I

Гаша уже в третий раз успела осмотреть себя в зеркальце, подрумянить щеки конфетной бумажкой, протереть о край кошмяной полсти свои серебряные полумесяцем серьги, а батькин гость, вахмистр Данила Никлят, все не уходил. И из горницу, где они сидели, через настежь открытые двери коридора в кухню плыл вместе с табачным дымом его густой сиплый бас.

Охотлив до беседы за выпивкой дядька Данила: не успел в станице объявиться, а уже к дружку ввалился, чуть не с утра сидит. Гаше в горнице быть больше минуты не полагалось (неприлично девке в мужской компании уши распускать), но все ж успела она понять, что из Владикавказа дядька пешком пришел, а туда прямо с турецкого фронта прибыл.

Подвыпили дружки уже основательно. Слышала Гаша, как батька то целоваться лез к Даниле, то ругался с ним и гремел по столу тяжелой кружкой.

— Агафья! — время от времени орал он в открытую дверь. — Подсыпь-ка нам огурчиков!

И Гаша проворно хватала с лавки загодя наполненную солеными огурцами шайку, бежала в горницу. Или сала требовали, нарезать, и тогда она лезла в чулан, гремела крышками ларей… Так и провела время до вечера. Мать, слегка прихворнувшая, лежала в боковушке, и Гаша, злая на весь белый свет, думала про нее без всякого почтения: «Тоже приспичило… Завсегда так: собирусь куда — обязательно помешают…»

Синева на дворе сгустилась: осенняя ночь, безлунная, баркатисто-густая, подступила к самым окнам. Гаша засветила лампенку и, став коленями на лавку, поглядела во двор: может, Антон, не дождавшись ее на площади, пришел к дому? Но ничего, кроме своего отражения, проступавшего откуда-то из тумана, не увидела. Неожиданно загляделась на него. Мила она была здесь, лучше, чем в зеркале. Ни пятнышка, ни морщинки на круглых с ямками щеках. Глаза огромные, и так и перемигиваются то с серьгами, то с дорогами монистами. Нос тонкий с горбинкой, губы — вишни — красные, тугие.

— Красивая! Что ж, нате-ка, красивая… и все тут! — вслух, будто споря с кем-то, сказала Гаша. — Да и не бедная!

Сдернув с гвоздя шелковый с розами по кайме платок, она накрыла им плечи и горделиво прошлась по комнате. У батьки ее, Кирилла Бабенко, и земли немало, и коровки, и овечки водятся. И хата кирпичная под красным железом, о четырех окнах по лицевой стороне, с широким коридором, затейливым нарядным крыльцом, и полы деревянные, не то что у иных! А двор, что тебе сундук, — и крепкий, и полный. Чердаки, закрома зерном набиты, в погребах — бочата с вином, макитры с салом, колбасами. А Агафья — одна дочь у родителей, если не считать Якимку, старшего ее брата, пропавшего без вести на германском франте еще в первый год войны. Есть, правда, и побогаче невесты в станице. Вот хоть бы дочь урядника Анохина — Липка, при виде которой у Гаши всякий раз холодело под сердцем от зависти. И сейчас-то, вспомнив о ней, Гаша нахмурилась.

— Девка! Горилки! — заорал отец.

Схватив ведро, на дне которого еще плескалось, Гаша бросилась в горницу.

Друзья были в самом накале. Глаза у обоих блестели, носы пылали. Распушив усы — у отца с проседью, у дядьки Данилы — вороненые, — оба налегли на стол, кричат один другому в лицо:

— Вспомни, Кирюха, как в славном Хоперском полку мы в девятьсот пятам заварили… Не пошли на рабочих — и баста! — сипло гудел гость. — Гуртом порешили, гуртом исполнили… Гурт, братушка, он — сила…

— Решили-ть гуртом, да отвечали порознь… Ты-то ван сух вылез, лычками доселе красуешься, а меня со строевой — в шею… В станице чертом глядели, чуть не дезертиром величали… Замолил грех еле-еле, опчественные службы стравляя…

— А и славно же было! Как мы тогда все гуртом… А? Помнишь, Кирюха… А в листовке тогда как писали: «И казаки люди, и они граждане!..» Во-о! Вона что: единожды и нас людьми назвали…

— Казаки мы… Царя белого служаки — не люди! — совсем пьяным тонким голосам вскричал хозяин.

— А вот эти… большевики, они нас человеками, значит, тоже признают, — поднимаясь во весь рост, крикнул Данила. Выпятив грудь, он разгладил взмокшие усы и, блестя глазами, еще раз повторил:

— Человеками, понимаешь? Казаков человеками, а не душегубцами впервой назвали…

Отец вдруг грохнул кружкой об стол, окатив Гашу градом брызг.

— Человеками называют, а сами землю собираются отобрать, осетинам, ингушам нарезать… Жиды они, германцам проданные, вот кто!

— И что б вас кобыла копытам! — ругнулась Гаша, выскакивая в сени. — Помешались чисто все: и пьяные и трезвые только и знают: большевики, да жиды, да земля… Хочь бы вам треснуть с вашими большевиками вместе… Уйду сейчас на улицу, орите тут…

Она схватилась было за платок, но тут же передумала.

— Обожду еще чуток… Не велик барин Антон, подождет… Небось где у хаты похаживает…

Гаша выкрутила посильной фитиль в лампе, взялась за зеркальце… Красавица… Нет, не отдаст отец ее за Антона, да и сама она не пойдет… Куда ж идти? В тот катух, что у Антона вместо хаты красуется? А хорош парень Антон! Целует-то как!.. Ух! При воспоминании о теплой и необъятной Антоновой груди, о его больших ласковых руках Гаша зажмурилась, засмеялась:

— Погуляю по крайности с ним всласть, не то что Липка со своим хлюпким Пидиной…

На дворе, где-то за огородами раздался глухой короткий выстрел. Гаша даже не вздрогнула — привыкла. С тех пор, как царя свергли и все про революцию галдят, в станице каждую ночь стреляют; неизвестно только в кого: убитых по крайней мере не бывает. Она все еще гляделась в зеркало, когда в открытых из коридора дверях выросла фигура Антона.

— Антон! — только и произнесла Гаша и бросилась, чтобы прикрыть его от сидящих в горнице. — С ума сошел!

Антон как-то натянуто хахакнул и не сдвинулся с порога. Гаша увидела: безусое лицо его бледно, глаза округлены и до жути черны.

— Там, понимаешь… Батька дома? — сказал он, кривя губы.

— Ай да, басурман, он уже и в хату вхож… Глядите, люди добрые! — вываливаясь из горницы в коридор, сказал за его спиной Кирилл.

— Там, дядька Кирилл, убили кого-то… На ваших огородах… Лез я через плетень, жахнуло мимо уха… У самой воды кто-то упал…

— Чего тебя черт нёс через плетихи? До Гашки?

— Не брешу, упал человек…

…Лежал убитый «а белых прибрежных голышах вниз лицом, руками вперед. Стеганая бекешка топорщилась на спине, босые ноги торчали из закатанных штанин. В одной руке был зажат хвосток кукана, на котором серебрилось с десяток рыбиц. Видать, бежал — пуля сзади догоняла.

В толпе сбежавшихся на выстрел галдели:

— Темень проклятая…

— Бабы, хочь бы крисало кто захватил…

— И што ты за казак, ежели крисала у тебя своего нету…

— Да вишь ты, я без порток выскочил…

— Да кто ж это, дайте поближе глянуть…

Антон дрожащими руками стал высекать огонь.

Подожгли фитиль, кто-то перевернул убитого лицом кверху.

— Тю! Осетин…

В толпе кто-то облегченно вздохнул:

— Фу-у, а я трошки не умерла с испугу. Думала, кто наш…

— И как-то его на Белую занесло?

— Рыбалил должно… Несмышленыш совсем… Лет пятнадцать…

— Господи Исусе, да то ж Кочергин батрачок! — взвыла соседка Бабенковых.

— Ах, чтоб тебя! Он и есть! Порыбалить, должно, с хозяйского двора отлучился.

— Кто же это его?

— Антон Литвийко, бают, видел…

Антон в десятый раз принялся рассказывать, как он лез через плетень (о том, что он гуляет с Гашкой Бабенко, знали все, скрывать было нечего), как услышал выстрел, как бросился к речке и с берега увидел в саду у Макушовых огни, услыхал оттуда пьяные голоса. Там, у Макушовых, нынче гуляли — пуск своей вальцовки хозяин отмечал. Все офицерье да богатеи-станичники там кутили.

— Неужто оттуда кто?

— Будет теперича возни… Кто да что — поди разбирайся…

— Добро было при царе-батюшке: хлопнули туземца на казачьей земле — некому и отвечать было, не ходи, значит» по чужой землице…

— Ну ты! Чай, он тоже не нехристь какая-нибудь. Видишь, гайтан от креста…

— Мать в пастушата отдавала небось не от жиру!

— Знаю я иху семью — бобыльская, отец на заработках сгинул…

— А что ж с ним делать теперича?

— Общество завтра решит… А атамана сейчас бы сюда пбзвать надо…

— У Макушовых он…

— И чего завтра дожидаться, — вылез вдруг из толпы совсем протрезвевший Кирилл Бабенко. — Убитый на моей земле — так, может, опчество решит завтра, что мне и издержки нести? Кочерга-то небось отбрешется. Не хочу… Все тут слыхали, как Литвий-ко брехал? Так, кто его знает, не спутал ли он чего… Покуда мы с Данилом чихирь пили… Нехай, одним словом, по добру-здорову согласие дает с рассветом убитого в Христиановское отвезти.

— Таточка! — взвизгнула Гаша, цепляясь в темноте за Антона.

— Не гавкай, шкуреха! Мне за твоего полюбовника не дюже хочется хлопоты принимать…

— Вы это шутите, дядько Кирилл, или взаправду? — заикнулся Антон.

— Чего шутковать? Дело Бабенко гуторит. Ты свидетель — ты и ответчик! — загалдели вокруг.

— Ежли не виноват, чего тебе бояться в Христиановское ехать? А общество все одно кому-нибудь поручит отвезти… Не ждать же осетин сюда?

— Верно, Литвийко, вези ты, коль уж нарвался.

— Трухнул? — в самое ухо Антона, щекоча его мокрыми усами, спросил Данила Никлят. И совсем шепотом:

— Кирюшка-то, глянь, как шкура выворачивается, да только и мой тебе совет: езжай сам, подозрения с себя снимешь. К кунакам моим, Гокоевым, заедешь, они заступятся, ежли что…

— На ляд мне твои кунаки! Кровников с их заступом наживешь! — со злобой огрызнулся Антон.

Люди, считая вопрос исчерпанным, стали расходиться. Данила пристал к Антону и всю дорогу, до самой Антоновой хаты, наставлял его уму-разуму.

Антон почти не слушал: перед глазами все еще торчала мертвая рука, зажавшая кукан с рыбой.

II

Вырвавшись из горных теонин, долго еще не может успокоиться Терек: шумно пенится на перекатах, тащит за собой многопудовые валуны. А кругом уже нет и признака гор, они лишь на горизонте — манят холодной первобытной своей красой. Где-то там, за ними, Грузия, еще дальше — Армения, а за нею — Турция и Персия, с которыми русские цари издревле воевали за Кавказ. В том месте, где Терек вырывается с гор на равнину, стоит Владикавказ и берет начало Военно-Грузинская дорога. Чтобы охранять этот святой ключ в глубины Кавказа, русские цари издавна использовали жившее возле, в ущельях северного склона хребта, красивое и гостеприимное племя осетин.

Еще в бытность на Кавказе генерала Ермолова разрешено было осетинам переселиться из тесных горных аулов во Владикавказскую котловину, создать здесь свои селения, с которых позже, опираясь на обласканных и задаренных осетинских феодалов, цари беспощадно взимали непосильные поборы натурой и тяжкую дань крови.

Тут и там среди осетинских селений вкрапило русское правительство военные казачьи поселения, которые вместе со старыми казачьими станицами, селившимися на Тереке без царской воли еще в шестнадцатом веке, образовали самоуправляемое Войско Терское.

Силой Войска Терского царизм защищал южные границы государства, опираясь на него, завязывал войны с Турцией и Персией, держал в узде вольнолюбивые горские племена. И за то даровал он казакам, кое-какие вольности внутри их организации и в отношениях с кавказскими народами, попавшими в пределы Войска.

Освоившись и разбогатев, казачьи поселения сильно потеснили коренных жителей края. Сократилось число земель, данных Ермоловым в распоряжение осетинских общин. Совсем лишились земли ингуши, жившие юго-восточнее Владикавказа; казаки Сунженской линии захватили их селения на плоскости, насильственно заперли народ в горах. Силой держались в горах и чеченцы. Страдали от безземелья и малоземелья кабардинцы и балкарцы. К двадцатому веку территория Войска Терского равнялась по размерам среднему европейскому государству. Целых пять областей — «отделов» — Пятигорский, Моздокский, Владикавказский, Грозненский и Кизлярский — пришлось создать ему для удобств управления.

Самые стародавние казачьи станицы возникли в Кизлярском отделе — в низовьях Терека, на Гребне, где река вплотную подходит к чеченским холмам. Здесь селились русские староверы, бежавшие от реформ Никона. Обосновавшись, они многое переняли из быта горцев. Эти-то гребенские казаки и составляли корень всего терского казачества. Позднее был заселен средний Терек — от Моздока до Пятигорья и выше. Здесь уже были беглые крепостные — русские и украинцы. Наконец, самый верх Терека уже по воле царя заняли переселенцы с Черниговщины и с Харьковщины — чистые хохлы. Вот почему на Тереке что ни станица, то свой говор, свои песни, свои обычаи. А часто и смесь всех говоров и всех обычаев.

Николаевская станица Владикавказского отдела — одна из самых молодых — построилась на месте ермоловского военного укрепления после победы над Шамилем. Выше нее из казачьих поселений — только станица Чернореченская да крошечный хутор Поповский. Впрочем, стоит Николаевская не на самом Тереке. Лет тридцать пять назад станица была расположена вблизи Терека, на бугре, опоясанном заболоченными ручьями. Сквозные ветры, малярия, отсутствие вблизи питьевой воды донимали казаков. Мерли дети, тряслись в лихорадке бабы. И добились казаки высочайшего соблаговоления на новое обоснование по одному из крупных притоков Терека — Урсдону, или, как они по-своему окрестили его, Белоречке. Новое место пришлось от старого всего верстах в пяти, но разнилось от него основательно. Здесь затишек — цепь Кавказских отрогов с запада и юга прикрывала — и воды вдоволь, и степь плодородна.

Потянулись обозы переселенцев, тащивших не только скарб и детей, но целые хаты, разобранные по частям. На старом месте лишь рвы да острова осиротелой сирени остались. Сирень с годами разрослась в целые рощи, навсегда отметив место старой станицы.

Верстах в семи от новой станицы, вверх по течению Белой, раскинулось ближайшее осетинское село Христиановское — центр той части территории Осетии, которая называется Дигорией. Население здесь в основ-ном крещеное и, вопреки колонизаторской политике царизма, с простыми казаками всегда стремилось жить в мире.

До Христаановского так близко, что в вёдро видны, как на ладони, крайние его дворы. За Христиановским еще ряд плоскостных осетинских сел, а за ними туманятся горы, розовые на рассвете, лиловозолотистые на закате. Там, по склонам, гнездятся селения горных осетин. Казаки бывали там редко, разве что заблудившись во время охоты или заехав по торговым делам.

К северу от Николаевской, на одном из извилистых притоков Терека — другая казачья станица, Змейская, а северо-восточней — железнодорожная станция с осетинским названием Дарг-Кох; к востоку — Владикавказ, а на пути к нему — еще кордон казачьих станиц: Ардон, лишь улочкой отделенный от одноименного осетинского селения, и Архонка. Можно ехать и в объезд, через осетинское село Гизель… Ну, а на запад прямых дорог от Николаевской нет; сразу же за ее спиной тянется к Главному хребту цепь крупных полулысых плодородных бугров — конечные отроги Кабардино-Сунженского хребта. За ними направо зеленеет густыми лесами холмистое урочище Муртазата, налево скатертью стелется тучный черноземный Силтанук — владения осетинских феодальных фамилий, состоящих на русской службе. Еще дальше, за слезно-прозрачным Урухом, в голубых туманах теснится гористая Балкария. У подножья Сунженских бугров течет быстрая шумная речка Дур-Дур, которая сливается с Белой в каких-нибудь десятках метров от впадения той в Терек. Вершины бугров кое-где ершатся лесом; крупным зеленым курпеем покрыты и склоны многочисленных балок, прорезающих хребет. Остальная земля там пестрит тучными полосами казачьей кукурузы и пшеницы. Осетинам на бугры — ни до земли, ни до леса — доступа нет. Им оставлены каменистые долины речек, малодоступный в больших горах лес. А там все лучшее, мал-мальски удобное, отмечено городьбой осетинских владетельных фамилий — Тугановых, Кубатиевых, Караджаевых, Дударовых. Простой осетин землю в аренду берет то у казаков, то у своих баделят и алдар, сено косит в горах, на лугах, висящих «ад бездной, за дровами ездит туда же…

В то утро, когда Антон Литвийко, погрузив убитого на занятую у Никлята бричку, двинулся в свой печальный путь, ползли по земле холодные и густые, будто слежавшиеся за ночь туманы. Кое-где в прорывах желтел позолоченный осенью лес. На юге не было даже признака гор — плотный туман поглотил Кавказский хребет. Зато нежно лиловел восток, обещая погожий день. Остро и тягуче скрежетали о гальку колеса Антоновой брички. По обочинам дороги в желтых бурьянах тускло-свинцово светилась роса. В воздухе стоял гнетущий душу холодок. Антон всей спиной ощущал лежавший позади него труп…

На нихасе, несмотря на ранний час, сидело уже с десяток осетин. Старики курили табак, завернутый в початочные листы, лениво переговаривались; молодые, наряженные в черкески, как в праздник, сидели на корточках поодаль от старших и начищали кирпичной пылью кто рукоять кинжала, кто серебряные брелоки пояса.

Хорошо зная обычаи соседей, Антон еще при въезде в село спрыгнул с подводы, взял коней за поводья, а на виду у нихаса снял папаху с головы, сунул ее под мышку. Там сразу поняли — казак с убитым. И не успел Антон приблизиться, как навстречу ему высыпала толпа, нивесть откуда взялись женщины. Белобородый проворный старик в заплатанном чекмене бросился прямо к подводе, приподнял с лица убитого ветошь.

— Шайтан урысаг, кого ты нам привез? О, да-дай, да-дай… Токаевых отрок!

Женский вопль разверз утреннюю тишину. Затрещали срываемые с голов платки, заплескались на ветру космы волос.

Пока ехали до проулка, где жили Токаевы, Антон почти оглох от воя и криков толпы.

От ворот невзрачного дома к подводе бросилась с пронзительным криком старая женщина. Черная накидка упала с седой головы на спину, из расцарапанных щек брызнула кровь. Антон понял: мать! И придержал вздрагивающих коней.

— Да-дай, о-о, да-дай! — выли женщины, облепившие подводу. Они били себя в грудь кулаками, рвали волосы с обнаженных голов…

Отступив за морды коней, Антон терпеливо ждал, пока уляжется первый взрыв отчаяния. Но толпа нарастала. Вокруг матери, ничком упавшей на грядку подводы, возник уже целый сонм родственников, оглушительно соболезнующих, слепых в своем горе.

Наконец одна из старух заметила Антона, полезла к нему, потрясая похожей на сухую клюку костлявой рукой.

— Вот, вот этот казак! Он не пролил кровь, я знаю… Но кто видел труп, тот видел и следы убийцы, тот знает убийцу! — зазвенел в Антоновых ушах ее пронзительный голос.

— Ну, ты не бреши, бабка, — громко сказал Антон, выходя ей навстречу. — Не бреши лишнего, я не доносчиком приехал. Забирайте убитого с брички, ехать буду…

Он занес было ногу на колесо, чтоб влезть в бричку, но костлявая рука цепко держала его сзади за чекмень. Старуха, возмущенная его непочтительным ответом, подняла визг:

— Все казаки такие, они друг друга покрывают. А нам убийцу надо знать! Нам мстить надо тому сыну черной собаки, который пролил нашу кровь… В нашем роду есть мужчины, есть кому месть делать.

Антон еще раз попытался отмахнуться от старухи, но тут из соседних проулков вывернулось на полном скаку несколько всадников.

Один из них — парень в войлочной шляпе — спрыгнул с коня перед самым носом Антона. На молодом лице дико сверкали расширенные в гневе глаза.

— Вот он — наш Тембол, вот он — наш мужчина! Он будет мстить за младшего брата, — совсем уже потеряв голову, завопила старая осетинка. А гибкие пальцы парня уже схватили Антона за грудки, обрывая с чекменя матерчатые пуговицы…

— Гяур, гяур, урысаг! Брата убили! Ты скажешь, кто убил?! Какой казак убил? Лежать ему в земле своих черных предков…

На миг земля вырвалась из-под ног Антона, липкий пот враз залил лицо, потек за уши. Озлившись и забыв о всякой осторожности, он схватил осетина за гибкую талию, сорвал с груди, словно клещука. Оттолкнув старуху и еще нескольких женщин, он вскочил в бричку. Схватил со дна кнутовище, выпрямился во весь рост, глянул на толпу недобрым взглядом. И вдруг, покрывая все голоса, опять взвился голос старой осетинки:

— Проклятье тебе на голову, сын собаки! Куда смотрите вы, родственники нашего убитого мальчика: этот шайтан топчет ногами его лицо, он оскверняет его ясные глаза… О-да-дай, проклятье на голову тебе и всему твоему роду!

В это мгновенье Антоновы кони, ощерив желтозубые пасти, рванулись на дыбы. Над головами стоявших впереди нависли култышки их мощных копыт. Всё колыхнулось в сторону. Антон едва успел ухватить за вожжи. Старуха вскричала еще отчаянней:

— Вы не мужчины, и вам бы мои старые юбки носить… Разве настоящие мужчины не могут отомстить за пролитую кровь!.. Казаки убивают наших детей, которых мы с добрым сердцем отдаем в их семьи учиться их языку, а вы стоите и смотрите, как будто страх связал вам ноги и зажал вам глотки?.. Где наш Темболат?! Разве и ты перестал быть джигитом, разве отец твой не погиб в стычке с казаками… Они дважды наши кровники!..

Толпа, и без того взвинченная, как будто вдруг потеряла разум, закричала, завыла на разные голоса. Десятки рук с клочьями седых и черных волос потянулись к казачьей бричке.

— Где наши главные, где наш Симон, где Георг, Дебола, пусть нас ведут в станицу!

— Нужно показать этим детоубийцам, что мы не хотим их больше терпеть! Теперь нельзя больше давать своих детей в авзагзонаг, раз они убивают их!

— Нужно взять наших детей обратно домой…

— Пусть казак назовет убийцу!

— Не надо его отпускать из села. Пусть посидит в заложниках… — Это над самым ухом Антона прокричал Тембол. Но тут рядом с ним оказался белобородый старик в заплатанном чекмене: суетливо помахав руками, задрав в небо суковатую палку, он крикнул что-то толпе дребезжащим гневным голосом.

При виде старика передние женщины попятились назад, прикрывая рты широкими рукавами: обычай почитания старости на миг взял верх над другими страстями.

Старик потрясал своей палкой, добиваясь тишины. Позади не видели его, напирали, но передние, сдерживая натиск, постепенно замолкали.

— Вы плохие осетины, вы забыли закон своих отцов и не хотите послушать меня, старого человека! — кричал старик. — Темный гнев лишил вас разума и не знаете вы, что делаете… Вы слушаете Тембола, а он еще молод и горяч… Стыдно вам, взрослые мужчины, поддаваться на неразумный голос юноши и слепой зов старой женщины. Погодите, погодите… Разве вы не знаете этого молодого казака?! Зато я его знаю, он работал батраком у моего богатого хозяина Сафа Абаева…

— Старый Мами, ты сегодня нехорошо говоришь! Разве у тебя самого казаки не убили двух сыновей?! — послышался напряженный молодой голос.

— Это ты нехорошо говоришь, дерзкий юноша. Ты перебил меня, старика, ты не даешь мне говорить…

Толпа задвигалась, зашумела вновь.

— Сегодня мы не будем слушать тебя, старый Мами! Ты напрасно защищаешь казака!.. Надо связать его…

— С дороги, старик! Пусть боги не гневаются!

— Погодите! Погодите, люди!..

Одинокий слабый голос растворился в шуме, старика оттолкнули от Антона, оттеснили куда-то за бричку. Лошадей схватили за поводья… В сутолоке Антон не увидел, как появился в проулке всадник на взмыленном скакуне. Зато навсегда врезались в память слова, выкрикнутые им, слова, вмиг заставившие толпу смолкнуть:

— Погодите, люди! Именем революции призываю вас — погодите!

Голос звучал напряженно, властно, как заклинание.

— Не узнаю вас, разумные люди, — продолжал всадник. — Вы забыли наш добрый осетинский обычай: даже враг твой у очага твоего гость твой. Так завешали нам наши деды. А сейчас вы забыли их завет… Вы хотите обвинить ни в чем не повинного человека. Почему гнев лишил вас разума? А ну ты, старый, уважаемый всеми Мами, скажи, нужно ли брать в заложники человека, который сделал доброе дело — привез тело убитого родственникам? Когда такое было?!

Старик откликнулся надтреснутым голосом:

— Ты прав, Георг: казак, убивший осетина, скорей оставит труп на съедение волкам, чем привезет его к родным, которые похоронят его с почестями… Этот казак Антон Литвийко служил батраком у моего хозяина Абаева, я знаю его — он смирный, он не мог убить, он сделал доброе дело: он привез мальчика в родной дом.

— Но он не хочет сказать, кто убил… Значит, он сам все равно, что убил! — в неостывшей еще злобе выкрикнул один из молодых мужчин.

— Ты неглупый человек, Бибо, но ты тоже забыл, что пословица „кто видел труп, тот видел и след убийцы“ сложена очень давно, когда был только кинжал, но не было винтовки, из которой убивают, не подходя к человеку близко…

— Он правду говорит, наш Георг! — откликнулся кто-то из женщин. В толпе неуверенно загалдели. Брат убитого пытался протестовать:

— Казаки убили! Они хотят всех нас убить. Мы должны идти в станицу, чтобы забрать других детей и отомстить за мальчика!

— Мы, большевики, не позволим вам затевать драки, слышишь, ты, Тембол? Мы найдем убийцу и будем судить революционным судом. А сейчас нам лучше занести в дом убитого и помочь вдове Токаевой отдать ему почести…

Антон не помнил, как выбрался, наконец, из Христиановского. Свернув с дороги к речке, он вымыл лицо и, отжав волосы, надвинул на лоб запыленную папаху, которую бросили ему в подводу, выпроваживая из села. Все нутро у него дрожало. Он глядел перед собой осоловелыми, ничего не видящими глазами…

А вокруг беззвучно пировала золотая кавказская осень — как будто и не был это ноябрь грозного 1917 года…

Горы, которые теперь оставались позади и слева от Антона, совсем очистились от тумана. Хрупко и прозрачно рисовались в небесной сини далекие снежные вершины, а близкие выступали навстречу червонно-золотыми глыбами. Залитое ослепительным солнцем, все вокруг — и лес, и горы — казалось совсем рядом. От этого ощущения близости гор в душе Антона раньше всегда рождалось какое-то непонятное теплое чувство уюта и одновременно простора, воли… Мягко поблескивала в воздухе серебристая канитель паутинок, крепко пахло землей, скошенной мятой, отцветающим татарником. А перед взором Антона все стояли отбеленные гневом лица, искаженные в крике рты, зажатые в кулаках у женщин клочья волос…

— Э-э-й, ка-а-за-ак! Погоди!

Антон вздрогнул, резко обернулся назад. От Христиановского скакал всадник. Прозрачное облачко пыли золотилось за ним. Антон нахмурился. Не выпуская из левой руки поводья, он правую положил на кинжал, стал ждать. Поравнявшись с подводой и будто не замечая этой руки, зажавшей оружие, всадник легко спрыгнул с седла прямо в бричку.

— Не режь, погоди! — скороговоркой проговорил он, балансируя длинными руками.

— Гм… ловок азиат! — пробормотал Антон, разжимая руку.

— Ловок, хоть и не джигит, а поповский сын! — в тон ему ответил парень. По голосу Антон сразу узнал — тот самый: „Именем революции… Мы, большевики…“ Надо было хорошо знать, как знал Антон, силу осетинских адатов, великую силу стариковского авторитета, чтобы учуять всю значимость этих непонятных для него слов, сделавших юношу сильнее уважаемого старца.

Антон глядел на спасителя своего округлившимися глазами.

Был тот совсем молод — лет двадцати, не больше, тонкий, суховатый, судя по одежде — студент. На матово-смуглом, мальчишечьи чистом лице едва пробивается пушок; на высокий, выпирающий в боках лоб мягко свисает блестящая шелковистая прядка волос; глаза с прищуром, так и порезывают. И весь он какой-то стремительный, яркий, запоминающийся — мимо такого не пройдешь, не оглянувшись. Да и смотрит он как-то не просто, будто ищет что-то в лице собеседника, и, добравшись до глаз, ныряет в них на самое дно…

— Ух ты! — невольно крякнул Антон, встретившись с ним взглядом, и засмеялся, смутившись не зная отчего. У самого у него глаза были, как говорила Гаша, телячьи: ласковые, серо-голубые, утонувшие в дремучих черных ресницах. Но осетину они, видно, понравились. Глядел он в них долго, не отрываясь. Потом сказал:

— Антон Литвийко тебя зовут. — Осетин говорил по-русски чисто. — В селе тебя знают, сказали вот твое имя…

— На вашего кулака Абаева шею десять лет гнул — еще бы не знали, — нахмурился Антон.

— Сказали еще — ты не мог убить…

— Не я…

— А кто, знаешь?

— Не знаю, а хочь бы и знал… — казак отвел в сторону налившийся враждой взгляд.

— Значит, знаешь! И вряд ли это кто-нибудь из твоих друзей-бедняков. А? Угадал?

— По какой звезде гадаешь? — холодно усмехнулся Антон.

— По самой правдивой… Называется она научный социализм. Слыхал?

— Ха-а! — Антон, заинтересованный, взглянул на осетина сбоку — глазами с ним еще раз встретиться не хотел. А тот настойчиво искал его взгляда.

— Так вот по этой звезде я и знаю, что бедняк бедняка не убьет: делить им нечего, понимаешь? Что Токаев — гол, как сокол, что Литвийко. Бедняки Христиановского никогда с голытьбой Николаевской не ссорились.

— Это верно, — нехотя согласился Антон.

— А убил мальчика Токаева тот, кто поссорить нас, осетин, с казаками хочет… Это на руку сейчас контрреволюции, которая использует темные силы, чтобы задушить народ…

Голос у парня был въедливый, со страстной дребезжинкой, и не слушать его было невозможно. И слова-то все какие-то острые — так и встревают в уши и в сердце. Антон не заметил, как стал прислушиваться к ним.

— Контрреволюция сейчас силы собирает, на ее стороне богачи, офицеры, все одураченные из казаков, осетин, ингушей… Ваш атаман Караулов русскими капиталистами уполномочен собрать на Кавказе силы казаков да туземных богатеев и задушить народ, а чтобы легче было, чтоб поодиночке нас задушить, он и ссорит один народ с другим. Только большевики, установив власть Советов…

— Ну, ты! — не выдержал Антон. — Красно брешешь! Большевики, они есть вражины, которые навеки хотят нас поперессорить… Это они наши земли хотят отнять…

— Чьи это — наши? — резко спросил осетин и поймал, наконец, ускользающий взгляд казака…

— Гм… наши, казачьи… — неуверенно пробормотал Антон и вдруг почувствовал, что странно робеет под этим острым обжигающим взглядом.

— Ваши, казачьи?! Да много ли земли у тебя, казак Литвийко? Десятина? Полторы? Это за нее-то боишься? Не бойся, у тебя не отрежут, а еще и прибавят десятин этак с пяток. А заберут у ваших Макушовых, Полторацких, у наших Абаевых, Тугановых… Вот как большевики ставят земельный вопрос… Землю тем, кто ее своими, а не наемными руками обрабатывает…

— Гм-м! Брешешь! — Антон беспокойно вертелся на соломе, чувствуя, что бессилен противоречить студенту.

— Крепко тебе голову насчет большевиков ваши атаманы да офицеры забили… Самой черной клеветой не брезгают… Небось говорили и то, что большевики — германские шпионы?..

— Говорили…

— И ты веришь?

