусь утверждать — главное назначение комсомольской и пионерской работы заключается в воспитании патриотизма. Берусь спорить — человек, у которого отсутствует это чувство, — скучный. Вялый. Он часто впадает в растерянность, нерешительность, сомнения. На трудных жизненных перекрёстках, когда надо делать выбор, который определит всю оставшуюся жизнь, такой человек похож на блуждающего без компаса впотьмах. И всё равно ему, в какую сторону выйти, лишь бы уцелеть, насытиться, приодеться — и чем дальше, тем всё ненасытнее желание сытости, всё необузданнее порывы вслед моде…

А также берусь утверждать, что не стоит воспитание патриотизма маскировать под иные понятия, такие, как любовь к природе, музыке, живописи и т. д. Это всё — слагаемые, а после знака равенства стоит сумма — любовь к Родине. Право, не стоит пасовать, называя своими словами эту конечную цель.

С молодёжью труднее работать, чем со взрослыми, особенно теперь: в пионерский отряд приходят дети из разных семей. Немало и таких семей, где ценности духовные обесценены ради ценностей материальных. С повышением материального уровня жизни неизбежно повышается и интерес к материальным ценностям. Молодым матерям подчас «золото ударяет в голову» — материальное, финансово надежное золото в виде множества колец, брошей, браслетов; отцам — страсть к автомобилизму, и с поразительной легкостью молодые родители забывают недавнюю общественную работу, участие в студенческих строительных отрядах, романтику ночных костров; радость от книг и музыки кажется им ненужной. И социальные проблемы интересуют молодого человека постольку, поскольку они в состоянии удовлетворить его материальные потребности. Нельзя, чтобы идеалом человека был только мир вещей и чтобы эти вещи были только импортными, только дорогими, только кричащими. Без вещей, конечно, тоже нельзя, и я вовсе не против них, я только против их культа. Каких только веяний моды, влияний вещей мы не пережили! Был моден хрусталь, и книжные полки в некоторых квартирах походили на магазин хрусталя. Были в моде старые джинсы и немытые, нечесаные волосы; были ковры, автомобили; арабская мебель с перламутровой и металлической инкрустацией. И вот, наконец, мы дожили до моды на книги: нечитающие люди ночами стоят в очередях у книжных магазинов, создают «чёрные рынки», где книги, им не нужные и не интересные, продаются втридорога только потому, что иметь в доме книгу, вышедшую небольшим тиражом, — престижно. Увы, все это старо. Вся мировая литература от древности до наших дней полна осмеяния уродливых преувеличений моды, вся мировая философия вела и ведёт борьбу против мещанства. И создается впечатление, что чем больше общественный разум борется против уродливых искривлений людской психологии, тем упорнее и уродливее она искривляется, будто вся борьба разума не более чем питательная среда для мещанства. Но разумное и доброе обязательно останется в людях разумных и добрых.

С пионерского возраста надо пробуждать в человеке общественные интересы. Не надо гордиться количеством молодых, людей, состоящих в комсомоле; пусть их будет в пять, в десять раз меньше, но пусть они будут комсомольцами — членами не мещанского, но коммунистического союза молодёжи.

Это — проблемы сегодняшние. В то время, о котором идет здесь речь, в годы, которые мы по праву называем суровыми и великими, об этом никто не думал, и в представлениях наших о будущем тогда не было места ни взяточничеству, ни мещанству, ни стяжательству.

— Так что же, — спросит торжествующий мещанин нашего времени, оснащенный всеми атрибутами современного мещанства, — идеалы-то не состоялись?

Состоялись, да ещё и как! Мода на кольца снова сменится модой на простенькие ситцевые и полотняные платьица, автомобили уступят место велосипедам или еще чему-нибудь более простому, но быстрому, а истинные духовные ценности останутся, как оставались они всегда, на протяжении всей истории человечества.

— Хорошо, — возразит мой оппонент, — а что же ваши бывшие артековцы: они аскеты, они трудолюбцы, они патриоты? Они живут только идеалами своего далекого прошлого и совершенно чуждаются соблазнов яркой быстролетящей жизни?

Отвечу — они люди как люди — с автомобилями и уютными квартирами, с любовью к путешествиям и с широкими интересами ко всему, что их окружает. Но они обладают богатством, куда более драгоценным и непреходящим, чем золото: нетленным чувством дружбы и духовного родства, не боящимся ни расстояний, ни национальных предрассудков, ни забвения в быстром потоке времени.

Была у нас в Таллине однажды одна из наших традиционных встреч, когда нам было так светло и хорошо на душе, что лучшего и пожелать трудно. Нас было, наверное, около сорока человек — из Москвы и эстонских городов, из Молдавии, Украины и Белоруссии. За окном август то грохотал быстротечной и шумной грозой, то сверкал витыми блестящими струями дождя, то заливал все своим золотым светом. Мы же пели свои новые и старые артековские песни и говорили все вместе и каждый друг с другом, и каждый слышал другого, и понимал каждый — вот оно, счастье, оно с нами, и оно такое плотное, что хоть трогай его на ощупь. В какой-то момент встала Эллен — наша «малышка», мать и бабушка, кругленькая и славная в праздничном розовом платье, только что радовавшая нас своим пеньем, и сказала:

— Послушайте, ребята, что я хочу сказать. Конечно, я юрист, и вы подумаете сейчас, что я буду говорить долго и красноречиво. Нет, я хочу сказать совсем коротко и просто. У каждого из нас есть своя семья, и я клянусь, что в быту каждому из нас наши дети, родители и внуки дороже всего на свете. И совершенно так же дорога артековская семья. И пусть наше братство будет с нами до тех пор, пока мы живем. Вот и всё.

Эллен села, и мы секунду потрясенно молчали, хотя все время говорили то же самое, начиная каждую фразу с пресловутого «а помнишь?..» Эллен же сказала сконцентрирован. После этой секунды был шквал аплодисментов, равный не сорока, а четыремстам пар ладоней. Я заметила, как Эллен вышла из-за стола и пошла на кухню, за ней вышла Ира Мицкевич, завуч школы из Минска, интеллигентка до мозга костей, и я со своей привычкой вечно квохтать над «моими детьми» пошла за ними. Открыв дверь, увидела, как мои «девчонки» под шипение убегающего кофе, обнявшись, счастливо плачут, ничего не замечая. Я тихонько закрыла дверь и вернулась к остальным…

Я могу сказать: у каждого из нас были срывы. Неудовлетворенность работой, зарплатой. Болезни, семейные неполадки, разводы. Но были свадьбы и рождения детей и внуков, защита кандидатских и докторских диссертаций, радость отдачи после долгой работы; были персональные выставки и правительственные награды; путешествия; и много-много мелких бытовых радостей. И была, и всегда светит нам из будущего радость наших встреч, о которых речь еще впереди. А пока хочется вспомнить и рассказать тем, кому это интересно, как мы прожили две с половиной зимы и два лета на Алтае.

Природа Алтая… Всё-таки, пока я размышляла над тем, о чём писать, и писать ли о том, что унаследовали дети из прошлого, да пока я писала — время шло, и я всё-таки съездила на Алтай! Но об этой поездке расскажу несколько позже. Сейчас же оживает в памяти прошлое, и как оно далеко — за четырьмя десятками лет! Всё помнятся внезапные изменения сезонов, о которых мы знали по учебникам географии, где изменения эти назывались: «резко континентальный климат». Только что всё вокруг было полно неописуемо ярких красок — багрянец, желтизна, золото держались до начала ноября. И — хлоп! — поднялись напористые ветры, унесли куда-то осеннюю красу, закрыли от нас горную гряду, и ровным органным гулом загудела могучая пихтовая тайга. А пятого ноября — я хорошо помню тот день — мы проснулись от белизны и тишины. Ночью выпал снег, ветры стихли. Со склада срочно были получены наши тёплые, ещё сталинградского происхождения, матросские бушлаты, синие фланелевые лыжные костюмы, валенки, белые меховые шапки. Мы — и пионеры и вожатые — как три сотни близнецов стали похожи друг на друга, в первые минуты никто никого не узнавал. В нашем корпусе было тепло, когда оделись — стало жарко, и разгорячённые, мы выскочили в солнечную белизну, в пылу от возбуждения отряды быстро построились и пошли в столовую. Через несколько минут мороз ярко раскрасил наши лица, а ещё через несколько секунд Володя Дорохин, схватив полную пригоршню снега, пребольно потёр мой нос. Зная его внезапные выходки, я стала яростно отбиваться, а он закричал сердито:

— Стой же! У тебя нос и скулы белые! Ты обморозилась, дальше уж и оттирать снегом нельзя будет!

Я покорно остановилась, ребята кинулись тереть друг другу обмороженные щёки, а градусник у входа в столовую совершенно неожиданно показал минус тридцать! И пошла-поехала зима. Ночью с гор налетали пахнувшие хвоей метели, а утро наступало слепяще-ярким. Пока мы быстрым шагом шли в столовую, ресницы и брови покрывались инеем, мы непрерывно тёрли носы и щёки, и все от мала до велика были похожи на самых настоящих среброкудрых, белобровых и краснолицых дедов-морозов. В середине зимы среди мальчишек началось повальное увлечение: сразу после утренней гимнастики вместо мытья они, голые по пояс, выскакивали во двор и растирались снегом. Вожатые и наш врач Анфиса Васильевна поначалу только что в обморок не падали от ужаса. Но что было делать, если начальник лагеря вполне одобрял мальчишек? И вот уже девчонки в майках с визгом кидаются в сугробы и моют снегом лица, шеи и руки: всё это в несколько секунд, с великим наслаждением, и потом целый день чувствуется внутренне тепло.

Течёт в толще снегов речка с тёмной водой, а над ней белым облаком всегда клубится тепловатый пар и весьма ощутимо пахнет сероводородом. Эта незамерзающая даже в пятидесятиградусный мороз речка так и называется — Белокуриха: белым курится и воспринимается как чудо — ну почему она всё-таки совершенно не замерзает?

— Тёплые источники тут у нас, — объясняют жители одноимённого курортного посёлка Белокуриха, — от сорока болезней лечат, только волосы не мойте — выпадут.

Теперь в курортных проспектах термальные источники Белокурихи считаются насыщенными самым сильным, самым целебным в нашей стране радоном…

Зима была долгой, морозы набирали силу и доходили до минус пятидесяти шести. Если бы мне два года назад сказала, что я запросто выдержу такой мороз?! Более того: куда девались мои Таллиннские ангины и бронхиты… И ребята как ни в чём не бывало переносят звонкий сибирский мороз, только румянее и здоровее становятся с каждым днём. Воздух прозрачен, холоден, сух и лёгок. А когда зима перевалила за вторую половину и дни стали длиннее, опускались к вечеру на снега дивные сумерки — синие-синие, даже с сиреневатым отливом, и вспоминались стихи Иннокентия Анненского:

Наша улица снегами залетела, По снегам бежит сиреневая мгла…

Когда-то в детстве мне очень нравились эти строчки, они будили смутные представления о сказочных снежных улицах, о фиолетовых сумерках фантастической планеты — ведь небо над нашей деревней почти всегда было бледным, и сумерки, а с ними и снега — серыми.

И вот однажды пробежала по заснеженной белокурихинской улице сиреневая мгла и потускнела. Ночью что-то всё шуршало над крышей, и снова загудела-загрозилась в отдалении тайга. А наутро мы не могли вовремя попасть в столовую по той простой причине, что речка наша разбушевалась и превратилась в широкий сердитый поток и, естественно, снесла наш живописный горбатенький мостик. Стремительно таяли снега, и по руслу Белокурихи, по Татарскому и Медвежьему логам, по всем горным распадкам вместе с камнями и комлями вырванных деревьев неслись гремящие вешние воды — вниз, в степь, чтобы разлиться по ровным широким пашням.

Каждую свободную минутку мы стремились в Медвежий лог — там, на солнечном припёке вдруг повеяло нежной горечью просыпающейся черёмухи. Целая гамма запахов! С вечера терпко веяло напружинившимися ветвями, назавтра с кислинкой — первыми клювиками листьев, послезавтра — медово: цветами. Вскоре зелень залила взгорья и распадки, и в зелени каких только цветов не было!

Первое мая мы встречали в парадной артековской форме — белые костюмы с короткими рукавами, тщательно разглаженные галстуки.

А однажды на рассвете я выглянула в окно, оцепенела на мгновенье и скатилась вниз по лестнице к нашей дежурной техничке тёте Доре с воплем:

— Тётя Дора! Церковка горит!

Тётя Дора закрестилась мелко и испуганно и помчалась за мной на улицу. Каким-то ровным бездымным пламенем полыхал весь склон горы Церковки, я хваталась за тёти Дорину руку:

— Тётя Дора, как ты думаешь, до нас не дойдёт?!

— Дойдёт, умница моя, обязательно дойдёт, — неожиданно-ехидно сказала тётя Дора. Я уставилась на неё, а тётя Дора — на меня:

— Да ты, девка, не в себе или огоньков не видала, чо ли чо?

— Огоньков?!

— Ну. Жарки ещё по-нашему. Цветы такие. Не пожар, не бойся.

Тётя Дора захохотала и ушла на свой пост, а я, пока ребята спали, ринулась поближе к Церковке.

Неистово-оранжевым водопадом по склонам горы скатывались потоки цветов, они расцвели внезапно, сразу — как внезапно наступала осень, зима, половодье. Похожие на наши северные купальницы, цветы размерами своими напоминали также и розы с диковатым, лесным, нежно-горьким запахом. В наших комнатах, в коридорах, на лестницах, на веранде и на крыльце в вёдрах, в тазах, в банках, в бочонках всю весну стояли вороха черёмухи и огоньков.

И ещё наступило утро, в которое я только потому, что была уже опытом научена, не бросилась к тёте Доре: ближние склоны вдруг запылали чем-то красным.

— Цветёт ещё что-нибудь неведомое? — размышляла я про себя. — Или, может быть, восход нынче такой красный?

Прошлёпала тихонько мимо подрёмывающей тёти Доры, исследовала склоны, а после завтрака повела туда ребят. Они постояли секунду в безмолвном удивлении, а потом как кинулись! Сначала расчистили каждый себе среди красного зелёненькое местечко, уселись и — принялись объедать прямо с кустиком крупную алтайскую землянику. С набитыми ртами, не двигаясь с места, они спорили:

— Дикая клубника!

— Нет, крупная земляника!