Казак шарил глазами по сторонам, тискал в огромной, волосатой руке сыромятный повод…

— А ты не пытай меня… Не муторь… Я б сказал тебе по-нашинскому, кабы ты мне не спаситель был. Теперича я тебе вроде бы обязанный, так ты сам не при на рожон…

Осетин прикусил нижнюю губу, слегка раздражаясь, сказал:

— Если тебя так угнетает чувство признательности, можешь забыть о моей услуге…

— Ну, ты не серчай… Конешно, тебе спасибо, а про большевиков меня не уговаривай…

— Хорошо, мы еще свидимся… А убийцу советую тебе назвать… Христиановские большевики этого так не оставят…

— Ну, и чего они, эти ваши большевики ему, то есть убивцу, сделают?..

— Судить будем по закону революционного времени. Нам не кровная месть нужна. Нам нужно показать народам, кто их стравливает…

— Угу, — пряча под приспущенными веками тревожный взгляд, буркнул Антон; собрал в кулак вожжи, стал выводить сошедших на обочину коней.

Осетин, легкий и пружинистый, прыгнул обратно из брички в седло.

— Ну ладно… Увидимся еще! — и стал разворачиваться на Христиановское.

— Чего доброго, а свидеться на этом свете не чудо… А говоришь ты муторно… Хочь зовут тебя как, скажи…

— В селе у нас будешь, спрашивай Цаголова Георгия… Да и я к вам в станицу наведуюсь скоро… Пока!..

Антон привскочил с соломы, крутнулся назад, где уже пыль заклубилась, крикнул:

— Не того ли ты попа Александра Цаголова сын… Стой!.. Который в девятьсот пятом смутьянничал!? Погоди!

— Того, того самого! — донеслось до него уже издали.

…К станице Антон подъезжал на рысях, взвинченный тревогой, распираемый смутными мыслями. „Дознаюсь, истинный крест, дознаюсь, кто убил, на ком грех? Надо мне очень с теми большевиками в свару ввязываться! Гляди, и пристукнут за чужой грех… Кровники б ничего — не новость, а тут поди — сила… Ишь, как они пред ним стали… „Именем революции!..“ Тут не дюже отвертишься!“. Руки и ноги у Антона подрагивали. Стоя в бричке, он гнал коней, понукая их с громкой бранью.

Лошади с грохотом пронесли подводу по центральной улице, зверьми влетели прямо во двор станичной управы. На коридор, встревоженные шумом, выскочили писарь и сам атаман Евтей Попович, дюжий казак с брюшком, в чекмене с засаленными обшлагами.

— Чи сказился ты, Литвийко?! Куды в атаманский двор вперся? — гаркнул атаман утробным басом, но увидел озверелое, покрытое ссадинами лицо парня и едва не попятился назад.

— Ты э-это откуда, вражина?

— Оттуда! Оттуда, где мать над дитем погубленным убивается, — бешено кричал с середины двора Антон. — Давай, круг собирай! Дознаваться будем, кто из вас смутьянит, кто народ стравливает. А мне не след чужой грех на душу брать!

— Уймись, голоштанник! Ишь, ему круг подавайте! — взвизгнул долговязый, чубатый писарь.

Атаман с легкостью, не свойственной ему, метнулся с коридора, пошел на Антона.

— Ты это брось, казаче. Ступай лучше проспись, ежели араки у „товарищей“ обпился.

— Круг, говорю, собирай!

— Никакого круга я тебе…

— Сам соберу!.. — Антон спрыгнул с подводы и прямо к набатной дыбе с тяжелым чугунным пестом.

— Дза-дон-дон-дон, — тревожно понеслось над станицей в ломком осеннем воздухе.

III

Один из первых богатеев в станице — Макушов Семен. У него баранта не считанная; в стаде — невиданные на Тереке немецкие коровы, а на полях (при переделах Макушовым всегда „доставались“ земли за валом и по буграм, где пшеница и кукуруза родятся особенно тучные) работает одна из первых в крае молотилка. Усадьба Макушовых, садом сбегающая на Белую речку, ломится от добра. Тут и ковры персидские, тут и посуда дорогая, и мебель городская, полированная. А в погребах — привезенные из Кизляра и Грузии вина, лари с салом, макитры с колбасами, залитыми салом, махотки с топленым коровьим маслом. А на днях еще и мельница-вальцовка на родниках заработала.

„Для кого, говорят, война, а для кого — мать родна“. Для Семена она и оказалась „матерью родной“. Он не зевал. Денежки для мельницы нажил на поставках в армию фуража, да к тому ж капиталец сестры, служившей в Ардоне сидельщицей, помог… Новые червонцы будет ковать теперь мельница, потекут они в бездонные макушовские кошели. А там, глядишь, и магазин в станице можно будет открыть на страх нынешнему лавочнику Медоеву — осетину из Христиановского. В предвидении этих золотых времен Семен и устроил кутеж на первый сбор с мельницы.

— Пей, пропивай, пропьем — наживем, — пел он жидким пьяным тенорком, шныряя среди гостей с бокалом из дорогого розового стекла. За ним с жадной тревогой поглядывала из кухни старая Макушиха — усатая плоскозадая баба Устинья.

— Разобьет, вражина, — жаловалась она снохе Марии, возившейся у печи. Но Мария будто оглохла, лишь досадливо дергала плечами. Лицо у нее раскраснелось от жары, исказилось от злости. Одета она была нарядно — в шуршащую муаровую юбку, в маркизетовую кофту с кружевной отделкой: готовилась к вечеру, среди гостей хотела посидеть, а свекровь к печи приставила.

Приплясывая на ходу, вошел в кухню Семен Халин — брат Марии и дружок ее мужа, за ним Липа, урядника дочь, единственная Мариина подруга.

— Ой, Моря, что там делается! Напились все, смехота, — бросаясь к Марии на шею, сказала девушка. — Пойдем, наконец, к гостям. Когда ты уж кончишь?!

— Вы, теть Устя, хоть бы в праздник Марию освободили, — с укоризной сказал Халин.

Пряча в глазах злые огоньки, Макушиха разрешила увести сноху к гостям.

С тех пор, как Халины „надули“ Макушовых, „спихнув“ Марию за Семена почти без приданого (а у самих богатства немалые, всех детей в семинариях да гимназиях учили), старуха не выносила никого из их рода, не терпела ни их „грамотного“ разговора, ни барской манеры одеваться, а больше всего ее раздражала Мариина страсть к книгам. Ни одна попытка снохи сесть за чтение не обходилась без скандала. Днем Макушиха старалась загрузить ее работой (хотя и были в доме наемные приходящие батрачки), ночью запирала все лампы, прятала керосин.

— Спалит мне когда-сь дом твоя разлюбезная… Да и квелая ходит днем, не до работы ей, романчики-степанчики по ночам читает, глаза потом не продерет, — зудела она в ухо сыну.

Семен, сам давно позабывший, когда прочитал последнюю книгу, остывший к „ученой“ жене чуть ли не на первом месяце после свадьбы, вяло отмахивался от матери, говорил, бесцветно улыбаясь:

— Оставьте вы ее, маманя, чего же ей по ночам еще делать? Да и от Халиных неудобно…

Близостью с Халиными он дорожил, особенно дружбой со средним их сыном, своим тезкой и сверстником Семеном, ходившим в прапорщиках. Сам Макушов по службе дальше урядника не пошел и Халину втайне завидовал. При случае злословил в адрес „чинопоклонников“, но на деле был готов отдать за чин все свое хозяйство. Хозяином он был лютым: понимал, что только богатство может его на одной доске с офицерством держать. Когда умер отец, оставив Семену крепенькое хозяйство, он быстро учуял живой запах денег, ощутил силу богатства и ни большим, ни малым не стал брезгать. Умел на базаре во Владикавказе купца-персюка надуть, за бесценок земельный пай купить у несостоятельного казака, выгодно скооперироваться с богатым христиановским соседом Абаевым и подстеречь момент самых высоких цен на рынке. После смерти отца он уже успел у разорившихся инородцев купить халупу с удобным планом под новый дом да вот вальцовку построить на зависть целой округе.

Обмывая на вечеринке первый сбор с мельницы, Семен предложил гостям выпить за здравие сестры Варюты, сидельщицы водочного магазина, выручившей его, по слухам, казенными деньжатами. Выпили охотно, тем более, что кизлярское было забористое, со сладинкой. Потом пили и за благость Войска Терского, и за здравие атамана Михаила Александровича Караулова, и за его заместителя подъесаула Ефима Львовича Медяника. Пока добрались до их высокоблагородия полковника Караулова-младшего, захмелели порядком.

Когда Мария под руку с братом и подругой вошла в переднюю, весь порядок и чин за столом уже расстроились: сидели и группами, и в одиночку, кто на лавках, крытых коврами, кто на подоконниках, кто еще закусывал за столом. Был здесь весь цвет станичного общества: богатеи братья Григорий и Савва Полторацкие, владельцы мельницы, весь вечер усердно разыгрывавшие благоволение к хозяину — новому своему конкуренту; другой владелец паровой мельницы, широкоскулый, мрачный Константин Кочерга, и брат его Архип Кочерга; грузный молчаливо-сосредоточенный атаман Евтей Попович; пышноволосый прожорливый отец Павел; сверкающий золотом очков и часовых цепочек, интеллигентно-манерный и предупредительный учитель Козлов; собравшиеся в станице за последние месяцы офицеры — Жменько, Кичко, братья Житниковы, друзья-односумы Макушова — Халин, Пидина, Михаил Савицкий.

В комнате стоял гул голосов, плавали облака дыма. Появление дам вызвало заметное оживление. Савицкий, весь извиваясь, бросился к окну, выходящему во двор, чтобы „устроить сквознячок“; учитель, изысканно склонив напомаженную голову, к великой злобе Макушихи, подглядывавшей из кухни, пошел целовать ручку молодой хозяйки. Зардевшись от удовольствия, жеманно улыбаясь, Мария раскланялась с гостями. Все возвратились к столу.

После первого же стакана Марию разморило, захотелось плакать. Липа, тоже подвыпившая, жарко обнимала ее, нашептывала:

— Ученые мы с тобой, вот отчего нам трудно живется, понимаем мужчинское скотство. А были бы мы простые бабы, куда все проще было бы… Вот возьми меня… Для чего я в гимназии училась?.. Ну, одеваться в городе научилась, все девки мне завидуют, как по станице пройдусь… Иную, правда, никакая одежда не скрасит, а при моей фигуре… Подружки в гимназии, бывало, говорили: красавица ты, Липка, счастливая будешь. А где оно, счастье? Выдадут замуж за Егора Пидину, наплачусь в их семье. За Кичку идти — опять же противный, неотесанный… Егор хоть обходительный, учителем был, грамотный, со временем в чины выйдет, офицершей хоть в город, может, попаду. Скорей бы кончалась эта заваруха…

Сетуя на судьбу, урядникова дочь все же успевала замечать бросаемые на нее зовущие взгляды мужчин; и ей было приятно, что Марии такие взгляды перепадали реже: и старше она, да и привяла немного от „хорошей“ жизни у свекрови…

А в другом конце комнаты за развесистыми фикусами засела кучка офицеров. Озираясь, подошел к ней Константин Кочерга, присел на край скамьи, потеснив толстого сотника Жменько. Разговор, ради которого тянулись на эту вечеринку станичные чины, пока не начинался. Раскуривая добротный турецкий табак, офицеры настороженно прислушивались к бойкому голосу учителя Козлова, который, заполучив образованного собеседника — Семена Халина, с увлечением выбалтывал ему свою „платформу“.

Пепельная бородка учителя живо ползала вверх и вниз за чрезмерно подвижной и красной нижней губой, глаза под стеклами золотых пенсне остренько поблескивали.

— Ведь поймите, Семен Васильевич, что есть казачество? И разве возможно отстоять его сословные привилегии, воистину кровью завоеванные, без партийного вожака, без идеи, — вкрадчиво говорил он Халину. А тот сидел, откинувшись на спинку широкого венского стула, прикрыв ресницами зеленоватые русалочьи глаза, и на его красивом холодном лице невидно змеилась снисходительно-вежливая, скептическая улыбка.

— Идеология казачества нигде не найдет такого полного отзвука, как в программе моей… то бишь, нашей с вами партии, — ласково играя голосом, внушал Козлов. — Вы согласны с этим? Казачеству должна особенно импонировать наша земельная программа…

— Вы забыли, господин учитель, что казачество с некоторых пор неоднородно… Фронтовики принесли в станицу бациллу большевизма, — не открывая глаз, произнес Халин.

— Тем более нашей партии нужно спешить завоевывать себе позиции в станицах, пока инфекция не охватила их…

— Казачество имеет свою военную организацию, и, если мы хотим вести его за собой, не нужно, господин учитель, мудрить и навязывать ему новые формы. В нашей партии любят много говорить, а пока в руководстве говорят, мы, рядовые эсеры, и беспартийное офицерство несем на себе всю тяжесть организационной работы…

Из-за стола, где сгрудились младшие чины, донесся взрыв дружного хохота. Офицеры оглянулись, кое-кто из них направился туда.

Учитель резко понизил голос, шевеля острыми стрелочками усов, наклонился к самому уху Семена.

— Я искренне убежден, что главою нарождающейся в станице организации можете быть только вы — образованный и умный, освещенный идеей офицер… Кто эти люди, взгляните? Кто из них в своем образовании пошел дальше начального училища? Чины же, полученное на фронте, не прибавили им ни учености, ни воспитанности, ни понимания политики… Право же, я очень низко расцениваю наших офицеров, получивших чины не в училище, а на фронте… Они способны лишь на слепое выполнение идеи тех, от кого она исходит… Кому из них можно довериться в вопросах политики?

— Признайтесь, господин учитель, что в нынеш-ней политической обстановке легко сломать шею и нам с вами?

— Гм… Вы намеренно не понимаете меня…

— Я отлично понимаю вас… Но я не страдаю честолюбием и предпочитаю оставаться в тени… Из тенистого места, если наблюдали, удобнее смотреть на свет: солнце не ослепляет и видишь далеко… Если вы имеете в виду что-либо конкретное, то я предпочитал бы руководить через посредство своего шурина Макушова… Он достаточно ограничен и потому был бы удобен…

Смех, загремевший за столом, снова отвлек внимание беседующих.

В тесной группке младших чинов, где верховодил вспыльчивый и властолюбивый урядник Михаил Савицкий, (рассказывали анекдоты. Привлеченный смехом, к компании примкнул и Макушов. Савицкий, хорошо знавший слабости Семена и умевший играть на них, кивая в сторону фикусов, зашептал ему на ухо, тонко улыбаясь в свои стриженые холеные усики:

— Едет, значит, батюшка на кобылице…

— На кобылице? Ха-а! — пьяно хахакнул Семен, выкатывая глубоко запрятанные в глазницах мутнозеленые дробинки глаз.

— Слушай дальше… Стоят, значит, три прапорщика…

— Прапорщика?.. Ха-а!

— Говорят батюшке: недостойно вашего сана, батюшка, на кобылице ехать. Христос в Ерусалим на осляте-де въехал… А батюшка им: время такое, сынки, ослов-то всех в прапорщики взяли, приходится на кобылице…

— В прапорщики взяли! Ха-а! Ослов?

Смеялся Семен со свистом, захлебываясь; огромные с рыжинкой усы лезли в рот и, щекоча там, вызывали новый прилив смеха. Отсмеявшись, полез к Савицкому обниматься.

— Люблю тебя, Михайло, через то самое, что умеешь душеньку развеселить… Дай я тебя почеломкаю, братушка. Всем ты хорош: и головушка светлая, и командирить умеешь… Вот бы я тебя в атаманы крикнул… Слышь ты, Евтей! — окликнул Семен атамана.

Тот, сидя за столом рядом с отцом Павлом, сосредоточенно жевал луковый пирог, глядел помутневшим взором в недопитый стакан и, казалось, ничего не слышал. Вместо него на окрик хозяина невпопад отозвался батюшка:

— Господь таланты всяко метит, а служба обществу — богоугодное дело…

— Не быть Михайле атаманом, — неожиданно прорвало Евтея, — бо у него брат — красноштанник, а краснуха — она, знаешь, заразная, кабы все семейство у них этой хворобой не взялось…

— Ну, ты, атаман! — вскакивая, заорал Михаил. — Я… я… Ты меня братом не попрекай. Нас даром, что одна мать родила… А придет час, своими руками удавлю его…

— Ты удавишь, тебе это нипочем, — спокойно поджужил Попович.

Лицо у Савицкого перекосилось, расширившиеся зрачки поползли под лоб. Товарищи знали: это признак накатывающегося припадка бешенства. Халин, вовремя открывший глаза, громко извинился перед собеседником и быстро подошел к Михаилу.

— Иди-ка, брат, сюда… Нечего по пустякам кровь портить, дела посерьезней есть, — и, обняв урядника за талию, увел в офицерский кружок.

Через минуту за фикусами пополз сдержанный, но горячечный, подпаляемый хмелем говорок.

Макушов заказал гармонисту музыку погромче и, приглядывая за остальными гостями, сел поближе к цветочной кадке. Отсюда ему был хорошо слышен ровный голос деверя.

— То, что произошло в Питере, господа, еще нельзя приписать и Тереку… Товарищи большевики и сами чуют, что у нас в крае до социалистической революции так же далеко, как от земли до неба, и оттого они помалкивают насчет передачи всей власти своему пресловутому Совету… И слава господу богу, у нас еще есть силы, которые сумеют помешать им подготовить массы к этому губительному для Войска Терского акту… У нас в руках такое оружие, господа, какого не было и нет ни у Корнилова, ни у Половцева… У нас есть извечное междуусобие кавказских племен, у нас есть врожденная ненависть казака к туземцу и обратно. Это посильнее, чем розовые проповеди большевиков о социальном равенстве… Пусть они попробуют под своим флагом поставить рядом ингуша с осетином или казака с тем или другим!..

— Зачем ты говоришь о каком-то отвлеченном казаке? — врезался в халинский полушепот сытый басок Жменько. — Всем уже известно, что есть мы-казаки, и есть голодранцы-казаки, кунаки, видите ли, христиановских демократиков… Они и жрать готовы с осетинами из одного корыта… Кому не известно, что дня не проходит, чтоб не было встреч у Савицкого с христиановскими башибузуками.

— Кончать с этим надо — и баста! Покуда дигорские „товарищи“ казаков из-под нас не вытягали, — зло и холодно бросил Михаил, словно бирюк клыками лязгнул.

Макушов в тревоге оглянулся на гостей. Но за гармоньей вряд ли кто расслышал Михаила. Не меняя тона, Халин продолжал:

— О том, как классовую распрю утопить в национальной, нам и нужно говорить, господа… О том прискорбном факте, что тлетворные идеи большевиков коснулись части казачества, в основном фронтовиков, и о том, что в нашей станице есть таковое, нам от себя скрывать не приходится, да и вредно… Сейчас всеми силами нам надо включаться в ту борьбу с большевистским душком, которая разворачивается под эгидой нашего войскового правительства и атамана нашего Михаила Александровича… Имею сообщить вам, господа, что почин большого дела уже сделан казаками Грозненской станицы; на прошлой неделе ими убит чеченский шейх Арсанов. Это вызвало хорошую реакцию у казачества всей Сунженской линии…

— Не совсем так, господин прапорщик, — снова прогудел Жменько. — Вы не сказали, что в ответ на убийство шейха чеченцы выжгли станицу Каханов-скую.

Наступила пауза, потом тихий гул возмущения пополз из-за фикусов.

— Как? Они уже жгут целые станицы!?

— И это наше правительство спускает проклятым башибузукам!

— Господа, потише, — властно одернул офицеров Халин. — Должен сообщить, что грозненцы пошли после этого на аулы… Сейчас под Гудермесом роются окопы… Я думаю, открытая всеобщая война против ингушей и чеченцев недалека… Я располагаю кое-какими сведениями о намерениях Моздокского военного Совета.

— Заодно и наших соседушек-осетинцев в их родимые горы запихнуть неплохо бы! — не удержавшись, выпалил Макушов и посмотрел на Халина. Но в зеленоватом взгляде того скользнула открытая насмешка. Поняв, что брякнул слишком сокровенное, Семен поспешил отойти от офицеров. Когда он, повертевшись среди других гостей, возвратился к фикусам, там говорили о слабости станичной власти, о ненадежности атамана Евтея Поповича, который слишком несговорчив, да и непонятлив, темен; шептались, что дружил Евтей когда-то с Василием Савицким… Сердце у Семена сладко екнуло от предчувствия удачи. Пьяно приплясывая, он кинулся заказывать гармонисту разудалую Наурскую.

Музыка перемешала все. Загремели стульями, столами, высвобождая место для танцев. Офицерам пришлось покинуть насиженный угол…

За полночь, охмелев изрядно, угорев от табачного дыма, от танцев, макушовские гости толпой вывалили на воздух, потянулись в сад.

В осеннем воздухе стояла тишь. Крупные звезды помигивали сквозь голые ветки, внизу глухо шумела Белая. Кое-кто из компании остался в саду, растянувшись на сухих листьях, остальные вслед за Халиным и Савицким двинулись к речке. Тут увидел кто-то, как из-под макушовского плетня, нависшего над самой водой, метнулась тень.

— Эй, рыбарь?! — крикнул Халин, ближе всех стоявший к плетню.

— Рыболов? Не шутишь?! — обрадовался кто-то. — Вот бы рыбки купить да на огонь сейчас… Уф, копалки-моталки!..

— Рыбарь! Есть улов? Продай!

Небольшой человеческий силуэт, рисовавшийся на фоне белых голышей, остановился, и звонкий мальчишеский голос с сильным осетинским акцентом крикнул над речкой:

— Не продайт! Сам кушат давай!

— Ах, гад, — осетиненок! — пораженный, вскрикнул Макушов.

— Лови его, ату! Рыбу хватай! Лови его, осетинскую морду! — закричали казаки на разные голоса, заулюлюкали. В ответ раздался шорох голышей под быстрыми босыми ногами. Никто и мигнуть не успел, как Михаил Савицкий рванул с пояса наган и с сиплым криком: „Стой, тварь!“ выстрелил вслед убегающему. Не смолкло еще эхо от выстрела, как пьяный хохот грохнул в саду, потряс осеннюю ночь.

…Возвращались с реки с песнями, шутками. Гуляли до рассвета.

IV

В подвале пахло плесенью, гнилым камышом, к осклизлым стенам прилипали пальцы. Через дыру в заваленном камнями окне на сырой пол ложился треугольник солнечного света. Антон долго тупо глядел на это зыбкое пятно, сидя перед ним на корточках. Потом, привалившись спиной к стене, зажмурился. Он все еще не мог очнуться и разобраться в том, что же, наконец, произошло час назад? И он ли это сидит под замком в подвале атаманского дома?

Круг, собравшийся по набатному звону, был люден и безалаберен. Антону почти не дали говорить горластая родня Макушовых и офицерье, гулявшее у них. На их стороне оказалась чуть не вся станица. Люди не хотели смириться с новым оборотом дела: казака — и вдруг под суд!

— Не было такого, чтоб за азиата на суд казак шел, и не будет! — злее всех разорялся сам Макушов. — Не дождаться им этого!

— Не видать им ни казачьей земли, ни воды! Нехай рты не разевают! — вторил ему из толпы зычный голос Константина Кочерги.

— Да вот же! Судиться захотели! Видели их!?

— Нехай не шастал бы по нашей речке — и цел был бы.

— Они вон с ингушами грозятся объединиться!

— Давить их всех надо, пока сами целы! — разноголосо кричали казаки.

Среди шумящей, волнующейся массы выделялась своей неподвижностью кучка фронтовиков, стоящих по правую сторону от правленческого крыльца. Уже не первый раз замечали станичники, как они (может, само собой, а может, по предварительному сговору), приходя на круг, отыскивали друг друга в толпе и, ориентируясь на старшего урядника, георгиевского кавалера Василия Савицкого, прозванного за свой недюжинный рост Великим, сбивались в тесный гурт, принимавший форму клина, который врезался в пеструю массу казаков. Голову треугольника составлял Василий Великий, возвышавшийся над всеми черной барашковой папахой, которая своей не по-казачьи глубокой посадкой особенно подчеркивала суровость его крупного, мясистого лица с тяжелым подбородком и тонким ртом. Справа от Василия, словно подпирая его широким плечом, крепко стоял кряжистый, будто из чугуна отлитый Мефодий Легейдо, не успевший еще после фронта снять георгиевские кресты и лычки урядника. Слева тесно прислонялся к Василию грудастый и высокий, но еще по-молодому тонкий, чернявый красавец Иван Жайло; за Легейдо и Жай-ло плечом к плечу стояли урядник Гаврила Дмитриев, Демьян Ландарь, Антон Скрыпник, Федор и Михаил Нищереты, грузин, нищеретовский зять, Семен Сакидзе, приписанный к станице жениной родней. Казаки все — как на подбор: ни ростом, ни статью не обиженные. Недавняя служба и фронт просвечивали у них не только в выправке, но и в том стремлении к порядку и дисциплине, которые так выделяли их из толпы.

Офицеры и макушовские подпевалы с опаской поглядывали в сторону фронтовиков, хотя пока немногие из них догадывались, какая сила вызревает в их молчаливой клиновидной, будто к бою сготовившейся кучке.

Вчерашние макушовские гости крепко задумали откричаться на сходе и замять дело.

— Даже не в тебе дело, братушка, — сказал Халин Михайле, затаившемуся за спинами товарищей. — Здесь принцип: быть ли нам, казакам, прежним сословием или довести себя до того, чтоб нас туземцы судили…

— Не быть того!

— Не доведем себя до сраму!

— Наша земля — наше и право обороняться! — услужливо выкрикивали подговоренные Макушовым известные станичные горлохваты Жевайко и Лихово. Казаки вторили им.

Антон, стоявший на крыльце рядом с атаманом, несколько раз пытался перекричать толпу, но и сам не слыхал собственного голоса. Атаман меж тем стоял, приткнувшись к баляснику, и явно не желал наводить на кругу порядок. Его невозмутимость выводила из себя не одного Антона.

— Ты чего это, атаман?! Чего глядишь?! — крикнули из кучи фронтовиков.

— Поорете да разойдетесь! Не я круг созывал! — гаркнул во всю глотку Евтей.

И тогда фронтовиков вдруг прорвало. Будто состязаясь с макушовцами, кто кого перекричит, оттуда начали горланить:

— Под суд убийцу! Он среди макушовских подлипал!

— Наведи порядок, атаман!

— Давай чин чином разговор вести…

— Убийцу надо выяснить… Не в осетинах дело, а в справедливости — революционный закон суда требует!

— Верна-а! Нынче революция была!..

— Брешет Макушов! Не слухайте его, казаки! Ответ держать боится, вот и прикрывается казачеством.

И вдруг зычный голос Василия Великого, подобный сигнальной трубе, зовущей в атаку, перекрыл все голоса:

— Ныне революция все народы уравняла! Не слушайте офицеров… Убийцу нужно найти, чтоб его революционный суд судил. Он один за наши спины прячется.

— Слухайте, казаки! Василий Григорьевич дело знает. Этот попусту брехать не станет!

— Слово Савицкому!

— Атаман, порядку давай!

— Давай разговор по чину!

Василий, отделившись от клина, снял папаху и двинулся было к крыльцу, но тут макушовцы, почуяв, что дело может не выгореть, забесновались:

— Брешет ваш Савич! Нет ему слова!

— Это с кем все нас уравняла революция — с осетинцами?! С ингушами!?

— Не хотим равняться!

С другого края настаивали:

— Убийцу под суд!

— Атаман, где члены правления? Где присяжные старики?

Антон увидел с крыльца, как за спиной Макушова, где поблескивали погонами офицеры, произошло какое-то замешательство, и, подталкиваемый сзади, к крыльцу стал пробираться Кирилл Бабенко. „Чего это он?“ — только и успел подумать Антон. Широко распахнув зев, так, что усы заползли куда-то за уши, Кирилл закричал:

— В темную смутьяна Литвийку! Хай не булгачит народ — он сам и есть убивец!

На какую-то долю минуты на площади наступила тишина. Толпа будто удивилась. Потом из кучи макушовцев, словно захлебнувшись от радости:

— То-то ж он и радел за круг, вражина!!

— За атамана гад спрятался!

Сход зашумел, весь подался вперед, к крыльцу. Попович спохватился, хотел было речь держать, да теперь не тут-то было. Из-за спины Макушова требовали ареста Литвийко. Антон, захлебнувшись от злобы, рванул с пояса кинжал и прыгнул прямо через балясник в сторону Макушова. Но несколько казаков, из тех, что стояли вокруг Василия Савицкого, и он сам в том числе, преградили дорогу, выбили из рук кинжал. Началась свалка…

Теперь уже, сидя в подвале под атаманской хатой, Антон вспоминал все это, как во сне. Желчью пекло нутро, сжимало горячим обручем голову. Кулаки, налитые тяжестью, в бессильной злобе тискали изорванную папаху…

В полузаваленном оконце закраснелась вечерняя зорька, когда по мощеному атаманскому двору звонко процокали подковы… Антон снизу увидел тонкие, нервно играющие ноги четырех гнедых кабардинцев, насторожился, прилип к оконцу. Наверху по коридору прогромыхали тяжелые шаги. Это дневальный пошел навстречу всадникам.

— Эй, атаман где? — спросил кто-то с осетинским акцентом.

— А почто он вам, антипки? — лениво, с позевотой отозвался дневальный, судя по голосу, — Михаил Нищерет.

— Дело есть! Доложи! — послышался другой голос.

— Гэ-э… Здорово дневали! — продолжал волынить Нищерет. — А ежели он спит? Только по самому что ни на есть важнейшему делу беспокоить велено…

— Нет важнее дела, чем наше! Говорят, круг у вас был… Убийца нам должен быть передан. У нас судить его будем… Зови атамана.

— Тю-ю!.. Так уж сразу и зови! Обождите малость.

Дневальный, как показалось Антону, поставил на балясник винтовку, полез в шаровары за куревом. Ноги коней нетерпеливо танцевали перед самыми глазами Антона. Ему вдруг захотелось отстегать Нищерета — своего дружка и соседа по хате.

— Значит, убивца нужно? А ежели это мой карыш Антошка Литвийко, и никто вам его не выдаст? — хвастливо брякнул Михаил.

— Литвийко? — звонко переспросил молодой голос; Антону показалось, что это Тембол Токаев, брат убитого, и в вопросе его звучит удивление.

— Вот приедет атаман с плацу от урядника, с ним и разговаривайте…

— Брешешь! — хотел что есть мочи крикнуть Антон, но судорога вдруг свела ему рот, из груди вырвался лишь хрип. Обессилев, он повалился на сырой пол.

…Ночью в подвале было, как в могиле: черно, мертвенно тихо. Лишь далекий-далекий лай собак, доносившийся из станицы, напоминал о жизни. Было около полуночи. Антон уже стал забываться тяжелым бредовым сном, когда глухо звякнула чугунная щеколда подвальных дверей. Антон вздрогнул. В дверях появилась большая волосатая рука, в которой совсем утонул крошечный ночник, так что казалось, язычок пламени светится из самого кулака. Затем в узкую щель втиснулась огромная фигура Евтея Поповича. Огонь освещал лишь концы его пышных усов да грудь в черном сатиновом бешмете.

— Гляди, не кинься, казаче, — сказал он своим нутряным басом и, поставив ночник на пол, распрямился.

— Где ты тут? В каком угле? Чи уже сбежал?

— Да нет, тольки собирался, — зло усмехаясь, сказал Антон.

— Ну, тоды выходит, напрасно я вскинулся — сам бы сбег…

Евтей присел на корточки перед ночником и, прикрывая его ладонью, посмотрел в тот угол, откуда слышался голос Антона.

— Ты того, казаче, текай… Я вот выйду, дверь оставлю, а ты — следом. Твой дружок Михайла на крыльце для виду похрапывает, а сам и не пикнет… Текай и обо мне помалкивай…

— Гм… атаман, за какую ж это службицу мою тебе?

— Знаю, кто убил. Душа не стерпит, чтоб за него другой муку принял…

— Может, заодно и убивца назовешь?

— Неча за осетина казаку, кто б ни был он, под суд идти… Не скажу покуда. Вот и весь сказ. Текай, и дальше сам себя сохраняй, как знаешь.

…Антон не помнил, как очутился на улице, как бежал, пригибаясь в тени плетней. Лишь когда стал лицом перед собственной хатой, радость сменилась раздумьем: а дальше? Домой ведь нельзя. Хоронясь в глухой темени, он ощупал рукой сухие будылья бурьяна — нет ли колючек — и лёг. Прижимаясь боком к подгнившему плетню, стал прислушиваться к воротам. И вдруг услышал голос матери. Она пела, сидя, видимо, на приступках у открытой двери. Пела тихо, тоскливо, не выговаривая, а выплакивая слова:

Прилетает разлука моя, Разлукушка с отцом, с матерью. Со родом, со племенем…

Антон остановился потрясенный. Мать и раньше пела всегда, в беде и в радости, но он не замечал в ее голосе столько тоски. Лучшей певуньей в станице она считалась, да и теперь еще ее на свадьбы приглашать не брезгают. Певуньей да и красавицей была… А вот жизнь свою сгубила: за бедняка пошла, вдовой рано осталась. Песня да сын были ей всегдашней отрадой.

Антон представил, как сидит сейчас мать, обняв колени загрубевшими на чужой работе руками, опустив на них нестарое еще, заплаканное лицо. И, как, бывало, в детстве, тихо, утробно застонал…

Незадолго до первых петухов оказался Антон у хатенки Василия Савицкого, стоявшей в одном дворе с родительским домом Савичей. Раньше он как-то побаивался, недолюбливал всю эту семью. Суровы, люты в гневе были и старые Савичи, и их сыновья, плохо жилось у них снохам, особенно робкой и работящей Лизе, жене Василия, которую свекровь только что в бричку не запрягала. Бахвала и задиру Михаила, вечно отиравшегося среди чинов да богатеев, Антон обходил; молчуна Андрея, женившегося на осетинке-сироте, воспитанной бездетным казаком Поповым, вообще не замечал; а старшего брата Василия — казака саженного роста, по-цыгански черного, мрачноватого — побаивался. Был Василий грамотей, писарем даже когда-то служил при атаманах. Ходили слухи, что еще с японского фронта продался он большевикам. Когда вернулся, повыкидывал из хаты материны иконы; тайные книжки почитывал, казакам мозга мутил. Но сегодня, после того, как Василий стал на его сторону и удержал от безумного шага, у Антона не было сомнения, что только у Савицкого он должен искать совета.

Крадучись, перелез он через ветхий плетень, шаря рукой по стене, стал обходить хатенку. Шагах в трех от двери остановил его шелест двух знакомых голосов. Из сеней, где ютилась столярная мастерская Савицкого, крепко тянуло сосновой стружкой, табаком, спиртовым лаком. Антон отпрянул, затаился. Двое сидели на пороге, поглощенные чернью ночи, и разговаривали тоном очень близких людей.

Басистый голос Василия, срываясь с шепота, гудел по-шмелиному:

— А в Моздоке днями отдельский съезд собрался. Имей в виду. Полковник Рымарь да есаул Пятирублев заворачивают там. Нехай им чиряк на язык — здорово они играют революционной фразой! Совет свой и то „военно-революционным комитетом“ окрестили…

— Демагогия всегда была на вооружении врагов народов в опасные для них минуты… Съезд несомненно имеет целью собрать белоказачьи силы, — неторопливо проговорил собеседник Василия, и Антон узнал в нем своего спасителя.

— А то! Против горцев меры вырабатывать будут… Чую: резню здоровую они нам готовят… Вы там у себя настороже держитесь… Нонешнее убийство, сдается мне, почин целой программы, намеченной нашим офицерьем…

— Потому-то, Василий Григорьевич, так важно нам заполучить убийцу, суд был бы наилучшим видом пропаганды идей нашей дружбы…

Антон напряг слух; с дрожью в занемевшей гортани ждал ответа Савицкого.

Тот заговорил после минутного молчания, видно, взвешивал слова:

— Покуда от воли нашей мало что зависит: я ведь всего месяцем раньше тебя пришел сюда с фронта. Приглядывался. Есть людишки дюжие, собрать силенку можно. Да пока туго идут на сговор даже фронтовики… Покричать против офицерья — так они завсегда готовы: насточертело им начальство на фронте. А начнешь про то, что объединяться нам, мол, надо, — финтят; дисциплина, она-де и на службе приелась. На деле же и они в душе большевиков побаиваются… Я тут одному покуда открылся — Мефоду Легейде… Человек он правильный и бесповоротный, на фронте немало нашими обработай. Да и раньше я его знавал. Душой он сейчас для революции зрелый. При удобном случае буду за него ручаться в партию. Так вот с Легейдо вместе мы и пытаемся толковать казакам про Октябрь и декреты. Покуда не дюже продвинулись… Давеча на круге из-за нашей неорганизованности и слова не успел сказать, как офицерье дело состряпало… Насчет суда, конечно, мнение твое разделяю: убийцу публично и громко карать надо, пусть все увидят, что такое есть демократия и как при ней жизнь выглядит…

— Наши в большой надежде, что сумеешь ты, Василий Григорьевич, в этом помочь… У товарищей уйма дел сейчас с оформлением партии „Кермен“. Крестьяне валом пошли в эту организацию. Так что наши демократы Гибизов, Гостиев, Кесаев да и другие, те, кто затеялся с нею, даже не подозревали, до чего она разрастется. Сейчас разъехались все по Осетии, во многих селах ячейки возникают самостийно, надо их оформлять, связывать. Я вот тоже должен был в предгорья, а потом в Садон выехать, да с этим убийством замешкался.

— А что, Георгий, мыслите вы под этой своей новой партией? Я думал-думал о ней и скажу тебе по чести, не совсем уразумел: что оно такое будет у вас, этот „Кермен“, — либо прицеп до большевистской партии, либо еще что… с национальным душком?

— Затем я и командирован Владикавказским комитетом, чтоб сделать из „Кермен“ то, что нужно нам, большевикам…

Разговор больше не интересовал Антона. Не дожидаясь ответа Василия, он стал бесшумно пробираться к калитке.

В опустевшей душе слепо толкался страх. Обтирая со лба пот, Антон мелко крестился, благодарил господа бога за то, что уберег его от новой беды. Чуть было не принял дьявола за ангела-хранителя!.. Значит, правду говорили люди про дядьку Василия: продался-таки анчихристам… Ишь, как они снюхались с этим азиатом! Он хочь и мой спаситель и человек вроде бы, да ежли им чего взбрело в башку, разве поступятся? Помыхаются-помыкаются с розысками, не найдут убийцу — за меня примутся… Так и засудят не за понюшку, им для ихней чертовой революции разве жаль человека?.. А потом и спросить могут: почто бежал из подвала, ежели вины на тебе нету?

Чем дальше брела взбаламученная, как ручей дождем, мысль Антона, тем глубже заходила в тесный и темный тупик, куда уже не долетало ни звука разума, ни луча надежды…

К рассвету Антон был уже далеко от станицы. Обходя стороной Ардон, он вышел в степь и, держа по правую руку заклубившийся розовым туманом снежный хребет, зашагал в сторону Владикавказа.

V

В горницу нового дома Легейдо (отстроился он после женитьбы на богатой иногородней девке Марфе) набилось человек двадцать — все больше фронтовики, вернувшиеся в станицу за последние месяцы. Сидели вдоль стен на лавках, курили, тихо переговариваясь, ждали Василия Савицкого, который ушел навстречу приезжему человеку.

В приоткрытую дверь тянуло сырым морозцем. В окна было видно, как кружится на улице густой мокрый снег, залепляющий голые черные ветлы, плетни, промозглую в кочках дорогу. Хата наливалась белизной, делалась светлей, нарядней. Марфа — глазастая и бойкая хохлушка, лет на пять старше своего мужа, сдвинув на лоб — приличия ради — ситцевый платочек, обходила казаков с угощением. На выши-том петухами рушнике она держала начищенный медный поднос, на нем — пузатый чеченский кувшинчик и мутного стекла стакан, рядом — соленый огурец, похожий на старый раскисший чувяк. Казаки опрокидывали под усы терновую наливку, крякали, смачно откусывали от огурца и на все лады расхваливали хозяйскую сноровку Легейдихи, у которой „что тебе терновка крепче спирту, что тебе засол духовитый по-царски“. Марфа, делая вид, что конфузится от похвалы, говорила певучим голосом, в котором так и просвечивал лукавый смешок:

— Ну, што вы, гостечки дорогие, куды уж нам до царского!..

Мефодий, знавший веселый нрав своей бабы и сам готовый в любую минуту подхватить шутку, сейчас с опаской поглядывал на Марфу: не выкинула б чего лишнего — не к месту; люди ведь по серьезному делу собрались…

Наконец, явились Василий и приезжий молодой осетин в городском пальто касторового сукна, в студенческой фуражке, с вязаным шерстяным шарфом вокруг шеи. Незнакомец раздевался у порога, отдавая одежду Марфе, и казаки успели заметить, как он конфузится оттого, что талый снег, падая с воротника, расплывается лужей под сапогами. И каждому вдруг понравилось это уважение к уюту чужого дома, каждому подумалось, что гость, должно быть, неплохой человек, хотя настороженная предубежденность к осетину и держала пока всех в узде холодноватой неловкости.

Василий провел гостя на самое почетное место за столом — под образа. Марфа, думая угодить всей компании, разогналась было к гостю с угощеньем, но Василий грубовато придержал ее за руку:

— Ты погоди, не пичкай всех своим зельем, на него не все падки… А товарищ Цаголов, сколько мне известно, совсем непьющий…

Гость взглянул на Савицкого быстрым благодарным взглядом, наклонил перед Марфой блестящую, словно напомаженную голову:

— Не обессудь, добрая хозяйка… Василий Григорьевич прав: душа у меня не принимает спиртного.

— Стало быть, не знал ничего горького — ни тюрьмы, ни солдатчины, — неодобрительно произнес Семен Сакидзе.

В комнате наступила нехорошая тягучая тишина, все ждали, что Цаголов обидится, но тот только развел руками, слегка прищурил заблестевшие под стеклами пенсне глаза. Так он щурился, когда загорался задором в предчувствии нелегкого спора; Василий успел узнать эту цаголовскую манеру за несколько встреч с ним.

— Ни в тюрьме, ни в солдатах, пока не был, что правда, то правда, — с лукавой улыбкой сказал Цаголов, поражая казаков своим чистейшим русским выговором. — Не успел. А однажды, в Москве, учась, был кандидатом и в Сибирь, и в солдатчину…

— Э-э, так ты, наверное, христиановского, бывшего батюшки Александра сын! — всплеснул руками Данила Никлят.

— Его самого… Отец нынче с младшими моими братьями в селенье из Пятигорска вернулся.

— Вот так так, — торжествующе оглянулся Данила, на товарищей. — Встренулись, значит!.. Я ж у твоего батюшки в доме завсегда бывал, куначили, как же… Обчественный он человек был — народу у него завсегда, что на постоялом двору… Ты еще под стол тогда бегал… Еркой тебя звать?..

— Почти что: Георгием…

— Ну да, ты!.. А вот Хведор, племяш мой, — твой сверстник. На мясоед как-то был у вас, завез его, так вы еще с ним в цалганане початку пекли, морды в саже испакостили… Не помнишь?.. Гляди, вот он — Хведор-то…

Федор Нищерет, конфузливый, не служивший еще казачок, затянутый в легейдовский дом дядей, покраснев до ушей, смотрел на Цаголова. Тот, улыбаясь, протянул через стол руку, слегка притронулся к его плечу. И, совсем засмущавшись, Федор некстати фыркнул в кулак, завертелся на лавке. Данила, вдохновляясь, повернулся к казакам, поймал за полу чекменя Мефода.

— А как его батюшка в девятьсот пятом бунт учинил… Ей-ей!.. Даром, что осетин, а так против церкви да против баделятов говорил, что держись тольки… За это его потом по шапке из должности, ряску ободрали да в Кизлярский монастырь удалили. Потом он, слышно было, в Азии еще бунт поднимал. В цепях, говорили, его по Каспию везли…

— Да нет же! Это слух только! После Кизляра отец в штатские вышел и преподавал в гимназиях Пятигорска, — с улыбкой перебил Данилу Цаголов.

В атмосфере потянуло теплом — Данила своей болтовней будто заслонку с печи прибрал.

— Вы что же там, в Пятигорске, и произрастали? — с любопытством, но еще осторожно, точно дно в речке нащупывая, спросил гостя Легейдо. Казаки, заинтересованные, ждали ответа.

— Сначала во Владикавказе, потом в Пятигорске, последние годы учился в Москве…

— К нам, стало быть, из Москвы прибыли?..

— На Терек из Москвы, а к вам-то в станицу прямо из Владикавказа: вчера только там был…

— Угу… вчера. Стало быть, новости у вас самые овежие. Ну, и чего там хорошего?

— Вот об этом-то и хотелось поговорить с вами…

— Верно, что ингуши с чеченцами там в поход на нас собираются?

— А архиерейскую церкву, — правда, молоканцы порушили?

— Правду говорят, большевики в Думе переворот сделали?

— Сказывают, Войсковой круг днями сбирался, не слыхал?

Казаки и не заметили, как разговор стал общим. Слушая Цаголова, всё удивлялись простоте и легкости, с которой он объяснялся с ними по любому вопросу.

— И где это ты добыл такого? — довольно покручивая ус, тихо спросил Мефод у Василия. Тот, покосившись на казаков, увлеченных беседой, также шепотом ответил:

— Член Владикавказского комитета, нам через него с партийным руководством связь держать, разумеешь?.. Поговорить с нашими позвал его, бо он тоньше моего умеет до нутра подбираться. Я, если что не по мне, сказану по-свойски, без всякой обходительности.

— Да уж это так, с плеча рубишь… Премного с этим качеством твоим знаком, — усмехнулся Легейдо.

Разговор сразу же перешел на самое больное для казаков — войну.

— И где ей только край? И найдется ли кто-нибудь, кто сможет ее остановить, покуда русский человек до конца не истребился?.. — рассуждали казаки.

— Есть такие, которые желают прекращения войны, и вы это сами знаете, — сказал Цаголов. Сняв пенсне и держа его между пальцами, он щурился, зорко поглядывая в лица близсидящих казаков. У тех все больше разгорались чертики в глазах и расплетались языки.

— А чего ж, знаем, — немедленно отозвался Антон Скрыпник, — большевики, конечное дело, предложили мир… Если б не то, не быть бы нам нонче дома, по сей бы момент припухали в окопах…

— А вот есть среди казачества и такие, которые вовсе не благодарны большевикам за этот мир, — явно намекая на что-то, подхватил Цаголов.

— Ну, ты это брось! — недоверчиво поглядел на него Иван Жайло. — Нам-то известно, какая она такая — война, и чего-чего, а насчет ей большевики угадали про казачью думку…

— Да не всех, видно, казаков думку-то… Знаете, что Войсковой круг, заседавший на этой неделе под руководством самого Караулова, постановил не признавать мир, предложенный Германии большевиками?

Казаки молчали, огорошенные. В тишине резко прозвучал голос Савицкого:

— Могу это документально засвидетельствовать.

Василий выложил на стол из кармана бекеши небрежно свернутый листок „Терского казака“. Все повскакивали с лавок, жадно накинулись на газету, загалдели:

— Это что ж, братушки, обратно бойня?

— Мало что ли нашей кровушки пролито!?

— К черту! Нехай сами воюют, ежли нас не спрашиваются…

— Вишь, какие расторопные, без народу решили!

— Видать, братва, в этом деле нам только с большевиками и поладить…

И словно бы ловя казаков на слове, Цаголов сказал:

— Именно только с большевиками, ибо лишь они решают все вопросы в интересах простого народа… Больше того: они предоставляют народу самому решать вопросы о войне, о земле, о власти… Кто из вас доподлинно знает, что такое Советы, Советская власть?

Казаки, не остыв еще, с шумом рассаживались по местам, с любопытством оглядывались на него, перемигивались, но молчали. Демьян Ландарь, значительно взглянув на Василия, один за всех ответил, но как-то нехотя;

— Да, кабыть слыхали, Василь Григорьевич вон объяснял… Да тольки сомнительно нам, будет ли казакам от них корысти… Сказывают, они землю у нашего брата отбирают, горцам передают…

В последней фразе Демьяна прозвучал скорей вопрос, чем утверждение. Цаголов быстрым движением тонкой руки взъерошил волосы, пытливым взглядом пробежал по лицам казаков — в каждом увидел ожидание и надежду, недоверчивую усмешку и жгучее, до дрожи, нетерпение. Понял, что хитрят фронтовики: много они знают от Савицкого и о Советах, и о земле. Но таково свойство недоверчивого ума хлебороба: еще и еще раз хочет слышать он о том, чем болеет душа, причем из уст нового и стороннего человека, каким был для них этот молодой осетинский парень — башковитый, как пророк, и красноречивый, как искуситель…

Цаголов на минутку задумался, решал, как повернуть разговор.

…Вот она, земля, — источник жизни и смерти, извечное яблоко раздора, упавшее в гущу многочисленных жизнелюбивых кавказских народов. Сам Георгий никогда не знал колдовской власти земли: у семьи его не было надела, отец-священник не занимался сельским хозяйством, но еще маленьким мальчишкой Георгий поражен был однажды кровавой дракой, разыгравшейся на его глазах между толпой осетин и архонскими казаками, запахавшими какой-то клин, врезавшийся в их юрт. С тех пор из любого разговора взрослых слух его схватывал прежде всего слово „земля“. Он видел, как молятся на землю его односельчане, какое исступление охватывает людей ранней весной, когда приходит время пахать ее и острей ощущается земельная теснота; в эту пору особенно часто сходились на межах два землероба-соседа или две толпы, говорящие на разных языках, и тогда колья и кинжалы решали спор об украденном вершке земли.

Все свое детство Георгий слышал проклятия односельчан в адрес баделят Тугановых и казаков, отнявших у его родного села пахотные земли Силтанука и лесные угодья Муртазата и Устурхада. Возмужав, он узнал, как обозначает статистика эту извечную кровавую драму: четырнадцать и четыре десятых десятины пахотной земли на мужскую казачью душу и четыре десятины всякой земли на мужскую горскую душу; в горных частях Осетии. Чечни, Ингушетии и того меньше: от одной пятой и одной трети десятины до нескольких саженей…

Несправедливость вопила и в мертвых цифрах и в живой действительности, выплескивалась обидой и злобой, ослаблявшими народы Кавказа, делавшими их игрушкой в руках угнетателей.

Уже в средних классах гимназии Георгий знал: не пожалеет он жизни для разумного переустройства того, что против воли народов камень по камню складывал русский царизм…

Казакам, изнывавшим от нетерпения, нравилось, однако, что молодой гость не спешит с ответом, раздумывает. Значит, серьезный человек и понимает всю значимость беседы. Когда же он заговорил, опять удивились ясности и простоте, с которой тот рассуждает о столь трудном деле.

— Вот вы лично… простите… ваше имя и отчество? — обращаясь к Ландарю, неторопливо спросил Цаголов.

— Демьян Федотович, — степенно отозвался Ландарь.

— Вот вы, Демьян Федотович, сами много земли имеете?

— Совсем даже не имею… Человек я нонче мастеровой, потому как с землей не справился… Она, матушка, уход любит да ласку, а я сроду на лошаденку с плугом скопить не мог, так и отстал от своего пая, люди теперь пользуются…

— А какие люди, позвольте узнать?

— Гм… не эти люди, которые перед тобой сидят, а те, Полторацкие да Макушовы… Им бы, хочь все отказались от наев, много б не было…

— Этим чего! Скота до черта, да и машины есть, им хочь всю степь — обработают, — высоким и злым голосом вставил Жайло. — Скопидомы, сволочи, их никакой разор не берет… А я вон на службу справился, коня строевого купил — и все тебе хозяйство ушло. Землю хочь когтями скреби, нечем больше…

— При нашей справе шибко много ее не закрапаешь…

— А у кого семьища, как вон у Гаврилы, в восьмеро ртов, тому и пая не дюже хватит…

— Покуда на фронте был, Макуш у бабы моей за долги пай выторговал…

— А как дележ идет., непременно тебе где-нибудь на камнях да на глине подсунут… Хочь засевай ее, хочь без севу урожай дожидайся — один толк…

— У нас так, равноправие — только на сходе покричать, — наперебой выговаривали казаки.

И тогда Цаголов, не бередя больше вопросами их болящую душу, заговорил о ЦК „Кермен“, который по совету Владикавказского комитета большевиков уже в этом году разделил между бедняками тугановские и кубатиевские земли. Оделить всех по справедливости далеко не хватило, но и того уже было достаточно, чтоб дигорские крестьяне поверили в народную власть и в большевиков. Видно это хотя бы из того, как охотно вступают они в новую партию „Кермен“. Причем идут они в партию с оружием, знают, что борьба еще предстоит долгая…

Казаки, словно давая донять, что разговор отклонился от темы, стали закуривать, ерзать на лавках. И вдруг в цаголовскую речь бесцеремонно вмешался Данила Никлят:

— Нд… всяческие слыхивал партии — и кадеты, и меньшевики, и разные там серые, а про эту… про „Кермен“ — не-е… Она чего же, к большевикам с боку-припеку будет приходиться?

Казаки выжидающе глянули на Цаголова — не обидится ли? Тот лишь едва приметно улыбнулся кончиком крепкого волевого рта, хотел ответить что-то, но Савицкий, опередил его:

— Если хочешь, то так оно и есть… В „Кермен“ идут вместе с другими и крестьяне-собственники, которые не совсем согласны с программой большевиков. У большевиков про землю сказано, что она должна быть национализирована. А мелкие собственники хотят, чтоб рабочее государство поначалу выкупило у них землю, а потом уже раздавало, кому захочет… Так я говорю? — обернулся он к Цаголову, пошевеливая густыми тяжелыми бровями.

Лавки сразу перестали скрипеть, снова на лице Георгия окрестились выжидательные взгляды.

— Я вижу, Василий Григорьевич, вы по-прежнему недовольны и не согласны с нами, — спокойно и негромко, будто слова его предназначались не для всех, произнес он. Но тут же заговорил громче: — Видели ли вы, как на общественное стадо волк нападает? Все хозяева, и тот, у которого сто овец, и тот, у которого одна хромая овца, бегут на волка дружно, с одной целью — убить… Волк сейчас — контрреволюция, его хотят убить и безземельные крестьяне и мелкие собственники. Так что пока у них цель одна. Вот почему наши товарищи решили создать эту крестьянскую партию. И Владикавказский комитет положительно расценил эту попытку… Вы же понимаете, как сложны наши условия?..

Кто-то из казаков громко крякнул, еще кто-то многозначительно кашлянул. Василий исподлобья глянул в ту сторону, понимая, почему заволновались фронтовики: никогда раньше, разговаривая с ними, он не упоминал о своей партийной принадлежности, а тут Георгий как будто раскрывал его перед всеми. Это не смущало Василия — рано или поздно фронтовики должны были узнать, кто он, ему с ними по-соседству вовеки жить партией определено. И, не делая никакой попытки скрываться от них, он тем же тоном единомышленника ответил Цаголову:

— Я не недовольство высказываю, Георгий, я пытаюсь внести ясность для товарищей-фронтовиков… Не нужно, чтобы они смешивали потом „Кермен“ с большевистской партией… Ясность — завсегда первое условие среди товарищей… Мы тут все свои. Окопы да кровь сроднили нас пуще, чем мать детей единоутробных. Каждый из нас там, на фронте, понял, за что и за кого нас на убой гнали… Поняли, и кто нас от войны хочет избавить, мирную, справедливую жизнь на земле установить…

Казаки еще больше насторожились. Будто впервые увидевшись, косо поглядывали друг на друга. В разговор неожиданно вступил Легейдо.

— Что бы за партия ни была эта „Кермен“, а сила в ней будет, особливо ежли большевики ее направлять станут, — пристальным ощупывающим взглядом посмотрел он на каждого. — Без партии, без сорганизованности люди все одно, что метла без перевязки. Нету у нее силы, кажная хворостина в свою сторону метет.

— Оно и видно было еще в Литвийкином деле. Не смогли ж казака отстоять на том кругу оттого, что сговору между собой заранее не сделали, без плана действовали, — поддержал его Савицкий.

Понимающе переглянувшись с Василием, Цаголов откинулся на лавке. Лицо его погрузилось в тень от икон. Теперь он молчал, предоставив казакам сговариваться самим.

Фронтовики начали понимать, куда клонился весь разговор. Вопрос об оформлении их группы давно ужо зрел, но сейчас двое из них, самых смелых и самостоятельных, впервые заговорили об этом так определенно и открыто…

— Нд-а-а… Партия, оно, конешно, хорошо, — после молчания уклончиво сказал Дмитриев.

Жайло полез за пазуху доставать кисет, Ландарь громко высморкался и отвел глаза на окошко. Савицкий посмотрел еще на одного-другого: взгляды казаков, будто невзначай, ускользали в сторону. И, уже закипая раздражением, он спросил напрямую:

— Ну так как будем решать: оформляться либо так и оставаться, вроде водички жиденькой?

Казаки молчали. Мефодий незаметно дернул Василия за полу — не горячись, мол. Василий замолчал, подождал еще.

— Отряд али партия — оно хорошо бы, да дюже надоела эта самая служба да дисциплина, боязно связываться, — сказал, наконец, за всех Иван Жайло.

— Так! А как же ты Совет депутатов думаешь создавать? Организация нам нужна хотя бы для того, чтобы у кулачья с офицерьем власть вырвать… Как на это смотрите?

Опять молчание. Наконец, Гаврила Дмитриев, попыхивая дымом, говорит куда-то в пространство:

— А атаман и так власть отдаст… Ему теперича, после Литвийкиного побега, с Макушовым да Халиным не ужиться… Макушов вон нонче пьяный на мельнице трепался, будто атаман продался красным…

— Ну вот! Может я без организации обойдется, — со вздохом облегчения сказал Антон Скрыпник.

Цаголов, подавшись вперед, к столу, качнул головой, хотел сказать что-то, но Дмитриев, шумно отодвинул ногой лавку, поднялся. И не на Цаголова, а на него обратились теперь глаза всех.

Гаврила неторопливо выбил об заскорузлую тяжелую ладонь глиняную трубку и, не глядя ни на кого, словно подытоживая весь разговор, веско сказал:

— Чего загодя говорить? Об власти общество спросить надо, как оно порешит…

— Верно, — подтвердило несколько голосов.

Легейдо, спеша опередить горячего и вспыльчивого Василия, примиряюще сказал:

— Общество так общество! На том и шабаш…

Казаки, довольные развязкой, стали расходиться.

Василий пошел провожать Георгия за станицу.

Появилась Марфа с шайкой воды, чтобы прибрать горницу. Мефодий стоял один у оконца, задумавшись, глядел на улицу. Снег все валил и валил, ни одного черного пятнышка уже не видно. Марфа, выжимая тряпку, ворчала:

— Понаследили анчихристы. Добро б не задаром, а то побрехали без дела, да и разошлись себе…

— А ты уж и подслухала? — оборачиваясь, спросил Мефодий.

— А то ж! Да и куды вы от меня денетесь? Я ж давно посвященная.

Марфа с вызовом прижмурилась. Лукаво и маняще заиграли ямочки на щеках. Дума враз сбежала с лица Мефодия; он тихо засмеялся и, раскрыв объятия, пошел на Марфу:

— Ах ты, хохлушка посвященная, вот я тебе сейчас ребры посчитаю…

— Уж так и испужал! — замахиваясь на него мокрой тряпкой, весело крикнула Марфа.

Мефодий поймал ее и долго целовал в мягкую теплую шею, трепетавшую от радостного смеха всеми своими жилками.

Вернувшийся Василий был неприятно удивлен увиденным. Закатав рукава по локоть, Легейдо подтирал полы в горнице; в кухне барахтались и визжали дети, а Марфа, сидя верхом на кухонном пороге, чистила картошку. И оба беззаботными, чистыми и дружными голосами (видно, не в первый раз) распевали:

А мне, молодцу. Все не можеца. Все не можеца — Гулять хочетца…

— Гм… радуется, чисто дите, — проворчал Василий, тяжело опускаясь на лавку. Лицо у него было неподкупно сурово, из-под сильно нависшего, тяжелого лба небольшие медлительные глаза глядели озабоченно и мрачно.

— Ну, ты, хмурило-жмурило, — прерывая песню, шутливо сказала ему Марфа, — не наводи тучу на чужое веселье! Либо завидки берут?

Василий даже не взглянул в ее сторону, лишь плечом повел, подумал про себя: „Обнаглела баба, ровно кошка избаловалась от бесстыдного своего счастья, от большой Мефодовой любви“.

— Нашел время веселью, — с упреком сказал он Мефодию, когда Марфа, обидевшись, в сердцах захлопнула за собой дверь.

— А я от жизни не отрешался, живу согласно своего нраву, — веселой скороговоркой ответил Мефодий.

— А по мне, покуда жизнь не перестроим да в счастье всех не уравняем, веселиться не с чего… Я вон о тебе уже речь с партийцами заводил, а ты гляди, чисто козленок какой-то, расходился, да и делом не своим занялся… Баба для чего?

Легейдо, насупив светлые брови, бросил в шайку тряпку.

— За партию не скажи: душу за нее отдам! Другого пути для меня уже нету… Только вот об веселости не так, как ты, понимаю, и нрав свой переделывать не стану. К веселым да отходчивым люди скорей прилипают…

Мефодий раскатал рукава и сел рядом с Василием. Василий близко видел его гладкую щеку, тонкую кожу, под которой алела здоровая кровь; густые, блестящие, будто маслом смазанные усы; прищуренный, улыбчивый глаз.

— С нашим народом, видал, как балакать, — заглядывая в лицо товарища, словно уговаривал Мефодий, и Василий, как всегда, под напором этой мягкой, но крепкой убежденности, оттаивал душой. — Их шуткой да обходительностью скорей возьмешь… Не пер бы ты нонче так напрямки, оно б, может, и вышло что-нибудь.

— Не умею я, если не напрямки. И терпения у меня ни твоего, ни Георгиева нет. Он, видишь ли, премного доволен разговором остался, — хмуро признался Василий.

— То-то и оно, Георгий-то дальше видит… В нашем деле — терпение прежде всего… Помню я, как ленинский агитатор, который меня на фронте в партию сватал, упреждал: учить народ терпеливо надо, на опыт его опираясь… Ты вот нонче озлился на наших. А чего злиться? Понятно, новое завсегда страшит. Дай им время, житье-бытье так завернет, что они сами увидят: без организации им никуда не податься…

— Диплома-ат, агита-атор, талант, — раздельно произнес Василий и посмотрел на Легейдо посветлевшим взглядом. — Недаром я тебя сразу раскусил…

Когда Марфа тихонько приоткрыла из кухни дверь, чтобы лучше „посвятиться“ в новые планы мужчин, оба сидели, склонившись над столом, молчаливые и уже примиренные, близкие прежней дружеской близостью.

Глядя на них, Марфа всем своим бабьим нутром, пытливым и любящим, чуяла и это их родство, и их разницу. Один представлялся ей богатырем, взявшим на душу судьбу людскую, как тяжелый крест на спину; он отрешился от всего — от радостей земных, от себя самого; он скорей умрет под крестом, чем откажется тащить его все в гору и в гору…

А второму судьба людская — что его собственная, точно маяк, впереди светится; хоть и тяжкий путь до нее — весь в рытвинах и ухабах, но идет он к ней легко, веселясь и радуясь; радуясь не только свету впереди, но и самой ходьбе, бодрой и горячащей. Этот тоже умрет, „о не откажется идти.

И с этим, вторым, Марфе было больше по душе. Она сама была такой: и жадной до жизни и на все готовой ради нее…

VI

Не могла Гаша простить отцу за Антона, все уважение к нему потеряла. В первые дни даже смотреть на него не хотела; ходила по дому тучей, спрятав лицо под платок. А без оговорки ни одного отцовского приказа не исполняла:

"Не дюже орите, не оглохла!..", "Не нукайте — не запрягли!..", "Хай ему черт, вашему кабану, сами кормите!.." — то и дело слышался в доме ее озлобленный голос.

Однажды Кирилл за какую-то оговорку стегнул ее у сарая вожжой, но Гашка вскинулась на него таким зверем, что у того аж захолонуло где-то под сердцем.

— Сбесилась девка!.. — только и смог он произнести.

А Гаша, почуяв отцовский испуг, совсем стала от рук отбиваться. Кое-как справившись по хозяйству, к вечеру наряжалась и исчезала до полуночи.

У Гриценковых вечера проходили за семечками да побайками, у Проценко, где девок было до дюжины, вышивали и вязали, кто наволочку, кто скатерку. Но всего веселей было у Анисьиных. В их просторной хате, насквозь пропитанной запахами сытого житья, часто появлялся с гармонией Григорий; сам он уже жил своей семьей на другом краю станицы, но в отцовский дом захаживал с большой охотой: тянуло в девичью компанию, собиравшуюся вокруг трех его незамужних сестер.

Гашу, правда, чуть было не отвадили от этой компании. Когда она появилась у Анисьиных в первый раз после бегства Антона, старшая Анисьиха — Проська — подступила к ней с шуточкой:

— Да-к когда теперича твое сватанье гулять будем, Гашка? Я на нонешнее рождество до вас шишки лепить собиралась…

— Женишок-ить куда-сь до чопа пошел, — хихикнул кто-то из девчат.

Гаша, никогда всерьез не считавшая Антона своим женихом, вдруг обиделась:

— Своих суженых до чопа не пущайте, а мой отродясь за ним не ходил! — и мотнув серьгами, переступила анисьинский порог.