Мимо проходили белокурихинские женщины с коромыслами, вёдра были до краёв полны земляникой — с этого момента они две недели станут сушить её на зиму. А через две недели так же внезапно, как началось, кончится время земляники…

В то лето над Белокурихой чуть не каждый вечер грохотали сухие грозы. Изредка налетали, будто из ведра, ливни, поили пшеницу, и тут же всё просыхало. А под вечер до полуночи фосфорически сверкали молнии, горы усиливали отдалённый, всё быстрее приближающийся звук, и сила стихии восхищала и что-то меняла в нас — наверное, просыпались новые эмоции: понимание неповторимости этой красоты, нашей причастности к ней; рождалась любовь к краю, ставшему для нас второй родиной. Я всё раздумывала — как же всё-таки люди, долго живущие здесь, привыкают к исполинским обликам этой красоты и воспринимают её словно обычные будни? Но, по правде сказать, я и поныне не понимаю, как можно привычно и по-будничному воспринимать Ленинград или улочки Старого Таллинна: право же, это праздник, который всегда с нами. Таков и Алтай. Он, как вдохновение, бел весь вокруг нас и в нас, а мы жили очень и очень напряжёнными буднями.

Вот страничка из записок начальника военного Артека Гурия Григорьевича Ястребова, теперешний взгляд с «колокольни» самого старшего из нас, самого мудрого, вынесшего на своих плечах самую тяжкую ответственность: «Становление Артека трудовым пионерским лагерем началось на Дону. Я бы назвал это началом по-настоящему большой жизни — она длилась около четырёх лет, и питомцы наши из детства входили в юношество. Жизнь была полна тревог, осложнений, радостей и бед. Совершалось физическое мужание и духовное развитие ребят. С первого дня жизни на Дону у нас стали складываться пионерские рабочие бригады. Продумывал их, взвешивал посильность, полезность и воспитательное значение Володя Дорохин — умный, весёлый, надёжный и требовательный человек. Старшие мальчики были направлены в колхоз на уборку хлеба. Младшие работали в подсобном хозяйстве дома отдыха — на скотном дворе, на огороде, на бахче. Старшие девочки были распределены в две бригады — одна работала на кухне, другая — в столовой. И какие же молодцы были и девчонки наши, и мальчишки! Сейчас диву даёшься, как только они управлялись со всем, что им поручалось. Ни нытья, ни отлынивания. Нет, конечно, не сразу и не гладко так выходило, бывали и недоразумения, но они быстро устранялись, потому что мы понимали ребят, а они понимали нас, и все мы каждую секунду безмолвно понимали войну. Шок, охвативший всех нас в день фашистского нашествия, постепенно проходил, мы стали жить надеждой на скорое освобождение от фашистских захватчиков и хотели сделать всё посильное для приближения Победы. В штате лагеря было четверо вожатых. Где бы мы ни были, вожатые проявляли себя настоящими вожаками и серьёзными воспитателями. В вожатых пионеры чувствовали и наставников и добрых друзей. Вожатые были авторитетом для ребят, и те и другие были привязаны друг к другу. Общая военная беда сплотила наш коллектив, и опыт работы наших вожатых-комсомольцев в экстремальных условиях оказался точным. Дети разных национальностей — русские и литовцы, украинцы и эстонцы, белорусы и латыши, поляки и молдаване стали единой советской семьёй. Прочность этих отношений утвердилась и прошла проверку в особенности на Алтае, когда в нашу уже сложившуюся семью мы оказались в силах принять письменно сибирских и уральских пионеров. Наш основной „костяк“, наш „резерв главного командования“ — дети, повидавшие войну и пережившие трудности нескольких эвакуация, в лагере всегда были на высоте, всегда задавали верный тон, их правота для новичков была очевидной и неоспоримой».

Гурий Григорьевич, как всегда, сжат и точен. Только что-то я не помню, чтобы начальник хвалил нас, вожатых, в те годы, о которых идёт здесь речь. Среди документов в нашем довольно сумбурном архиве я нашла листок из блокнота Гурия Григорьевича — в этот блокнот он записывал всё, что предстоит сделать в ближайшие часы и дни. На листке полустёршаяся, наспех, карандашом — дата: июль 1943 года. Запись: «У Мули полон карман махорки. Ребята покуривают — вижу по пожелтевшим пальцам. Махорку отобрал, выкинул. Сделал замечание Дорохону. Куда Нина смотрит?»

Прочла и возмутилась, словно всё произошло только что. Ну, замечание Дорохову — это понятно, Муля в его I отряде. Но я — причём здесь я?! Как это куда я смотрю — за своим III отрядом смотрю!.. С ходу чуть было не позвонило Гурию Григорьевичу с протестом, но вспомнила — это было… 39 лет назад. Пора бы успокоиться.

Следующую запись прочла со смехом: «Узнать, почему вожатые называют Тасю Бурыкину „Тико“. А очень просто, почему — у нас в это время сложилась дружная четвёрка: я, Тася, Ира Мицкевич и медсестра Муза Друбажева, и почему-то возникли клички: я в вожатских разговорах вместо Нины была Ник, Ира — Митька, Муза — Мик, а Тасю мы переделали в Тик, но ей это не понравилось, и она стала Тико».

Ещё запись: «Поручение Храбровой — шефство над отрядами новеньких». Ничего себе! Шефство не над одним отрядом, а над отрядами! Неужели я тогда согласилась?

Помнятся не похвалы со стороны начальника, а неизменное — «вы должны», «вы неправы», «надо стараться сделать лучше, чем можешь». От требовательного и строгого тога в нас возрастало чувство долга. Оно дошло, наконец, по педантизма, наверное, дошло именно на Алтае, и сказалось в первую очередь на абсолютной точности соблюдения нашего каждодневного режима. Работа с детьми, особенно, когда их то 300, то 400 человек, а нас вместе с начальником и врачом всегда — шестеро; особенно, когда дети без родителей, далеко от родного дома, и не знают, когда вернутся домой — это очень и очень трудная работа. Бывала растерянность, одолевала усталость, случались промахи. И была железная воля начальника лагеря, его внешняя строгость и внутренняя доброта, спасительное чувство юмора и это постоянное напоминание — «надо стараться сделать лучше, чем можешь». Ещё было у него поразительное умение воспитывать чувство интернационализма собственным глубоким уважением и интересом ко всему национальному.

Когда, уже в первый месяц нашей жизни на Алтае, у нас сложился строгий и точный режим, мы все — дети, а в особенности вожатые почувствовали огромное облегчение: режим вёл нас, он как бы сам всё предписывал, диктовал и требовал.

Вожатых было четверо — пишет Гурий Григорьевич. Это верно — никогда не больше четырёх. Но у каждого из нас были помощники из старших ребят, из тех, кто успел стать комсомольцами. У Володи Дорохина — Алёша Диброва из украинской группы и Натан Остроленко из белорусской: у Тоси — Галя Товма и Валя Трошина из Молдавии; Толя Пампу умел с помощью обаятельной улыбки заставить работать всех нас, и вожатых, и пионеров. Моими всегдашними помощниками и друзьями были Иоланда Рамми, Володя Аас, Ирина Мицкевич, Шура Костюченко… Здесь я совершаю обычную в подобных случаях несправедливость — называю всего несколько имён. Зато каждый из них — как бы обобщённый образ нашего артековца, и не перечислять же всех, кто был в те годы в Артеке, у нас происходило обычное для военных лет «чудо»: работали и помогали друг другу, и помогали армии и тылу все. И никто не думал, что будут нас за это благодарить и награждать…

В один прекрасный день пришёл к нам в лагерь военрук Владимир Смолов. Перенёсший тяжёлое ранение и демобилизованный вчистую, Володя приехал в Белокуриху потому, что сюда ещё до блокады была эвакуирована из Ленинграда его семья — мать, сёстры и жена Тамара, она тоже некоторое время работала у нас вожатой.

Он рассказал, что был до войны комсомольским работником, что тяжело ему после фронта оказаться в столь глубоком тылу без дела и что он готов заняться со старшими мальчиками военно-патриотическим воспитанием не только по положенным школьным программам, но и по той суровой программе, которой научил его фронт.

— Строй, первоначальные знания военного дела — это второстепенно, — говорил он, — важнее военно-патриотическое воспитание. Очень тяжело в первые месяцы войны тем парням, кто внутренне не готов к страшному пониманию этой войны, или мы — или они.

Володя рассказывал ребятам о фронтовой дружбе, о чувстве товарищества, локтя, единения. «Это — главное, — утверждал он, — с этими чувствами побеждают».

Для наших ребят это были не голые, нежизнеспособные слова: они ведь и сами выстояли первые полтора года войны, потому что было чувство локтя и дружба, в их незащищённом возрасте заменявшие им семью.

Володя Смолов всем своим обликом покорял ребячьи сердца: ловкий, подвижный, в самом пекле войны не потерявший ни физической, ни внутренней силы, он был прекрасным примером советского офицера. При встрече с ребятами всегда как бы чуть приподнятый и романтичный. Полный непоколебимой уверенности в Победе, об одном только жалеющий, что теперь уже она будет приближаться без него. Улыбчивый, с хорошим голосом и неистощимым запасом песен — мирных и военных, он просто своим существованием увлекал за собой ребят, они старались быть похожими на него: становились такими же подтянутыми, лёгкими, уверенными. Стали прекрасно ходить строем, и когда проходили по нашей аллее с фронтовыми песнями, сжималось сердце: ещё немного, и самые старшие уедут… Так оно потом и случится, к счастью, будет это к концу войны…

Володя Смолов тоже незадолго до конца войны вместе с семьёй уехал из Белокурихи, вернулся в Ленинград, и на какое-то время мы потеряли друг друга. Потом, первым послевоенным летом, встретились. Володя учился в Ленинградском электромеханическом институте. Мы ещё не слышали слова «кибернетика», а Володя уже занимался ею, писал научные труды. Изредка приходили письма от Смоловых — Володя кончил институт; защитил кандидатскую; вскоре — докторскую. Имя Владимира Борисовича Смолова известно учёным не только нашей страны, но и за её пределами — в разных государствах мира работают его бывшие аспиранты. Володя всё так же ловок и подвижен, время словно и не касается его, научная слава не затмила в его душе Артека. Мы с Тосей иногда навещаем Смоловых в Ленинграде, рассказываем друг другу, от кого из наших бывших питомцев пришли новые письма, где они живут, чем заняты; и о том, что словно бы и не прошло четырёх десятков лет — все по-прежнему свои, родные, любим друг друга, и артековские годы нам дороги по-прежнему. Нет, я не права, — не по-прежнему, а ещё дороже, потому что время-то всё бежит, а братство наше, как старое золото, не темнеет и не тускнеет…

Володя Смолов пришёл к нам с фронта коммунистом. Остальные вожатые были пока только ещё комсомольцами. Но вот однажды Володя Дорохин сообщил нам:

— В партию вступаю. Гурий Григорьевич рекомендацию даёт.

Потом Тося сказала с торжественной интонацией: «Эвакуации затянули мой кандидатский стаж. Но теперь Гурий Григорьевич дает мне рекомендацию для вступления в члены партии».

Было такое коротенькое время, когда из нас троих довоенных вожатых я одна оставалась комсомолкой. Теперь-то я очень хорошо понимала, как много надо пережить, передумать и перечувствовать, во многом преодолеть себя, чтобы стать коммунистом. Но недалек был уже день, когда и меня вызвал к себе Гурий Григорьевич:

— Я думаю, что тебе надо вступать в партию.

— Вы так думаете? Но вы же знаете, я до войны плохо была подготовлена теоретически, в войну и вовсе некогда было. Опять же паспорт без прописки…

— При чём тут паспорт? Готовься. Читай, отрывай время от сна, что же делать, если нет сейчас у нас здесь университетов, и свободного часу нет. Рекомендацию я тебе дам.

В апреле 1944 года — почти четыре года спустя после того, как я самоуверенно заявила в Нарвском горкоме партии, что не хочу в комсомол, так как считаю себя созревшей для партии — Смоленским райкомом ВКП (6) Алтайского края я была принята кандидатом в члены ВКП (б), а в, июне 1945 в Таллинском горкоме ВКП (б) получила партийный билет. И так как поверхностная нахватанность в области марксистской теории не удовлетворяла меня саму, тут же поступила учиться в Высшую партийную школу.

Приём в кандидаты в Смоленском райкоме был типичным для тыла: секретари райкома с фронтовыми ранениями, ожидающие приема — только женщины. В душе — смесь грусти и надежд, серьезное понимание ответственности.

Толя Пампу уехал от нас в военное училище, после окончания которого ушёл на фронт. Некоторое время в нашей алтайской жизни мы оставались втроём: Володя, Тося и я, и, конечно, наши помощники из старших ребят. А пионеров у нас было триста… Потом появилась высокая тоненькая девушка, своим «цивильным» видом сильно отличавшаяся от нас, всегда одетых в бушлаты и лыжные костюмы: на ней была узкая юбка, меховой жакет с поднятым от сибирских ветров большим воротником, красивый, ажурной вязки, белоснежный шерстяной платок. Она представилась:

— Анастасия Бурыкина, короче — Тася. Студентка второго курса Томского университета. Университет оставила, потому что надо работать, а ещё потому что прослышала: в Белокурихе — Артек, а я здешняя. Если вы возьмёте меня к себе, то думаю, что работа в Артеке станет моим университетом.

Даже если бы Тася и не произнесла нам таких высоких слов, мы её не просто взяли бы, а «с руками оторвали» — так были нужны нам вожатые. Тася к тому же оказалась милым человеком. К работе она приступила сразу: сбросила свой роскошный платок, и по плечам разлетелись столь же роскошные волосы, она поулыбалась нам и спросила — с чего начинать? Володя подозрительно посмотрел на неё, мрачно ответил «начнём сначала», и мы принялись в очередной раз разделять ребят, так сказать, «разукрупнять» некую организованную пионерскую единицу, по старой привычке именовавшуюся «отрядом», хотя на самом деле это были четыре отряда под руководством одного вожатого. Среди ребят, как уже бывало в подобных случаях, началось недовольство, прибывали делегации с просьбой — не переводить от «своего» вожатого, мальчишки были мрачны, девицы сморкались, и в таком духе. Мы-то к этому уже вполне привыкли, Тася же сначала обиделась: «что за капризы? — а потом пала духом, — да они же меня никогда не полюбят!»