Уже на коридоре догнали ее младшая из сестер Веруха и Марьяша Гриценко и насилу уговорили вернуться.

— Должно, твой Антон и взаправду ангел, раз тебя, такую вреднячку, любит, — нашептывала потом, в разгар посиделок, Марьяша.

— Ой, любит ли?! — неожиданно для себя вздохнула Гаша.

И весь вечер, как ни старалась, не могла отогнать дум об Антоне. А ночью он приснился ей. Стоял на бричке со снопами в парадной белой черкеске с голубыми обшлагами, а вместо кинжала — серп у пояса, в руках — вилы. Скирдует снопы, а сам кричит на всю степь:

— Надул проклятый Кирилл Бабенко: я ему шестьдесят копен перебросал, а он и рубль не выплатил.

И, озлившись, стал разорять скирду. Подцепит на вилы сноп — и швырь его на землю, швырь… Сноп так и летит, распушившись и ощетинившись… А Гаша стоит внизу, глядит. Снопов ей не жалко, только чудно, что Антон в белой, как у офицеров на параде, черкеске…

Утром, прибирая на кухне, Гаша не удержалась и рассказала про сон матери, только имени Антона не назвала. Мать медленно думала, оскребывая ножом залепленные опарой руки (на субботу ставили хлебы печь), потом сказала, не поднимая глаз:

— Белое, оно к смерти снится… Я, как Якимкину похоронную получить, все его, бывалоча, в белом видела…

И защемило с той поры Гашино сердце. Нет-нет да и вспомнятся вечерочки, проведенные с Антоном. Вспомнятся теплые его руки, и ласки ей до слез захочется. А тут еще приключилась с ней новая история.

Раз на вечёрку к Анисьиным привел Григорий целую компанию друзей, среди них и Семена Макушова. Семен, как увидел Гашу, так и прилип к ней тяжелым неподвижным взглядом. Весь вечер то семечками, то пряниками одаривал, на ухо о красоте ее нашептывал. У Гаши щеки раскраснелись от его речей. В этот вечер до упаду танцевали лезгинку и "Молитву Шамиля". Запыхавшись, Гаша без сил падала на лавку, а Семен подхватывал ее за талию, изловчившись, тайком целовал в затылок, прямо в белый рядок между кос. Огромные, жесткие его усы щекотали ей шею.

— Охальник вы, бесстыдник, — со смехом говорила ему Гаша. — Дома — жена, а он, вишь, чисто бугай в стадо попал.

— А ну ее, жену ту! Лягушка ученая, — хихикал Макушов, у которого от девки в самом деле крепко закружилась голова. — Красавица ты, Агафья! И куды это я раньше глядел… Красивей тебя нет в станице…

— А Липа Анохина? Она-ить покраще будет! — лукаво выпытывала Гаша.

— Да что Липа? У ней одежка по-городскому насунута, она ее и красит, а раздень… фи-и!

Гаша прыскала в ладони, представив урядникову дочь раздетой, а Макушов ловил ее руки, совал себе за чекмень, где припрятаны были ячменные пряники и леденцы, пахнущие мятой.

— Захватил девок угостить… Не думал тебя встретить, фигурных бы пряников купил…

— Ну, будет вам разоряться, — скромничала Гаша, звонко потрескивая леденцами. Семен глядел на ее губы — крепкие, красные и блестящие, как умытые дождем вишни, нетерпеливо покручивал ус…

А проводив, почти в воротах бабенковского дома он схватил ее в объятия и поцеловал в губы. Гаша вскрикнула от прикосновения его рта, оказавшегося сырым и рыхлым, как у закоренелого распутника, передернулась от отвращения. Вырвавшись и скрывшись за воротами, она долго со слезами плевалась, вытиралась полушалком.

Только теперь она и поняла, что лучше, роднее Антона Литвийко ей не сыскать больше в жизни… А поняв, затосковала, озлилась на судьбу еще больше. Где Антон? Почему голосу о себе не подает? И жив ли?

Макушов с этого времени проходу не стал давать. На каждую посиделку, на каждую вечёрку заявлялся, стоило только Гаше там появиться. А после норовил в провожатые навязаться. При случае стращал девку, снижая голос до хриплого шепота:

— Не видать тебе твоего Литвийки, не жди… Его большевики в городе мобилизовали…

— Брешешь! — наливаясь нервной дрожью, кричала Гаша.

— Чего — брешешь? Люди говорят, он во Владикавказе на улицах в красных шароварах расхаживает…

— Значит живой, слава тебе господи! — и убегала, взметнув перед самым носом Макушова подолом своей старинной альпаговой польки.

Раз встретила Гаша Антонову мать, тетку Софью. Та шла от Поповичей с тяжелой цебаркой помоев. Гаша, зардевшись, поклонилась и без раздумья бросила:

— Дайте, подсоблю трошки!

Подхватила из Софьиных рук цебарку, дотащила до ее двора, поставила у ворот, дожидаясь Софью. Та подошла, остановилась рядом и, не приглашая девку зайти, опросила, глядя куда-то вдоль улицы:

— Об Антоне вестей не имеешь?

— Не-е… Сама хотела у вас спросить…

— А я думала, ты с вестью прибегла…

Гаша, опустив глаза, ковыряла носком ботинка грязный снежок. Потом осмелев, посмотрела на Софью сбоку и чуть не всхлипнула: до чего ж похож Антон на мать — и лоб открытый, высокий, и глаза серые с голубинкой…

— Ну, а живется вам как? — придушенно спросила она.

— А как? Вот в правление вызывают, все пытают, где же сын. Мотают, мотают жилы, вороги проклятые.

Черной загрубевшей рукой Софья заправила под платок выбившиеся волосы, подняла цебарку, сказала, по-прежнему не глядя на Гашу:

— А ты девка отчаянная, не постеснялась до меня прибечь…

— Не серчайте, тетка Софья, я ж, я… — и заплакала вдруг мелкими, быстро-быстро покатившимися слезами. Софья, глянув на нее, выпустила из рук цебарку и, выхватив из-за пазухи край головного платка, закрыла им лицо.

— Я ж и серчаю оттого, чтоб слезу не пустить, — вздрагивая плечами, говорила она…

Спустились первые морозы, и хозяева, кто посмелей, стали собираться на базар во Владикавказ; Гаша прицепилась к отцу:

— Тять, и я поеду!..

— Куды тебя вражина попрет! — озлился Кирилл. — Сам не поеду — не то, чтоб тебя пущать!

— Не пустишь, сама до кого-нибудь пристану, поеду…

Мать пыталась было уговорить ее лаской.

— В такое-то время, доненька, до базаров ли? Там, в городе, слышь, эти… большевики шалопутные стреляют беспрестану… Да и дорога-то страшенная, мало ли бандюг всяких шатается… Далеко ль до беды?..

— Вон Анохины едут, Халины едут, Анисьины едут — даже Проську пускают… Целый обоз собирается… Сами казаки верхами для догляду поедут, — горячилась девка.

Мать, хоть и не переставала плакать и стращать дочь, все ж сдалась; а отец — только после того, как Гаша напомнила, что у них пуда три сала еще с прошлой зимы залежалось.

…Выехали сразу после первых петухов… Зябко дрожали в небе крупные полуночные звезды; кое-где над крышами хат курились белые дымки — хозяйки спешили прогреть печи под хлебы. Под колесами похрустывал неглубокий, насквозь проледеневший снежок. Густо-синяя тьма скрывала от глаз дорогу и едущих верхом впереди Григория Анисьина, Семена Халина и однофамильца Гаши Петра Бабенко.

Гаша (отец устроил ее с чувалом сала на подводе Анисьиных) и Проська, уютно притулившись друг к дружке и прикрывшись шерстяной полстью, слушали дыхание лошадей, бегущих свежей рысцой. Молчали, еще не отряхнувшись от недавнего сна. Их подвода — конями правил старик Анисьин — шла первой, за ней ехали две подводы Полторацких, потом Анохиных, Халиных. Обоз замыкали пятеро вооруженных верховых. Гаша радовалась, что нет Макушовых: Мария у них барыня, к торговле не способна, а Семен завертелся со своей вальцовкой. С той поры, как обмелели Белая и Дур-Дур, на которых стояли кочергинские и ласенковские мельницы, привоз на семеновскую вальцовку резко увеличился. День-деньской толкались здесь с возами осетины из Христиановского и Ногкау, казаки из Николаевской и Змейской станиц.

С рассветом проехали селение и станицу Ардон. Здесь на кривых и узких улицах, строившихся без плана, по берегам петляющих рукавов речки Ардон, встретили первые казачьи разъезды. Несколько раз останавливали пикетчики, допрашивали, кто и куда едут. Переговоры вели трое дозорных во главе с Халиным.

За Ардоном дорога заметно оживилась. Верховые попадались и группами и в одиночку, но останавливали реже. Внушительная охрана, гарцевавшая вокруг обоза, заставляла некоторых объезжать его стороной. Гаша с жадным любопытством всматривалась в лица встречных, вслушивалась в разговоры. А лица были хмурые, озабоченные. Попадались и пьяные… А разговоры велись непонятные, чудные.

При въезде в станицу Архонскую обоз повстречал какой-то пеший дозор — пятеро вооруженных мужиков, одетых в шинели и зеленые картузы с красными обвисшими бантами.

— Большевики, совдеповцы, — шепотом сказал старый Анисьин.

Гаша во все глаза стала смотреть на мужиков, ища в их лицах что-то сатанинское. Но лица были самые что ни на есть обыкновенные, под картузами тоже ничего особого, похожего на рога, не обозначалось. Гаша даже разочаровалась: говорили ведь будто сатане они проданые, и батюшка с амвона каждую службу их анафеме предавал!

Мужики осматривали возы, тыкая в каждый чувал прикладами, сдергивая ветошки с корзин с яйцами; потом, посовещавшись, разрешили обозу трогаться. Когда отъехали немного, Петро, дурашливо крестясь, сказал:

— Пронесло, слава те господи! Оружия шукали.

Халин, озираясь, хмуро буркнул:

— На обратном бы пути так запросто не напороться.

— На обратном — оно сложней… Нда! — многозначительно сказал Григорий и, поймав на себе любопытные взгляды девок, подмигнул им:

— Слыхали, как его, оружие, умные люди провозют? В гробах ведь…

— А-а!? — вытаращив глаза, вскрикнула Проська.

— В гробах, истинный крест! Как будто убиенного с фронту везут, а там пулеметы да ружья… Ось як!

— Будет тебе, брехун! — строго прикрикнул на Григория отец. Но вмешался Петро, подтвердил:

— Чистая правда, дядь Гаврила! Только наши ж и могли придумать такое… Сколько тех ружьев по станицам в гробах поразъехалось… Говорят, теперича большевики раскрыли фокус, днями в Грозном восемь гробов перехватили. Жменько ж брехать не будет? Он рассказывал, как с городу последний раз приехал…

В Архонке от знакомых казаков узнали страшную новость: в Прохладной взбунтовавшимися солдатами убит атаман Войска Терского Михаил Александрович Караулов; с ним и его брат-полковник, и моздокский казак Белоусов. Халин приказал обозу остановиться, подводы подтянулись, стали; всадники спешились.

Сняв шапки, тут же на архонской улице помолились за упокой души убиенных. Гаша тоже молилась, стоя коленями на чувале с салом, и со страхом слушала, какими злыми словами дядька Гаврила поносит перед богом "жидов-большевиков".

При въезде в город, на Владимирской слободке, обоз снова остановился. На этот раз подводы оглядывали трое вооруженных людей. На одном из них была никогда не виданная Гашей островерхая шапка с крупной красной звездой.

— Кто такие? — поинтересовался Халин.

— Слободской участок самообороны, — бойко ответил тот, что был в краснозвездной шапке. — Слыхал такую власть?

— Тю ты! Сколько вас, властей, нынче развелось! — подделался под его тон Халин, а отъехав, сказал Петру и Григорию:

— Из этой самообороны наш Беликов славных белых отрядиков налепит. Слыхал, ему это дело поручено…

Проехали мимо Апшеронской церкви — там как раз шла служба. Приостановившись, наскоро помолились, еще раз помянули атамана Михаила Александровича. Проехали мимо парка Яворского, потом через мост, свернув проулком на Московскую улицу. У Линейной церкви тоже крестились, но мимоходом, не останавливаясь. Спешили. Народу в городе кишмя-кишело; топали строем солдаты, гарцевали конные группы казачьих офицеров… Гаша все всматривалась в лица встречных: не мелькнет ли Антоново…

На базар въехали в самый его разгар. Казаки помогли распрячь лошадей, развязать чувалы и исчезли куда-то все разом. Остались Гаша с Проськой да старики на возах. Торговля пошла бойко: на добротный казачий харч охотников было много.

В том же ряду, где остановились николаевцы, со своих высоченных фур торговали сметаной, маслом и битой птицей белесые, чисто одетые немцы из Колонки. Невдалеке, возле арбы с торчащими кверху оглоблями, торговал ингуш. Он попрыгивал на утоптанном снегу в чувяках, набитых соломой, громко гортанно кричал, зазывая покупателей. Его товар — красные сморщенные яблоки, хурма и серые круги овечьего сыра — был свален в кучу на одной половине расстеленного на земле потертого коврового хурджина; на другом краю хурджина примостилась закутанная до глаз ингушка. А как раз напротив анисьинского воза, где разложили товар Гаша и Проська, в крашеной лавке торчал горбоносый, лоснящийся от жира перс. На высокой плоскодонной его феске болталась замусоленная кисточка, в одном ухе покачивалась большая золотая серьга; это немало забавляло девок, давая пищу их зубоскальству.

Отец наказывал Гаше брать только керенки или подходящие вещи. Первый пуд, отвешенный на анисьинском безмене, она променяла на медный таз и кусок порядком измятой, но новой, — не стираной еще капки — все сгодится в хозяйстве! Потом пошла торговля по мелочам. Куски Гаша выбирала на глаз, не взвешивая, получала за них то катушку ниток, то кусок мыла, то пачку керенок. У Проськи дела шли хуже: цены на свою муку, сало, яйца она заламывала крутые. Гашу она беспрестанно пилила:

— Не хозяйка ты, а шалава! Добро спихивает, чисто самой задаром досталось…

— Да ну его, Проська, к черту! — отчаянно сверкая глазами, кричала Гаша. — Налетайте, люди хорошие, хватайте! Сало доброе, пять лет кормленное, пять лет лежаное… Одна соль осталась, вся вода ушла!

Ей без причины было весело, голова кругом шла от базарной толкотни, пестроты, криков.

— Сиры, сиры! Хурмы! Моя даром взял, тебе за добром дал, — выкрикивал ингуш, приноравливаясь к общему стилю.

— Навались!.. Яйца всем курам на удивленье!

— Размол, что солнце! Припек — в оконце! — неслось с казачьих возов.

Какого только люда не толкалось "а базаре. Жены рабочих в толстых стеганых ватниках с кошелками из обрезков кожи; старые барыни с буграми шиньонов под гарусными шарфами, увешанные простынями и скатертями; солдаты в затертых шинелях с сапогами через плечо. Попадались и служилые казаки в черных с синим верхом папахах; изредка через толпу проберется офицер, забредший сюда с каким-нибудь тайным товарцем.

Вернулись казаки, принесли какие-то свертки, узелки. Озираясь, стали рассовывать их по подводам. Григорий Анисьин велел Проське освободить от яиц цебарку и сложил туда с пяток тугих матерчатых торбочек. Потом снова исчезли. Дядька Гаврила пошел к персу выторговывать чай.

Гаша и Проська разом увидели висевшие на руке у плюгавенькой барыньки коралловые монисты. Потянулись к ним четырьмя руками. Кораллы были свеже-красные, ласкающие кожу теплом. У Гаши даже дух захватило. А у Проськи желтизной глаза налились. Оттолкнула она Гашины руки, хотела, пока отца нет, сунуть барыньке фунтовый кусок сала. Но барыня вдруг заспесивилась, потребовала еще и десяток яиц. Проська сразу остыла.

— Не стоют они того!

А Гаша тут как тут:

— Пять фунтов сала возьмете?

Барыня сделала круглые глаза, но тут же, приняв достойный вид, согласилась.

— Ой, казачка, некуда тебе, видно, сала девать! — шутливо крикнул Гаше дядька в железнодорожной фуражке, торговавший зажигалками. — Вот у меня пуговица есть блестящая, тоже меняю… Может, возьмешь?

Барыня, торопливо завертывая увесистый кусок сала — вдруг передумают! — отошла.

— Сказилась девка! — злым голосом выговаривала Проська. Гаша, улыбаясь, принялась развязывать платок, чтобы повесить монисты на шею. В этот момент гулко и коротко бабахнул над базаром ружейный выстрел и вслед за ним раздался визгливый истерический вопль:

— Абре-еки-и!

И сразу все перемешалось, загудело, затопало. Народ стадом кинулся на улицы, переворачивая на бегу арбы, давя разложенные на земле товары. Гаша, застыв на бричке с монистами в руке, видела, как ингуш-торговец со своей ингушкой кидали на арбу сыры и яблоки. Рабочий в железнодорожной фуражке, пихнув в карман зажигалки, бросился в сторону немецких фур. С грохотом закрылась ставня на лавке у перса. С перекошенным лицом бежал к бричке дядька Гаврила.

— Запрягай! Духом! — кричал он высоким несвоим голосом. Гаша, забыв о монистах, прыгнула на землю к лошадям, но не успела и за вожжи схватиться, как из-за ряда лавчонок один за другим вырвались три всадника. С гиком, размахивая обнаженными клинками, они налетели на казачьи возы. Двое бросились к лошадям, третий — к одной из бричек Полторацких, на которой сверху торчал кожаный кошель с наторгованными деньгами. Гаша ничком упала на сено под ноги лошадей. Лежа, вдруг краем глаза увидела, как с разорванной нитки, повисшей на дужке цебарки, одна за другой скатываются на снег красные капельки кораллов, — кап-кап… "Чисто кровь", — успела подумать она.

Все длилось каких-нибудь пять минут. Подоспевший на базарную площадь пеший отряд красноармейцев открыл по бандитам стрельбу, и те, побросав все, схваченное впопыхах, беспорядочно кинулись в ближайшие проулки и улицы. Увели только нескольких лошадей, да и тех потом оставили…

Гаша еще сено с себя стряхивала, когда налетевший на нее парень в шинели, в кепке со звездочкой и карабином за спиной, крикнул:

— Нечем перевязать, сестрица?

Гаша увидела, как из рукава шинели у солдата бежит тоненьким ручейком кровь. Путается ручеек между пальцами, каплями спадает на землю.

— Ранили? — с испугом спросила она.

— Да нет, где-то об угол или об бричку зацепился, с фунт мяса вырвало, — тяжело дыша сказал парень. Лицо у него было простое, круглое, в веснушках.

— Обожди трошки! — И Гаша с готовностью полезла на воз за капкой.

Перевязывая красноармейца, она все косилась на его звездочку, оглядывала ремень, карабин. Парень ругался:

— Вот же бандюги! Совсем обнаглели. Едут себе в город чином и ладом… Заставы их пропущают… До Совдепа, говорят, дело есть… Нам товарищ Ной Буачидзе нужен, говорят… Ну и пропущают их… А они, оказывается, настоящие как есть бандюги… Налетом хотели взять. Только я еще нашим на заставе говорю: не нравится мне что-то этот отряд… У главаря ихнего заплата на черкеске, говорю, больно на видном месте прилеплена — под бедняка ладится, да и глаза нехорошо бегают… Ну и, говорит мне комиссар, бери, Демин, десять ребят, ступай следом… Вот и пришли следом. А то б тут было!.. У тебя-то, казачка, все цело?..

— Цело… Коня, было, свели, да вон хозяин нашел. Гаша кивнула на дядьку Гаврилу, который вел гнедую кобылу через разоренный базар.

— Из какой же ты станицы, казачка? — полюбопытствовал парень.

— Из Николаевской…

— Га?! И я ж из Николаевского села, Воронежской губернии — не слыхала?

— А ты кто ж будешь? — понижая голос, спросила Гаша. — Большевик?

Парень ответил как-то непонятно:

— Большевик… гм, за большевиков мы, за Советскую власть…

Гаша кивнула головой, прищурила в раздумье глаза. Когда парень уходил, она, не надеясь, а просто так, порядка ради, спросила:

— Ты тут, в городе, не встречал такого казака — Антона Литвийку?..

— Антона… Литвийку?.. Не, не слыхал про такого… А где он: в белых чи в красных?

Гаша снова задумалась: в самом деле, с кем Антон?

VII

Вечером, дня за два до рождества, когда в домах уже сладко пахло ванилью и корицей, толченой для праздничного теста, к Поповичам пришел Василий.

В доме оказались посторонние — Гаврила Дмитриев со своим кунаком, старым осетином из Христиановского. Пришлось дожидаться их ухода.

Старик приехал" в станицу раздобыть пчелиного меда для старшего сына, сваленного чахоткой. У многодетного Гаврилы, давнишнего его знакомца, медов не водилось, зато мог он ему найти добрых людей, согласных продать мед или выменять его на барашка. Медонос в прошлом году был неважный, редко кто получил приличную взятку, и лишь у Поповича, пасека которого славилась в целой округе, надеялся Гаврила раздобыть толику.

На кухне шел негромкий и довольно вялый торг. Гаврила, не отделавшийся еще от старомодного почтения к атаманскому званию, был сдержан. Говорил больше его кунак — белобородый, скуластый, с красными голыми веками, с кирпичным румянцем на выпуклых верхушках щек. Сидел он в расстегнутой овечьей шубейке, кудрявая изнанка полы золотилась от огня плиты.

— Чикотка — ой какой болезня нехороший! Как русский царь взял себе ирон, чикотка много у нас болеют, — глядя в огонь, без пауз частил старик. — А меда мало стало. Царь сказал: кукуруза сей, кукуруза мне заграница много денег получит… Бедные ирон всю землю кукурузой засей. Цветы негде стало расти, сады тоже. Пчелам негде мед взять, у ирон меда не стало. Давай выручат, атаман. Барашка бери, мед давай. Парень, мой джигит, совсем плохой будет. Доктор возил, сказал: мед, цветок-столет надо, толку много сделает цветок-столет с медом.

Евтей стоял у притолоки, грузный и насупленный, недовольный Гаврилой. Не скупой он был, но медом всегда дорожил, продавал мало, большую долю для семьи оставляя. Знал его целебную силу. Недаром детвора в его доме мордатая, краснощекая. Жене разве только ничто впрок не идет, болеет все. Не дать бы ничего, выпроводить непрошеных гостей, да жаль Гаврюшку обидеть — хороший казак. И вот же шалапут: для собственных детей не попросит, а для кунака распинается. Дался он ему…

— Чего ж держишься, Евтей Гаврилович. Хорошо даем: барашку за четыре фунта, — обиженный молчанием атамана, мямлил Гаврила.

— Там и барашка-то слова доброго не стоит, — скрипучим болезненным голосом отозвалась из темного угла атаманша. — Смотрела уж ее… Нечего было и до арбы припутывать, сама б не выскочила, дохлая.

— Барашка даже дуже хороший, только устал дорогой, в арбе немножко спал…

— А ты бы к кому-нибудь другому и свел своего деда. Либо у меня одного мед? — вяло молвил Евтей, обращаясь к Гавриле. Кунак с его чересчур смелым разглагольствованием (русские, вишь ты, его кукурузу сеять заставили!) вовсе не существовал для него.

— Да что я, к Макушу поведу его или в офицерский какой дом! Помилуйте, Евтей Гаврилович. Вы хочь и атаман, а по старой памяти до вас проще поступиться, чем до тех толстосумых… Вы уж выручите за ради бога!

Появление Василия, остановившегося в дверях кухни, приободрило Гаврилу; он повел торг решительней.

— А если барашка вам не приглянулась, я вам могу хочь нонче свою приволочь. Хорошая есть у меня ярочка, со змейских кошар. Хочь для шерсти ее, хочь для мяса… Выручайте деда. Он меня последним куском чурека наделял в худую годину. Детей моих, покуда на войне был, не однажды посещал… Не могу я его без снадобья нонче отправить. Войдите в положение…

— На кой ляд мне и твоя ярочка и осетинская барашка… Своих хватит, — проворчал Евтей, не замечая остановившегося в дверях Василия. — Помоги вон хозяйке кадушечку с потолка снять. Гляну сколько там, а то и наделю… А деду скажи, барашку хай забирает. Да гляди, чтоб она мне там во дворе помету не насыпала… Ишь, вздумали в передний двор с овцой заезжать…

Гаврила с готовностью кинулся помогать атаманше. Старик, растроганный атаманской щедростью, снова заговорил:

— Зачем строгий снаружи, Евтей?! Душа твоя добрая, я ее давно слыхал… Когда будешь на нашем село, ходи мой хадзар, дорогой гость будешь. Я добро ни раз не забывал! Сын мой малый. Ахсар, — хороший джигит — Гаврил вон знает ему! Нужно будет, скажи, всегда хозяйству поможем. Ахсар пришлю. Его чикотка нет, хороший джигит. Поможем…

Получив, наконец, мед, Гаврила с кунаком откланялись. Хозяин, делая вид, что нисколько не удивлен появлением Савицкого, провел его в чистую половину.

Основательно усевшись на лавке у стола, Василий долго молчал, ждал, пока хозяин выпроваживал на кухню детей. А когда тот сел напротив него, сказал, не поднимая глаз от узорчатой вязаной скатерти:

— Ты меня знаешь, атаман?

Попович помолчал, пряча под нависшими седеющими бровями заигравшие в глазах огоньки. Потом сказал своим низким, из самого нутра идущим басом:

— В японскую в одном окопе рядком сидели, как же не знать… Пора…

— И я тебя знаю. Справедливый ты был человек, за общество душой радел, неправды не терпел…

Попович неопределенно усмехнулся, поглаживая усы.

— Вспомнил я нынче, на тебя глядючи, как один раз — до войны еще — охотились мы с компанией… Романенко двух козлов подстрелил… Ты только и видел, как он второго на плотине спрудил, а к шалашу с одним пришел… Помню, как ты, озлившись, тряс его за шкирку, возмущался, что он за своим кошелем раньше стоит, чем за общественным. После ребята говорили, что на твоем месте другой бы молчком припер Романенко да заставил бы поделиться припрятанным…

— С чего это ты мне про меня самого? — не вытерпел Евтей.

— А ты слушай, не перебивай… Хочу тебе напомнить, каким ты был… Под Порт-Артуром, на бугре, окруженные мы семь суток сидели… Ты весь свой припас скормил раненому Дидуку… А в бой всегда ходил первым, за спины товарищей не прятался…

— Ну, будет! — решительно хлопнул по столу тяжелой мясистой рукой хозяин. — Выкладывай напрямки, за чем пришел?

Савицкий будто и не слышал, продолжал прежним тоном:

— А теперь вот в атаманы попал; с богатеями да офицерьем якшаешься, сам разбогател, работницу завел…

— Работницу не от жиру взял — баба хворает, с хозяйством не справляется, — заметно раздражаясь, перебил Евтей. — А что атаманить стал… — Он ерзнул на месте, длинно и зло проскрипела лавка под его мощным телом. — А что атаманить стал, так то общество выбрало… А согласие дал — все про ту же правду думал… Порядок навести хотел, хай ему грец!..

— В одиночку хотел за правду стоять?.. Эх, Евтей, будто ж ты и не слушал никогда большевистских агитаторов… Помнишь, как в блиндаже у прапорщика Коваленко собирались, как он учил: только в массе сила… А ведь он Ленина сам видел, его словами говорил. Хоть ты и не вступил тогда в партию, но чуял я: слова те близко ты до сердца воспринял…

Евтей крутил на палец махор от скатерти, глядел в черное окно прищуренными холодными глазами.

— С нашим народом тяжело, — продолжал Савицкий. — Сотни лет казацкое сословие царю служило, можно сказать, с молоком матерей преданность ему впитывало… Да и баловали его немало, за счет других народов поживиться давали… Бедность в наших станицах не так вопит, как в российских деревнях… Вот почему там Совдепы сейчас победно идут… А нам за Советскую власть еще немало повоевать надо… Сознание людей в корне ломать надо, чаще говорить с людьми…

— Ты в своем семействе поначалу порядок наведи, — вдруг брякнул Евтей, найдя выход своему раздражению.

Савицкий на минуту замолк: одерживал закипевший гнев и обиду. А справившись, сказал с горечью:

— Злой ты стал, Евтей… Братом попрекнул. А то ж ты не знаешь, как у нас получилось… Без меня он вырос, я по войнам мотался, а он по макушовским пирам, а потом царь-батюшка на Турецком фронте лютость в нем поощрял, чином наградил. Теперь его к нам не вернешь, конченый… Зверь… Наших, Савицких, порода, ее не похилишь. Середки у нас не бывает. Один исход теперь Мишке — пуля…

Евтей вспомнил, как Михаил на той вечеринке у Макушевых грозился удавить Василия, покачал головой:

— Тогда поторопился бы трохи, а то кабыть он тебя первым…

Василий вздохнул, медленно почесал под усами.

— И так может быть.

Евтей краем глаза поглядел на него, подумал: "Сказать, не сказать про убийство? Нет, погожу…" И произнес вслух:

— Эге, ты, я вижу, сам расквашенный. Бирюка пригрел и ждешь, покуда он тебя цапнет.

— Покуда мать жива, не хочу его трогать… Ну да ладно… Не об этом сейчас сказ…

— Зачем до меня-то шел?

— Да вот за тем же. Узнать, с кем ты, атаман?

— С теми, кто за правду…

— Виляешь… Правду каждый по-своему понимает…

Попович усмехнулся, пощипывая кончики усов, потом посерьезнел, насупился.

— Будет уж нам. Чисто дети, играемся словами… Сам до тебя я думал итить… Халины да Полторацкие днями с городу оружие приперли, ружья под днищами, патроны в макитрах под яйцами. Кажись, и пулемет есть, разобранный.

— Знаю.

— О? Откуда?

— Девка Бабенковых прибегала, про Литвийку выпытывала, стосковалась, видать… Все и рассказала невзначай…

— Ага… На примету эту девку возьми, пригодится… Прямая она, да и отчаянная…

— Подумал уже…

— А я вот как атаман вам не сгожусь боле… Отатаманился…

— Чего так? — будто не догадываясь, о чем речь, спросил Савицкий.

— Халин с Полторацкими в Войсковой управе были, насчет Макушова удочку закидывали… Жменько надысь выехал, говорят, за бумагой… Назначать атамана будут… Не до демократии, не до вольностей теперь казачьих… Слышь, как контрреволюция обстановку понимает?

— Нда-а, попроворней нас действуют.

Василий думал, опустив на глаза набрякшие веки. Потом предложил:

— Круг завтра собирай, с обществом поговорим. Свою власть только Совету сдашь — на этом стой! Затем, собственно, и шел к тебе…

— Длинная ж разведка у тебя была…

Расстегнув бекешу, Савицкий подсел ближе к хозяину, начал выкладывать свой план завтрашнего круга. А, уходя, вытащил из кармана необъятных шаровар завернутую в носовой платок тоненькую книжечку, положил перед Поповичем.

— Почитай нынче…

Евтей дрогнувшими пальцами расправил замусоленную бумажную политурку и, далеко от глаз отодвинув книжку, медленно прочел едва заметную затертую надпись:

— "О задачах пролетариата в данной революции". Савицкий пояснил:

— Ленинские тезисы к VII конференции большевиков… Из Христиановского вчера керменист привез. Вишь, с самого апреля шла до нас…

…Поначалу все шло гладко.

Народ заполнил площадку перед правлением и церковный переулок. Пар из сотен ртов клубился густыми тучками, оседал на усах инеем. Казаки явились на крут наряженные по форме, с оружием. В проулке за их спинами теснились иногородцы в дубленых полушубках, в высоких шапках. Поодаль, у церковной ограды, цветистым гуртом стояли бабы; иные были с детьми, завернутыми по обыкновению в подолы полек. Девки лузгали семечки, стрекотали, как галки; им, никогда не бывавшим на сходах, все здесь было в диковину. Они теснились поближе к ограде — там была длинная насыпь земли, с которой лучше видно крыльцо правления. От бабьего гурта тянуло праздничным куличным духом — многие прибежали прямо от макитр с тестом, не успев обмыть рук, а лишь обчистив их мукой.

Гаша и Проська в обнимку стояли на самом высоком месте — на бугорке, где когда-то торчал прикол для коней. А недалеко от них, тоже обнявшись, стояли Мария Макушова и Липа Анохина. На них, единственных во всей толпе баб, были шляпки и короткие шубки, крытые черным атласом и отороченные пушистым лисьим мехом. Внимание девок двоилось — то на крыльцо, то в сторону Липы и Макушихи.

Прикрываясь концом пухового платка, Гаша тоном знатока говорила окружающим девкам и бабам:

— Городских барынек из себя представляют, а глянули б, какие нонче моды в городе… Эдаких шляп там сто лет уже не носют… Окажи, Проська, видела хочь одну такую?.. Курячьи гнезды — да и только.

На крыльце урядник прочитал списки десятников и дневальных на рождественскую неделю. Гаша за болтовней прослушала, освобождены ли от службы лучшие станичные гармонисты Федя Нищерет и Петро Григорьев — ведь без них праздник не в праздник будет!

— Чи Петра да Федьку заналыгачили? Не слыхали? — стала приставать она к бабам. Потом заметила, как начали приплясывать подмерзшие в своих тонких ботинках Мария и Липа, и принялась хохотать во все горло.

На крыльце появился дядька Василий Савицкий, по обычаю снял шапку перед обществом. Головой — черной, цыганской — чуть за узорчатый нашив крыльца не цепляется. Руку протянул — всех стоящих по правый бок загородил. Пар изо рта, как из банного оконца, валит. А голос пронесся над народом, густой и зычный:

— Граждане казаки! На ваше уважение ставится нынче вопрос о власти!..

— Почему не по чину круг открываете? — взвился из толпы, сгрудившейся вокруг Халина и Полторацких, тонкий и резкий, как звук пилы, голос.

— Дойдем и до чинов! Дай вступление произнести! — не сбавляя темпа, продолжал Василий. — По всей стране нашей, России-матушке, сейчас народ в Советы своих депутатов выбирает, власть им вручает…

— Наша сторона — Терек-батюшка! — снова крикнули с макушовской стороны. И тогда с противоположного края площади, где у правленческого плетня стояли сторонники Савицкого и Легейдо, раздался озорной окрик Ивана Жайло:

— Оглоблю тебе в дыхало! Заткнись!

Урядник из-за спины Василия погрозил ему рукояткой нагайки.

— Социалистическая революция дала народу право самим управлять государством…

— А мы не народ, мы — казаки! — снова с того же, с макушовского, края.

— Брешет тот, кто это гавкнул! — повышая и без того напряженный голос, крикнул Василий. — Вот с этого самого крыльца я много раз говорил вам, казаки, как произошло Войско Терское… Мы такой же народ, как и все прочие. И такой же нелад царит промеж нас: есть у нас богатеи, которые от жиру свиней каймаком кормят, а есть, которые к весне с голоду пухнут…

— Макушов вон размолом саман замешивает! — тонко крикнула из бабьего гурта низенькая, упрятанная в толстый полушалок Паша Дмитриева.

— Цыть, баба, голосу вам покуда не дадено! — одернули ее из толпы казаков.

— Брешешь, нонче революция! — озорно огрызнулась баба.

Круг глухо зашумел, задвигался.

— А раскладку реквизиций возьмите! Кто большую долю несет? Макушов, положим, или трудовые казаки, как Дмитриев, Жайло, Нищереты? Опять же они… Кому хужая земля при разделах достается? Опять же трудовым… Где ж оно, равенство казачье, о котором вам вон те кулаки зудят?!.. А как наши денежки войсковые тратятся? Вы знаете? Кто контролирует Войсковую управу… Не мы с вами, рядовые казаки… А денежки-то платим мы… А воинскую службу возьмите… Докуда и бедняк, у которого, кроме бабы да детишек, нема ничего, и богатей, у которого, положим, мельница на родниках да хоромы рубленые, одинаковую справу будут снаряжать?!

— Верна-а! — раздалось из задних рядов.

— Как на службу казака снарядишь, семье — хочь в петлю! Разор чистый!..

— А за мельницами когда надзор общество установит?!.. Дерут семь шкур!

— Макушов надысь по три копейки за пуд надбавил…

— Грабят средь бела дня, вражины!

— Нам бы по крайности хочь одну вальцовку для опчества?

— Ишь, чего захотел, голоштанник! А ахтамабиль тебе, как у наказного атамана, не подать?!

— Не шибко гавчь, кровопивец, власть наша идет!

— Инородцев уравнять тоже надо! Докуда им без земли маяться!

— Нехай на своих усадьбах с… ся, а очкурами зады утирают!..

— Может, и осетинцам землицы отрядишь?!

— А в лесу докуда беспорядок будет?!

— Докуда Полторацкие чинарь да карагач для фабрики вырубать будут?!

— Почто кобеляка Анохин мальцов наших в зубы тычет!

Сход уже не мог успокоиться. Трещал костром, клубился паром. И будто сухого хвороста бросал в него Василий громовым своим голосом:

— Только наша власть — Совет трудящихся людей, избранный нами, решит все вопросы. Он и землю справедливо переделит, он и мельницы национализирует, и в лесном хозяйстве порядок наведет…

— Правильна-а! Даешь! — взревел весь край от правленческого плетня. Разноголосо закричали и бабы. Среди них — Гаша, кричала больше смеха и озорства ради, чем для дела:

— А большевики, они вовсе на анчихристов не похожи! Обнаковенные…

— Купили тебя в городе, девка! — откачнулась от нее Проська.

— А забыла, как от абреков они нас оборонили?! Прибегли б нагишом до станицы! — во весь голос кричала Гаша.

На крыльце приступкой ниже Савицкого появился с обнаженной головой Попович. Опершись рукой на шашку, стал ждать тишины. И только когда голоса поредели, сказал, раскланявшись в три стороны:

— Все вы меня тут знаете, граждане казаки. Еж-ли выбрали атаманом, значит, верили, а верили, то и теперь поверьте…

— Верим! — опять с того же края, от плетня.

— Не сбрешу я вам. Как на духу скажу: что Василь Григорьевич говорил — это правда. Совет нам избирать надо…

— Продался атаман! — басовито крикнул Константин Кочерга. За ним раскрыли рты Анисьины, замахали папахами Полторацкие.

— Почем купили тебя, Евтей?

— Дорого ль большевики дали?

Евтей выждал минуту и, не повышая голоса, продолжал:

— Атаман не продался, вы его продали… Продали эту должность, от веку казаками выбираемую… Попрали нашу вольность… Вот я всем здесь говорю, граждане казаки, продали они вашу вольность… Не завтра-послезавтра назначат вам атамана, если Совет не выберете…

— Как назначут?! — единым вздохом выкрикнул круг.

Отчаянно работая локтями, к крыльцу через толпу стал пробираться коротконогий Савва Полторацкий.

— Граждане казаки! Господа казаки! Чуток внимания… Буду вам бумагу читать…

Долго волновался, криком надрывался круг, прежде чем Савве удалось, наконец, заговорить.

— Уполномочен объяснить кругу, — кричал он надтреснутым голосом, который так не вязался с его коротенькой фигурой, — …объяснить кругу, чем вызвано решение Войсковой управы назначать станичных атаманов…

На площади утихало, и голос у Саввы мягчал, делался вкрадчивей:

— В такое грозное время, господа казаки, чи то, граждане казаки, в такое грозное время, когда антихристы-большевики Россию Германии продают, когда Войско Терское в смертельной опасности, когда мы потеряли зверски убитого незабвенной памяти Михаила Александровича Караулова, — Савва быстрым мышиным движением короткой ручки осенил себя крестом, шумно втянул морозный воздух, — в такое время нужна крепкая власть… Выбирать недосуг, когда супостат на пороге… Враг будет изгнан — и демократия восстановится… А вот тут я вам бумагу зачту… Воззвание строевой казачьей секции Пятигорского отдела ко всему воинству терскому…

Словно не надеясь, что его будут слушать, Савва спешно выхватил из-за пазухи длинную желтоватую бумагу. Пальцы у него дрожали, мешала папаха, которую он не знал, куда приткнуть. Наконец, урядник, пожалев его, пришел на помощь — взял папаху и засунул себе за бекешу.

— "Граждане казаки! — начал читать Савва, и, убедившись, что слушают, стал успокаиваться, вдохновляться. — Триста лет существует Терское войско, оно потом и кровью отвоевало каждую пядь этой земли. Когда здесь были глухие дебри, непроходимые леса и безбрежные степи — не было охотников до земли, а теперь, когда жизнь стала под защитой казаков безопасной, земля стала плодородной, так и охотников на нее находится много…".

— Верна-а! Иногородним — подай, осетинам — подай!

— "Нам, истинным сынам Терека и потомкам славных дедов и отцов, необходимо призадуматься, чтобы зря не разбросать доставшегося наследства…"

— Верна-а! Не отдадим земли!

Быстрым манерным шагом взбежал на крыльцо Халин, нагайкой с щегольской рукояткой сдвинул на затылок папаху черного курпея.

— Граждане казаки! Вы только вдумайтесь, что они вам тут наговорили, этот Савицкий да Попович! Они за то, чтоб войско было распущено, чтоб казачье сословие уравнять с осетинами, ингушами, чеченами… Да за что ж тогда наши отцы воевали! За что кровь лили! Это они потом своим нашу землю удобряли… Не Совдепы нам, а Учредительное собрание нужно, чтоб свою краевую власть создать. Нашего Терско-Дагестанского правительства сейчас держаться надо. Не пристало нам с жидовской Россией сливаться… Нам юго-восточный союз всего казачества нужен. Своя держава!

И все на круге вдруг перемешалось. Навостренные было умы снова смутились, заколебались тревогою. Казаки загалдели. Макушовские приспешники, рассыпавшись по всей толпе, загорланили, заглушая остальных.

— Долой Совдепы! Йод зад "товарищей"!

— Продают нас жидам!

— Да здравствует Учредительная собрания-я!

— Да здравствует наше казачье Терско-Дагестанское правительство!

На крыльцо вспрыгнул Семен Макушов. Сорвав с пояса шашку вместе с ножнами, он закрутил ею над головой, призывая к молчанию.

— Граждане казаки! Ввиду беспорядку при круге станичное правление приказует всем разойтись… Вопрос о власти переносится до другого разу… Разойдись!..

Над потрясенной толпой на секунду повисла зловещая тишина. Потом все всколыхнулось, загудело пуще прежнего.

— Не расходись, казаки! Это — самочин!.. — крикнул что есть мочи Василий. — Поодиночке нас передушить хотят!.. Стойте!

Что произошло в следующую минуту, он понял не сразу. Его оглушил выстрел, раздавшийся откуда-то из самой гущи народа. Пуля, сорвав папаху, звякнула о железный болт, торчащий из-за ставни. Дико завизжали бабы, кинувшись с площади в проулки… И словно смеясь над общим испугом, с церковной колоколенки весело рассыпалась в воздухе пулеметная дробь…

…В ночь под новый 1918 год прискакавший из Христиановского керменист сообщил: Владикавказский Совдеп разогнан белоофицерской бандой, партия во Владикавказе уходит в подполье…

VIII

Антону повезло. В первый же день во Владикавказе он встретил знакомого казака из Архонской станицы — Кондрата Дидука, и к вечеру уже сидел в пьяной компании в доме на Владимирской слободке. Было здесь и двое осетин. Кондрат, приведший Антона, сказал:

— Не сумлевайся, они свои — из личной кибировской сотни…

Размышлять об этих осетинах, затесавшихся среди казаков, Антону некогда было — хотелось есть. Арака, поднесенная хозяйкой, мордастой рябой бабой, была скаженной; и после первого же стакана, выпитого на пустой желудок, Антона разморило. Да и вся компания уже основательно подвыпила. Отодвинув стол к самому порогу, посредине комнаты устроили круг. Подоткнув полы черкесок, казаки под собственный напев отплясывали лезгинку. Один из осетин, головастый, сутулый, ловко отбивал такт костлявыми пальцами по дну деревянной хлебницы. Рыжеусый казак, наклонившись к самым ногам танцующих, гулко хлопал в ладоши и лихо покрикивал в такт:

А не мы ли казаки, А не мы ли терцы, — А не мы ли казаки, Побили чеченца,—

подхватывали остальные.

Второй осетин стоял в углу у порога, скрестив руки с огромными, мясистыми, как у палача, ладонями, растянув в улыбке длинный рот. Ему хорошо было слышно, как Антон, сидя за опустевшим столом, говорил Кондрату заплетающимся языком:

— Вот, значит, как я виноватый стал… Шукают меня теперича али нет, не знаю… А девка у меня в станице осталась — раскрасавица…

Притулившись к самому уху Антона, Кондрат нашептывал ему убеждающим тоном:

— Ясно — шукают… Ты им теперича как политический факт нужен, понятно? А ежели свои выдали, не разобравшись, виноватый ты есть или нет, то энти, босяки осетинские, станут они тебе разбираться! Открывай шире! Они тебя за поджигателя национальной драчки выдадут — и все тебе тут! Как ни брыкайся, из петли не высигнешь…

Антон слушал и пил, и чем больше пил, тем сильнее ощущал жалость к себе, Гаше, матери. На пятом стакане он заплакал мутными пьяными слезами, полез целоваться к Кондрату.

— Не выдавай, дружок!.. Помнишь, как на ярманке в Змейке мы с тобой у цыгана грабли сперли?..

— Через то дело мы и знакомцами с тобой сделались, только это у нас, в Архонке, было… Мать твоя в работницы наниматься приезжала…

— Ага, ага, на ярманке… Снег валил…

— Да нет, пшеница спела…

— Ну, ты не продашь, дружок?..

Подошел осетин с огромными лапами, все с той же блаженной улыбкой на страшенной физиономии:

— Да продлит твои дни, казак, господь наш общий Иисус Христос… Слыхал я, что славный ты джигит, от смерти бежал из гнезда красной заразы, да не жить ей дольше, чем ужалившей пчеле!..

— Садись, Гаппо, — потеснился Кондрат и сказал, обращаясь к Антону:

— Послухай, послухай, что он тебе скажет. Он сам такой: он от смерти сбежал… Конокрадом был, а теперича вот — любимый адьютант у полковника Кибирова…

Осетин еще шире растянул рот. Подсаживаясь к Антону, дружески положил руку ему на спину. Антону почудилось, будто меж лопаток ему шлепнули горячую и сырую свиную ляжку. Пьяно икая, он ерзал на лавке, старался высвободиться из-под руки, но она крепко давила его. Еще пуще давили речи осетина:

— Выход у тебя, славный джигит, один; в отряд к нам, к полковнику Кибирову. Пусть тебя не сосет червь сомнения: славой в борьбе с красной заразой навеки себя покроешь. Да и платит хицау хорошо…

— Платит, Антошка, даже дюже хорошо, не сумлевайся, — криво усмехаясь, подтверждал Кондрат. — Как куда пришли, сейчас жителев за глотку: кормить, поить моих людей!.. Да и другого добришка перепадает…

— А земля? — неожиданно трезвея, поинтересовался Антон.

— Чего земля-то? — не понял Кондрат.

— Землей, говорю, ваш хицау наделяет? Я бо хлебороб-об, а не абрек, мне обносок с людей не треба… Мне земли бы…

— А-а! А то как же! Земля непременно будет… За то и воюем. Тольки помни, лопоухим и тут может не достаться. Народищу вон сколько, а земли в нашем крае в обрез…

— А большевики вон всем обещают, — осторожно произнес Антон.

Тут осетин с Кондратом разразились таким громким и искренним хохотом, что он почувствовал себя совершенным простофилей, настоящим "лопоухим".

— Вот дите! Вот дите! Душа андельская, — надрываясь, кричал Кондрат.

— Ких-кох-хох-хох, — горлом квохтал осетин.

Насмеявшись, он еще доверительней прижал Антона мясистой лапой.

— Хорошей души человек ты, молодой джигит. Только все тебе скажут: большевикам — чтоб не было покою их праху! — верить нельзя. И ты им не верь, молодой джигит. Разве ты не знаешь, как много разных народов живет в нашем крае и как мало у нас удобной земли. Какая земля, в горах, где живут многочисленные, как муравьи, ингуши? Нет земли. Они хотят земли. Большевики обещают ее. Но если одних только ингушей пустить на плоскость, ее уже не хватит… А еще чеченцы, а еще хевсуры, а еще осетинские магометане… Ты думал об этом, молодой джигит? Нет, не верь большевикам! Земля должна остаться у казаков и еще у осетин-христиан, которые, не в пример неверным ингушам, издавна служат русскому царю…

— Это само собой, за службу мы всегда платим, — снисходительно и небрежно вставил Кондрат.

Антон слушал, и пьяные слезы обиды за свое легковерие, за то, что не усомнился тогда в том студентике с въедливым голосом, закипали в душе, хватали за горло… В самом деле, как это сам он не мог додуматься — хватит ли земли всем, кто ее хочет?! Их вон сколько, запертых в этих проклятых горах, сидит! Всем по крохе — и поминай, как земля звалась. Истинно "лопоухий".

— Есть у полковника Кибирова и кабардинская сотня, и осетинская, и казачья — все головы отчаянные, — как из-за стены доносился до слуха Антона мерзкий голос Гаппо. — Одну целиком из абреков собирали. Ай, как боятся ее красные! А сам полковник Кибиров — не какой-нибудь босяцкий командир — царский офицер, русскому оружию на фронтах немало славы добывал… Кибиров и другим прославился: он абреку Зелимхану — ездить ему на том свете на собственной широкой спине — двери в ад открыл… Он — самый главный из всех — начальник гарнизона… Не пропадешь у него, иди…

Антон смутно чувствовал, что разговор идет решающий, но в голове, как в махотке с запаренными отрубями, было мутно, горячо…

…В сотне, где на каждые пять рядовых приходилось по офицеру, Антону выдали новую черкеску, короткий австрийский карабин, три гранаты. Потом и конь нашелся. В обязанность Антона в первые дни входило вместе с Кондратом Дидуком сопровождать офицеров в их разъездах по городу, наблюдать за порядком на собраниях и митингах, которых в городе проводилось множество.

Смутное было это время. В центре России — Москве, Петрогоаде — совершилась социалистическая революция. На Северный Кавказ о ней дошли только слухи. Большевики пока не стремились к власти — не готов был многоплеменный край к социалистическому перевороту, — и Владикавказский Совет рабочих и солдатских депутатов, в котором на одних скамьях с большевиками сидели меньшевики и эсеры всех окрасок и оттенков, уживался со множеством других городских и областных властей: Думой, Войсковым кругом, Терско-Дагестанским правительством, различными горскими комитетами. Реальней других была власть военщины, имевшей в своем распоряжении части "дикой дивизии" и казачьи полки, вызванные с фронта, и части гарнизона, наполовину, однако, разложенные уже большевистскими агитаторами.

Антон и раньше, бывая во Владикавказе, диву давался, как много там военных. Теперь же город буквально кишел ими. Впрочем, как скоро убедился Антон, кибировские офицеры, несмотря ни "а что, чувствовали себя здесь неважно. Гарцевали они больше в центре: по Александровскому проспекту, вокруг дома Кибирова, мимо Управы Войска Терского, Кафедрального и Военного соборов, мимо дворца барона Штейн-геля, где, по словам Кондрата, доживал свои последние дни Совдеп Терской области. Севернее Московской улицы и южнее дома Симоновых ехали уже неохотно, с опаской: там начиналось царство самооборонческих участков, созданных рабочими и ремесленниками для борьбы с грабителями. На заставах Шалдона, Молоканской и Курской слободок командовали выборные рабочие комиссары. И если на Александровском проспекте из окон и ворот на офицеров поглядывали еще благожелательные обыватели, улыбались нарядные барышни, то на окраинах, в перерытых окопами улочках могли и освистать, и разоружить, а то и камень в спину пустить.

На втором месяце службы Антону на себе пришлось испытать это "гостеприимство" рабочих окраин.

В промозглый декабрьский день сотня, в которой числились Антон с Кондратом, получила приказ перевезти в казармы оружие со складов Кадетского корпуса. С хмурого неба сыпалась колючая крупка. Перед дорогой казаки хлебнули согревающего. Ехали на грузовиках, горланили песни, бухая в такт прикладами по днищам кузовов. Ни одна собака не тявкнула на них, когда проезжали по Тифлисской дороге через Молоканскую слободку.

Погрузились быстро, торопясь выехать дотемна. Но как только втянулись в слободку, большущая толпа молоканцев в картузах и папахах, в кожухах, свитках, поддевках, высыпала на дорогу с ружьями наперевес.

— Именем комиссариата слободки, стой! — рявкнул из толпы могучий басище. Слух Антона так и полоснуло это "именем!". Машина, чуть не натолкнувшись на впереди идущую, резко затормозила и оста-навилась. Антон упал грудью на ближний ящик, лязгнув зубами. Оказалось, что на переднем грузовике, пытавшемся лезть напролом, молоканцы распороли топором скат. Завязалась громкая перебранка. Отряд самообороны требовал сдачи оружия. Срывающимся от бешенства голосом командир сотни стращал моло-канцев именем самого Кибирова.

— По какому праву, я вас спрашиваю, гражданская самооборона вмешивается в дела гарнизона? Личный приказ начальника гарнизона — перевезти оружие в казармы…

— Ну, а нам это не наруку, господин хороший! — отвечал ему хриплый раскатистый бас начальника молоканской заставы.

— Да какое вы право имеете! Вот я прикажу стрелять по вашей банде…

— Насчет прав советую помолчать…

Пока начальство переругивалось, самооборонцы уже окружили грузовики, пооткидывали борты. Офицеры с последних машин попрыгали на дооогу, залегли в кювете, готовые отстреливаться. Но команды "Огонь!" так и не последовало. Сотенный, надеясь, что оружие все равно удастся вырвать обратно приказом властей, не решился на перестрелку.

Антон с Кондратом и двумя прапорщиками отбивались прикладами и сапогами от пятерых здоровых парней, которыми командовал черномазый кузнец в фартуке поверх стеганки, душно пахнущий печным угаром. Отбрыкиваясь, Антон угодил в крепкий подбородок кузнеца кованым каблуком. Тот в полной невозмутимости обтер кровь с подбородка, не спеша протянул огромную ручищу и, подцепив растерявшегося Антона за ремень, скинул его с кузова на дорогу.

"Ах, ты, зараза пучеглазая! Как он меня!" — уже ночью в казарме вспоминал Антон этот жест, сгорая от стыда и ненависти. Снова и снова в памяти всплывала отменно-спокойное лицо кузнеца, немигающие глаза, в которых не мелькнуло даже гневя. Антон не мог понять, почему так больно задело его это спокойствие, лишь смутно угадывал, что обошлись с ним, как с гадом. Вот так, наверное, — без гнева и злобы — умный и сильный человек отшвыривает ногой собачонку, пытавшуюся его укусить.

И накипала у Антона обида, наливались злой силой кулаки.

Гарнизонный фельдшер, прикладывавший примочку на его разбитую щеку, гадко хихикал, подливая масла в огонь.

— Рабочий классик, господин казак! Строгий классик, шутить не любит… Эка он вас… Первый раз с ним ознакомились? Ничего. Еще будете иметь счастье. Казачков он особливо своим вниманием метит. Не любит-с, да.

Антон с ненавистью глядел в неумное, криворотое, синее от множества ножевых шрамов лицо врачевателя, с трудом преодолевая желание ударить по нему.

Ночью в казарме опали плохо. И на офицерской, и на казачьей половинах вполголоса обсуждали происшествие. Рассказывали, в какое бешенство пришел Кибиров, узнав о захвате всего оружия. Кинулся лично звонить на молоканскую заставу, требовал возвратить ружья и патроны. На это Кувшинов, начальник заставы, ответил прямо-таки издевательски: ничего-де поделать не можем, население, обороняясь от всяких абреков, пожелало вооружиться. Злобясь, рассказчики добавляли широко распространившиеся уже слухи о том, что действовали молоканцы не иначе, как с ведома Совдепа и самих Буачидзе и Кирова. Все находили, что большевики слишком обнаглели и пора бы им дать по зубам.

Кондрат, потерявший в нынешней стычке коренной зуб, злой и распухший на одну половину лица, расслышав о зубах, принялся кричать со своих нар, что уже сегодня нужно к чертям разогнать соседей по казармам — Самарскую пешую дружину, запросто допускающую к себе большевистских агитаторов. Заглянувший в казарму дежурный подхорунжий авторитетно заверил его: придет-де и этому час.

Антон угрюмо слушал; в голове становилось все мутней, на душе тоскливей. Столько творилось кругом непонятного, необъемлемого, о чем он и не подозревал, сидя в своей станице.

Бурлил Терский край. От Кизляра до Пятигорска трещал старый уклад, гремели бои, лилась кровь.

В Грозной солдаты гарнизона были заодно с рабочими, помогли им передать всю власть в руки Совета, создать свои боевые дружины. Обычной водой залить этот пожар нельзя было, и в ход пошла грязь. Самые дикие слухи, пущенные офицерством, гуляли по чеченским аулам, один за другим погибали от пуль провокаторов уважаемые люди Чечни. Обвинялся во всех бедах Совет. И когда обманутые чеченцы пошли походом на этот самый Совет, большевики, посчитав невозможным стрелять в народ, вывели революционные части из города. Вслед за ними во главе с русскими офицерами в Грозную вошли части "дикой дивизии" для расправы с рабочими.

А вдоль линии железной дороги тем временем шли настоящие сраженья. Чеченцы разбирали пути, валили эшелоны, били солдат, возвращавшихся с турецкого фронта; ведь шейхи и муллы называли солдат большевиками, которые идут жечь мирные аулы. Бои шли у чеченцев и с Сунженскими казаками из-за убитого провокаторами шейха Дени Арсанова.

Так проводилась в жизнь намеченная контрреволюцией программа межнациональной борьбы.

Антону, Кондрату и сотням таких, как они, невдомек было, что чем больше распаляется их зло на чеченцев, ингушей, осетин, тем менее реальной становится их мечта о земле, о мире…

Вольготно было кибировцам на обеих Осетинских слободках, где гнездились бежавшие из своих частей осетинские офицеры. С нетерпением ждали офицеры избавления от Совдепа, народных комиссаров и красноармейцев и встречали единомышленников с распростертыми объятиями. Немеренная лилась в слободках арака, беспробудно кутили, обнявшись в пьяном откровении, осетинские и казачьи офицеры. А ночью, отпугивая собственный страх, они стреляли по кладбищу, где, по слухам, собиралась на сходки осетинская беднота, и вдоль пустынных улиц по случайным прохожим.

Редко в эти дни засыпал Антон трезвым. У дружка его Кондрата знакомые были и на Владимирской слободке, и на Нижней и Верхней осетинских. Отслужив свои часы, они пробирались, держась улиц побезлюдней, на одну из окраин, и, засев у знакомых за араку, просиживали до света. Для размышлений времени оставалось немного, и Антон в тайниках души радовался этому.

Однажды их разъезд поехал наводить порядок в железнодорожные мастерские, и здесь на рабочем митинге Антон увидел Георгия Цаголова. Большевики в эти дни все силы прилагали к тому, чтоб рассказать трудящимся об Октябрьской революции, разъяснить им декреты Советской власти о мире и земле. Слов, которые Цаголов говорил толпе, Антон не слыхал — от ворот цеха до платформы, служившей трибуной, было далеко. Но он хорошо видел стремительную, подавшуюся вперед тонкую фигуру, знакомые быстрые движения руки и головы, и ему сразу вспомнился тот их разговор о справедливости, о равенстве, о земле… Кажется, и сейчас он говорил об этом, потому что из взволнованной разгоряченной толпы то и дело слышалось:

— Верно! Землю тем, кто ее обрабатывает! Да здравствует товарищ Ленин!

— Мы хозяева заводов — никто другой, и наша ленинская власть хочет мира для народов!

Антон замер в седле, не спускал глаз с оратора. Потом чуть тронул вперед коня — хотелось продвинуться ближе. Но пристальные, откровенно враждебные взгляды очутившихся поблизости рабочих остановили его. Вот оно, то "счастье", которое пророчил ему криворотый фельдшер! Морда его коня почти уткнулась в замасленную кепку невысокого парня, тянувшегося на цыпочках. Тогда от толпы отделилось трое с красными повязками на рукавах: дежурные — не дежурные, пикетчики — не пикетчики. Направились к казакам. Антон сделал вид, что не замечает их.

— Осади назад! — грубо и властно крикнул один из подошедших.

Антон повернулся, смерил его недобрым взглядом; и снова, как тогда, на Молоканской слободке, натолкнулся на спокойные, откровенно чужие глаза.

— Осади, осади, давай! Вон у ворот ваше место, оттуда и гляди, коль боишься беспорядков…

— Ты не очень-то! Ишь, чисто хозяин какой разговаривает! — тонким, срывающимся от ненависти голосом крикнул за спиной Антона Кондрат.

Антону вдруг не по себе стало от этого бессильного визга, он даже удивился, что рабочие не расхохотались в ответ. И, не разворачивая коня, он отступил к воротам. Оттуда еще раз оглянулся на Цаго-лова и пожалел, что не слышит его, — интересно, что он там нового о земле придумал?

— А гляди-ка, как его слухают все, — в раздумье сказал он Кондрату, испытывая желание рассказать ему о своем спасителе. Но Кондрат ответил с такой злобой, что Антон тут же передумал.

— Не хочешь ли и ты послухать? Эх, дурья твоя голова! Да это известный бандюга гуторит — Цаголов. У красных осетинцев он — первая голова… Ну, и дурак же русский народ — стоит и слухает осетина… Нет, ты глянь на них — рты аж раззявили!..

Возвращаясь из мастерских, Антон все же не удержался, сказал:

— Что-то муторно мне тут, не сбег бы я до станицы…

— Ну, ты! — прикрикнул Кондрат. Потом сам задумался и тоже признался:

— Да и мне скушно стало. Сволочи эти черномазые, совсем пораспушались… Вот-вот кинутся. Лячко вон вчерась рассказывает: ингуши из Базоркина в Балту через город обоз гнали с кукурузой — нечего жрать стало ихним сородичам… Так, эта сволочь из мастерских да с заводу с винтовками их, ингушей, значит, сопровождала, чтоб наши не обидели… Ух, гады! Я б им! Моя бы власть, я бы показал, как с абреками-нехристями якшаться. Айда, Антоша, до нас, в Архонскую… Ни ингушов там нема, ни этих чертей. До дому тебе еще рано, погуляешь у нас… Девки у нас — во-о! Араки тоже — море цельное. Снимемся завтра с пикета и прямиком в форме, с оружьем утекем. Хозяина завсегда себе найдем, сейчас их, что тебе собак невешанных…

…Одна из самых зажиточных станиц Владикавказского отдела — Архонская — кишела офицерами. Заваруха никого здесь не смущала: по-прежнему гуляли на свадьбах, крестинах, поминках, до утра светились окна богатых домов, на разные лады пелась угарная "Пей, душа, покуда пьется".

Особо неистовый разгул пошел с того дня, как долетела в Архонку весть о разоружении в городе Самарской дружины и разгоне Совдепа, попытавшегося объявить о переходе к Советам всей власти.

Началась у Антона беспробудно-пьяная жизнь. Засыпая в объятиях какой-нибудь подгулявшей бабенки, он все реже вспоминал Гашу и мать, все меньше думал о возвращении в родную станицу…

IX

Снова в доме Савицких разыгрался скандал. Утором старуха внесла со двора заиндевевшую за ночь махотку с куриной замешкой, а сноха возьми да и поставь ее на горячую загнетку, чтоб оттаяла. Махотка треснула по дну, как из ружья выстрелили. Савичиха в ярости хлопнула молодуху попавшейся под руку чаплейкой. Удар пришелся как раз по локтевой кости — Лиза взвыла от боли. На шум выскочил из своей комнаты Михаил в одном сапоге (другой сапог и портянку он держал в руке), услыхал, как Лиза кричит: "Ироды вы — за копейку убить готовы!" — и набросился на нее.

— Это кто же — ироды?! Гадюка ты красная! Говори, морда жидовская, кто ироды?!

Старуха подвывала Михайле, бегая вокруг:

— Ишь ты — за копейку! Да оно, может, без копейки рубля нету… Не ты его наживала, стерва!..

Грязная портянка звонко хлестала Лизу по шее, лицу, рукам, прикрывающим голову. Медная подковка сапога до крови ободрала ей плечо.

Вырвавшись, наконец, и убежав в свою старую хатенку, Лиза долго плакала. Расплакался и прибежавший с улицы одиннадцатилетний Евлашка.