Оставим в стороне споры — требует ли особого призвания работа пионервожатого, или, может быть, достаточно любви к детям да знания навыков в общении с детьми, умения не только развлекать их, но и воспитывать то, чему не на каждом уроке учат: гражданственность. Вполне возможно, что хороший профессионализм может заменить призвание. Главное же — работу с детьми нельзя оказёнивать.

— Захочешь, так полюбят, — без особых церемоний заявил. Володя, и Тася приняла отряд. Затребовала планы и стала ходить к нам на сборы — училась. Курсы пионервожатых и до войны были, и нынче есть повсюду. Есть и превосходная двухгодичная школа вожатых в Артеке — «высший пилотаж» пионерской работы.

Но я-то попала в Артек без всякой подготовки, потому что мой Таллинский Педагогиум мне в смысле пионерской работы ничего не дал и не мог, естественно, дате. Моей высшей школой были Володя и Тося. Володя особо не рассказывал, где, как и чему обучали его, у него было простое правило: «делай как я». А теперь не расспросишь — мы даже родственников Володиных в Москве не нашли… Зато у меня есть три тетради Тосиных воспоминаний — о жизни ее семьи, о детстве, о том, как она стала вожатой.

«…В конце апреля 1935 года, — пишет Тося, — меня пригласили в отдел пионеров райкома комсомола и предложили пойти работать пионервожатой в школу. Я не согласилась — чувствовала себя неподготовленной. Тогда мне предложили поехать на Всесоюзные курсы пионервожатых и комсомольских работников при ЦК ВЛКСМ — курсы работали в то время в Одессе. Это предложение я, конечно, приняла с радостью. Молодежь на курсах была особая, как мы тогда говорили — „с комсомольским огоньком“. Преподавали у нас учителя, известные пионервожатые страны, затейники, физкультурники. Учить они умели великолепно! Не имея особого слуха и голоса, я тем не менее научилась петь. И, конечно, танцевать — современные, народные и даже бальные танцы. Рисовать. Строить модели планеров. Прыгать и бегать. Играть в шахматы, шашки и домино. Решать и составлять ребусы и шарады. Зажигать сырой костер с одной спички. Сдала нормы ГТО. На все это потребовалось полгода — уже в декабре я стала работать старшей вожатой в одной из школ города Ржева».

Эти строки, написанные красивым круглым Тосиным почерком, я перепечатала на машинке и восхитилась: Тося есть Тося — все свое замечательное мастерство вожатой уложила в полстранички машинописного текста.

Сейчас, когда пишу, мне остро жаль, что к началу моей работы в Артеке я плохо пела, кроме модных тогда танго и фокстрота ничего не умела танцевать, не имела представления о нормах ГТО, панически боялась шахматной доски и не знала, как подступиться к сборке моделей планеров… Ох, трудно мне было без этих простых пионерских умений, надо было ловко выкручиваться, чтобы ребята не заметили моего неумения, и я выкручивалась, подражая Володе и Тосе. Но как необходимы эти простые умения каждому, кто берется за пионерскую работу! Конечно, дело еще и в том, что их приобрела и применила в работе Тося — прирожденный пионервожатый.

Впрочем, я тогда тоже кое-что умела. Помнила много стихов и вечерами читала их ребятам, любила организовывать литературные вечера и однажды инсценировала и поставила с Мулей и Беней Некрашиусом «Хирургию» Чехова. Это была презанятная «Хирургия»! Муля и Беня — с эстонским и литовским акцентом с комическим трудом произносили слова вроде «согрешихом» и «беззаконовахом». Внешне оба были как будто специально созданы для фельдшера Курятина и дьячка Вонмигласова. И я, как режиссер, была собой довольна — во всяком случае, на репетициях мы втроем хохотали до слез. Зрители были менее довольны, но тоже смеялись, хотя и не до слез. И определенный успех у нас был.

Кроме того, я умела организовывать природоведческие экскурсии; делать гербарии, собирать и определять камни. Вечерами рассказывала ребятам прочитанные в детстве книги — это особенно помогало во время переездов, когда не было библиотеки. Рассказывала сказки, после которых о скором сне не могло быть и речи, а ясные детские сновидения наполнялись привидениями и черными монахами: это я, как выяснилось из их теперешних писем, воссоздавала по памяти (и ох, боюсь, напридумывала) легенды и предания старой Нарвы, которые ребятам почему-то особенно нравились.

И ещё: будучи совершенно неспортивной, я каким-то образом ухитрялась организовывать зажигательные спортивные соревнования и весьма им сопереживала, или попросту говоря, «болела» за свой отряд, за свой веселый и озорной, в возрасте от 12 до 13 лет «вавилон», в котором дружно смешались «народы» — русские, эстонцы, литовцы, латыши, украинцы, белорусы, молдаване, евреи.

Тася Бурыкина была великолепным знатоком Белокурихи и её окрестностей и знала много алтайских былей и небылиц.

Володя и Тося, как уже говорилось не раз, умели всё.

Когда все наши умения были соединины, выснилось — мы можем создать не один, а разные варианты режимов и программ пионерского лагерного дня. Но этого не потребовалось. Времени на отрядную работу оставалось не так уж много: в Белокурихе наши ребята начали ходить в школу. Заменяя им родителей, мы следили и за домашней подготовкой уроков, и ходили на родительские собрания. Проблем по успеваемости у нас не было — (я уже говорила, что) тогда в Артек посылали только отличников. Но нарушения дисциплины случались, и случались вызовы вожатых на педсоветы или на беседу с директором школы Анастасией Поликарповной. Мне, наверное, приходилось объясняться с ней чаще, чем другим вожатым — в моём отряде несколько мальчишек-озорников всё никак не могли дорасти до серьёзности, и проделкам их по-прежнему не было числа.

— Ума не приложу, как мне быть, — вздыхала Анастасия Поликарповна, — по успеваемости наша школа, благодаря Артеку, наверняка будет лучшей в крае, а вот как быть с дисциплиной, а?

— Дети ведь, Анастасия Поликарповна, — приводила я свой неизменный аргумент — без родителей, такие трудные дороги позади, столько слёз пролито. Пусть побудут детьми, ладно?

— Ладно, — соглашалась Анастасия Поликарповна, — но ты смотри зорче, так ведь и упустить недолго.

— Да мне все это напоминают, — отвечала я откровенностью на откровенность, — я-то, конечно, могу и упустить, но у нас ведь, понимаете, сложилось такое самоуправление, что ни совет отряда, ни совет лагеря не дадут упустить.

— Самоуправление — это хорошо-о, это всегда хорошо, — по-сибирски протягивала «о» Анастасия Поликарповна. Она — коренная сибирячка; за нарочито сибирским говорком угадывалось хорошее образование. Была худощава, ходила в юбке и кофте домашнего вязания; в тёмных волосах — ни сединки. Ранними утрами играючи колола дрова и складывала их у крыльца красивой сибирской кладкой, и ходили слухи, что была она метким таёжным охотником. Сама Анастасия Поликарповна то ли подтверждала, то ли опровергала эти слухи насмешливой улыбкой. Однажды она пригласила Тосю, Тасю, меня и Иру Мицкевич на «девишник»:

— Пельменями с медвежатиной угощу.

У кого-то из нас оказалась пачка чая.

— Ну, удружили, девчонки! — обрадовалась Анастасия Поликарповна, — значит, побоку сегодня морковная заварка.

Как теперь я понимаю, пельмени были великолепны — настоящие сибирские, с морозу. Но я с непривычки давилась ими. Хозяйка косо поглядывала на меня и, знай, пила чай — горячий, крепкий, разумеется, без сахара. Ира, как младшая, взялась нас угощать и едва успевала доливать самовар.

— Четырнадцать стаканов я уже поднесла Анастасии Поликарповне, теперь считай ты, — шепнула она мне. И чаепитие продолжалось…

Уроки её были интересны, дети её уважали. Оценить яркую индивидуальность Анастасии Поликарповны тогда смогли не все, зато оценили теперь, и многие в своих письмах вспоминают её.

Вообще в нашей алтайской жизни без войны нам повезло на встречи с интересными людьми. Наши «летописцы» в своих дневниках записали коротко: «была встреча с писателем… артистом… концерт… было интересно!» Но наши, эстонские «летописцы» и, по правде сказать, я среди них, тогда не очень-то представляли себе непреходящее значение этих людей в советской культуре. А ведь нам довелось встретиться с яркими личностями.

В одну из эвакуаций мы оказались на большом волжском теплоходе чуть ли не в соседних каютах с Лемешевым. Ланда записала в дневнике: «Здорово! Совсем недавно видела Лемешева в кино, и вот он — ходит по палубе живой, разговаривает с нами».

В первую зиму на Алтае в нашей аллее нам с Тосей попалась навстречу чета, как мне тогда показалось, немолодых людей. Они были в тёплых шубах — именно такие мы нынче называем дублёнками и носим не столько для тепла, сколько для моды. Худощавые, бледные, отнюдь не сибиряки по виду, они шли неторопливо и разговаривали тихо.

— Знаешь, кто это? — взволнованно сказала Тося, — тот самый писатель Паустовский, с которым у нас будет сегодня встреча, и его жена.

Вечером в концертном зале санатория — а санаторий наш был превращён, разумеется, в госпиталь для долечивания тяжелораненых и ставил их на ноги прекрасно — в зале яблоку было негде упасть. Мы пришли заранее, усадили ребят в первые ряды, сами устроились позади. И это был наш просчёт! Голос у Константина Георгиевича был тихий, до задних рядов почти не доходил, и я не столько слышала, сколько видела, как он прочёл несколько своих довоенных и военных рассказов. Сидевшие в первых рядах ребята, читали его и увидели впервые, слушали затаённо, вышли из зала тихонько, и разговоров о встрече с Паустовским хватило надолго. Тут, конечно, тоже сказалось интеллектуальное превосходство пионеров из старших советских республик перед ребятами Прибалтики и Молдавии — московские, киевские, новосибирские дети были начитаны и уже умели понимать и ценить людей из мира искусства.

Появилась у нас и ещё одна чета: режиссёр московского Камерного театра Александр Таиров и его жена, артистка Алиса Коонен. Таиров рассказывал о своём театре, о работе режиссёра, Коонен — изящная, с огромными светлыми глазами — прочла один из своих известных монологов. Пишу скупо, потому что это теперь я восхищаюсь каждым словом Паустовского, бывала в послевоенном Камерном театре и кое-что знаю о Таирове и Коонен. Тогда же запомнилось впечатление, которое они произвели на наших уже искушённых в искусстве москвичей — те были вне себя от восторга.

Певец Николай Погодин приезжал, дал большой концерт и много пел на бис. Очень понравилась нам чтица Надежда Комаровская, она великолепно читала рассказы Чехова.

Все они побывали не раз на фронте, выступали перед воинами, и, разумеется, рассказывали нам об этом.

Фильмов, концертов — как приезжих знаменитостей, так и своих собственных — у нас было много, мы плотно обжили санаторный концертный зал. И всё это происходило вдали от войны, на фоне с каждым днём улучшающихся военных сводок, и предсказывало нам и нашим детям черты уже недалёкой послевоенной жизни.

Но к нашим занятиям искусством я ещё вернусь, как к сценическим, так и к музыкальным и изобразительным. Пока же хочу ещё возвратиться к рассказу о нашем режиме дня: он и привёл нас к тому, что в разговорах с Анастасией Поликарповной я назвала самоуправлением. Частое сито режима создало полную надёжность для вожатых «не упустить» ребят, то есть не допустить особых промахов в воспитании: каждый проступок строго обсуждался на сборе звена, отряда, а уж если из ряда вон, то и на общелагеной линейке.

Зимние ночи на Алтае долги, зато поздние рассветы ярко-розовы и бодрящи. На верхнем этаже нашего большого двухэтажного деревянного дома звенит горн Бори Макальца. Пять минут — и прибраны постели. Ещё пять минут — все одеты для утренней гимнастики и выстроились в коридоре. Гимнастикой руководят лучшие спортсмены отрядов или сами вожатые, и каждое упражнение усвоено настолько, что хоть среди ночи разбуди — тотчас будет сделано без раздумий. Комплекс утренних упражнений хорош — разработанный когда-то отличными физкультурными врачами Артека, он за долгие месяцы и — уже годы! — делает детей гибкими, ловкими, подвижными. Двадцать минут на умывание: хочешь — тёплой водой, специально подогретой тётей Дорой, хочешь — холодной из-под крана, а то и снегом, или, что самое приятное — всегда тёплой струёй из трубы, отведённой от сероводородного источника: температура воды +37,2 градуса в любой мороз, и удивительно бодрящее ощущение после умывания. Затем пять минут на одевание и построение, в эти минуты ребята начеку: не приближается ли Володя? У Володи была привычка — по праву старшего вожатого внезапно построить любой отряд и проверить — никому вперёд не известно, что именно: чисты ли вымыты уши; в порядке ли чулки и носки; подстрижены ли ногти, и нет ли под ними «траурных полос»; чисты ли шеи и воротники; у всех ли в карманах расчёски. Володя сыплет остротами, ребята смеются и торопят его, но что неизбежно, то неизбежно — проверяемый отряд пойдёт в столовую последним. Ещё десять минут на марш до столовой. Завтрак. И — уже без построения — пятнадцать минут быстрого хода в школу, в 9 часов там начинаются занятия. К 2 часам дня ребята возвращались из школы прямо на обед. После обеда для младших вначале устраивался абсолют, но постепенно он стал отмирать: дети выросли, да и никак не умещался абсолют в рамки режима.

После обеда усаживались у себя в комнатах, во всех более или менее тихих уголках — готовили уроки. И вот уже младшие под присмотром Тоси усеяли склон — кто на санках, кто на лыжах, кто в снежки играет — всем весело! Старшие отправляются на работу: кто на кухню — помогать мыть посуду и готовить ужин, кто в швейную мастерскую в распоряжение Ланды — она у нас была к тому времени и главным нашим портным, и помощником врача, и помощником вожатых, и кем только она не была! Я, как и сорок леи назад, нынче всё ещё пытаюсь расспросить Ланду — как она ухитрялась и поныне ухитряется всё успевать?! Ланда смеётся, потом взгрустнёт, скажет: «Надо было, вот и успевала. Иногда и отдохнуть удавалось, только тогда ведь, вспомни-ка, отдыхать-то не хотелось».

Муля, Володя Николаев и ещё несколько старших мальчиков бежали к лошадям: у подсобного хозяйства был большой конный двор, и слаще мёда была для этих мальчишек возможность почистить лошадей, запрячь их, и уж верх блаженства — по разным поручениям руководства лагеря отправиться в дальний санный путь: за тридцать пять километров в районный центр Смоленское, или ещё лучше — за восемьдесят, в Бийск! Закутанные в тулупы мальчишки сначала помогали возчикам конного двора, потом сами стали заправскими возчиками, и появилась от этого в них удаль — алтайская бурная степь была нипочём! И чуточку излишняя самоуверенность — столько доверия со стороны взрослых!

Была у нас ещё одна бригада, облечённая особыми, очень нелёгкими правами: те, кому перевалило за пятнадцать и шестнадцать лет были направлены на лесозаготовки на отдалённый лесной кордон в горную тайгу. Ребята помогали лесорубам пилить могучие деревья, обрубали сучья, сообща скатывали комли поближе к реке: весной, как только разливалась Белокуриха, начинался сплав. На сплаве приходилось иногда работать всем, кроме самых младших. И мой третий отряд выходил на трудовой пост: когда река с гор слишком бурно несла брёвна, они могли встать и торчком, тут уж с затором справляться было трудно, поэтому мы на речных путлях и выступах подталкивали брёвна баграми.

Вечер перед ужином и после ужина отводился отрядной работе. Это была уже чисто идеологическая работа, ребята привыкли к ней, занимались с интересом — она давала знания. Первый отряд у нас ведал большой картой Советского Союза и продвижением красных флажков вперёд, на запад. У карты постоянно толпились ребята и всё чаще раздавались крики «ура»: чуть не каждый день освобождался чей-нибудь родной городок или районный центр. Информация с фронтов, и вообще политинформация была ежедневной. Часто у нас проходили тематические сборы, они посвящались героям революции, героем рвущихся к Победе фронтов. Плотность нашего «сита» увеличивалась по мере того, как всё сознательнее проникало в нашу жизнь понимание чести коллектива — умение постоять за первенство звена, отряда, класса. Ещё и в помине не было термина «материальное стимулирование», да и не пришлось бы оно по душе людям, у которых близкие были на фронте: не то было поколение, не то время. Нашим лозунгом было — «Постоять за честь». Не побоюсь преувеличений — у наших ребят было как бы фронтовое, возвышенное понятие чести — каждый старался не подвести свой коллектив: от его малого до крупного подразделения. Делать всё хорошо, всё — с полной отдачей вил: это стало главной традицией, главной тенденцией Артека военных лет. Истоком были артековские традиции вообще. Но в войну они стали нравственно намного выше: там дети отдыхали, здесь, на Алтае, они учились и работали для Победы.

Однажды на моё имя пришла телеграмма, в ней говорилось, что от имени правительства Эстонской ССР я назначаюсь уполномоченной по Алтайсклму краю по сбору средств на танковую колонну «За Советскую Эстонию». Уполномоченной по всему Алтайскому краю! Пославший эту телеграмму явно плохо представлял как размеры этого края, снежные горные перевалы и отсутствие транспорта, так и недостаток воспитателей в Артеке… С телеграммой в руках я направилась к Гурию Григорьевичу. Он в растерянности поглядел на меня:

— Не знаю, что вам сказать. (Он в подобных случаях имел обыкновение переходить на «вы»). Думайте. Но в стороне оставаться нельзя.

Я стала думать. Где-то за перевалами, рассказывали, был целый эстонский переселенческий — Белоглазовский — район. Я написала письмо в райком партии этого района, просила назначить там своего уполномоченного. Но как же при этом мне с детьми не остаться в стороне? Мои коллеги пытались помочь мне. Сейчас не помню, кто первым сказал «а», но скорее всего кого-то из взрослых осенила идея: у эстонской группы отличная самодеятельность, надо разработать программы и давать в Старой и в Новой Белокурихе платные концерты. Гурий Григорьевич вначале был решительно против платных концертов, но иного пути не было. Эстонские ребята, привычно жившие в границах смешанных отрядов, собиравшиеся только для репетиций, развили бурную деятельность. Из собственных, хранившихся на складе, чемоданчиков были извлечены довоенный тёмные юбки, по возможности расширены и удлинены: оказалось, что владельцы и владелицы домашней летней одежды здорово увеличились ввысь и вширь. По подолу юбок были нашиты цветные тесёмки, а если кому не хватало, то и просто цветные полоски бумаги. На белых блузках и рубашках появились эстонские национальные узоры. Ланда, Ада, Айно, Аста сумели сшить некое подобие эстонских головных уборов и даже постолы. Когда эстонская группа выстроилась для смотра концертной одежды, зрелище получилось ярким и своеобразным. Стали репетировать «Тульяк» и прочие эстонские танцы; с новой силой, в новом тембре зазвучали эстонские песни. Аккомпанировал на баяне украинец Алёша Диброва, у него был отличный слух, и дух эстонской музыки, её медлительную ритмику он уловил сразу. К тому же в это время у нас в Артеке появилась преподавательница музыки Ирина Тхоржевская, она занималась с теми ребятами, кто раньше учился музыке, и аккомпанировала всем нашим хорам, в том числе и эстонскому. Репетиции шли каждый день, музыкальными и хореографическими руководителями были старшие девочки, обязанности конферансье исполняла Тамара Крончевская — объявив номер, она сразу же вливалась в танец и хор. Нам самим всё очень нравилось. И вот — Юра Мельников и Кальо Полли написали афиши, развесили их на всех перекрёстках, где только передвигались люди, и наступил день первого концерта. Дети с утра были в большом ажиотаже. На меня же напал приступ внезапного страха: а ну как зрителям не понравится? Ну, допустим, дети придут — а взрослым для чего же детская самодеятельность, если даже время сна у них сокращено до предела — все живут мыслью о работе, о той безудержной, отчаянной работе для фронта, свойственной людям в 1941–1945 годы. И ребята рассматривали свои концерты как такую работу. Захватив свои национальные наряды, они весело отправились в клуб. Я сделала весёлое и бодрое лицо, но точил меня страх: если всё сорвётся, чем же мы сможем помочь танковой колонне? Когда мы подошли к клубу, касса работала на полную нагрузку и тёмным хвостом выстроилась на улице очередь. Ну а что ж я так недостойно думала о сибиряках? Ведь у нас на афишах упоминался сбор средств в фонд танковой колонны! Зал был полон, зал аплодировал и требовал повторения. Чувство тревоги и неуверенности покинуло меня, и я за кулисами дивилась тому, как уверенно и спокойно держались ребята перед полным залом: будто заранее знали, что встретят их хорошо. Эта мысль меня снова несколько обеспокоила — а что, если это просто одобрительное отношение взрослых к детям, затеявшим такое серьёзное дело? Сама ведь взрослая, и знаю — когда надо подбодрить, то бывает такое — одобрительное с небольшим оттенком снисхождения — отношение. Но на этот раз я никак не хотела бы мириться с подобным отношением, на этот раз надо, чтобы всё было по-настоящему. Я спустилась из-за кулис и отправилась в зрительный зал. Задерживалась у рядов, смотрела — кто как слушает. Милые наши белокурихинцы! Они не просто были растроганы, они находились в состоянии настоящего восприятия искусства. Сердца их были раскрыты. Сидели в зале пожилые люди — их сыновья воевали на фронтах, и женщины смахивали слёзы — конечно, они думали и о том, что, может быть, кто-то где-то вот в эту минуту посильно помогает их идущим в атаку сыновьям. Но лица были светлы, улыбчивы и любознательны — так вот оно какое, народное искусство с берегов Балтики: мелодичное, плавное, приносящее тихую отраду.

А дети, дети! Никаких заминок, никто не сбивается и ничего не забывает — поют вместе и соло, группа девочек поёт отдельно, и потом все вместе хором, и — танец за танцем, песня за песней, хоровод за хороводом льются и звенят, как вешние ручейки на родине, в такой далёкой Эстонии. Дети охотно повторяют по требованию зрителей чуть не всю программу, глаза их горят, лица разрумянились: они почувствовали себя настоящими артистами. Программа, как и положено в те времена, длилась не меньше трёх часов, и как мне помнится теперь, в запасе у нас было никак не меньше двадцати номеров. Конеч концерта был очень мажорным. По дороге домой ребята трещали как сороки, рассказывалось всё, что обычно рассказывается в таких случаях — как кто-то споткнулся, упал, вскочил, раскланялся. Зрители приняли это за шутку и специально аплодировали; как у кого-то из действующих лиц «Хитрого Антса и Ванапагана» грим от пота совершенно размазался… Морозный, светящийся крупными звёздами вечер звенел от их смеха.

Последующие концерты мне запомнились меньше, потому что всё было благополучно — зрители приходили по нескольку раз, зал был всегда заполнен, и когда наступила весна, на улицах Старой и Новой Белокурихи можно было услышать мотивы эстонских песен, повторённые на гармонике, или просто голосом — без слов. По крайней мере по одному разу в месяц эстонские пионеры заполняли сцену концертного зала — помнится, наша концертная деятельность началась зимой и закончилась летом. В результате её мы отправили в фонд танковой колонны и наш вклад. Он был небольшим, но не остался незамеченным — мы получили телеграфную благодарность от эстонского правительства. Ребята почувствовали себя не просто повзрослевшими, но и полезно повзрослевшими.

Концерты эстонской группы — лишь маленький штришок в большой работе Артека для помощи фронту. Устраивались у нас и мощные общелагерные концерты, и зрителями были всё те же пожилые люди, женщины и дети из Белокурихинского колхоза, да немногочисленный медицинский персонал санатория. К лету санаторий расширился — стали приезжать отдыхающие. Целебный белокурихинский радон поднял на ноги многих тяжелораненых, выздоровев, они тоже стали нашими постоянными зрителями, с ними мы сдружились особенно и то и дело провожали их из Белокурихи — снова на фронт.

У меня хранится много писем от вожатой Таси Бурыкиной — мы с нею долго переписывались. Вот одно из первых писем Таси, написанных летом 1945 года, после нашего отъезда.

«…Ты спрашиваешь — все так же красива Белокуриха? Конечно, куда же денется ее красота. Но ты даже представить себе не можешь, насколько изменилась к худшему наша жизнь без Артека! Теперь, когда ребят здесь нет, я чувствую, какое это было счастье — когда Артек был. Да, у нас расширился санаторий, стало больше отдыхающих. Но ведь у них своя жизнь, у нас в деревне — своя, и связей и общих интересов так мало. А тогда и колхоз и Артек, и санаторий и библиотека, и школа — все мы жили нашей общей жизнью, она была юной, наполненной и веселой. Теперь вечера у нас молчаливы и темны, в концертном зале только отдыхающие, мы туда ходим редко. И в сердце пустота, и только теперь я понимаю, каким огромным событием для Белокурихи был Артек, не говоря уже обо мне лично. В университет я не вернулась, перешла в педагогический институт, сейчас работаю в школе старшей вожатой. А ты-то, ты-то как без Артека?..»

Мне тоже было плохо без Артека. Я как-то не могла себя переориентировать на другую работу. Похожие письма со щемящей ноткой ностальгии по Артеку приходили и от других вожатых, и от ребят. Потом их стало меньше: все учились, и все с такой же отдачей работали — теперь уже на мир, на восстановление. Годы шли, ностальгия прошла, и в письмах звучала неизменная благодарность Артеку, неизменная привязанность к тем, стремительно уходящим в прошлое годам. В каждом из нас Артек оставил свой след, и каждый выбирал профессию соответственно тому, чем жил и что умел делать в Артеке. Пока ребята были в комсомольском возрасте, все побывали на пионерской и комсомольской работе. Почти все учились… Теперь мы с Тосей подсчитываем: кто кем стал? Больше всего у нас учителей — это понятно, потому что сами выросшие в коллективе, они умели прекрасно понимать любой детский коллектив. Среди учителей теперь большинство стали директорами школ. Много врачей — это тоже просто объяснить — в годы войны, рядом с госпиталем, им казалось, что нужнее профессии не бывает. Много партийных работников, и немало журналистов. Есть заслуженные колхозники, есть доктора и кандидаты наук. Получив профессию, по нашим сведениям, наши постаревшие дети ее нее меняли — таких случаев нам немного известно. Больше знаем другое — у них постоянные адреса, постоянное место жительства, постоянная работа. Работу любят, гордятся ею, у многих ордена и награды. И у всех — стойкая, надежная память сердца, свято хранящая нашу дружбу.

Я далека от мысли ставить эти их качества в заслугу только нам, шестерым взрослым. Здесь и особо трудные обстоятельства войны — в такое время люди крепко держатся друг за друга. Здесь и традиции Артека — они таковы, что однажды приняв их сердцем, не растеряешь. И главное — сами дети. Конечно, нас разбросало по всей стране — от Балтики до Тихого океана, большинству из нас больше не довелось повидать друг друга, а в письмах ведь пишешь о чем хочется, а о чем не хочется — молчишь. Но четыре года, прожитые вместе и запомнившиеся всем на всю жизнь, дают право как о прошлом судить, так и предполагать, какие они сегодня, какими будут завтра.

Однажды корреспондент «Известии» Руслан Армеев спросил меня по телефону:

— Что бы вы могли сказать об артековских пионерах 1941 года, о детях вашей смены?

Я даже и задумываться не стала, ответила то, что было для меня совершенно очевидно:

— Это были необыкновенно талантливые дети. Не было ни одного, кто не был бы наделён каким-нибудь талантом.

И это — святая правда. Как они пели, как танцевали, как удивительно умели читать стихи! Из чтецов мне особенно запомнились двое, оба из белорусской группы — постарше Яша Бергер и помоложе — Оля Брейтман. Ни один из них по возрасту не подходил к моему третьему отряду, Яша был в отряде у Володи, Оля — у Тоси. Но ода были и общелагерной гордостью, украшением всех наших костров, вечеров, концертов. Яша любил и знал наизусть чуть ли не всего Маяковского. Признаюсь — именно он, наш пионер, открыл для меня этого огромного поэта. Разумеется, я читала его и раньше, и многое из него помнила. Но тогда сердцу был ближе ласковый и нежный Есенин, и это было бесконечной темой споров с моими сверстниками — большими поклонниками Маяковского. И вот в какой-то военный вечер, помнится, в Сталинграде, на одном из наших больших концертов вышел на сцену тихий, воспитанный мальчик Яша Бергер, вытянулся в струнку и громыхнул:

— Я волком бы выгрыз бюрократизм!..