— Давай к бабушке Григорьевой уйдем, — уговаривал он мать, размазывая сопли по смуглому лицу. — А то они тебя опять забьют… Вот скажу я отцу, чтобы они боялись… Зачем ты завсегда молчишь — пусть отец поругает своих Савичей…

— Что ты, сынок! — встрепенулась Лиза; даже слезы высохли от испуга. — Что ты, родненький! Да разве ж можно тятьке такое сказать? Да и не вздумай, голубонько мой! Случится у нас в доме смертоубийство страшное, перебьются тятька с Михайлов И так уж говорят люди про наш дом разные страсти…

— Конешно, говорят… Вон у Нищеретовых говорили нонче, что будто дядько Михайла какого-то осетина убил и ограбил…

— Ну вот… вот, видишь!.. Потерпи еще трошки, а? — Лиза, взяв голову мальчика на колени, долго гладила ее, чернявую, по-отцовски лобастую, долго и ласково нашептывала в мягкое ушко, почему отец не должен ничего знать…

…Злоба и ненависть окончательно разъели семью Савицких. Пока жив был отец, известный во всем отделе мастер-бондарь, сумрачный, но не злой и бесхозяйственный человек, презиравший богатеев, кулацкие замашки Савичихи, вышедшей из богатой семьи, как-то сдерживались. Ни ее жадность к деньгам, ни ее богомольное ханжество, ни даже неприязнь к старшему сыну, во всем удавшемуся в отца, никого особенно не ущемляли. Но вот хозяйство перешло в ее руки — и все страсти, еще более обмельчавшие с возрастом, вылились в злобно-мелочную тиранию близких. Средний сын Андрей, женившийся против ее воли на осетинке, воспитаннице бездетных Поповых, сразу же отделился, отстроив себе хатенку на другом краю станицы. Остальные пока жили под одной крышей, сохраняя видимость семейной близости. Сходились все вместе лишь за столом, и то не всегда: Василия и Михаила часто не бывало дома.

Но и за эти редкие минуты члены семьи успевали облить друг друга таким ядом вражды, что заряжались ею на многие дни. На взгляд постороннего ничего ненормального как будто и не происходило: молчали за столом из уважения к хлебу, как и положено в казачьей семье. Но в самом этом молчании клубилась смертельная, непримиримая ненависть. Выпрямившись, сидела с окаменевшим лидом старшая из сестер — Мотька; глядели куда-то в стороны Нинка и Машка. Старуха бесшумными кошачьими движениями хватала куски, беспрестанно крестясь и ханжески вздыхая. Евлашка сидел, мышонком приникнув к матери. Лиза ощущала, как дрожит все напряженное тело мальчика. Кусок не шел ей в горло. Расширенными неподвижными глазами следила она за мужем и деверем.

Вот они — и братья, и смертельные враги. У одного в голове думы о деле народном, о правде, добре. У другого — о чине, богатстве, которые нужно добыть, вырвать всеми существующими на земле способами.

Лиза хорошо помнила, как еще лет десять назад Мишка украл с проходившего по станице обоза бочонок с маслом и как Василий, схватив брата за ворот, единым махом кинул его в окно вместе с бочонком. А когда Мишка, хлипкий, визгливый и злобный, как волчок, бросился в хату с камнем в руке, Василий избил его под вой и причитания матери, обожавшей своего меньшого за хозяйскую сноровку.

За обедом братья, казалось, не видели друг друга. На лице у Михаила застывала гримаса злейшего отвращения, лишь краешки его сильно выхваченных, как у матери, ноздрей дрожали от сдерживаемого раздражения. Неподвижное изжелта-смуглое лицо Василия еще больше желтело и тяжелело, выражая полнейшее безразличие. О чем он думает в этот момент? Лизе казалось, только об убийстве Михаила. Об убийстве думал и деверь. Она с ужасом глядела на их пояса — с кинжалами не расставались оба. Громкий стук ложки, звук резко отодвинутой чашки казались ей началом драки…

Ночами, скрывая свои страхи и обиды, Лиза уговаривала Василия:

— Перейдем до моих, а?.. Хочь тесно, да спокойней…

Чаще всего Василий равнодушно отмахивался от нее:

— Отстань, баба! Куда среди зимы от хозяйства отбиваться… Уйдем — ни с чем останемся, а мне на прокорм вас с Евлашкой некогда нынче работать, времена идут боевые… Да и дом своими руками строил — не уступлю Михайле… Пусть он к черту идет…

А иногда, словно угадав ее страхи (вообще же до бабьих думок был недогадлив, нечуток), говорил:

— Мишки боишься? А должна же понять: подле логова легче бирюка подследить, когда кинуться надумает.

И Лиза снова давала себе зарок молчать, крепиться до конца. Горько было оттого, что Василий сам не видит, как ей тяжело, что не старается понять ее жизни. Совсем забыл о ней, о мальчишке, весь в свое дело ушел… Да и о деле этом с ней ни словом не обмолвится — не доверяет бабьему уму. Обидой исходило Лизино сердце, надрывалось от слез, от жалости к себе, к сыну, да и к нему, неласковому своему мужу; чуяла, что и ему нелегко: времена шли тяжелые, кровью, злобой налитые.

В их хатенку, стоявшую в дальнем углу двора, у самых огородов, ночами часто захаживали неизвестные Лизе люди. Василий подолгу сидел с ними, запершись в своей мастерской. А после был еще более хмур, неприступен, не замечал ничего вокруг.

Михаил меж тем все больше наглел. А с той поры, как приятель его Макушов стал атаманом и офицерье в открытую заявляло о своей власти в станице, он и вовсе заспесивился: ходил гоголем, щеголяя новой бекешей с дорогим каракулевым воротником, новыми хромовыми сапогами. Макушов поручал ему обстряпывать во Владикавказе свои делишки, от которых в случае удачи перепадало и Михайле. Лиза часто слышала, как он и свекровь шепчутся по углам, подсчитывая барыши.

— Будет тебе на Семена, он бугай безблагодарный — ему не настачишься, — недовольно бубнила старуха. — Свое дело затевай… Вон в Черноречке зерно задарма отдают, бездорожье приспичило. Смотался б туда, в город бы свез…

— Вы, мамань, не подбивайте меня на зерно, грошовое покуда дело… Тут момент угадать надо… Нонче курпей идет, овчины, шкуры. Армия наша растет, вон Терско-Дагестанское правительство нонче добровольческие сотни формирует на жалованье, да из туземцев задумано армию набирать — чем их одевать, обувать? Вот тут я им и на папахи, и на сапоги приберегу… Дела тысячные ворочать можно, — жадно захлебываясь, шептал Мишка.

— Иде ж они у тебя, те тысячи, чтоб ворочать ими? — плаксиво говорила Савичиха. Мишка коротко, давясь воздухом, хихикал:

— Надысь в Змейку еду — интендантский один, знакомец по полку, масла да спирт обещался достать… Огребусь с того дела — хватит и на другие. А завтра макушовский фураж повезу до городу — и тут, думаю, не опростоволосюсь…

"Ишь, хозяин! Лютей да лютей делается, жадюга. Глядишь, и вальцовку, как Макушов, отгрохает, — думала Лиза, не то осуждая, не то завидуя. — Умеют же люди. Богатеют. Взять вон тех Анисьиных да Бабенковых, да и Анохиных… Захудалые казачишки были, а за войну вон как поднялись… Заваруха — самое время для людей, которые пооборотистей. Один мой Василь не завистный какой-то, все б ему об людях да об людах…"

Как-то, вернувшись из церкви с субботней вечерни, Лиза застала в хате гостя — Евтея Поповича. Василий был заметно оживлен; он бросил работу в мастерской и даже чистый бешмет одел.

— Лизавета! — сказал он с такой непривычной для нее лаской в голосе, что Лиза обмерла. — Смастери-ка нам яишню да огурчиков к араке принеси. Евтей, вишь, на базаре в городе был, новостей привез. Посидим мы трошки.

Лиза с готовностью кинулась из хаты и только во дворе спохватилась: яйца-то в общем амбаре, огурцы в подвале, а ключи в большой хате, в боковушке, за печью висят.

Вечер был морозный, звездный, снег звонко скрипел под ногами. Со двора в "большой хате" огня не было видно. "Улеглась, кажись, карга; девки на посиделках гуляют, Михайла в городе, — прикидывала в уме Лиза. — Возьму ключи натихую… А, может, к Аношихе сбегать, призанять?.. Да ну ее! Раззвонит потом всему свету… Попытаю свои…"

Лиза бесшумно взошла на крыльцо, беззвучно открыла дверь в сени и проскользнула в боковушку. И тут замерла в страхе: в хате не только не спали, но, кажется, еще и выпивали. Из горницы через приоткрытую дверь вырывался яркий свет лампы-десятилинейки и доносились голоса Михайлы — стало быть, недавно вернулся — и Макушова. Прислуживала им за столом сама Савичиха.

Лиза, обессиленная, опустилась на лавку, прислушалась:

— Пейте, Семен Васильевич, пейте и во здравие, будьте гостечком. — сладкой птахой влипала в разговор Савичиха.

— Га! Я и то пью, хочь и горька ж она у вас, стерва, — гудел Макушов.

А Михайла, уже, видно, порядком выпивший, захлебываясь от возбуждения, болтал без удержу.

— Что касаемо политики, атаман-голубчик, то дела на ять идут! Наши под Гудермесом чеченцев лупцуют, ажник пыль стоит! Теперича уже и нам не долго ждать, тарарахнем по большевикам да по горцам — поминай их, как звали!

"Ах, господи, анчихрист-злодей, какие слова говорит-то! Идти мне надо-ть, покуда не увидели", — торопливо перекрестившись, подумала Лиза, но вспомнила, как ласково заговорил с ней сегодня Василий, и решилась: "А будь, что будет, возьму ключи. Вон они, у самого косяка под решетом…"

Она поднялась и сделала несколько осторожных шагов к двери. Голос Михайлы слышался еще явственней:

— Да, мы теперича не в одиночестве… Тереком, слышь, в Англии да во Франции заинтересовались. Посланник французов в Москву, Воган, чи как его там, слышь, у нас был, на малом заседании Терско-Дагестанского правительства, договор с ним по рукам били, француз деньгу большущую наваживал: "Хочите, говорит, через займ под гарантией Франции, хочите — через наличные из английского банка, который в Тифлисе…" Ну, а наши дураками не будь, "позвольте, гуторят, наличными…" Ну и тут же казаков с подъесаулом Медяником откомандировали в Тифлис…

Лиза ощупью нашла на стене решето, достала из-под него связку ключей и стала торопливо пихать их за пазуху. В этот момент с грохотом распахнулась ударенная пинком дверь, и Лиза обомлела, ослепленная и оглушенная.

— Ага, вот она, змея! Подслухивала! — пронзительно взвизгнула Савичиха. — А я-то чую, крадется вроде кто-то! Вот она, ползучая! Вот она!..

Старуха с ходу принялась хлестать сноху свернутым в жгут рушником. Подскочил и Михаил.

— Это Васька тебя подослал, стерва! А? Говори, гадюка красная! — кричал он, норовя попасть ей в голову схваченной со стола миской.

Лиза увертывалась, пятясь к двери на коридор. "Господи, хочь бы пропажу не обнаружили, подумают, что хотела украсть ихнее…", — думала она, прижимая руку к груди, чтобы не звякнуть ключами.

— Ату ее! Ату! Под сиськи ей, Мишка! — кричал, давясь смехом, Макушов, остановившийся на пороге горницы.

Очутившись во дворе, Лиза на миг прислушалась: не будет ли погони? Но Мишка, хлебнув на коридоре морозного воздуха, поспешил в хату… Громко звякнула щеколда. Лиза со всех ног бросилась к амбару…

Выложив из подола на верстак яйца и заиндевевшие огурцы, Лиза долго стояла в темных сенцах, стараясь привести себя в порядок. Но одеревянелые пальцы не слушались, и она никак не могла собрать под платок растрепанные волосы. Оцарапанная щека была липкой от крови; вытирая ее, Лиза занесла в ранку огуречный рассол, и теперь от боли готова была кричать.

Василий и гость сидели за пустым столом, тихо разговаривали.

— Ну, за смертью тебя посылать, баба, — сказал Василий, не оборачиваясь, когда она за его спиной на цыпочках прошла к печке.

Пытаясь хоть чем-то умерить его недовольство, она, бодрясь, сказала:

— Там вон Мишка прибыл, с Макушовым сидят… Говорит, будто хранцуз Вольгин Терек захотел купить… А они и продали. Медяник с казаками в Тифлис за деньгами поехали.

— Скажи Мишке, что новость его с бородищей… Вот Евтей уж конец той истории привез… Хлопнули Медяника ингуши, — нисколько не заинтересовавшись жениным сообщением, ответил Василий. Лиза вконец смешалась, но Евтей выручил ее:

— Ты того, бабонька, не дюже торопись… Я сытый… Нд… А Медяника со всей его стражей действительно ингуши израсходовали. Подстерегли на Военно-Грузинской с теми деньгами, в Галашки свезли, и там в снежной балочке и покончили… В городе нонче вся Управа на ногах, делегацию посылают трупы выкупать… Только ж не думай, Василь, что история эта закончилась… Они, державы те, Терек на том не оставят… Шакал завсегда чует, где пожива будет…

— Господи Исуси, что-то творится на свете, — вздохнула Лиза. — И батюшка в службе нонче на супостатов кару божью призывал…

Василий нетерпеливо махнул на нее рукой. Лиза примолкла. Тепло давишней, нечаянно перепавшей ей ласки улетучилось. Дохнуло только, даже согреть не успело… Равнодушно и вяло Лиза принялась разводить огонь на загнетке. За столом снова потекла прерванная беседа.

Евтей рассказывал не торопясь, тяжелый кулак его покоился на столе.

— Пытал самых верных людишек. Абы с кем не говорил. До Управы добирался, знакомца там своего разыскал. С думным одним у того знакомца в хате вечером за бутылкой встрелся… Как насчет партийности его — не знаю, стороной не выпытаешь, а про дела думные толково объяснил… Большевиков, чуял из его речей, здорово поприжали, в подполье ушли… Однако ж в Думе у них своя фракция есть, голос подает… Днями вон кибировское офицерье через Думу проект дюжилось протащить, чтоб, значит, город на военное положение перевести. Грабежи-де одолели. А сами ж ведь и подстрекали всяких абреков проходящих на те грабежи… Крепкой-де власти нема, законов нема — тащи, что любо, бей, кого любо… Ну, большевики и разобъяснили в Думе про все это, дали понять, что военное положение в городе — все одно, что конец революции… Ну, с тем и провалили проект… Так досе и нема настоящей власти.

— Будет! Наша будет! — глухо, будто мимоходом, вставил Василий и, просветлев, добавил: — Цаголов надысь весть подал: Киров живой, в Пятигорске здравствует. И Ной не дремлет… Что в Думе творится — его рук дело, ничьих больше. Ну, а про гудермесскую войну чего слыхал?..

…Уже и яичница остыла на загнетке, и фитиль в лампе осел, а они, огромные, головастые, похожие на медведей, все говорили и говорили. Лиза сидела на кровати, пригревшись возле спящего Евлашки. И сквозь дрему в ее отупевшую от вечного страха голову лезли непонятные слова, приобретавшие фантастический облик: то ей мерещился тесный подпол, где гнутся и задыхаются загнанные туда большевики, то француз, жадно выторговывающий у Михайлы Терек, то Ной в ковчеге, среди головастых медведей. Она так и уснула сидя, не решившись лечь раньше мужа.

X

При въезде в станицу Халин и Козлов, возвращавшиеся из Владикавказа с полулегального эсеровского "конферата", любезно, но холодновато распрощались.

Учитель свернул к школе. Семен, с самого утра снедаемый недобрым предчувствием, не заезжая домой, направился к правлению. И действительно новости, ожидавшие его, были не из приятных.

Вчера поутру прискакал в станицу вестовой от Моздокского отдельского съезда с воззванием, приглашавшим станичников на Терский областной съезд, который созывался там же, в Моздоке. Вместе с воззванием вручил он атаману и тайное предписание моздокских казачьих вожаков — Рымаря и Пятирублева — выслать ко времени открытия съезда от каждой станицы полсотни "надежных" казаков на конях и при полной справе. В порыве усердия Макушов (за месяц атаманства он не успел еще растратить службистского пыла) тут же, без всякой подготовки, без совета с офицерами собрал круг и призвал выбирать на съезд делегатов.

Дело, однако, обернулось не так, как ожидал Макушов. Выступил на круге Василий Великий и обозвал Моздокский съезд контрреволюционным и антинародным: враги демократии хотят-де в Моздоке устроить смотр своим силам и получить разрешение на истребительную войну против чеченцев и ингушей.

Фронтовики после Васильевых слов ровно взбесились: подняли такой гвалт, что никакими силами не остановить их. Атаман порядком растерялся и, покидавшись из стороны в сторону, объявил круг распущенным. А нынче утром сотник Жменько и прапорщик Пидина без всякой санкции станичного общества развезли пятьдесят повесток с атаманским приказом явиться в правление для смотра перед отбытием в Моздок.

— Глупость за глупостью творишь, — раздраженно сказал Халин, выслушав бестолковый и сбивчивый пересказ событий. — Не могли меня дождаться?

Под конец он все же не удержался от желания добить и без того пришибленного собственной неудачей Макушова, холодно кинул:

— Разговаривать с обществом не умеешь — не берись его созывать… И не для того тебя атаманом сделали, чтоб своим умом жил…

Когда Макушов, в сердцах хлопнув дверью, ушел, Халин заставил себя успокоиться, сел за атаманский стол, на котором поверх кучи разных бумаг небрежно лежали моздокское воззвание и записка полковника Рымаря с косой собственноручной припиской: "Копия. Всем атаманам станиц, лично".

Перечитав довольно безграмотно составленные бумаги, Семен задумался. Означает ли, наконец, эта возня в Моздоке предвестие той "очистительной" войны, на которую туманно намекали на нынешнем сборище эсеровские вожаки? Кажется, да. Но для какого же черта этот туман, за которым самих себя не видно? Впечатление неясности, вывезенное Семеном с этого, по сути дела бесцельного совещания, для него, военного человека, было невыносимым и приводило его в отчаяние. А виляние комитета, все еще не решающегося открыто порвать с большевиками и стесненного из-за этого в переговорах с черносотенным офицерством, приводило его в настоящее бешенство. Ведь кому не ясно, что только в руках полковников Кибирова да Беликова, Соколова да Рощупкина, да еще некоторых командиров национальных и казачьих полков — реальная сила, способная еще на какие-то свершения?.. Нет, видно, не эсерам с их нерешительностью и старым хламом "идейных" фраз вести за собой казачество!..

Халину вспомнилась вдруг брезгливая гримаса на лице Козлова, когда тот слушал его, Семеновы, соображения насчет "липкости эсеровских лидеров, и спазма ненависти и злости на себя перехватила дыхание. Нашел же кому изливать душу!? Ведь ему, этому балаболке, играющему в идеи, так же безразлично дело спасения казачества, как ему, Халину; — самоопределение африканских негров…

Злые и тоскливые мысли вперемешку с неприглядными картинами анархии во Владикавказе, свидетелем которой он вчера был, плывут и теснятся в его голове. За ними некогда ему вспомнить о доме, о матери, которую он, как примерный сын, собирался сразу же известить о своем возвращении, чтоб зря не волновалась старушка.

За окном спускается вечер. Грязно-синие тени ложатся на заснеженные крыши, на истоптанный двор правления, откуда доносятся через форточку грубые голоса Макушова и нескольких казаков, явившихся по его повесткам. Среди этих "явившихся" — двое фронтовиков, Скрыпник и Дмитриев. Оба без коней. Стоят у крыльца подбоченясь, на лицах недобрые усмешки.

"То-то, болван, нашел надежных!" — угрюмо ругается про себя Халин, машинально наблюдая за ними. У других казаков, сгрудившихся с лошадьми поодаль, тоже, как ему кажется, во всем облике — расхлябанность и равнодушие. Урядник Анохин и прапорщик Кичко неторопливо осматривают их коней, задирают копыта, рукоятками нагаек тычут в лошадиные оскалы. Халина смешат и раздражают их серьезные физиономии, которые на фоне жиденького строя явившихся на атаманский зов казаков выглядят комедийно. И уж совсем смехотворно звучит осипший от бешенства голос Макушова, вертящего нагайкой перед усмешливо-спокойными лицами фронтовиков.

— Я вам покажу, стервы, в демократию играться!.. Видели, чего им схотелось! Разобъясни, куды идти и для чего… Куды пошлют, туды и пойдете! Беднячками прикидываются: коней припрятывают!.. Вот я дознаюсь, Дмитриев, от чего твой конь обезножил… Да я тебя тогда разложу под нагайкой при всем народе… Что-о!? Молчать!.. Нехай мне поприпомнят и те, которые нонче не явились… С потрохами от хат завтра оторву… Вы мне еще послужите, вы мне узнаете атамана Макушова!..

"Видно, самому за дело нужно приниматься", — думает Халин, встряхиваясь и поднимаясь из-за стола. Не в силах больше слушать неумную, минутами переходящую в бессмысленный визг речь Макушова, он с треском захлопывает форточку и громко зовет дневального казачонка, зевающего на коридоре, чтобы отослать его домой с вестью о своем возвращении.

…После атаманских смотрин прямо из правления Гаврила, прикрываясь сумерками и петляя по улицам, направился к дому Савицкого. Шел за советом, решившись в мыслях отбояриться от поездки в Моздок. Дело близилось к весне: коня не хотелось перед пахотой заезживать — путь ведь далекий, нелегкий, и сколько там времени продержат, не известно. А если Василий прав, и война все-гаки будет? Тогда снова прощай, баба и ребятишки, надрывайтесь, голодайте без отца! Да и самому-то ему, отцу, ох, как опротивел вид крови и грохот баталии, окрики офицеров и зуботычины урядников! Ему бы подомовничать, заняться хозяйством. Руки соскучились по работе, по земельке чешутся, особенно с той поры, как начали поговаривать о переделе станичного юрта и на собраниях у Василия Великого открыто называть имена тех, у кого прежде всего следует поотрезать наделы. Хорошо б ему, многодетному Гавриле, получить пай где-нибудь поближе за валом, из макушовских загонов. Там добрая пшеница родится, и огород можно развести, вода рядом…

Держась в стороне от проезжей дороги, Гаврила шел вдоль плетней и не заметил в сумерках, как нагнал шагающую той же тропой угловатую фигуру в домоваляной бурке. Человек в бурке, заслышав позади себя шаги, резко обернулся, и Гаврила, очутившись лицом к лицу с Иваном Жайло, смутился. Да и тот, видно, не особенно рад был встрече: черные разлапистые брови его так и метнулись одна к другой. Постояли рядом с полминуты, тяжело и сердито дыша, пряча друг от друга глаза. Потом Иван головой мотнул на хату Савицкого, напрямик рубанул:

— К нему? Повестку получил?

— К нему, — со вздохом признался Гаврила. — Может, присоветует, как отбрыкаться от этой хреновины… А ты тоже получил?

— А то ж!..

Опять помолчали. Полезли в карманы за куревом. Трут долго не разгорался. Гаврила нервничал, и Ивана пальцы не слушались. Закурив первым, Гаврила протянул цигарку товарищу и, когда у того закраснелся от огонька небритый подбородок, сказал будто не ему, а самому себе:

— Видать, в самом деле никуда нам, кроме своего отряду, не уйтить… Надо объединяться, покуда белопогонники нас поодиночке из станицы не повыметали… Думаешь случай, что мне, да тебе, да Скрыннику, да другим нашим, которые с фронту нынче верта-лись, выпало к черту на кулички иттить?

— Оно, конечно, не случай… Макуш, хочь и чужой мозгой живет, да знает, как обернуться, чтоб и вашим и нашим…

— Гляди, никак еще кто-сь до Василия гребется?

Обернувшись, Иван вгляделся в конец улицы, куда указал Гаврила, и тихо, с ехидцей засмеялся:

— Ага, чертушка, на имя свое тут как тут отозвался. Скрыпник. Ты глянь-ка, как он хоронится от глаза людского, до плетней жмется, хо-хо…

— Вот черт, вместе же только в правлении были, жалился: буланый захромал, пойду-де сейчас до бабки Умрихи за зельем…

— Ему, как и нам, зелья того для собственной души треба… Вот и лезем поодиночке до сильного, кто нам подсобить может… Что ж, айда, не будем Антона в конфуз вводить…

И, доверительно подхватив Гаврилу под руку, Иван в самое ухо ему шепнул:

— Один планек у меня в голове есть об том, как Макушу в мотню накласть; расскажу сейчас Василию, ежли одобрит, сотворю такое… Айда…

…Днем позже Иван, беззаботно сдвинув набекрень свою сивую папаху, крутился в людных местах: у магазина Медоева, у церкви, где к обедни собиралось полстаницы, подле кузни, куда подковать коней перед походом негусто тянулись призванные казаки. Подстраиваясь к кучкам — в эти дни казаков так и тянуло в компании, чтоб обсудить новости, пошипеть на власть, — Иван разворачивал для угощения кисет с добрым самосадом и под сладкий чмок курильщиков заводил речь о войне, о тяжелой доле служаки. Иные, сразу учуяв, куда Жайло клонит, обрывали разговор, подозрительно косились на "его. Другие начинали вилять:

— Да как же оно — не ехать? Служба ж — она все-таки службой.

— Ну, а у самого душа лежит? — выпытывал у таких Иван.

— Да где уж там! Кому охота от дома среди зимы отбиваться…

— Ой, да и мне неохота! — громко вздыхал Иван. — Баба у меня молодая, тепло у ей под боком… Кутнуть что ль нонче перед походом… Заходи вечерочком…

На это соглашались охотнее.

В бедной жайловской хате в тот памятный вечер собралось человек двадцать казаков. Вина было на диво много: тайком разбавив его густым цитварным настоем, хозяин не скупился на угощение.

Когда выпито было уже порядком, Иван велел бабе принести из кладовой каперсы, привезенные им еще осенью из Кизляра. Редкостная закуска пошла нарасхват. Гости отправляли каперсы в рот целыми жменями, хвалили засол. Хитро щурясь, Иван намекал:

— Не попеняйте, дорогие гостечки, ежли завтра кто и будет животом маяться… Готовыми куплены…

А на утро на площадь, где были назначены сборы, ни один из гулявших у Жайло не явился. Сам Макушов в сопровождении Пидины и Халина кинулся по дворам.

В хате у Данилы Никлята они были поражены несусветной вонью. Данила лежал на печи, рядом на грубке висели его вывернутые шаровары.

— Почто ты, кобеляка, взбрыкнулся, когда тебе службу служить! — заорал с порога Макушов.

В ответ с печи раздался далекий, как из преисподней, голос Данилы:

— Ты не ори на меня… Хочь ты и атаман, да чином я повыше тебя буду… Чины уважай…

— Я тебе дам чина! Слушаться старшего офицера! — рявкнул Халин.

— А-а, и вы тут, ваше благородие? — тем же слабым голосом ответствовал Данила. — Не могу я, вишь, и вас послухаться: животом маюсь, весь изошел…

И вдруг осатанело взревел:

— Баба, баба, шайку швидче! Подступает… Щас я тебе всю грубку окроплю…

Дородная Никлятиха, тряся округлостями, шарахнулась мимо атамана в сени.

Макушов, злобно ругаясь, бросился из хаты. Халин и Пидина, зажимая носы, — за ним.

Во второй, в третьей хате повторилось то же: один казак валялся на лавке, другой сидел на морозе за сараем… Под конец Халин не выдержал, начал хохотать. Это еще больше взбесило Макушова. Потеряв голову, он бегал по правлению, хлестал нагайкой по собственным сапогам…

— Запорю Жайла! Нарочно подстроил, подлюга, — кричал он, исходя слюной.

Михайла Савицкий с кучкой своих казаков направился в хату Жайло. Стащив Ивана с печи, хлестали его нагайками, требовали признаться.

— Откуда я знал, что непотребные они… Готовые покупал, — кричал Иван, хватаясь за живот. — Отходи дальше, обделаю!

Савицкий набрал в горсть оставшихся на дне махотки каперс, понес их фельдшеру Глаголеву для исследования. Того не оказалось дома, за медикаментами накануне уехал. Дело отложили…

Когда через неделю хотели устроить суд над Жайло, оказалось, что никто из пострадавших к нему не в претензии. Халин и офицеры меж тем отбыли в Моздок с пятью десятками казаков, отобранных из регулярной атаманской сотни. Макушов, оставшись один на один с настороженной, обозленной станицей, не решился лезть на рожон и предпочел попьянствовать всласть, пока некому было понукать им.

XI

Следуя мудрому завету — ковать железо, пока горячо, — Василий Савицкий сразу же после первой, пусть и мелкой, удачи затеял новое дело, которое должно было приобщить фронтовиков к активной борьбе. Для предстоящей схватки с контрреволюцией — ее приближение Савицкий чуял всем нутром — нужно было оружие, а с фронта его привезли не все. Воткнутым штыками в землю на полях бесславных боев, выброшенным из эшелонов осталось оно ржаветь под бесприютными небесами Туретчины, вдоль железнодорожных полотен Азербайджана и Дагестана.

В условленный час в проулке, выходящем к реке, кроме Василия и Мефодия, собрались Иван Жайло, Антон Скрыпник, Михаил Нищерет. Семен Сакидзе, Гаврила Дмитриев. Вовремя подоспел и младший сын Гаврилова кунака — Ахсар, который прихватил с собой товарища-одногодку, широколицего, румяного, похожего на конфузливую девку (старый осетин сдержал слово: прислал-таки сына в станицу по первому намеку Гаврилы). Оба парнишки, хорошо вооруженные, на добрых конях, полные готовности действовать, держались не по возрасту сосредоченно и сдержанно. Гаврила с удовольствием отметил про себя, с какой молчаливой серьезностью казаки приняли их в свой отряд. Лишь Василий тихо выговорил ему за то, что не предупредил ребят, как следует одеться. На осетинах были черкески, папахи; казаки же оделись под иногородних. Василий брал в расчет, что солдат, с которыми предстояло договариваться об оружии, наверняка оттолкнет примелькавшаяся им форма исконных царских служак, душителей и карателей.

Ночь была промозглой. С деревьев изредка срывались, прочерчивая бельмами черноту, крупные мокрые хлопья. Под копытами чавкала грязная снежная каша.

Кони утомились быстро, уже на полдороге пришлось с рыси перейти на шаг. Потому в Дарг-Кох прибыли лишь перед рассветом, когда эшелон из Баку, стоявший тут с вечера, уже собрался отбыть.

Спешившись в тихом углу, за задней стеной пакгауза, и оставив с конями осетинского парнишку — товарища Ахсара, отряд двинулся на станцию.

Перрон тускло освещался единственным фонарем. Несмотря на неурочный час, здесь было людно. Солдаты запасались кипятком. Гремели котелки и консервные банки, грохотали по цементу кованые сапоги. Из раскрытой настежь двери зала ожидания, где спали вповалку раненые фронтовики, беженцы, спекулянты, вместе с тяжелым духом немытых тел и мокрой овчины доносились разноголосый храп, стоны, выкрики. В буфете, запершись, пьянствовала кучка офицеров.

Быстро сориентировавшись в обстановке, Василий повел отряд к паровозу, тонущему в клубах шипучего пара. На паровозной лесенке, привалившись к поручню и обняв винтовку, дремал головастый унтер. Василий стремительно подошел к лесенке и, приподнявшись на первую приступку, почти не размахиваясь стукнул его по шее кулаком с зажатым в него браунингом. Унтер свалился без единого вскрика прямо в объятья подоспевшего Ахсара. Подхватив унтеровскую винтовку, Василий перекинул ее Скрыпнику со словами: "Держи первую!" Пока Ахсар и Нищерет — гибкие и молчаливые — возились с контуженным унтером, перетаскивая его на другую сторону пути. Василий с Мефодием влезли во внутрь паровоза. В красном отсвете топки испуганно шарахнулись по сторонам две человеческие фигуры, в одном из углов блеснула пара глаз на черном закопченном лице.

— Который тут за машиниста?! — оглушительно гаркнул Василий.

Пауза. Потом из угла рявкнул не менее сильный густой бас:

— А ты не гавкай! Сами умеем!

Несмотря на всю напряженность момента, Мефод прыснул в усы сыпучим бесовским смешком. И смех этот несколько умерил испуг: обе фигуры вынырнули из углов на свет.

— Кто такие? Чего угодно? — спросил старший.

— Кто — не важно! А чего — так вот чего: тронешь состав через полчаса, не раньше, иначе, как цуцика, — за глотку! Ясно? — раздельно проговорил Василий.

— Ясно. Грабить будете?

— Ну, ты! Мы тебе не какие-нибудь Тришкины ребята! — вспыхнул теперь уже Мефодий.

Машинист глянул из-за его плеча в окошко, увидел внизу еще шестерых вооруженных людей, издевательски спокойно сказал:

— Ясно. Никто себя бандитом не признает. Нынче все идейные… Через полчаса, значит, разрешите трогаться?.. Знавал я бандитов и почище, те на полном ходу грабили, им движенье не помеха. Вы, видать, помельче будете…

— Поговори-ка еще, аспид! Эй, Ахсар!

В просвете двери, как из-под земли, выросла тонкая фигура парнишки.