Ни раньше, ни потом я лучшего чтения Маяковского не слышала. А Яша ещё и обладал способностью «заводиться» — читая Маяковского, он явно испытывал чувство громадного духовного наслаждения, ему была ясна и абсолютно приемлема каждая мысль поэта, и он умел выделять эту мысль умно и эмоционально. На концерте он ввиду обилия наших артистов обычно читал не больше двух-трёх стихотворений. Но нам было жаль расставаться с Яшиным чтением, а Яше хотелось читать! И он читал — по дорге с концерта, в раздевалке, в комнате, когда был уже погашен свет. Ребятам казалось — вожатые ушли, и они просили — почитай, Яша! И Яша сначала потихонечку, а потом всё громче читал, и сколько раз я слушала его, стоя за дверью, и понимая — это чтение для них сейчас важнее, чем сон.

У Оли Брейтман был явный дар комической актрисы, репертуар её был ещё детским, но она была очаровательна в умении заставить нас смеяться, в умении заставить любить персонажей детских стихов, басен и сказок.

Марите Растекайте и Гене Гружите из литовской группы постоянно выступали на наших вечерах со сценками из литовского фольклора — сначала по-литовски, и нам, вначале не понимавшим языка, всё равно было смешно. Потом они перевели свои сценки на русский, стало ещё смешнее. И девочки старались Гене не стала актрисой, зато Марите окончила ГИТИС, училась у Марии Иосифовны Кнебель, и после окончания ГИТИСа по сей день играет на сцене Вильнюсского государственного драматического театра. Заслуженная артистка Литовской ССР Марите Растекайте неизменно любима зрителями всех возрастов; школьники Литвы знают её и любят не только за театр, но ещё и за то, что она у них частая гостья на пионерских сборах: разумеется, рассказывает об Артеке.

Наверное, прекрасным актёром стал бы наш Виктор Пальм — если бы не решил стать доктором наук и профессором Тартусского университета.

А какие были художники, какие стенгазеты выпускались у нас, какие прекрасные поздравительные открытки и пригласительные билеты рисовали ребята друг другу!

Самыми признанными художниками были наши Кальо Полли и Юра Мельников из белорусской группы. Кальо Полли стал профессиональным художником. Жизнь творческого человека вообще не легка, творческие трудности не обошли и Кальо. Но художник он серьёзный, талантливый, кисти его доступен портрет, пейзаж и натюрморт. Юра художником не стал — он директор средней школы в Белоруссии, школа его славится в республике многим, в том числе и художественными достоинствами наглядных пособий.

Прекрасно рисовала и наша Этель Силларанд-Аэсма. Вернувшись в Эстонию, она стала сразу комсомольским работником, а потом журналисткой, но зато дети её унаследовали и умножили её талант: оба — профессиональные художники.

Умели наши ребята резать и выжигать по дереву, прекрасно вышивали и шили. Иоланда Рамми с несколькими помощницами обшивала весь Артек, шила бельё для фронта, делала костюмы для концертов. Ланда и сейчас мастер на все руки, во всяких швейных делах у нее бездна выдумки и вкуса. Но она, как всегда, и нынче всему предпочитает общественную работу, общение с людьми. Ее дочь и сын, провожая Ланду в очередной вояж к пионерам, говорят друг другу:

— Мама наша всё ещё с красным галстуком.

Ланда отвечает:

— И с октябрятской звёздочкой тоже.

Кем бы ни работали наши артековцы июня 1941 года, они все остались популяризаторами пионерской работы, и не в одном детском сердце поселили мечту об Артеке — потому что свою осуществленную мечту несут сквозь годы и заботы. И не только те, кто пробыл в Артеке всю войну. Но и наши сибирские артековцы — их мы, окрепнув морально, физически и материально, стали принимать с 1 марта 1943 года. В тот год для них немногочисленные белокурихинские строители и наши старшие ребята отремонтировали еще одно двухэтажное здание, близнец нашего, и так же уютно пахло в его просторных комнатах сухими кедровыми брёвнами стен.

Мы готовились к этому событию всерьез, но без всякой аффектации: Артек и есть Артек, куда бы он в данное время ни переехал, и, следовательно, наше прямое артековское дело — посменно принимать пионеров. Для вожатых был расписан график поездок в Бийск — встречать новеньких. По дороге Бийск — Белокуриха полагалось делать остановку в селе Катунском, где до войны был заезжий дом для белокурихинских курортников. Катунское располагается на берегу сердитой свинцовой реки Катуни, которая, слившись в Бией, образует Обь. Через Бию мы переезжали по широширокому и длинному старинному мосту, а через Катунь — на большом пароме, и уж эта Катунь по вёснам и осеням, в пору ледохода и ледостава, измывалась над нами как хотела, пока открывала чистую воду — и сутками заставляла сидеть на берегу, и, какой-нибудь последней лодкой пропустив на другой берег, предоставляла только одну возможность добираться домой: на своих двоих. Вспоминая встречи и проводы наших новых сибирских пионеров, пытаюсь подсчитать — сколько же раз из-за капризов Катуни я — в одиночку или с другими вожатыми — топала пешком из Бийска до Белокурихи — 80 километров, или из Катунского до дому — 40, да и не простых, а каких-то очень длинных сибирских? Даже как-то привычно стало и придавало характеру лихость: подумаешь, нам, сибирякам, пройти пешком каких-то 40 вёрст!

Газеты приходят к нам с опозданием, но радио мы слушаем ежедневно. Всё торжественнее звучит голос Юрия Левитана, всё чаще салютует Москва в честь освобождённых городов. Два салюта в день! Три салюта! Советская армия идёт на Запад, освобождая огромные наши просторы, и теперь уже никакие силы не остановят её победного продвижения. Красные флажки на артековской карте приближаются к родным городам наших детей… А пионеры-то стали совсем взрослыми. В Артек приходят первые повестки из райвоенкомата нашего районного центра — села Смоленского. В Военные училища уехали Алёша Култыгаев, Вася Макеев, Саша Илица, Вася Заболоцкий; Валя Трошина отправилась в Омск на курсы радистов. В Бийск, в ремесленное училище были отправлены уже бывшие «мои» Ваня Заводчиков, Игорь Сталевский, Володя Николаев, Яша Олесюк, Тадеуш Граляк. Володя Аас, Натан Остроленко, Беня Некрашиус, Гунар Мурашко, Алёша Диброва, Володя Катков достигли мобилизационного возраста. Они ездят в Смоленское на военную подготовку. Скоро мы простимся с ними. И через год, уже после Победы, в один прекрасный день в дверь моего кабинета в ЦК ЛКСМЭ, где я недолго работала секретарём по школам, решительно постучав, парадной походкой войдёт красивый широкоплечий офицер, перехлёстнутый ремнями, козырнёт и скажет: «Здравия желаю!», и сердце моё подпрыгнет от радости: Владимир Аас вернулся! Только по этой запомнившейся реакции радости я могу судить теперь о страхе за них, наших питомцев, ушедших, пустьне сразу в самое пекло войны, пусть сначала в военные училища, — но всё же на войну. А тогда… Ну что ж, тогда у нас никто не проливал слёз, девочки вышивали носовые платки и дарили свои, на тонкой фотобумаге военного времени, фотографии на память, просили писать. Мы, вожатые, тоже просили писать. Об остальном молчали — мы каждый день напутствовали их, уходящих на лесозаготовки, на работу в колхоз, в школу и на конный двор: работайте и учитесь хорошенько, это надо для фронта… Говорить им — воюйте хорошенько? Они знали это не хуже нас. Знали с первого дня войны. Знали все — большие и маленькие, мальчики и девочки.

Я читаю и перечитываю дневник Ланды. На первой страничке почерк еще детский, на последней — уже устоявшийся. Повзрослела. Запись, сделанная ею 9 июля 1941: «…Утром нас взвешивали, я вешу 52,3 килограмма, рост — 159 сантиметров. Потом мы составили пакт о мире между собой. Пошли к Нине, чтобы она утвердила его. Нина была ужасно довольна, что мы составили этот пакт, и поставила внизу свое имя…» Не могу скрыть и умолчать — трогательно теперь, сорок лет спустя, читать все, что они тогда писали обо мне. Про этот «пакт о мире» забылось как-то. Хорошо, что я тогда отнеслась серьезно, педагогично, что была довольна. Но теперь, сорок лет спустя, этот детский «пакт» вырос в глобальную проблему. Вот сейчас, в июне 1982 года, миловидная женщина, премьер Великобритании Маргарет Тэтчер посылает на смерть в далекий Атлантический океан молоденьких английских летчиков, матросов, солдат — одногодков наших тогдашних мальчишек. Мы еще не знаем, чем все кончится, но разум отказывается верить тому, что женщина эта в годы войны была ребёнком и должна бы помнить бомбардировки Лондона. Наши мальчишки уходили на фронт, чтобы отстоять свою Родину, Тэтчер отправляет своих далеко от Англии, чтобы отобрать чужие острова. И вот несколько дней назад в одно солнечное утро звонит Ланда из Тарту и говорит, что вместе с Тартуским отделением комитета защитников мира пишет письмо в ООН с требованием прекратить кровопролитие. Такое было удивительное совпадение: я как раз читала ее дневник — строки о «пакте».

… И снова дневник: четверг, 14 августа 1941 года: «Ох, хотела бы я пойти на фронт и бить немцев. Гитлера я сожгла бы как колдуна и утопила бы как бешеную собаку…»

Нет, Ланда в ее 15 лет отнюдь не была пацифисткой. Она прекрасно понимала — мир даже в такой крохотной клеточке Родины, как пионерский отряд — это тоже сплоченность против врага.

Воскресенье, 17 августа: «…Мне снилось, будто я была дома, и Лайне и Аста были у нас. Я раздавала подарки, на стене висела картина с Аю-Дагом. Сестра Ииди стала рассказывать всем, что я вот тут, у Аю-Дага, в Артеке была, но прозвучал горн, и я проснулась далеко от дома и от Аю-Дага…»

Они чувствовали и понимали с июня 1941 года всю, повторяю и подчеркиваю — в с ю меру гражданской ответственности. И когда в 1944 году, ярким алтайским летом мы каждый день радовались за наших молдаван и украинцев, заливавшихся слезами от счастья, услышав в числе освобожденных городов и сел и и свои родные, мы понимали — скоро, очень скоро настанет и наш черед плакать от счастья. И еще понимали наши комсомольцы: в Эстонии их ждет огромная работа восстановления.

В Москве, где временно находилось эстонское правительство, нас помнили. Однажды по командировке ЦК ЛКСМЭ приехала к нам Линда Мыттус-Леббин — посмотреть, как мы живём, какие мы. Уехала довольная, на прощание сказала:

— Два десятка почти готовых комсомольских работников! Это здорово. Скоро мы заберём старших от вас…

Что-то дрогнуло во мне в этот миг, радостное и грустное вместе. Всё-таки мы очень сроднились. И как было не сродниться? Чего только не было за эти годы! Заболела я как-то чем-то очень серьёзным. Несколько суток была без сознания. Когда выплыла из небытия, открыла глаза, увидела у постели Ланду. Она смотрела на меня внимательно, испуганно, обрадованно и сразу спросила:

— Что будешь есть? Скорее говори, сейчас не до диеты — ты так долго ничего не ела, это опасно, я любой ценой достану тебе всё, что захочешь!

В комнате стоял запах печёной картошки. И к ней мне захотелось луку. Ланда умчалась в Белокуриху со своими шерстяными носками, принесла в обмен на них несколько упругих луковиц. С них и началось моё выздоровление. Потом я узнала — сколько суток я была без сознания, столько суток от моей постели не отходила и не засыпала Ланда, бросив и забыв всё. И теперь, сорок лет спустя, Ланда греет меня своей заботой, прощая мне и невнимание, и невыполнение её организационных поручений — чего никак не прощает другим. И как же любят её все, кто знает и понимает.

… Наступил этот день — приехала за нашими старшими инструктор ЦК ЛКСМЭ Лейли Ыунапуу. Мы проводили ребят торжественно. Со склада была им выдана новая артековская форма самых больших размеров, девочкам Ланда сшила юбки и клетчатые жакеты. Был торжественный обед, сразу за ним — отъезд в Бийск. Ланда, Салме, Аста, Ада, Этель, Харри, Виктор Кескюла усаживаются на телеги — ехать до Бийска, потом до Ленинграда. Из писем известно, что они под Ленинградом, в Пушкине на комсомольских курсах встретятся с Лайне, уехавшей чуть раньше к отыскавшей её эвакуированной маме. Со всей возможной щедростью Артек в последний раз снабжает их провиантом на всю долгую дорогу. Ребята возбуждены, радуются отъезду и тут же плачут: предстоит расставание всерьёз. Надолго, для некоторых — навсегда. Мы выдаём им их единственный документ. Три отметки в документе — 15 июня 1941 выехал из Таллинна в Артек — за подписью Оскара Шера, и ещё: 19.06.41 прибыл в Артек, 24.07.45 выбыл из Артека.

Долгое трудное прощание. Телега тронулась медленно, я пошла провожать, выехали за околицу Белокурихи в пыльную степь, Ланда шла рядом, и, как мне сейчас кажется, да так, наверное, и было — мы всю дорогу молчали. «Им же по шестнадцать лет, а Ланде и побольше, — мысленно уговаривала я себя, — с Ландой не пропадут, я и сама никогда не пропадала с Ландой. Господи! Они такие юные, им только по шестнадцать лет, а некоторым ещё и нет, как же они доедут?!»

Потом в книжке Этель прочту: «Нам придется ехать самим, Нина остается». (О приехавшей за ними Лейли Ыунапуу они просто забыли!) Я оставалась, потому что оставались Тамара, Володя Николаев, Спец, Карл Хеллат и Лембит Рейдла. И еще потому, что надо было вскоре закрывать лагерь, отправлять имущество — посуду, одеяла, постельное белье, форменную одежду в Крым, в освобожденный Артек. Были еще разные причины. Мы, оставшиеся, уедем зимой, в пятидесятиградусный мороз. А пока жара, степная пыль и чувство глубокой тоски и тревоги. К счастью, предчувствия оказались напрасными, комсомольцы наши добрались до Ленинграда, закончили курсы в Пушкине, вернулись домой; все родственники были целы и невредимы. Но ведь тогда мы ничего этого не предполагали, и возвращение домой было для них первым самостоятельным шагом — шагом в неведомое…

Долгие проводы — лишние слезы, — наконец говорю я себе, и им:

— Все, ребята, я возвращаюсь.

Ланда молча кивнула, села в телегу, остальные пообнимали меня, Володя Николаев хлестнул конягу, я осталась стоять в облаке пыли, и оттуда, из облака, услышала густой рёв — так в детстве плакала Этель. Этель… Теперь товарищ по профессии, верный друг, любительница путешествий, синеглазая красотка с прозвищем «Сыбер Юссь» («Приятель Юссь»), непременная активистка всех наших встреч, концентрат эмоций. Телега удалялась, рев становился все гуще, я кинулась вслед, крикнула Володе «стой!», «замолчи, Этель!», потом повернулась и побежала в лагерь.

Честное слово, это был один из ужасных дней в моей жизни. С чувствами, прямо пропорциональными радости наших теперешних встреч.

Надо сказать, что как у Этель, так и у меня отъезды никогда не обходились без приключений. Они уехали, я услышала, как они запели «Везут, везут ребят», и звонче всех пела та же Этель, я раскисла от горькой обиды — ну вот, только что плакала, а теперь с песней помчалась навстречу новой жизни, а я тут застряла с разбитым сердцем. Одна. Я даже забыла оставшихся эстонцев, про мой поредевший смешанный отряд, и плелась едва-едва. Перешла мостик, увидела Тамару — сама уже вожатая, она встречала меня со своим младшим отрядом. Грустно спросила:

— Проводила?

Я молча кивнула, поискала своих пионеров, не нашла никого и пошла на речку, там мы с ребятами сделали весной запруду и маленький бассейн, в котором в середине лета, когда ледяная горная вода прогревалась, можно было купаться. Решила я поплавать, смыть пыль провожания и горечь разлуки. В бассейне купалась Роза Шерф, худенькая небольшого роста девочка из Белоруссии. Если бы не Роза! Я, слегка поплавав, почему-то вдруг стала тонуть, Роза вытащила меня за волосы и долго извинялась за непочтительный способ спасения. На берегу испуганная девочка вытирала меня своим полотенцем, а я, пофыркав и представив себе со стороны весь комический драматизм моей гибели в ямке глубиной в два метра и шириной в четыре и видя виноватое Розино лицо, вдруг стала хохотать и никак не могла остановиться. В самом деле — надо же было пройти всю войну и ни разу не заплакать, не погибнуть под бомбами, не пропасть в военных водоворотах — и вдруг так распуститься, разлуки-то всего на полгода!

Есть такой тип характера — человек в горе молчит, а от радости плачет. К этому типу отношусь и я. В первые дни войны да вот в те проводы ребят е Алтая глаза у меня были на мокром месте в порядке исключения. Но зато через два дня, 26 июля 1944 года мы с Тамарой обнимались и плакали в голос, а вокруг нас в бешеном танце носился Володя Николаев — освободили Нарву!

Я окажусь в Нарве через полгода — в феврале 1945. Выйду из поезда в туманный рассветный час, остановлюсь на платформе оторопело: города нет. Груда развалин, покрытых свежим сырым снегом. Ни домов, ни улиц — чудовищный, страшный, неземной пейзаж. Только кирпичный православный собор у вокзала уцелел. Пробую по нему ориентироваться — в растерянности не могу сообразить — куда же мне идти, хоть бы на развалины гимназии взглянуть. Да как пройти среди таких развалин? Вдруг вижу на снегу цепочку следов — кто-то прошел все-таки! И явно незадолго до меня, снег еще не успел замести следов. Иду по следу. В памяти смутно проступает уже несуществующий мой город — бело-розовые фронтоны в стиле барокко, толстостенные средневековые готические дома, запах кондитерской на Вышгородской улице. Память совершенно отшибло — не могу вспомнить больше даже названий улиц моей юности, не могу плакать, не могу одолеть боль. Иду по чьим-то чужим следам. Вижу — вдалеке фигура в военной форме, спешу навстречу — может быть, этот кто-то знает что-нибудь, может быть, расскажет. Военный идет мне навстречу все быстрее, бежит, полы шинели — вразлёт.

— Нина!!

— Неужели это ты, Геня, живой?!

Так встретилась я с единственным уцелевшим из моих довоенных друзей. Он взял меня за руку, довел до сохранившегося гимнастического зала нашей гимназии, там был госпиталь, а в госпитале медсестрой работала моя одноклассница Тася Иванова.

Почему же безрадостной вышла наша встреча? Не потому ли, что у ног мертвым лежал наш город и где-то на огромных просторах разбросаны могилы наших друзей? jКизнь никогда не обделяла меня надежными, любящими и любимыми друзьями. Только война отняла самых близких, и мне не забыть их…

… 12 января 1945 года я с последней группой эстонских ребят, покинула Белокуриху. Развернув фантастическую деятельность и проявив недюжинный авантюризм в Новосибирске, забитом уезжавшими из эвакуации пассажирами, воинскими поездами, эшелонами с танками и самолетами, я усадила ребят и, естественно, сама уселась в первый же идущий на Москву состав. Те, кто в 1945 году возвращался из эвакуации на запад, не поверятпотому что ждать отправки приходилось неделями, но уж это так было, здорово мы извернулись с помощью комитета комсомола железнодорожного узла! Посадка наша была неповторимой: Спец сконструировал в Белокурихе деревянный велосипед и теперь непременно хотел довезти его до дому.

— Спец! Выбрось этот кошмар! — кричала Тамара.

— Выбрось, Спец, ты же видишь, людям места нет! — упрашивали Мульк, Карл, Володя.

Спец пыхтел и пропихивал велосипед в опущенное — на пятидесятиградусном морозе! — окно. Спец пропихивал снаружи, а я уже внутри вагона молча изо всех сил пыталась втянуть громадные толстые колеса: я же понимала, как Спецу было жаль расставаться с уникальным творением собственных рук.

— Тяни, Нина, тяни, если сломается, опять соберу, — бормотал Спец. Мы мучались с колесами, а остальные поспешно грузили в вагон наш багаж. Велосипед мы, разумеется, сломали, и что с ним было дальше — не помню. Кажется, там, в Новосибирске, и выбросили.

Потом, разместив ребят, я влезла на третью полку и до темноты смотрела, как убегают назад морозные снежные равнины Сибири.

— Прощай, Алтай, спасибо и прощай! — неотвязная ехала со мной мысль. Долгой была разлука. Я приехала в Барнаул в командировку только тридцать шесть лет спустя. За эти годы, невзрачный, еще в войну хранивший черты былой губернской провинции городок стал совершенно иным — светлым, в зелени, цветах и фонтанах, с прекрасным памятником Ивану Ползунову — самородку-металлургу старых демидовских заводов, со сказочными деревянными детскими игровыми городками во дворах. За широкими витринами магазинов просматривались хорошие товары, у современного здания театра, у фонтанов светлым вечером в антракте гуляли барнаулочки в длинных вечерник платьях. И по-старому приветливы и душевны были сибиряки — в гостинице, в аптеке, в магазине, в кино, на вокзале, в кассе предварительной продажи билетов… Солнце было горячим, воздух сухим и теплым…

В гостинице я разыскала номер телефона Дворца пионеров, и уже вечером того же дня пришли ко мне «искрята». «Искорка» — так в 1974–1975 годах назывался пионерский штаб розыска артековцев военных лет, артековцев, живших на Алтае. Нас разыскивали в связи с пятидесятилетием Артека. Конечно, о нас на Алтае забыли за тридцать с лишним лет — ведь жили-то мы всё время на одном месте. Учились, работали, и не до экскурсий нам было в войну — никто из нас не побывал ни на Чемале, ни на Телецком озере, никто не проехался по Чуйскому тракту. Сверстники разъехались, белокурихинские старожилы, когда-то свыкшиеся с нами, не придавали воспоминаниям особого значения — мало ли людей перебывало в эвакуации в Белокурихе! Пришлось «Искорке» обратиться к первоисточнику, то есть — к нам. Полетели письма из Барнаула в Эстонию, Латвию и Литву, в Белоруссию, Молдавию и на Украину. Мы откликнулись не сразу — за исключением Этель и Ланды, они-то, конечно, тотчас написали. Я была занята разъездами по дальним странам — подряд вдруг посыпались на меня командировки в Монголию, Чехословакию, в Польшу и даже на Кубу — где уж тут до Белокурихи или до Барнаула!

Но однажды пришло письмо — на бланке с языками пионерского костра, с пионерским значком и штампом «Искорка».

«Я обращаюсь к Вам не в первый раз, — писала пионерка Галя Селёва, — а ответа нет и нет. Приходят письма отовсюду, только Вы молчите, а в каждом письме от Ваших бывших пионеров обязательно Ваше имя и добрые слова. Не можете же Вы не понимать, что воспоминания Ваши об Артеке на Алтае не мне лично, а Артеку нужны к его пятидесятилетию…»

Я села и написала Гале письмо — воспоминания, полные моей действительно пожизненной любви и благодарности к Алтаю. Она отправила их в Артек, и один абзац пригодился к юбилею. Но Галина письмо вошло иглой в мое сердце. Мне было душевно необходимо познакомиться с этой девочкой.

И вот — Барнаул, гостиница «Центральная», я сижу в номере и жду. Стук в дверь — входит средних лет голубоглазая женщина, инициатор образования «Искорки»; сотрудница барнаульского дворца пионеров Ёлизавета Львовна Квитницкая.

— Ой, какая же вы… — взволнованно, чуточку окая по-сибирски говорит мне.

— И вы — тоже, какая же вы… — почти плача, говорю я.

— Сейчас к Галке Мамонтовой пойдём, — всхлипывая, говорит Елизавета Львовна.

— К кому?

— К Селёвой Галке, она теперь по мужу Мамонтова.

— Как?!

— Ну, тогда ей было четырнадцать, шесть лет прошло, теперь ей двадцать, — вздыхает Елизавета Львовна, — и Оля Морозова тоже придет, она педагогический институт кончила, ее оставили там работать на кафедре пионерской работы, она счастлива и говорит, что все началось с «Искорки», с Артека. Галка рядом с гостиницей, в ЦУМе, она там секретарем комитета комсомола. Торговый техникум кончила, а выбрала комсомольскую работу. Тоже не без «Искорки»…

Пока мы шли до ЦУМа, я ухитрилась взять себя в руки и произнесла мысленную тираду Времени: «Что ж ты делаешь со мной, о Хронос! Опять сталкиваешь со взрослыми людьми, которые только что были пионерами. Впредь постараюсь быть готовой ко всему!»

У служебного входа в ЦУМ Елизавета Львовна остановила меня, сказав:

— Надо её предупредить, а то она на людях потрясется очень.

Но предупреждения не вышло, сразу за дверью Елизавета Львовна вскричала:

— Галка! Ты даже не представляешь, кого я к тебе привела! — дальше следует мое имя, и низкий сочный женский голос:

— Бог знает, что вы такое говорите, Елизавета Львовна!

Черноглазая, милая юная женщина вылетает из-за двери, останавливается прямо передо мной, ищет кого-то глазами.

— Галка! Ну что же ты? Вот же… — это Елизавета Львовна оказалась рядом.

— Это — вы? Можно я вас потрогаю? — она ощупывает мои руки, плечи, обнимает, целует. — Я думала, вы старше…

— А я думала, вы всё еще пионерка, — отвечаю ей.

О, время, время! Как вычислить твой знаменатель?

Вечером появилась Оля Морозова — тоненькая, голубоглазая, светловолосая. Мы пили гостиничный чай из вкусной барнаульской воды и разговаривали. И опять время сыграло со мной шутку: я и не почувствовала, что между нами стоят десятилетия. Впрочем, мои гости, как и я сама, перенеслись в наше общее время: 1942–1945. Попробуй, не растрогайся, когда они говорят, что «Искорка», наша история, наши судьбы, наша дружба, переписка с нами, приглашение в Артек на юбилей — самое светлое время в их жизни, что история алтайского Артека определила выбор профессии, выбор работы.

Теперь у меня в Барнауле такие горячие, такие дорогие друзья…

А потом были дела командировочные, связанные с лесами, с их сохранностью и продолжением. Поглядев на уютный Бийск, на автомобиле помчалась в Белокуриху.

— Вмиг доставим, как же не повезти вас туда, где прошли военные годы, дороги-то всего пятьдесят километров, — говорили мои гостеприимные хозяева — лесничие.

— Восемьдесят, — поправляю я с небрежным чувством знатока. — Да, именно восемьдесят, своими ногами не раз мерила.

— Так то когда было, — как бы извиняющимся тоном говорят лесничие, — тогда дорога петляла, теперь выпрямили. Но если засветло хотите попасть в Белокуриху, то ни в Катунское, ни в Смоленское не заедем, они в стороне остались, не возражаете?

— Нет, конечно, — дрожащим голосом говорю я, потому что мне хочется и туда, и туда, и туда. Интересно, есть ли в Смоленском райкоме партии архив с датой моего приема в ВКП(б)?

— А Верхне-Обское далеко?

— А вот оно, рядом, заскочим.

Светлый, сияющий простор слияния рек, увиденный сверху, с берега, только и запомнился. Очень я волновалась — надеялась на Школьной улице, как подарок судьбы, застать Тасю Бурыкину внезапно.

— Нет здесь Анастасии Михайловны, она на пенсию вышла и к детям на БАМ уехала.

— Молодец, Тася, — думаю сквозь разочарование, и вдруг слышу:

— Может, с Марией Артемьевной хотите повидаться?

— Где? Где она?!

— Да в квартире Анастасии Михайловны и живет.

Бегу к калитке, звоню в дверь. Молчание. Опять звоню и стучу и из-за двери слышу родной ворчливый тёти Марусин голос:

— Так открыто же, реву-реву — «входите», — она отступает и смотрит на меня подозрительно.

— Тётя Маруся, тетя Маруся, — лепечу я.

— Я-то тётя Маруся, а вот тебя что-то не признаю.

Называюсь.

— Охти тошненько! — грузная тетя Маруся начинает как-то заваливаться назад, мы с ней обхватываем друг друга как две медведицы, и прослезившиеся, сибирскими ветрами и морозами продубленные лесничие, бормоча извинения, покидают нас.