— Тут с Легейдо останешься, — сказал ему Василий. — Покажете, в случае чего, чем пулька пахнет. Я пошел с хлопцами…

В теплушках, набитых солдатами, как бочки сельдями, жизнь кипела и ночью. У дверей, расцвеченных огоньками цигарок, пассажиры спешили перед длинным перегоном надышаться свежим воздухом, поразмять ноги. В иных вагонах при тусклом свете блиндажных коптилок заканчивалось позднее чаепитие. А где-то в конце состава, разрывая ночную тишь, визгливо и лихо разливалась хмельная гармошка.

Казаки неторопливой походкой, чтоб не привлекать к себе особого внимания, подошли к одной из кучек, топтавшейся на грязном снегу у неосвещенной теплушки. Солдаты курили, слушали, как кто-то, давясь булькающим хриплым кашлем, рассказывал:

— А кабы не отчаянность моих ребят, сидеть бы вам еще тут до скончания века… Дровишек-то как ловко для вас раздобыли. Мои ребята трое суток тут гибли, промокли, без жратвы. Успели всякого наглядеться… Заприметили, между прочим, как начальник таскает откуда-то полена, когда офицерью угодить хочет… До вас два паровоза один спальный протащили с важной какой-то птицей — так, боже мой, как начальник распинался! На собственной спине поленья таскал… Ну, а когда вы подъехали с порожним тендером, видим мы: и нам не выехать, коли не будет топки, и давай действовать. Прижали начальника до стенки: давай, гад, те поленья, которые важному персоне таскал. Я, бекает, с собственного дому их таскал, потому как тот персон мог меня запросто к праотцам отправить… Ну и мы, говорим ему, тебя запросто можем отправить, так что неси и нам с собственного дому… Ну, а дальше сами видели…

— Видели, — низким простуженным голосом произнес солдат, стоявший к казакам ближе других. — Всегда так и надо: стеной друг за дружку стоять, не то и теперь офицерье нами помыкать будет… Ребят-то своих хорошо разместил?..

— В тесноте, да не в обиде… Коль не обстреляют еще где-нибудь туземцы, завтра-послезавтра к Кубани подкатим…

— Какие теперь туземцы. С Кавказа, считай, уже выехали…

По тону, уверенному и чуть снисходительному, Василий учуял, что солдат этот — один из заводил, каких в то время народная инициатива выдвигала повсюду, и потянулся к нему прикурить. Пунцовый отсвет раздутого огонька на миг осветил немолодое мужицкое лицо, заросшее светло-русым волосом, тяжелый пористый нос, край небольшого умного и зоркого глаза. Василий поймал его взгляд и уже в темноте загадочно произнес:

— А иного табаку у тебя нет, солдат? Больно ядовито воняет.

— Иного пока нет. Какой от царя остался, тот и докуриваем, — вглядываясь в него, раздельно проговорил солдат.

— Плохой табак, прямо скажу… Сам царь им, видно, в своем сортире блох выкуривал!

— А то! Самому ему… кхе-ххе… заморский с заграницы за хлебушек наш кровный выписывали. А нам — махра, и то пополам с травкой, — прокашлял тот, что рассказывал о начальнике станции.

— Сдуру выписывали с заграницы-то: у нас, на Кавказе, табак повкуснее растет…

Из-за спины Василия услужливо высунулась рука Ивана с увесистой крепко набитой торбой, от которой в сырой воздух потек сладкий аромат турецкого табака. И тотчас плотное кольцо солдатских тел сомкнулось вокруг казаков, десяток жадных рук потянулся к торбе. Василий для пущего соблазна встряхнул ее, повертел перед носами.

Но солдат, у которого он прикуривал, резко оттолкнув от торбы руки товарищей, грубовато и в упор спросил:

— Ну? И чего в обмен хочешь?

— Догадываешься, небось?.. Чтоб волю отстоять от контры, оружие нам надо, — рискуя, напрямик пошел Василий.

Наступило молчание. Вокруг казаков тяжело и настороженно задышали не видные во тьме люди, от которых зависел сейчас успех всего дела.

— Ага! Об оружии не ново, — медленно проговорил, наконец, солдат-заводила. — На всем пути всякого рода меняльщики привязывались: одни с контрой, другие против нее… Гм… всякие были… Ты вот чего!.. — солдат сделал шаг к Василию и решительно опустил руку на его кулак, сжимающий завязку торбы. — Ты вот чего! Убери-ка свою приманку, не сбивай ребят на грех… Оружие нам самим потребно будет… Понял?

— Ясно… Нд…

— Мы не из тех, которые с фронта шарахались без памяти и ценную вещь на землю кидали… Хоть война и у нас в печонках, да мы вовремя узнали, для чего еще винтовка сгодится… Вот всю дорогу приглядываю, чтоб какой из ребят не соблазнился…

— Верно рассудил, оружье сейчас — вещь первейшая, без него, небось, землю в деревне у себя от мироедов не вырвешь… Сам откуда будешь? Крестьянин?

— Наполовину… В экономию к помещику по сезонам нанимался, а у самого полдесятины при хате… А ты, я вижу, мужик дошлый! У вас тут как, землю уже делили?..

— Какой там черт, делили!.. Контра нам всенощную готовит, резню то есть поголовную, а у нас и в руках пусто, — вмешался из темноты Иван.

— Ну? А как у вас с властями? Под Гудермесом ехали, видели, как чеченцы с казаками бьются… И унять их вроде некому?..

— …То-то и есть, что некому…

— Ну?!

В разговор вступали новые и новые голоса. Василий будто невзначай развязал торбу, и солдаты, тоже будто невзначай, этак механически, полезли в нее. Шурша бумагой, закуривали, жадно захлебывались ароматным дымом. И никто словно не замечал что состав стоит, и паровоз не дает долгожданного гудке отправления…

Кончилось тем, что заводила — звать его оказалось Фролом Голубовым, — подобрев от сладкого курева и интересного разговора, сказал Василию:

— Как подсобить вам оружием, я знаю. Только тут потрудиться малость придется…

— Трудом мы никаким не гнушаемся, говори…

— Слышишь вон, песни орут?.. Гнусного вида людишки какие-то, пристали к нам в Баку… И военные вроде бы, матросы среди них есть, а не ндравятся они нам никак… Только и слышно от них: мы туды, мы сюды, нам ни царизм, ни коммунизм, мы вольные люди, анархия… И песни у них все какие-то непотребные, про Марусь да про цыплят… Всю дорогу самогонку выменивают и жрут без просыпу… Вот коли с ними хочешь связаться, мы с нашими ребятами с удовольствием подмогаем…

— Эге, анархисты, значит? Хотелось бы на них поближе глянуть, — заинтересовался Василий. — Об этой птице мы покуда только слыхали.

— Вот и глянешь… У этих, ей-ей, не грех оружьишко вырвать. И даже, скажу, не только себе, но и нам доброе дело сделаешь… Решаешься? Людей у тебя сколько?..

— Со мной здесь шестеро…

— Да нас вдвое больше… Хватит… Главное, я думаю, тут нахрапом влезть… Они с самого вечера пьянствуют — им теперь небо с овчинку… Коль ты со своим ростом перед глаза ихи явишься, ты им архангелом Гавриилом покажешься, не меньше. А мы тут из-за спины твоей дула выставим. То-то комедия получится!..

— Неплохо придумал… Сколько их там?

— Человек двадцать будет… Спробуем, что ли?

— Айда, где нам не пропадать!.. А табак на! Ребятам сгодится…

Кто-то из солдат услужливо подхватил из рук Василия торбу и полез в вагон прятать ее, незло переругиваясь с товарищами, кинувшимися было запастись щепоткой-другой. Голубов стал созывать своих. Сколько их собралось, казаки впотьмах не различали, но чуяли, что не дюжина, а побольше. Пришли и от соседних вагонов узнать, в чем дело. Когда Голубов, Василий и другие казаки зашагали вдоль состава на звуки гармошки, за ними с готовностью двинулась чуть не рота солдат, тоже имевших зуб на бесцеремонных и наглых анархистов…

На востоке теплилась мутно-румяная заря, когда отряд Савицкого подъезжал на рысях к станице, везя под седлами и в переметных сумах двенадцать разобранных австрийских карабинов, с десяток браунингов и наганов, коленкоровые торбочки с патронами. Добыча была доброй, настроение у всех — отличное. Всю дорогу зубоскалили, вспоминая подробности стычки с анархистами.

Разговорились, наконец, и христиановские парни. Обижались, что до настоящего дела их не допустили.

— В следующий раз при таком случае черкески с себя снимите. Российский солдат эту форму не любит, — примирительно сказал Василий и, скупо улыбнувшись, добавил:

— А вообще понравились вы мне: дисциплину понимаете… За то на память об нынешнем деле я вам по хорошенькому браунингу выберу… Да и Цаголову в "Кермен" порекомендую…

Парни переглянулись. Ахсар, неплохо говоривший по-русски, громко прищелкнул языком:

— Какой умный ты начальник! Ой, какой умный! Угадал, о чем мы желали. А желали мы в "Кермен", а нам говорили: молодые совсем. Надо расти. И мы хотели дела, чтобы расти… Когда отец мой говорил мне: ходи до Гаврилы — кунака нашего, ему ночью дело надо сделать, я, как собака носом, понял — важное будет дело. И сказал товарищу: давай до Гаврилы ходим, может быть, расти будем… И правда, дело важное было, да ты, начальник, не пустил нас, плохо сделал: товарищ коней поставил, меня на паровозке поставил. Какой тут нам дело!..

— И за конями смотреть — дело нужное, и машинистов на прицеле держать — тоже необходимое. Не горюй, — утешил парня Легейдо. — А вел ты себя молодцом, это я без всякого могу подтвердить… Василий Григорьевич скажет Цаголову, может быть и примут вас в "Кермен"…

— Давай скажи! Ради бога скажи! Мы еще расти будем. Мы к вам ходим, как позовешь, — серьезно взмолился парень.

Казаки добродушно потешались над мальчишеской горячностью осетин. Потом разговор перекинулся на станичные дела; похвалялись, как будут теперь отбиваться от макушовцев в случае открытой схватки…

И никому из них невдомек было в то утро, что схватка с белым офицерством, грозившая вылиться в большую трагедию революции — национальную войну — уже отдалена без оружия и крови усилиями большевиков.

В то время как Савицкий, рядовой революции, неискушенный в вопросах большой политики, игнорировал участие в явно контрреволюционном Моздокском съезде, мудрое око ленинских выучеников Кирова и Буачидзе и в этом съезде узрело трибуну для пламенного призыва к народам, к их здравому разуму и чистому сердцу.

Когда Рымарь и Пятирублев распространяли по станицам свое воззвание и тайное предписание атаманам, большевики тоже готовились к участию в съезде.

В Моздок — городишко казаков-богачей и помещиков-овцеводов — Киров явился во главе пятигорских делегатов, Буачидзе — во главе владикавказских. Горстке отчаянных храбрецов предстояло вырвать у вооруженной до зубов контрреволюции массы трудящихся казаков и горцев, помешать вовлечению их в братоубийственную войну. Для этого пришлось даже отказаться от постановки на съезде вопроса о немедленном признании власти Советов (такое требование могло бы отпугнуть делегатов трудящихся, оставить большевиков в одиночестве) и пойти на тактический союз с меньшевиками-интернационалистами и левыми эсерами, которым также грозили обнаглевшие черносотенцы.

К "социалистическому блоку", сколоченному усилиями Кирова, Буачидзе, Фигатнера, Бутырина, Такоева, примкнули и правые меньшевики и эсеры, в тайне надеявшиеся протащить на съезде любезную их сердцу идею созыва "учредилки".

Так началась эта бескровная битва за трудящиеся массы, за обладание их разумом. На каждом заседании съезда звучали яркие и убедительные речи Кирова, этого человека, вылепленного из энергии и революционной страсти, обладавшего талантом, просто и понятно говорить о сложнейших вопросах. С каждым выступлением все больше симпатий завоевывал его ясный и близкий сердцу каждого труженика лозунг мира между народами, все доверчивей и горячей принимали его делегаты. Уже через несколько заседаний большевикам удается добиться, чтобы съезд отказался от похода на чеченцев и ингушей, то есть подрубить корень, который питал все остальные планы Моздокского казачьего совета.

А Киров выступает еще и еще — делегаты уже соглашаются считать свой съезд только первой сессией Народного съезда Терской области и назначить вторую сессию в Пятигорске, в городе, где есть Совет, руководимый большевиками, и их военные силы.

В конце концов, инициаторы съезда — полковник Рымарь и есаул Пятирублев с окружением — покидают его, а остальное офицерство, боясь окончательно оттолкнуть от себя рядовых делегатов, вынуждено аплодировать Кирову и соглашаться с его предложениями…

Обо всем этом Василий Савицкий узнал через несколько дней после даргкохской вылазки от близкого друга Цаголова Колки Кесаева. Кесаев же передал Василию и слухи о подготовке во Владикавказе большого Войскового круга.

Когда из Моздока возвратились обозленные неудачей Халин и Козлов, Василий уже агитировал за новый Народный съезд в Пятигорске. С приездом Халина по станице пополз слух о том, что большевики задумали заманить в Пятигорск казачьих главарей и устроить им там темную. Изо всех сил бился Василий, разъясняя станичникам, что и слух этот и созыв Войскового круга во Владикавказе одновременно со съездом преследуют одну цель: отвлечь казаков от съезда, сорвать его. А когда в одно из февральских воскресений собрался станичный круг для выборов делегатов на съезд и на Войсковой круг, на нем царила такая неразбериха и такое недоумение было на лицах казаков, что хоть кричи от отчаяния. Едва-едва удалось Василию голосами фронтовиков протащить в список свое и Легейдово имя. Вместе с ними снова были выкрикнуты фамилии учителя Козлова и прапорщика Халина. Только кого из них куда выбрали — понять на этом кругу было невозможно. Этого, как оказалось, и добивались макушовцы.

На следующий день, оформляя в правлении делегатские мандаты, Василий и Мефодий поняли, какую шутку сыграли с ними подкулачники. В мандатах значилось, что казаки станицы Николаевской такие-то "отряжены станичным кругом на общевойсковой круг и уполномочены принять войсковое имущество от войскового правительства"…

Макушов, не в силах скрыть злорадства, усмехался, крутил на палец ус, обнажая под ним вялую червевидную губу. Ждал он вспышки гнева, скандала, но уверен был, что ослушаться воли станичного общества казаки, несмотря на всю их строптивость, не посмеют.

Однако, к его разочарованию, никакого скандала не произошло. Читая поданные писарем бумаги, Василий и Мефодий всего лишь на мгновенье скрестили взгляды. И этого было достаточно, чтобы понять друг друга. Василий, дивясь собственной выдержке, спросил:

— А как же съезд? Халин с Козловым поедут?

— Нам казачьими делами заниматься треба, а не с осетинами да ингушами перебрехиваться. Вот вас для дела и отрядили… А ежели будет на то распоряжение Войскового правительства, то на съезд найдем кого послать, не ваша забота, — уклончиво ответил Макушов.

Выйдя на коридор провожать казаков, он деловито осмотрел их коней, набитые харчами хурджины и еще раз наставительно сказал:

— Послужите обществу по-казачьи… С осетинами яе якшайтесь, до добра не доведут…

— Дурак! — ругался Мефодий, выехав за станицу. — Чисто дите, своей шутке радуется, а того не разумеет, что не нам, а себе худо сделал…

— На общество надеется, не думает, что можем его ослушаться, да и рад, что от нас хоть на время избавился. Постарается за наше отсутствие окапаться основательно… Встретить нас будет чем…

— Это само собой; строптивых за порог, смирных под ноготь…

— Ну, держись теперь, Мефод! Дела нас дожидаются не шутейные, — без улыбки сказал Савицкий.

Доехав до мельницы Полторацких, казаки, не сговариваясь, разом повернули коней к мосту через Белую речку, на северо-запад, туда, где меж Сунженских холмов дымился голубой просвет Эльхотовских ворот. Из ворот дорога вела прямехонько на Пятигорск.

XII

Пятигорский Народный дом распирало от людских тел, от многоязычного гама. В огромном зале, где от дыханья сотен людей и от мокрой одежды в воздухе стояла густая испарина, волновалась разноголосая толпа. Делегаты сидели группами по фракциям, которые сложились на Моздокском съезде из представителей народностей и партий.

Казаки выделялись на общем фоне своими черными форменными чекменями и бекешами: побросав в проходах и на спинки стульев сырые бурки, сидели кабардинцы и балкарцы; плотной дружной группкой теснились осетины; несколько отчужденно держались укутанные до глаз в домотканные верблюжьи башлыки немногочисленные представители карачаевцев; где-то среди них затерялись ногайцы.

Пестрым, зыбким и, пожалуй, самым подвижным был левый край зала, где сосредоточилась фракция иногородних: рабочие, горожане и крестьяне из станин и слобод.

Впереди, перед самым настом для президиума, в несколько рядов сидели представители всех социалистических партий Терека, объединенные по инициативе большевиков в единый блок.

По немногим знакомым липам Василий и Мефодий узнавали, где какая партия. Среди эсеров они увидели Халина и Козлова и, ориентируясь на них, всегда определяли, где сидят и как ведут себя эсеровские делегаты. Своих видели вокруг Кирова, Буачидзе, Фигатнера.

Решить, к кому примкнуть на съезде, оказалось делом нелегким. И очень пожалел Василий, что нет сейчас рядом с ним Георгия Цаголова: где-то на далекой турецкой границе, в Саракамыше, занимался он ликвидацией фронта, сбором оружия для будущей армии революции. Среди осетинских делегатов близко знакомых больше не было. О Мамсурове Василий знал только понаслышке; христиановского же своего соседа Симона Такоева, с которым был немного знаком, избегал: числился тот в меньшевиках.

Поотершись среди делегатов, Савицкий с Легейдо под вечер надумали идти к самому Кирову, разместившемуся вместе с товарищами в одной из выделенных для делегатов комнат Народного дома.

Только что кончилось вечернее заседание, принявшее повестку дня и избравшее президиум и секции для разработки проектов Конституции области и решения о земле, но в конце длинного коридора, где были комнаты большевистских делегатов, продолжал толкаться народ. С бумагами в руках суетились машинистки, обвешанный телеграфными лентами бегал длинноногий и сутулый, похожий на жердь, телеграфист, в самом углу, наступая друг на друга, горласто спорили кабардинец и осетин:

— Идем к Ною, идем! Он знает! Он тебе скажет! — убеждал осетин.

— А у нас Бетал есть, зачем мне твой Ной?.. Бетал не хуже скажет, — отбивался кабардинец.

— А у нас еще и Симон есть, и Георг есть, и Колка есть… Зачем своими хвалишь?.. Хочешь братом быть — зачем споришь?..

— Брат — это когда все есть ясно и по правде…

— Мы и будем по правде… Идем к большевикам!..

Пружинистым шагом прошли в крайнюю комнату двое рабочих, по фуражкам судя, пятигорские железнодорожники. Туда же с портфелем под мышкой прошмыгнул старичок, крутившийся в зале среди меньшевиков.

— Похоже, будто тут штаб съезда складывается… Вишь, все сюды тянется, — пряча в усах довольную ухмылку, сказал Мефодий.

— Не теряются наши, прибирают к рукам руководство, — удовлетворенно подтвердил Василий.

Дверь открыли без стука, ожидая, что у Кирова непременно будет прихожая.

В тесной, заставленной кроватями комнате было полно людей — по одежде судя, кабардинцы. Киров, головастый, крутолобый, сидел на одной из кроватей напротив молодого, похожего на него комплекцией, невысокого и плечистого кабардинца. В одной руке — обрывок телеграфной ленты, в другой — карандаш, тот самый, которым он стучал по графину, председательствуя на заседании съезда. Глаза блестят, на скулах румянец возбуждения. Остальные, сидя на кроватях и стоя в проходах, слушают его высокий и гибкий, захлебывающийся страстью голос:

— Честное слово, это здорово, товарищ Калмыков! Всеми путями, в том числе и тем, что вы придумали, добиваться братской солидарности… И именно вокруг идеи Советов, Республики рабочих, крестьян, казаков и горцев. И главное, чтоб все время на подъеме, с искрой, понимаете? Чтоб люди успели почувствовать, вкусить, как хорошо это чувство — дружбы, локтя! Пусть надолго сохранится у них вкус к совместным делам… Именно здесь, на съезде, они должны и головой и сердцем познать силу братства, силу пролетарского интернационализма. Создавайте, создавайте атмосферу этого радостного подъема, дружелюбия и благожелательности… Ею особенно нужно окружить делегации чеченцев и ингушей, о которых здесь так много говорят дурного и несправедливого…

— Что-то их нет… Если не приедут, съезд много проиграет, да и о них еще хуже будут говорить, — сказал молодой кабардинец, которого Киров назвал Калмыковым.

— Приедут, непременно приедут… Нужно верить в это. До казачьего Пятигорска им нелегко добраться. Еще не остыли окопы под Гудермесом, еще теплы угли сожженных аулов, еще небо пылает над грозненскими промыслами, и их муллы — все эти Узун-хаджи и Нажмуддины и нефтяной плутократ Чермоев — не преминут бряцать оружием, звать к мести и пугать местью со стороны казаков… Трудно в такой обстановке нашим товарищам? Трудно! Потому не будем спешить с осуждением… Будем ждать и будем готовить им добрую встречу…

— Пусть едут! Мы, люди Кабарды, первые протянем им братскую руку! Верно я говорю, друзья? — Калмыков резко встал, повернулся к остальным кабардинцам.

— Верно, Бетал, говоришь!

— В братстве — наша сила!

— Мы всех горцев хотим любить! — посыпались со всех сторон возгласы.

— Ах, какие вы молодцы, товарищи! — порывисто вставая, воскликнул Киров. — Как здорово вы рассудили!

— Когда ты к нам в горы на Золку приезжал, мы так же о тебе говорили! — с улыбкой сказал огромный костлявый старик, сидевший с чабанским гарпуном меж колен.

Киров засмеялся, быстрым, легким движением руки откинув назад прямые темно-русые волосы и вместо рукопожатия крепко потискал калмыковские плечи. Кабардинцы, прощаясь с ним за руку, стали расходиться.

Не успела закрыться за ними дверь, как Киров, все еще веселый, возбужденный и благожелательный, стал усаживать казаков, гремя в проходах тяжелыми неповоротливыми табуретами. Савицкий назвал себя и Мефодия.

— Слыхал о вас от Цаголова и Кесаева! — рассматривая их живыми улыбающимися глазами, сказал Киров. Рукопожатие его большой легкой ладони было стремительным и крепким. Широкий ремень, прихватывавший толстую суконную рубаху, поскрипывал при каждом движении и добротно пахнул новой кожей. Мефодий с удовольствием вдыхал этот знакомый, обыденный в казачьей жизни запах.

Василий, солидно устроившись на табуретке, без вступлений начал:

— Где нам нынче лучше быть — в блоке, либо в казачьей фракции? Либо там и там? Затем и шли, чтобы вместе решить…

Кирову явно нравилась и его немногословность и сама постановка вопроса. Глаза его, как показалось казакам, еще больше заблестели. Привычным жестом он просунул под ремень левую руку, правой пригладил волосы. Василий, воодушевляясь, продолжал:

— По партийности нашей нам как будто в социалистическом блоке должно быть. А у казаков нынче дела такие: станицы Троицкая, Ассиновская, Михайловская, Луковская, Нестеровская, Карабулакская, э-э… да все не перечтешь, делегатами — прислали трудовых казаков, много фронтовиков… Они и ушами и душой к социалистам льнут, к большевикам прислушиваются, да старая боязнь перед есаулами покуда верх берет… А можно б было левое крыло отмежевать…. Есть там один прапорщик из Марьинской, кажись, станицы — Данилов. Надежный, в Моздоке был. С ним бы дело и завернуть…

— Хорошо было б! На первом съезде трудовые казаки немало нам помогли. Нельзя и нынче допустить, чтобы они на сторону есаулов подались, — тряхнул головой Киров.

— Вот и мы же так мыслим, — подал голос Мефодий.

— Ну, а раз так, значит, надо считать вопрос решенным: быть вам до конца в казачьей фракции… От этого вы не перестанете быть коммунистами. Так я рассудил?.. А связь с нами держать будете самую тесную!..

Уходили Василий и Мефодий удовлетворенные и решением, и самим приемом, получившимся хоть и коротким, но душевным. Киров дошел с ними по коридору до самого порога их комнаты. Дом постепенно утихал, укладывался на покой. Коридор пустел, и лишь за дверьми в комнатах еще слышались голоса. Тихо было только в пустовавших пока комнатах ингушской и чеченской делегаций. Киров и Буачидзе, лично распределявшие помещения, отделили их от казачьих комнат кабардино-балкарскими. Здесь все было предусмотрено, чтобы избежать возможных столкновений.

Прощаясь, Киров неожиданно сказал:

— Хорошо сделали, что зашли. Не то сам бы к вам пошел. Собирался… Так надо для дела.

И все трое понимающие, по-мужски сдержанно засмеялись.

…С утра съезд слушал доклад по национальному вопросу. Докладчик, молодой владикавказский журналист Дмитрий Коринев, подготовленный Кировым, был горяч, взволнован. Сидя в президиуме, Киров хорошо видел, как реагирует на его выступление зал, как заражаются, его волнением впечатлительные кабардинцы и темпераментные осетины. Из их рядов время от времени раздавались возгласы одобрения.

— Ты не ошибся, избрав этого парня, — шепотом сказал Кирову Буачидзе, сам заслушавшийся докладчика. Глаза его жгуче, нездорово блестели, он ежеминутно покашливал. Киров с тревогой взглянул на него: "Весна идет, сляжет…" — но не сказал ничего и глазами показал на неподвижную, будто затаившуюся, черную массу казаков.

— Да, там лед еще не тронулся, — понял Ной его молчаливый намек.

— Но учти, воды и под этим льдом уже бурлят..

В самый разгар доклада из-за кулис к Буачидзе на цыпочках подошел сутулый, похожий на жердь телеграфист.

— Вас к аппарату… Из Владикавказа! — громко выдохнул он в самое лицо председателя. Ной пробежал глазами обрывок поданной ему телеграфной ленты, шепотом сказал Кирову:

— Опять ультиматум… Гм… но не от Терско-Дагестанского… От кого же? Да, вот: Войсковой круг шестого состава. Заявляет о неправомочии казачьих делегатов и отзывает их на свою сессию.

Киров через плечо Ноя тоже прочитал телеграмму, прищуренными глазами посмотрел в зал, покосился на соседей по президиуму — рядом сидел левый эсер Орлов, за ним — интернационалист осетин Симон Такоев — потом быстрым, решительным жестом накрыл ладонью горячую сухую руку Буачидзе, лежащую на красном сукне стола.

— С ответом погодим!.. Я думаю… — он еще раз посмотрел в зал, словно взвешивая что-то. — Я думаю, это дело нужно предоставить самим казакам… Пусть на ультиматум ответят они. Это, кстати, поможет до конца выяснить позиции их фракции, а трудовым казакам — отмежеваться от есаулов…

— Прекрасно! — горячо одобрил Буачидзе. — Но ответ должен быть дан сегодня же.

Киров кивнул ему и, стараясь не загреметь стулом, осторожно встал и ушел с телеграфистом за кулисы. Оттуда, показывая ему в зал, он тихо попросил:

— Вон тех справа, в седьмом ряду, видите? Черноусый, огромный, головой над всеми высится — Савицкий. С ним рядом — коренастый, усы посветлей, — Легейдо; за ними — казачий офицер, смуглый, калмыковатый, в газырях красные пыжи. Приметный. Это Данилов. Всех троих попросите в телеграфную. Я там их жду.

…В обеденный перерыв в малом зале на первом этаже состоялось экстренное заседание казачьей фракции. Делегаты рассаживались по отделам, станица к станице.

То, что в большом зале выглядело сплошной черной массой, здесь оказалось вовсе не таким однообразным. Среди добротных щегольских офицерских и атаманских черкесок мелькали порыжевшие в походах чекмени фронтовиков, простые сатиновые бешметы трудовых казаков; рядом с холеными пышноусыми есаульскими лицами — сухие, овеянные ветрами и спаленные солнцем лица хлеборобов.

Рассаживаясь, казаки бесцеремонно жевали на ходу вытащенные из походных хурджинов краюхи хлеба; перекликались, взбудораженные недавним бурным обсуждением национального вопроса. В зале тотчас установился терпкий и въедливый запах кожи и лошадиного пота, который всегда и всюду сопутствовал казаку. За столом, стоявшим на сцене, торопливо размещались члены фракционного бюро.

Данилов, попавший в бюро еще на Моздокском съезде, собирался председательствовать. Был он по-татарски скуласт, энергичен, с сильным басовитым голосом. Ему после коротких переговоров с Кировым поручили держать в руках "экстренное заседание". Моздокский полковник Рымарь, председательствовавший в бюро на прошлом заседании, пытался было взять у него бумажку с телеграммой, но Данилов дипломатично вывернулся:

— За неявкой Базалея и за болезнью горла у Штепо, господин полковник, черед до председательства мой…

Спорить на глазах у целого собрания было невозможно, и Рымарь отступил. Есаулы сразу учуяли, что у них вырвали инициативу.

— Можно ж было до сбору договориться со Штепо о замене, — злобно прошипел на ухо Рымарю акиюртовский атаман.

По рядам казаков то и дело пробегал возбужденный говор. Слова Данилова, предложившего ответить на ультиматум своим ультиматумом, в котором объявить Войсковой круг неправомочным органом, упали на неостывшие страсти, как капли дождя на раскаленный в летний полдень гранит. В зале поднялся гвалт, трещали стулья. И не сразу можно было понять мнение собрания.

— Нам станичные общества приговоры давали! Как это нас неправомочными обзывают!

— Сам он, этот круг, неполномочен! Собрались три калеки!

— Долой Войсковой круг!

И тут же, стараясь всех перекричать, вступали другие:

— Верно! Неча тут торчать! В Войсковом круге казачьи дела решать надо-ть!

— Тут нас туземцы вкруг пальца обернут!

— Большевики их руку держат! Ишь, о равенстве глаголют!

— Они нам тут покажут — вона их понаехало!

— Хай нас отзывают на круг! Едем до Владикавказу!

Василий дивился спокойствию, с которым Данилов стоял на своем председательском месте. Сложив руки на груди так, что ладони уходили в подмышки, он шевелил торчащими наружу большими пальцами и будто смеялся над всеми. На скуластом лице с натянутой черной кожей — ни гнева, ни нетерпения. Спокойно смотрит в зал чуть прищуренными глазами, покачивается на одной ноге — другая стоит на высокой перекладине под столом.

— Ах, подлец, запорет дело! — в сердцах сказал Мефодий. Василий тоже начинал волноваться. И вдруг, будто подстерегши секундную паузу, Данилов разогнулся и молниеносным движением — так рубят в бою врага — хватил шашкой в ножнах по столу.

— Молчать! Где вы есть!?

Внезапность председательской выходки подействовала так, как не подействовали бы сорок грозных призывов к порядку. Крики оборвались мгновенно, будто застряли в глотках. Казаки замерли.

Василий увидел, как у соседа справа трепещут на вытянувшемся лице белесые ресницы, а у Мефодия приоткрылся от изумления рот, и подумал: "Вот те тактический прием!"

Данилов, не давая никому опомниться, произнес вдруг спокойным обыденным тоном, который удивил всех не меньше его властного окрика:

— Где вы есть? Не в своих станицах на сходах, а на демократическом съезде. Вам даны наказы с анархией покончить. А потому давайте решать вопрос согласно демократии. У кого слово — выходи сюда. Говори. Не прячься за спиной станичников — не к лицу казаку…

Охотники говорить с трибуны отыскались не сразу. Возникла томительная непривычная пауза. Данилову пришлось снова повторить свое предложение.

И тогда в проход выбрался невысокий, в потертом чекмене казак, доедавший натертую луком горбушку. Пряча корку за пазуху, он рысцой потрусил к сцене.

— Дожрал бы, горлан! — грубо и зло крикнули ему вдогонку…

— И дожру, погоди, слово вот скажу! Свое жру — не стыжуся! — скороговоркой, не оборачиваясь, отпарировал казак. Став на краю помоста спиной к членам бюро, он бесцеременно стряхнул крошки с усов цвета луженой меди, оглядел зал, видно, отыскивая там своих станичников, и уверенно, с чуть заметной усмешкой начал:

— Дык вот… От имени всех, кто жрет… — он подчеркнул последнее слово нарочито раскатистым "р", — свой собственный хлеб в станице Нестеровской, Грозненского отдела, мое слово будет такое: мы люди не какие-либо сторонние, нас станичные общества доизбрали. Приговор был у их такой: чтобы мир установить, да власть выбрать, а ежели об земле речь зайдет, поглядеть, куды будут склоняться…

— Тут уже до горцев склонились! — злобно крикнули из задних рядов.