Всё-таки во встречах тридцать пять лет спустя есть какая-то шекспировская сила чувств. В годы войны тете Марусе, Тасиной маме, было около сорока лет, она работала у нас кочегаром, утром вставала рано и мимоходом оставляла нам то стаканчик земляники, то горстку семечек, то горшок с пшённо-тыквенной кашей, вкуснее которой и вообразить ничего невозможно. Не для одной Таси оставляла, а для меня, для Иры и Ривы — для всех, кто обитал в комнате вожатых. Потом в каждом письме тридцать лет летели приветы — от меня тете Марусе и обратно…

Мгновения — они, действительно, летят как пули у виска…

Здравствуй, Белокуриха, здравствуй… Только отчего же это я тебя не узнаю? Раньше в деревне только и было зелени, что расписные цветы на ставнях. Теперь Белокуриха вся утонула в вишневых и яблоневых садах. Неужели это здесь мы помогали селекционеру Мотовилову на зиму привязывать к колышкам первые стелющиеся яблони? Значит, вытянулись вверх, встали вертикально, выстояли против морозов мотовиловские и лисовенковские яблони, пошли по всему Алтаю. Да, но вот и наша столовая, ай, какая маленькая и смешная. Узнаю и респектабельный ванный корпус с белыми колоннами — классическая водолечебница начала века. Какие то редкие очень высокие тополя — о, да это наша когда-то молодая, теперь поредевшая, но зато вымахавшая вверх тополиная аллея. И среди парада многоэтажных санаториев, окруженных цветниками и даже розариями, сиротливо приткнулась одна деревянная двухэтажная дача.

— Вторую снесли всего месяц назад, — говорят лесничие. И спрашивают: «Так в которой же вы жили?»

— В той, которой месяц назад не стало.

И нет тех холмов, на которых мы собирали землянику и оранжевые огоньки.

— А холмы тут были — где они?

— На месте, только их под лесом не видно, мы на этих холмах пятьсот гектаров леса посадили, — гордо говорят лесничие.

— Какой огромный труд! — искренне удивляюсь я, это меня, как журналистку, радует и укрепляет во мне веру в то, что с алтайскими лесами все обстоит благополучно. Лесничие с высшим образованием сыплют отрадной моему слуху ботанической латынью. Но что-то со мной не так… Не так со мной — и все.

— На Церковку очень хотелось бы сбегать, — говорю.

— На Церковку? Сбегать? — лесничие с вежливым сомнением прислушиваются к моей одышке от подъёма на холмик в Татарском логу, который раньше мне и холмиком-то не казался. — Вот приезжайте на будущий год, фуникулёр на Церковку протянут.

— На фуникулёре неинтересно, — бодро возражаю я. А ведь хорошо бы! Лесничие на машине подвозят меня на холм перед Церковкой, мы долго любуемся ею — огромная все же горища, и как это я на нее запросто и одна взбегала, и детей отрядами водила? И еще любуемся вдруг вспыхнувшей внизу в завечеревшей долине россыпью огней всесоюзного известного курорта…

— Ну, скажите скорей, красиво ведь? — спрашивают патриоты-лесничие, заглядывая мне в глаза.

— Конечно, очень красиво!

Конечно же, красиво. Только со мной определенно что-то не то.

— Жаль, ребят моих нет, — говорю скорее себе, чем лесничим.

— Да, жаль, — совершенно искренне отвечают они…

… До свидания, Белокуриха. Или — прощай? В тебе теперь совсем иная жизнь, и я со своим стремлением увидеть тот, утонченный старомодный деревянный уют тебе, видно, больше не подхожу.

Великое спасибо тебе, Белокуриха.

Иногда возвращаться в юность бывает опасно.

Зато Чуйский тракт явно давно и долго с нетерпением поджидал меня — с такой щедростью распахнул он свою красу. У Горно-Алтайска тракт осенен березовыми и тополиными аллеями. Дальше он то плавно, то круто уходит вверх, рассекает пади и хребты и очаровывает и восхищает. В автобус то и дело входят раскрасневшиеся женщины с ведрами и корзинами, полными грибов, чёрной и красной смородины, крыжовника. А на опушках в сизо-зеленых зарослях уже наливаются оранжевым соком целебные гроздья облепихи… Со склонов лиловых скал серыми реками стекают осыпи. Распахнулся вдруг фантастический мир разноцветных гор и ярко-зеленой долины среди них, исчез из виду и навсегда остался в памяти. Видела я рождение рек: звенели по камням, неслись с вершин прозрачные горные ручейки, сливаясь в Чую, Чуя неслась к Катуни, а там, в долине, в широком и светлом просторе, Катунь и Бия соединялись и становились вольной и плавной Обью… В спокойном достоинстве стояли вдоль тракта деревни, дома из светло-коричневых тесаных кедровых да лиственничных бревен, а наличники белые и голубые. Уходили в небо белогривые хребты Тархаты, чуточку замирало сердце от крутизны поворотов «тёщиного языка», от высоты Чикета, от красоты Черги. Внизу, в долинах, покоилась солнечная дымка.

Так, больше трех десятков лет спустя, судьба помогла мне завершить два круга: побывать и в крымском Артеке, и на Алтае. Разумом я безусловно, безоговорочно понимаю: в эти годы всё в Крыму и на Алтае шло в ногу с современностью, всё совершенно несравнимо с тем, что было здесь сорок лет назад, все стало красивее и удобней для жизни. Но память сердца бродит вокруг магнолий июня 1941 года да по горным тропинкам вокруг деревянной Белокурихи военных лет. Как точно сказано поэтом: «О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной…» Хотя у меня в данном случае все наоборот: рассудок видит яркое, цветное, нарядное, в общем-то удобныи беззаботный сегодняшний день, а сердце печалится об ушедшей неудобной и трудоемкой старине. Но ведь человек был бы слишком прямолинейным, если бы не был ему присущ этот парадокс…

Уже упоминалось — артековцев у нас в стране теперь 500 тысяч, и в одной только маленькой Эстонии их более 7 тысяч! Недавно на пленуме ЦК ЛКСМЭ секретарь по школам Керсти Рей много говорила о том, что дети, побывавшие в Артеке, несут в себе особый заряд: они прочно входят в сферу общественной жизни, их привлекает в своих школах пионерская и комсомольская работа, они вносят свой мировоззренческий вклад в общественную жизнь и постоянно развивают свою индивидуальность.

Это — бесспорно. Истина эта проверена не только почти шести десятилетней историей Артека. Схема столь же вековечна, сколь и проста: человек — коллектив — мировоззрение. Недавно я в известной статье Чернышевского «Русский человек на рандеву» отметила отрывок: «…Лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния мысли об общественных делах, без влияния чувств, пробуждаемых участием в них. Если из круга моих наблюдений, из сферы действий, в которой вращаюсь я, исключены идеи и побуждения, имеющие предметом общую пользу, то есть исключены гражданские мотивы, что останется наблюдать мне? в чем останется участвовать мне?»

Что возразишь Чернышевскому? Если бы человек, став двуногим, не пошёл в соседние пещеры и не позвал соседей на охоту за мамонтами, наверное, он бы очень скоро снова опустился на четвереньки… Индивидуалисту только потому легко и удобно оставаться индивидуалистом, что вокруг него человеческое сообщество постоянно создает общечеловеческие ценности, материальные и духовные.

Артек всегда преподавал и преподаёт эту извечную истину с тем совершенством, с той виртуозностью, с какой можно и надо преподавать ее детям. И истина эта остается с людьми навсегда. Вопрос, однако, в том, что в этой виртуозности нуждаются все школы и пионерские лагеря, все пионерские и комсомольские организации нашей страны и других социалистических стран. Но 500 тысяч человек для этого — мало. И шестидесяти лет существования Советского государства — тоже мало.

При всей быстроте технического прогресса для стабилизации законов общественного развития нужны не десятилетия — веха испытаний, утверждения, противостояния, падений и взлетов. А вокруг нас — войны, и распри, и вражда племен. И внутри нашего общества еще живет кое-где застарелая ненависть к трудной правде, и застарелое обожание легкой лжи о легкой жизни где-то, где нас нет; и духовная лень, и леность мысли; и желание прожить полегче, без особой затраты собственных сил и, стало быть, за счет затраты чужих. И вообще — насколько удобнее, настроив ухо на соответствующую «словоохотливую» радиоволну, прислушиваться к чужим мыслям, чем поглядеть вокруг и задуматься самому. Как удобно сказать себе: не я один бездельничаю на работе, все бездельничают; не я один ни над чем не задумываюсь — всем надоело думать; не я один ворую у государства — все воруют… — и так далее. Удивительно! Человек — возможно, единственное разумное существо во всей Вселенной — совершенно не может уразуметь, что ему хорошо, полезно и нужно… Удивительно — как трудно, оказывается, отличить добро от зла и как легко поменять их местами.

Вот поэтому учёные — педиатры, психологи, философы всего мира постоянно напоминают нам: все разумное, доброе, честное надо закладывать в детстве. В разных словосочетаниях звучит одинаковая по мысли пословица разных народов: дитя надо воспитывать, пока оно поперек лавки лежит. То есть уже в грудном возрасте прививать ему условные рефлексы. И, если это удалось, не забывать о том, что и дальше надо воспитывать его каждый день, наставлять каждый его шаг. Помнить — даже и эти усилия не всегда дадут положительные результаты…

У меня есть знакомый, который время от времени изрекает:

— Посмотрите, какой интеллигентный человек!

— А по чему вы судите?

— Как он красиво держит вилку и нож, как хорошо сидит на нём одежда! Он умеет вести себя.

Я возражаю, мол, это лишь часть интеллигентности. Что нужно еще уметь чувствовать, мыслить, читать, знать, отвечать за себя и других, быть честным и добрым, совестливым и терпимым… Куда там! Он с грудного возраста закодирован: интеллигентность — это спортивная походка и платочек в нагрудном кармане. А дочь его, ходившая в детский сад, бывшая активной пионеркой и комсомолкой, теперь взрослый, живущий по законам советского общества человек, считается самой отчаянной спорщицей среди молодежи одноэтажных коттеджей одного таллинского района.

— А вы знаете, она умная и думающая, — довольно говорит мой знакомый.

— Интеллигентная?

— Да, она умеет держаться.

Кажется, с помощью синонимов мы почти договорились до общеизвестной чеховской формулы — что в человеке все должно быть прекрасно: лицо, одежда, душа, мысли. Только вот знакомый-то мой, пожалуй, не читал, или совсем мало читал Чехова… Какое это однако, благо, если последующие поколения умеют учиться на ошибках предыдущих. Поэтому я с каждой новой книгой все больше ценю таких писателей, как Эме Бээкман, Антс Саар, Лплли Промет, Юло и Юри Туулики, Виллем Гросс и Яан Кросс — за их постоянную готовность идти в бой против мещанства, манерности, самодовольства, ограниченности.

А после лаконичного, общеизвестного чеховского определения интеллигентности хочется привести еще и современное: глубоко пережитую, сотни раз передуманную, выстраданную мысль Василия Шукшина: «…Явление это — интеллигентный человек — редкое. Это — неспокойная совесть, ум, полное отсутствие голоса, когда требуется — для созвучия — „подпеть“ могучему басу сильного мира сего, горький разлад с самим собой из за проклятого вопроса: „Что есть правда?“, гордость… И сострадание судьбе народа. Неизбежное, мучительное. Если всё это в одном человеке — он интеллигент. Но и это не все. Интеллигент знает — интеллигентность — не самоцель».

Если меня спросят придирчиво, с честными намерениями, я и отвечу честно — нет, я не могу назвать из наших питомцев, из нашего небольшого воспитательского коллектива никого, кто полностью соответствовал бы строгой требовательности Шукшина. Это, действительно, крайне редкое явление — человек, в котором совместилось бы все, о чем говорит Шукшин. И это — великолепное явление. Такой человек ушел далеко вперед по сравнению с идеалом и минувших, и даже наших дней — энергичного, делового, для которого любую проблему решить все равно что орех щипцами расколоть: было ведь время, когда наша литература в качестве примера предлагала нам и такого героя. Люди мысли — в поиске. И мы можем только радоваться тому, как видит Шукшин настоящего человека, я хочу сказать — настоящего советского человека, настоящего интеллигента. Но в наших бывших пионерах есть, пусть, повторяю, не в полном сочетании, эти черты: и неспокойная совесть, заставляющая их много и честно трудиться; и, безусловно, ум; и поиск правды; и тревога за судьбу народа, за судьбу человечества; и не станет подавляющее большинство из них подпевать — для созвучия — могучим басам неправды. Если в человеке есть хоть одно такое свойство — значит, — он неизбежно, обязательно принесет, благодаря хотя бы одному этому свойству, пользу обществу. Если же прибавить ко всем названным Шукшиным гуманным человеческим свойствам ещё органичное, с детства усвоенное чувство интернационализма (оговорюсь еще раз — оно ведь не исключает здорового чувства национальной гордости) — человек станет еще богаче духовно. В простых, естественных своих проявлениях эти черты всегда были присущи духу Артека. И, как уже не раз говорилось, и далеко не мной одной, а каждым, кто пробыл хотя бы одну смену в Артеке, — пионер увозит с собой в свою дальнейшую жизнь, в жизнь своего коллектива этот артековский настрой.

Теперь, завершая рассказ о жизни артековцев военных лет, стоит посчитать — сколько же ребят у нас побывало в Артеке. Когда мы покидали Крым, нас было 250 человек. По дороге некоторых отыскали родители. Литовскую, а впоследствии и латышскую группу правительства этих республик отозвали в созданные для эвакуированных детей детские дома. В Белокуриху приехало 200 пионеров-артековцев. Ланда по памяти подтверждает: «Двести. Мы в столовой столы на двести человек накрывали».

Но вот страничка из отчёта начальника военного Артека Г. Ястребова:

«…К 1 марта 1943 года для лагеря был отведен еще один отремонтированный с нашей же помощью двухэтажный деревянный корпус, и с этого времени мы стали принимать в Артек сибирских пионеров. Всего, например, в 1943 году в Белокурихе, в Артеке побывало 787 человек: шесть смен, шесть заездов.

В марте приехало 113 человек, в апреле-мае — 141, в июне-июле — 165, это была продленная каникулярная мена; в августе-сентябре — 141 человек, в октябре — 106, в декабре — 121. Приезжали ребята из Алтайского и Красноярского краёв из Новосибирской, Омской, Кемеровской, Иркутской, Свердловской областей и Ойрот-Туры (теперешний Горно-Алтайск). Распределение путевок шло через ЦК ВЛКСМ и Народный комиссариат здравоохранения. Путевки выдавались в первую очередь детям, нуждавшимся в отдыхе, усиленном питании и лечении. Ребятам назначались общеукрепляющие процедуры: водные, воздушные и солнечные ванны. В большом количестве назначался витамин „С“ и рыбий жир. Большое внимание уделялось гимнастике, разным видам спорта и трудовому воспитанию. Питание было трехразовым. Кроме традиционного артековского рациона, приезжим назначался дополнительный усиленный завтрак».

Какое огромное значение в военные годы придавалось прибавке в весе! В отчете начальника лагеря есть такой усредненный показатель:

«Ребята, приехавшие в марте 1943, прибавили в весе в среднем до 2 килограммов 400 граммов, следующие заезды — 1800 гр., 2200, летом и осенью соответственно — 2800 и 3300. В декабре снова — 2100».

Летом и осенью наши ребята набирали здоровье и вес благодаря алтайскому изобилию лука, чеснока, помидоров и ягод. Хоть и принято теперь считать, что от овощей и ягод вес не прибавляется, и даже для похудения назначаются овощные и ягодные диеты, однако, наверное, это действительно для мирного времени и для солидного возраста. Ребята же наши наливались здоровьем на глазах, и это была для нас большая радость. Впрочем, ни взрослым, ни детям, не пережившим войны, всё это непонятно. И не объяснишь… Главное же — мы не только старались нравственно воспитывать их, но и всерьёз подкармливать. И все, кто мог, помогали Артеку.

К этой страничке отчёта Гурий Григорьевич прислал приписку: «Огромную роль в жизни лагеря играла дисциплина. Что значит дисциплина и в наших тогдашних условиях, и вообще? Это — режим дня, точное время подъема, завтрака, обеда, ужина, работы, отдыха. Это — опрятность в одежде. Образцовое поведение везде и всегда. Это занятия в школе на четвёрки и пятёрки. Гимнастика и закаливание. Спорт. Самообслуживание и взаимопомощь — все для себя и для лагеря постарайся сделать сам».

Дальше следует похвала вожатым, а вожатыми с приездом сибирских пионеров стали наши комсомольцы-артековцы, за круглосуточный труд, за умение работать без отдыха, за то, что делили с ребятами радости и горести.

Сибирские пионеры благодаря нашей общелагерной дисциплине и режиму автоматически включились в наши трудовые дела.

Автоматически включились… Нет, тут я что-то не то и не так сказала. Автоматизм ведь почти исключает сознательное отношение к делу, осознанное чувство долга. Если здесь можно говорить об автоматизме, то это был автоматизм военных лет. Ждешь Победы и возвращения домой — работай! Наше поколение не напрасно гордится вспыхнувшей в людях способностью годами, без выходных и отпусков чуть не круглосуточно трудиться: это был подлинный взлет всех духовных и физических сил.

Вот продолжение отчёта начальника лагеря:

«Мы перевели в фонд обороны один раз все накопленные и заработанные артековцами деньги, включая и зарплату всех сотрудников, общей суммой 116 тысяч рублей. Получили благодарность Верховного главнокомандующего, текст телеграммы был опубликован на первой полосе „Алтайской правды“. Эта сумма сложилась из того, что заработали артековцы в подсобном хозяйстве, в лесу, на сплаве, на строительстве, в сельском хозяйстве, в самообслуживании. Наш бухгалтер Б. М. Ярошевич все тщательно подсчитал, все было положено на банковский счет в районном банке, с течением времени пополнялось и было отправлено в фонд обороны».

Ко времени возвращения в Эстонию у наших, ставших пятнадцати- и восемнадцатилетними юнцов был большой жизненный опыт. Опыт суровой и напряженной жизни прифронтовой полосы и глубокого тыла.

Но… Помнится мне песня военных лет, а в те годы было разными людьми сложено много хороших песен, и помогали они людям сражаться, жить, работать и побеждать. Мимоходом об этом говорят многие поэты и писатели, были и статьи вроде «Песня в Великой Отечественной войне». Но серьезного искусствоведческого, социологического исследования мне не попадалось. Думается, что оно необходимо, и не только в память военных поэтов, но и как курс лекций в литературных институтах, на филологических факультетах. Песня тогда обладала огромной эмоциональной силой. Вот мне и вспоминается одна из них:

Кто сказал, что надо оросить Песню на войне? После боя сердце просит Музыки вдвойне…

И никто не говорил, что надо бросить чувства на войне.

Короче говоря, весной 1944 года, когда особенно жарко полыхали огоньки, когда все наши белокурихинские лота и опушки были как молоком залиты черемуховым цветом, когда близость Победы отпустила наше трехлетнее напряжение, старшие пионеры, то есть уже со стажем комсомольцы, вдруг начали… влюбляться! По правде говоря, сначала влюбились как минимум три вожатые. Но им было за двадцать, а в бывшем военном корпусе был госпиталь для долечивания тяжелых костных ранений и контузий, белокурихинская вода вылечивала безотказно. Время от времени на танцах в нашем клубе (а к 1944 году и танцы в клубе организовывались) появлялись выздоровевшие, красивые, с отросшими кудрями, освободившиеся от костылей и стремившиеся натанцеваться за всю войну, а также перед отправкой на фронт лейтенанты. С тех, кому за двадцать, — какой спрос!

Однако влюблялись и шестнадцатилетние. (Говорят, что ввиду акселерации нынче это происходит и раньше). К тому же на некоторое время в Белокурихе появились курсанты артиллерийского училища — семнадцатилетние парни в форме, красавцы и лирики как на подбор, и, конечно, танцоры. Наши старшие девочки настирывали и наглаживали свои белые блузки до абсолютной свежести, в косы вплетали ленты и бантики и при появлении артиллеристов вытягивались в струнку, храня при этом, однако, заносчивый и пренебрежительный вид. Они молниеносно научились танцевать вальсы, фокстроты и танго — а почему бы им и не освоить эти простенькие танцы после того, как для своих концертов они готовили сложные молдавские, украинские, цыганские, прибалтийские, узбекские, русские…

Время от времени, особенно после радостных вестей с фронта, на танцы ходили и вожатые. В пляс мы старались не ударяться, а потом и вовсе усаживались у стены как надзирательницы. И было от чего перестать нам танцевать! Как только Ира Тхоржевская садилась за рояль, тут же звучным строевым шагом к нашим старшим девочкам приближались курсанты. Девочки вспархивали и уносились, после танца, разгоряченные, выходили подышать в теплый темный алтайский вечер. Мы, как бы между прочим, выходили вслед. Мальчишки наши дулись, однако мужественно продолжали дружить с артиллеристами. А может быть, я сейчас и несправедлива к нашим старшим парням: ведь и им, и курсантам скоро предстояло оказаться на позициях, и фронтовое братство зарождалось в тылу. И все же от общения наших мальчишек с артиллеристами стойкой дружбы не получилось. Так же как, впрочем, из легких романов на танцах, да из последующей переписки не получилось настоящей любви у наших девочек с артиллеристами. Вот так, сидя у стенки и не спуская глаз, я услышала однажды, как грустно звучит в руках Алеши, сменившего Иру Тхоржевскую, его развеселый баян. Алеша быстро перебирал пальцами кнопки и клавиши, а танец звучал вовсе не весело, а нежно, жалобно и грустно. Я поглядела на Алешу, а Алешины глаза следили за девочкой, красивой, длиннокосой и насмешливо Она и в ту минуту как-то надменно улыбалась танцующему с ней курсанту, косы летали и задевали остальных, Алеша грустил наверное, сильно ревновал, потому что Алеша вообще человек сильных и постоянных чувств.

Наконец, уехали курсанты, тревог стало меньше.

Вскоре после отъезда подходит ко мне одна из моих старших эстонских девиц, взгляд томен и туманен, и говорит мне, только для приличия чуть-чуть смущаясь:

— Будь добра, посмотри, нет ли в этом моем письме ошибок, и все ли запятые на месте.

Беру большой лист рисовальной бумаги с красивой, цветными карандашами нарисованной розой в правом уголке, начинаю читать, и… и если бы я шла в это время, то непременно споткнулась бы и упала.

«Дорогой!» — так начиналось письмо. — «Дорогой! Ты уехал, и все в мире стало другим…»

Мне двадцать три исполнилось той весной, ей — семнадцать. Я никогда не писала еще таких писем — некому было, и некогда, и не хватило бы мне такой изящной, безоглядной смелости: «Дорогой!» Честно говоря, я ей позавидовала в ту минуту. Прочла две плотно исписанные страницы. Кроме очень красиво изложенного ощущения вдруг опустевшего мира в нем не было ни тени такого, что могло бы повергнуть в тревогу, напугать. От письма, как от — хорошей новеллы, осталось ощущение весны, юности, чистоты первого чувства.

— Если бы это было твоим школьным сочинением, я поставила бы тебе пятёрку с плюсом, — помнится, сказала я ей. — Ни одной ошибки, и все запятые на месте.

— Я за сочинения, ты ведь знаешь, всегда получаю пятёрки, — ответила она. — Так посылать? — спросила и поглядела мне в глаза, испытующе, прямо.

— Посылай! — ответила я отважно. Впрочем, большой отваги и не требовалось: курсанты уехали, а от такого письма, которое, конечно, будет прочитано всей части, курсанты только духом воспрянут.

Недавно, перед тем как написать эти строчки, я позвонила ей и напомнила про письмо. Она рассмеялась — счастливо и весело, сказала:

— Не помню!

— А я вот написать хочу.

— Пиши! Конечно, пиши! — голос ее, немножко усталый и тусклый в начале разговора, вдруг стал молодым, добрым.

Потом приехала Ланда. (Как часто мне приходится это повторять — «Ланда приехала, Ланда сказала, Ланда велела»).

— Знаешь что, — говорю ей, — я решила написать про ваши романы.

— А разве ты знала?.. Ну да, конечно… Хорошо, послушай, я тебе расскажу про один случай. Однажды М. назначил мне свидание. Вечером, после линейки. Весна была. Если бы я тогда не пошла на то свидание, наверное, так крепко не запомнила бы, как красиво было в ту весну у нас в Белокурихе. Представляешь — черёмуха, все холмы в цвету, аромат такой, что по сей день помню…

— Представляю.

— Ну да, конечно. Я выхожу в одну дверь, иду в одну сторону, он — в другую. Это чтобы никто не видел. Где-то в Медвежьем логу, на полдороге к шестой даче мы встретились. Пошли рядом, стали говорить о доме, о будущем, обо всем, что в лагере происходит. Он ведь, знаешь, остряк — шутил, я смеялась и все время чувствовала весну, цветы, запах черемухи. Мы вышли на дорогу, пошли в сторону лагеря — и вдруг как из-под земли Гурий Григорьевич. Мы встали, будто вкопанные.

— Как вы здесь оказались? — спрашивает начальник таким коварным голосом. — И почему вдвоем?.. — Мы молчим. Он обнимает нас за плечи, мы идем дальше уже втроем, Гурий Григорьевич говорит:

— Я тут давно наблюдаю, ребята. Одного не пойму — почему вы прячетесь? Один в одну сторону, другой в другую… Ну, нравитесь вы друг другу, вам хорошо вместе, так и гуляйте по нашим аллеям, и разговаривайте, и собирайте цветы. Не обязательно, конечно, по аллеям только гулять, вот тут, в Медвежьем логу, так красиво. Об одном прошу — не прячьтесь, доверяйте и нам, старшим, и своим товарищам. В чистых чувствах ничего плохого нет… Понимаешь, на всю жизнь запомнились его слова насчет чистых отношений. Тогда у нас скорее чувства дружбы были, ведь если у кого-нибудь было что-нибудь глубокое, переженились бы позднее. А знаешь, почему не переженились? Потому что были мы как братья и сестры, в смысле любви несовместимость, что ли получалась, да?

— Наверное, Ланда.

— А жаль. Может быть, иные судьбы сложились бы и посчастливее.

— Наверное.

— А помнишь, как в лирических чувствах наши малыши вдруг стали подражать старшим?

— Ну, не такие уж малыши! Ты имеешь в виду двенадцатилетних близнецов Диму и Тома, влюбленных в нашу Салме? Кстати, они и теперь, сорок лет спустя, испытывают к Салме самые рыцарские чувства.

— Да, ни дружбы, ни рыцарских чувств мы не растеряли.

— Давай-ка всё же подсчитаем, сколько человек из наших, всю войну проживших в Артеке двухсот человек постоянно общаются друг с другом. Или, как ты говоришь, дружат между собой. Хотя, строго говоря, дружба на расстоянии может оказаться всего только добрыми воспоминаниями.

— Ну, так уж и воспоминаниями. А встречи?! А эта радость на долгое время, а сознание того — в какой город ни поехал бы, тебя ждут, только приезжай. Нет-нет, не убавляй ничего. Это — дружба.

Как будто я сама не понимаю, что дружба! Но для порядка и объективности говорю:

— И преувеличивать ничего не будем.

— Ну, ладно, давай считать. Значит теперь, приглашая на очередную встречу, послали мы около восьмидесяти наших «позывных». Да ты на Алтай отправила, да Гене Эрсловайте новые адреса замолкших было литовцев написала, да Аустра Луцевич и Валдис Стаунис передаст, да ты после публикаций в «Огоньке» какие письма получаешь? Ну! Да еще собственные дети наши и друзья, которые прямо-таки болеют Артеком?!

— Ланда! Давай считать по минимуму: постоянно дружат между собой сто человек.

— Конечно, побольше, но давай по минимуму — пусть будет сто. А остальные сто просто на расстоянии любят друг друга.

С этим я не спорю, с этим я согласна. Более того — все 500 тысяч артековцев и на расстоянии, и без знакомства, и презрев возрастные барьеры любят друг друга — и все тут.

Перелистывая архивы, вдруг нахожу приятное подтверждение. Ланда завела альбом с фотографиями, в котором кто-нибудь метнет, да что-нибудь свое и припишет. И вдруг вижу: «Люблю всех артековцев!» Это наш друг, наш бывший прославленный в Нижне-Чирской и в Белокурихе пекарь, ныне капитан дальнего плавания Харри Лийдеман, избороздивший все моря и океаны, несколько лет работавший начальником Таллинского порта и снова вставший на капитанский мостик судна международных линий, человек, как никто из нас знающий цену двух миров, скупой на слова, сдержанный в эмоциях, именно он это и написал: «Люблю всех артековцев!»