— А ты с места не гавчь, как кобель с подворотни! Выражение своего неудовольства делай с трибуны. Привыкай к культурной демократии, — резонно заметил нестеровец. — Дык вот я и говорю, опчества нас сюды прислали, значит, мы есть полномочные и, как решим, так оно и будет… А Войсковой круг, он сам собирался…

— Брешешь, туда тоже избирали делегатов!

— Не гавчь с места, — еще раз спокойно предупредил нестеровец. — Может, какие станицы посылали, не знаю. Тольки кажному ясно, что Войсковой круг за всю Терскую область решать не может, потому как там других жителей области нема…

— Правильно говоришь!

— У большевиков рассуждать выучился.

— Ишь чистенько, как большевик, чешет!

— А ты названиями не пужай, — разглаживая медные усы, продолжал казак. — За интересы своих трудовых казаков я какими хошь словами, хочь большевистскими, говорить стану… Дык вот я и говорю: нужно нам Войсковому кругу ответ давать: хай он разъезжается и голову не морочает… Мы правомочные, а не он…

В зале снова поднялся шум. Из рядов к сцене устремилось сразу несколько человек. В проходе стало тесно. К столу вылез взлохмаченный хорунжий с красными, шальными от запоев глазами, с небритыми синими щеками. Гулко, как в бочку, откашлявшись, он прохрипел в зал:

— Куда глядите, православные?! Тут большевистский агент речи свои паскудные держит, подкоп под ваши мозги делает…

— Теперича большевиками не запужаешь!

— Они за справедливость стоят! — кричали с мест.

Хорунжий заорал, наливаясь кровью:

— А это справедливо, что они нас нынче одной скребкой с чеченцами да другими азиатами чесали, что наши земли, наше добро им раздать хотят!.. Не бывать тому! Пока чеченцы с ингушами живы, не бывать миру на Тереке.

— Стойте, слово мне! Слово! — на помост вспрыгнул, чуть не свалив с ног хорунжего, вертлявый казачок с измятым немолодым лицом, в таком же измятом, замызганном чекмене.

— Стойте! Дайте слово сказать от Вознесенских казаков… Я вот этого хорунжего хорошо знаю. Фамилия ему Гунтовой… У него хутор в Алханчурке, у него более ста десятин земли… Вот ему, понятно, с ингушами уравниваться страшно. И есть тут немало таких; у их и хутора, и винокурни, и мельницы, и земли нахапали… А как у меня ни кола, ни двора, да баба с пятерней детишков, то мне и уравниваться не страшно… Я и есть… интернациональный… Я за мир с ингушами и осетинами…

— Христопродавец! — взревел хорунжий и попятился с помоста, стаскиваемый за полы чьей-то крепкой рукой.

Зал гудел. В задних рядах повскакивали, гремя стульями.

Недолгий февральский день был на исходе; под потолком тускло зажглись люстры. Сумрак сгущался и как будто еще больше развязывал языки.

Данилов выжидал, стоя все в той же покойной позе. Теперь от него уже ждали прежнего маневра и готовились не поддаваться ему. Но он не думал повторяться. Убедившись в этом, казаки начали постепенно смолкать.

Когда порядок был установлен, поднялся один из членов бюро, гололобый и пучеглазый есаул — атаман Червленской станицы. Говорил он осторожно, без торопливости и запальчивости, как человек, привыкший к послушанию окружающих. И голос его, в котором каждая нота звучала убежденностью, вкрадывался в душу.

— Ну, этот матерый! Сготовься, после него сразу же и пуляй, — сказал Мефодий. Там, где надо было брать глоткой, Василий был незаменим, и Мефодий, сам не обладавший ораторским даром, высоко ценил его в друге.

— Срамно мне, казаки, за вас, — назидательно и размеренно говорил есаул. — Перед лицом такой опасности вы междуусобию учиняете. Я, как иные прочие, ничего про большевиков худого не скажу. Они мир хотят в Терском крае навести. Это так. Только ж, как дети малые, они в добро веруют там, где его быть не может. Хотят нас с чеченцами и ингушами помирить, а сами же на своей шкуре никогда не пытали, что это есть — ингуш да чеченец… Нам, гребенцам, да еще сунженцам уже сколь много от них пришлось перенесть, так она у нас, эта надежда на их смирение, давно повыветрилась…

— Верна-а! Покуда живы они, не быть миру на Тереке, — басовито подтвердили из зала.

— Вот ведь почему их нынче нет на съезде? — продолжал есаул, плавно разводя руками. — Не хотят они мира, не хотят власти Советской. Слышно вот, чеченцы опять с гор поспустились, из Ведена-крепости пушки повывели, к войне сызнова сготовились… И им начихать, прости господи, на всех нас, кои об мире тут пекутся… А большевики — ничего худого про их доброту мирскую не скажу — не хотят того понять… Им мир подай. Они даже наши земли сулят нехристям — ублажить бы только их… А тем и на большевиков чихать… Слыхали, как нынче докладчик распинался: равенство-де наций — основа всей политики партии большевиков. Так что я чую: хотим мы, казаки, того или не хотим — нас будут тут уравнивать… Потому я так мыслю: отклонять насовсем ультиматум Войскового круга не след — там все ж таки наше исконное, казачье… А дадим кругу такой ответ: покуда мы-де властью уполномочены, но что, ежли большевики не вникнут в наши интересы, будут нашу землю сулить нехристям и их интересы держать, то уйдем мы со съезду — нехай сами тут разбираются…

— Ага! Вон куда повернул! Пользуясь случаем, линию вырабатывает, — вслух заметил Василий. Казак с длинным конопатым лицом, сидевший позади, услыхал эту реплику и, наклонившись, доверительно сообщил ему на ухо:

— Он из энтих… из эсеровцев. Те хитрющие, — казак пошевелил культяпыми пальцами конопатой руки, изображая вилянье хвоста, — повадки у них все лисьи…

— Ты сготовься, сготовься, — слегка волнуясь, сказал Мефодий.

Василий нетерпеливо сбросил его руку. Мышцы его напряглись, наливаясь свинцовой силой, как в бою перед броском.

Из второго ряда, где они сидели, до сцены — рукой подать. Не успел есаул рта закрыть, как огромная фигура заслонила собой стол президиума, нависла над залом тучей. Голос Савицкого поразил казаков своей силой, а слова — хлесткостью.

— Чую я, тут кое-кому без царя да жандармов скушно живется, — говорил он, заметным усилием подавляя гнев. — К старому хотят возврата, равняться не хотят. Видели их? Атаманам да есаулам, которые чужим трудом богатства нажили, нет резону земли горцам уступать… А вам, трудовые казаки! Вам-то чего мира с горцами бояться? Вам тут есаул-богатей мозги крепко заправлял: большевики, мол, чисто дети, ничего не разумеют. А я вам скажу, только за них нам и нужно держаться в нашем деле… Хитрил перед вами есаул червленский: разговор тут определенный шел — признать, кто правомочней — мы ли, народные депутаты, Войсковой ли круг, который не на демократических началах действует… А он из вас согласие тянул, чтоб потом от имени всей фракции против решений большевиков и съезда выступать… Обмозгуйте это, казаки, да глядите, чтоб не жалеть потом…

Чувствуя, что почву снова выбивают из-под ног, есаулы повскакивали, завопили.

— Голосовать буду. Кто за ультиматум Войсковому кругу — останься в зале! — не теряя времени, прокричал Данилов и грохнул кулаками по столу. Но как ни силен был его бас, дальше первых рядов его не услыхали. И тогда Василий, напрягая всю силу могучих легких, повторил так, что звякнули люстры под потолком:

— Кто за разгон Войскового круга — останься в зале! Другие выходи!..

В миг все поднялось, загромыхало, давя друг друга, топая и бряцая оружием, ринулось в проходы… Сердце у Василия екнуло: сорвалось, уходят! Но нет, показалось: в проходах столкнулось два потока — одни пробивались к выходу, другие ринулись вперед, ближе к сцене. И в этом месиве, в мелькании лиц и рук, Василий вдруг отчетливо увидел прямую плоскую фигуру Халина. Пробиваясь к выходу, тот вскочил на стулья и шагал по ним, взметывая полами черкески, цепляя за спинки шашкой. "Ага! Правду говорил тот конопатый: эсеры тут! — подумал Василий с внезапной ненавистью к прапорщику. — На лицо — с большевиками в блоке, а за спиной сорвать съезд метят. Ух, гадюки двуликие!"

…Вечернее заседание съезда сорвалось из-за казаков. Дозваться их в зал оказалось невозможно.

— Вот так экстренно совещаются! — посмеивались делегаты, проходившие в фойе.

— Драчка?

— Похоже.

У дверей в малый зал крутилось немало любопытных. Старичок в пенсне на багровеньком носике, которого видели среди меньшевиков, несколько раз пытался проскользнуть в малый зал, но дверь все время оказывалась закрытой изнутри. Казаки явно не хотели выносить сор из избы. Лишь в шестом часу дверь, наконец, распахнулась, выпуская взбешенных есаулов. Гуртом они хлынули в свое общежитие, явно намереваясь продолжать там "экстренное" совещание.

…Используя вынужденный простой, собрался на совещание и социалистический блок. В комнатах других делегатов тоже проходило что-то, похожее на собрания.

В то время как Данилов, надрываясь, голосовал ответ Войсковому кругу, эсеровские вожаки Мамулов и Орлов, пугая себя и других казачьей "драчкой", навязывали социалистам "безболезненные решения".

— Сегодняшняя бурная полемика в казачьей фракции — отнюдь не случайное явление, — распинался Мамулов, коротконогий горбоносый щеголь, с цепочкой от часов на плотненьком, выпирающем из-под жилета брюшке. Социалисты сидели скопом вокруг ораторского стола в одной из бывших игорных комнат Народного дома, и Мамулову приходилось вертеться из стороны в сторону. То, что аудитория видит его в профиль, было ему не по душе, раздражало, выводило из равновесия. Его дочь, насмешница Асмик, откровенно говорила ему, что в профиль он больше похож на эриванского лавочника, чем на политического деятеля. Мамулов был не в ударе и менее, чем обычно, красноречив.

— Вы послушайте только, что творится у казаков! Там в дело пущены кинжалы, это поужасней, чем дела под Гудермесом, — с наигранной патетикой восклицал он и, чувствуя, что подъема не получается, раздражался еще больше.

— Очевидно, классовая рознь глубже и последовательнее, чем национальная, — спокойно и язвительно бросил с места Киров.

— Нет, очевидно, товарищи большевики недооценивают положения дел, — закипая желчью, поддался на реплику Мамулов. — Эта драчка у казаков грозит развалом их фракции, казаки могут снова, как это было в Моздоке, покинуть съезд. И подумайте, это в тот момент, когда мы, социалисты, все силы напрягаем, чтобы удержать единство, чтобы, наконец, представительством всех народов Терека создать законную власть в нашем исстрадавшемся от анархии крае!

— Единство на ложной основе нам не нужно… Нам необходимо до конца выяснить отношение фракций не только к власти, но и к миру, к земле, — снова сказал Киров, уже без усмешки.

— И какой драчкой вы нас собственно пугаете? Вы же не знаете, чем она кончится! — резким тягучим голосом сказал сидевший рядом с Кировым Фи-гатнер.

— Нет, с большевиками положительно невозможно серьезно разговаривать, — повернувшись к меньшевикам, развел короткими ручками Мамулов. — Вы говорите о земле, а сами хорошо знаете, что казаки сейчас не хотят слышать ни о какой социализации земли. Они считают, что этим вопросом должен заниматься не съезд, а Совет Народных Комиссаров, который избрать они и явились…

— А вы сами, ваша партия, как считаете?

Мамулов суетливо оглянулся на глухой, но твердый голос Буачидзе, кокетливым жестом поиграл на животе цепочкой.

— Наши товарищи по союзу знают мнение социал-революционеров по земельному вопросу… Мы всегда считали и считаем, что земельный вопрос на Тереке абсолютно не подготовлен и браться за его решение сейчас — значит вызвать новую вспышку войны… Мы не можем идти на такой риск… Во имя мира мы…

— Напротив, только умелое и быстрейшее решение земельного вопроса положит конец распрям, упрочит мир и положение Советской власти, опирающейся на трудовые элементы, — резко вставая, произнес Киров. — Так считаем мы, большевики! — И решительно тряхнув головой, он вышел к ораторскому столу.

…В тесной комнатушке, заваленной запыленными поломанными стульями, Данилов, расхаживая между дверью и столом, диктовал с листа сутулому телеграфисту решение, только что принятое левым крылом казачьей фракции:

"…Считаем, что Войсковой круг не правомочен решать вопросы за область Войска Терского. Предлагаем Войсковому кругу сложить полномочия, а депутатам его, избранным от станиц и имеющим об этом мандаты, явиться в Пятигорск на демократический съезд всех народов Терека. Остальным разъехаться по домам…"

Столпившиеся в дверях казаки с детским простодушием удивлялись несоответствию между грозным смыслом слов и тонким испуганным писком телеграфного ключа, посылавшего эти слова куда-то в пространство.

А тем временем в есаульской комнате общежития бюро казачьей фракции, где все прибрали к рукам эсеры, изощрялось над составлением своей "декларации". Было чадно, лица сквозь дым белели мутно, а голоса звучали, как у заговорщиков, глухо.

XIII

В этот день работа началась в обстановке большого накала. Казаки приковывали к себе всеобщее внимание. Их есаулы открыто говорили, что в случае чего уйдут со съезда. Из уст в уста переходил слух: на Сунже опять война, чеченцы вывели из Ведено пушки и спускаются с гор, саранчовыми стаями усеяв их склоны.

"Не будет мира, покуда живы эти неверные!", — горячились казаки, собираясь кучками еще до начала совещания. На слух поддались и те, кто вчера принимал ультиматум Войсковому кругу. Подосланные есаулами "очевидцы" с успехом вели свою пропаганду. Говорили даже, что в Пятигорск прибывают из станиц новые делегации с требованием объявить горцам войну…

Утром перед заседанием, умываясь в коридоре, большевистские делегаты торопливо перебрасывались мнениями. Буачидзе говорил отрывисто, натужно покашливая:

— Совершенно не сомневаюсь: происки эсеров, и левых… и правых… Попустительство меньшевиков… Проклятая погода… сырость, мокрота!.. А в Сибири сейчас еще… морозище-е…

— Еще вчера можно было не сомневаться: блок пошел по швам, — высказался Фигатнер. Пашковский, нетерпеливо расхаживавший по коридору, будто про себя заметил:

— Где, в самом деле, ингуши и чеченцы? Я уже послал на вокзал товарищей. Да и железнодорожники обещали встретить… По рукам и ногам они нас связывают.

Киров молча слушал, с явным наслаждением плескаясь под ледяной струей воды. Потом, крепко растерев полотенцем порозовевшие щеки, бодро сказал, уловив в разговоре, как всегда, самое основное, определяющее:

— Важно в этой обстановке не утратить ясность цели, не дать увести себя и съезд в сторону от главного направления… Будем начеку, друзья…

В зал большевистские делегаты вошли тесной стремительной группой, сразу привлекшей к себе все взоры. Есаулы тут же почувствовали: будет бой — и решили немедленно показать, что готовы к нему. Первые выступления — обсуждался доклад по национальному вопросу — прошли под непрекращающиеся выкрики казаков. Особенно старались гребенцы и сунженцы. Подзуживаемые своими атаманами, они кричали:

— Будет брехни!

— Наши станицы опять в огне!

— Исключить чеченцев и ингушей со съезду! Они сами уже отмежевались!

— Горцы хотят войны! Какой мир проповедуете?

— Не будет мира, покуда они живы!

Потому-то первые фразы "Декларации", с которой вышел к трибуне полковник Рымарь, прозвучали, как гром среди ясного неба: "Испокон веков мы, терские казаки, боролись за культуру и свободу, имели свою казачью вольницу и бывали в опале у царей, — басовито выговаривал Рымарь, поглядывая в зал прижмуренными глазами. — На съезде мы все время голосовали за большевиков. Мы всей фракцией объявляем себя большевиками и стоящими за большевистскую программу…"

В зале стало так тихо, как не было еще за все время работы съезда. Ожидая очередной каверзы, делегаты затаили дыхание. И вот она — цель хитрого словосплетения: "Если горцы будут ещё теперь против нас, казаков, то они выступят, как враги большевиков и всех российских народов, признающих власть большевиков, и должны быть укрощены общегосударственными мерами… Мы требуем объявления на Тереке Советской власти!"

Последние слова казаки и горские делегаты, не успевшие понять, в чем дело, встретили аплодисментами. Ободренные ими, на трибуну один за другим стали взбегать казачьи делегаты.

— Нехристи забижают! Станицы жгут! Какой же мир, посудите сами, люди хрещенные, — взывали они к залу.

— Оружия нам давайте! Мира не будет, покуда не истребим их!

— Объявить чеченцев отмежевавшимися…

Из зала в ответ неслось:

— Провоцируете войну!

— Что делаете, неразумные?!

— Трудовые казаки, вы что смотрите!?

— Съезд сорвать хотите?! — пробовали урезонить казаков рабочие из фракции иногородцев.

Савицкий, Легейдо, Данилов с ног сбились и голоса потеряли, уговаривая казаков. Даже те из них, которые вчера без оглядки пошли за ними, сегодня словно сбесились: смогли-таки есаулы найти в них слабое место.

Свой доклад о политическом моменте Киров приберегал к тому времени, когда на месте будут все делегации. Но сейчас, когда съезду грозил срыв, ждать было бы непоправимой ошибкой. Удержать делегатов нужно было любыми средствами, и после короткого совещания с Буачидзе Киров попросил слова.

Когда он, плотный и широкоплечий, с массивной головой мудреца и энергичными руками труженика, прошел к трибуне молодым пружинящим шагом, в зале произошло замешательство. Есаулы всполошились: опоздали увести казаков! В их стороне еще кричали и топали, но вокруг уже наступала тишина, напряженная и жадная. Казаки потянули к трибуне любопытные шеи.

В отличие от других ораторов, сводящих все к своим личным фракционным интересам, Киров заговорил о далеком и отвлеченном: о начавшемся наступлении немцев, вероломно разорвавших мирный договор и рвущихся теперь к Петрограду и Москве; о том, как контрреволюция, разгромленная на Дону, перекинулась на Кубань; о заговоре международной буржуазии с белогвардейскими бандами против республики Советов. И слово за словом, перед каждым из делегатов развертывалась картина огромного поля боя, на котором их Терек выглядел лишь крохотным островком, а вся борьба страстей на нем — лишь слабым отражением той борьбы, которая шла на великих просторах Родины. И чем глубже проникала в сознание делегатов мысль о их единстве со всероссийской демократией, о их причастности ко всероссийской революции, тем явственней ощущал каждый свою ответственность за исход съезда, тем серьезней становилось настроение. Киров хорошо понимал смысл тишины, наступившей в зале. Он почти физически ощущал тот контакт, который установился у него с сидящими там, внизу. Голос его окреп и теперь уже гремел под гулкими сводами:

— …Условия сейчас страшно тяжелые. Я не знаю, как мы оправимся с задачами, какие стоят перед нами, если соотношение сил на этом съезде не изменится. Я говорю с глубоким сожалением, что среди туземных депутатов здесь нет представителей тех народов, которых огульно называли врагами порядка и мира…

— А кто ж они, ежли отмежевались! — крикнул кто-то из группы казаков.

Откинув назад волосы, Киров посмотрел в ту сторону таким острым искрометным взглядом, что все, кто перехватил его, невольно оглянулись, разыскивая крикнувшего. И странно: он сразу же попался на глаза; это был есаул, атаман Гребенской станицы. Сидевшие вокруг казаки в потертых чекменях тоже смотрели на него. Смотрели, как проснувшиеся лунатики. У есаула лицо было багрово и искривлено от злости.

— Я не расцениваю это так безнадежно, — продолжал Киров таким тоном, будто он обращался к одному только атаману, — и считаю, что революционности у них имеется достаточно. И если бы завтра они находились среди нас, на девяносто процентов дело революции было бы у нас спасено…

— Правильно! Конец междуусобий удесятерит силы демократии! — захлебнувшись от страсти, крикнул молодой голос из массы иногородних. Вся левая сторона зала зааплодировала.

Голос докладчика наливался горячностью. Он уже не просто говорил — он призывал, заклинал:

— Поймите, наконец, что единственный путь и для вас, казаки, и для вас, горцы, — это во что бы то ни стало, ценою каких угодно жертв протянуть друг другу братскую руку, ибо какие бы жертвы при этом ни приносились, они будут несравненно меньше тех жертв, какие дает война. Представители горной Чечни говорят, что там народ уже задыхается: там платят 150 рублей за пять пудов кукурузы, там голодают, там пухнут от голода. Вот к чему привел этот способ ликвидации всех больных вопросов… Вот война длилась только один день, и уже погибло с обеих сторон сто человек. Сколько их погибнет еще? Я спрашиваю воинственных, сколько они еще потеряют?

Вопрос, обращенный прямо к казакам, снова заставил всех депутатов оглянуться на них: там произошло еле заметное движение, будто плечи пригнулись.

— Мы зовем всех трудящихся к объединению, и я далек от мысли возлагать ответственность за все, что происходит в области, на ту или иную национальную группу. И те, кто говорит, что в этом повинны ингушский и чеченский народы, те творят политическое преступление. Но так же преступно считать и все казачье население враждебным по отношению к туземным народам.

— Верна!

— Правильно! — будто со вздохом облегчения выкрикнуло несколько казачьих голосов.

— Верна-а! Нам, трудовым, нечего С ними делить…

Это крикнул Вознесенский казак, недавно публично разоблачивший хрипастого кулака-хорунжего. Его приветствовало несколько гулких хлопков со стороны иногородцев.

Киров, чутко уловив нарастающий перелом, бросил в зал заключительные слова:

— Единственно, что нам остается, — это каждому рабочему, солдату, крестьянину, трудовому казаку и трудовому горцу шире развернуть наше революционное знамя и идти с ним к братству народов!

Дружные аплодисменты, вспыхнувшие у иногородцев и поддержанные осетинами и кабардинцами, волной прокатились по залу. Захлестнула волна и тяжелую глыбу казаков. Там захлопали сначала неуверенно, потом все смелей, громче. Весь зал поднялся. Аплодировали стоя, одна делегация приветствовала другую…

На обеденный перерыв разошлись окрыленные ощущением близкого успеха.

Перед началом вечернего заседания разнесся слух: прибыли ингуши, и пятигорские железнодорожники, встречая их, устроили на вокзале митинг. Зал начал заполняться задолго до конца перерыва. Возбуждение, охватившее людей еще во время доклада Кирова, перерастало в настоящий ажиотаж. И когда появились ингуши — двадцать стройных черноглазых парней с суровыми и решительными лицами — в зале разразилась буря. Делегаты стоя рукоплескали и выкрикивали приветствия, восхищаясь мужеством и упорством этой кучки храбрецов, преодолевших десятки смертельно опасных преград на пути к цели. Василий и Мефодий слышали, как трудовые казаки переговаривались:

— Слава те, господи, гора с плеч! А то было нас во всех грехах обвинили.

— Ну, теперича все дела можно решать!

Аплодисменты еще не умолкли, когда один из ингушских делегатов, тонкий, быстроногий, стрелой взлетел на помост, широким жестом сбросил на пол бурку и папаху.

— Я буду говорить! Я буду приветствовать съезд от имени ингушского народа и буду говорить о его требованиях… Тихо!

Не успел он сказать и десятка слов о том, что его народ ищет своих человеческих прав и требует возврата их отцовских земель, захваченных царскими казаками, как возбуждение радости вмиг обернулось возбуждением бешенства. Этот напористый самоуверенный ингуш слишком смело, с налета задел самое больное, о чем другие говорили с ними, казаками, тонко, с подходом.

— Брешет! Те земли наши! — злобно завопил кто-то из атаманов. Казачьи офицеры и атаманы повскакивали, хватаясь за кинжалы.

— Нет мира! Не будет мира, пока живы ингуши. Война! Война! Не отдадим земли нехристям! — неистовствовали сунженцы и гребенцы.

— Домой, казаки! В станицы! Тут нам нечего делать, раз нас продают! Большевики сторону нехристей держут! Не по пути нам с ними. Домой в станицы! Войсковой круг защитит права свободолюбивого казачества, — призывали есаулы.

Часть казаков, переворачивая стулья, уже повалила из зала за своими атаманами.

Василий каланчой остановился в проходе, закричал, бешено вращая налившимися кровью глазами:

— Стойте, анчихристы! Сбесились!? Кого слушаете? Своих классовых врагов?!

— Ты, дядька, забыл, кто тебя ободрал, как липку? Ведь не ингуш, а твой атаман! За кого же ратуешь? — поймав за руку казака с медными усами, говорил Мефодий.

Несколько рабочих, вскочив с мест, врезались в толпу казаков.

— Будьте людьми, не теряйте разум! Чьим уговорам поддаетесь?.. Вам ли по пути с вашими толстосумами!

Мефодий лез за медноусым, не выпуская его рукава; уговаривал, пускал в ход все свое красноречие:

— Я такой же трудяга, как ты… У меня одних детишков цельных четыре, и у тебя небось тоже орава? Об их судьбе и треба нам думать… А ты что ж творишь?

Казак вырывал руку, молча, яростно греб локтями к выходу. Мефодий не сдавался:

— Разве разум в тебе говорит нонче? Нет. Это так, страсть одна пустая. Подумаешь, ингуш горячий попался, и ты уж за всеми хвост трубой! А минута сейчас дорогая, потеряешь — потом, может, всю жизнь журиться станешь…

— Куды все, туды и я… Я казак опчественный. А ежли они взаправду войной снова пойдут? — заговорил, наконец, медноусый, уставившись в переносицу Мефодию.

— Брешут атаманы про войну, им это на руку! Ну ты ж сам складно рассудил на экстренном, что не по пути нам с мироедами. А теперича куда ж разумом похилился?.. Ну, давай, давай, заворачивай своих нестеровских… За тобою пойдут, ты вон какой… начальственный… тебя слухаются…

Казак улыбнулся краешком губ, явно польщенный, покосился на Мефодия и, снова нахмурившись, тяжело и медленно раздумывал. Потом, не глядя на Мефодия, будто досадуя на него, обернулся к толпе казаков и крикнул тонко, но властно:

— Эй, нестеровские, троицкие, стой! Завертай обратно! Зазря горячку порем! Стой, говорю, куды очи вытаращил?!

Под напором дружных уговоров и другие казаки начали сдаваться и возвращаться на свои места. Лишь с десяток рядовых казаков ушло за офицерами и атаманами. Через полчаса, когда съезд возобновил работу, прибежавший с улицы рабочий сообщил, что есаулы седлают коней, едут, кто в станицы, кто во Владикавказ.

— Пусть едут! Нам, демократам, лучше опираться на три кулака, чем на четыре, если один из них будет стараться сбросить народную власть! — сказал из-за стола президиума Киров.

Из поредевших и заметно посеревших рядов казаков — остались одни потертые и выгоревшие дешевые чекмени — ответили аплодисментами.

К вечеру в Народный дом докатилась радостная весть: железнодорожники встретили эшелон с солдатами бывшей Кавказской армии и с оружием, привезенным из Саракамыша Цаголовым.

Не прошло и получаса, как сам Цаголов, в солдатской шинельке, обрезанной и прилаженной на рост, в старой студенческой фуражке, с лицом, истаявшим от бессонных ночей, появился в зале, сопровождаемый толпой пятигорчан. Его провели прямо к Кирову, и тот, вскинув в радостном изумлении большущие руки, схватил в объятия хрупкую фигуру юноши.

— Ну, нашего полку прибыло! — с удовлетворенной ухмылкой сказал Василий Мефодию.

А часа через два, в самый разгар вечернего заседания, новая счастливая весть: приехал первый делегат Чечни Аслан-бек Шерипов.

Приехал верхом, отважно пробиваясь через заснеженные степи и враждебные казачьи станицы. На заросшем пушком юном лице яркими углями горели глаза. Едва он появился на трибуне съезда, еще не слыша его голоса, делегаты стали аплодировать. Казаки хлопали сдержанно, настороженно, но слова чеченца тотчас заставили их забыть сдержанность.

— Слух о войне ложен! Он спровоцирован теми, кто хочет опять поссорить мой народ с казаками. Чтобы поверили вы мне, я отдаю себя вам в заложники… Вот я, здесь, убейте меня, если я сказал неправду!

Стоя на самом краю авансцены, будто собираясь взлететь над толпой, Шерипов рубил воздух рукой, зажавшей в страстном порыве мохнатую папаху:

— Земли нужно отобрать и у казачьих верхов и у чеченских мулл и ходжей! Это может сделать только Советская власть… Да здравствует Советская власть и партия большевиков!

Зал загремел, охваченный единым порывом. Обнять Шерипова на сцену взбежало несколько кабардинцев и осетин.

На трибуне бок о бок оказались Бетал Калмыков и Георгий Цаголов:

— Мы, кабардинцы, все как один стоим за мир, за свободу, за Совет Народных Комиссаров! Только они дадут нам мир, землю и свободу!

— От имени осетинской революционно-демократической организации "Кермен", от имени трудового осетинского народа приветствую власть Советов! Кто хочет жить с помещиками и царем — выходи из зала! Кто с нами — оставайся!

— Да здравствует Советская власть!

— Да здравствует Совет Народных Комиссаров! — подхватили балкарские и ингушские делегаты.

Киров, находящийся в это время в последних рядах, бегом бросился из зала в фойе, оттуда через заднюю дверь на сцену. Решительным шагом он прошел на трибуну, поднял руку. В президиуме — в этот день председательствовали делегаты из меньшевиков и эсеров — поднялся шум возмущения. Старик в пенсне, с багровым носиком, застучал по графину, тонким визгливым голосом повелевая Кирову не нарушать демократии съезда.

— Вам слова не давали! Это противно всяким правилам! — кричали из президиума.

А из зала кто-то из иногородцев крикнул дерзко и озорно:

— Браво, Мироныч! Куй железо, пока горячо!

Суетливо дергая локтями, из рядов казаков выбрался и побежал к сцене николаевский учитель Козлов. Мефодий закричал срывающимся от волнения голосом:

— Эсеровский прихвостень! Не слухайте его!

Старичок с багровым носиком демонстративно объявил слово "казака Козлова".

Торопливо вытирая пальцами запотевшие вдруг стекла пенсне, Козлов, теснимый кабардинскими делегатами, с самого краешка авансцены машинально поклонился залу и объявил:

— Казачья фракция в основном согласна с предложениями товарищей кабардинцев и осетин, но просит перерыва для своего экстренного заседания…

— Перерыв, перерыв! — подхватили первые ряды, где среди других социалистов сидели эсеры и меньшевики.

Но помешать решению вопроса уже было невозможно. Из казачьих рядов разноголосо кричали:

— От казаков его не уполномачивали! Чего за всех говоришь? Язву те на язык!

Киров, не собиравшийся выходить из-за трибуны, обратился в президиум:

— Часть съезда вносит предложение — надо проголосовать. В этом и есть демократия.

Кабардинцы и осетины, стеной выстроившиеся на авансцене, подхватили:

— Голосуйте наше предложение…

А под сводами зала уже гремело: "Да здравствует Советская власть!"

…Через час Киров, Калмыков, Цаголов, Такоев, Бутырин вышли на балкон Народного дома, перед которым шумело и волновалось море демонстрантов. Трудяшиеся, поднятые пятигорским комитетом большевистской партии, пришли одобрить решение съезда о провозглашении власти Советов. И когда Киров охрипшим и счастливым голосом сообщил это решение расцвеченной флагами толпе, мощное ликующее "ура!", подхваченное сквозным мартовским ветром, ворвалось в здание через настежь открытые окна, раскатисто отозвалось под высоким сводом большого зала. Люди обнимались, поздравляя друг друга, в кружках молодежи танцевали.

За радостным возбуждением мало кто заметил, как в нижнем этаже с громким стуком запахнулось одно из окон. Закрывшая его рука, нервно подрагивая, поиграла часовой цепочкой, болтавшейся на животе.

— Эта животная радость толпы нервирует меня, — брезгливо поджимая губы, проговорил Мамулов.

— Если не сказать большего, — явственно скрипнул разболевшимися зубами другой эсеровский вожак — Орлов.

Забыв свою насмешницу Асмик, Мамулов смотрел в окно, повернувшись боком к сидевшим в тесной прокуренной комнате эсерам и атаманам казачьих линий, и всем было хорошо видно на светлом фоне его купеческое брюшко. У казаков, затвердевших телами в походах, на вольном ветру, и прокопченных у бивуачных костров, этот мягкий жирок вызывал смутное недоверие, и они охотней обращались к Орлову, Рымарю и сидевшему между ними сатанински черному горбоносому осетину, которого на съезде никто из них не видел.

Говорил Орлов. Говорил медлительным, будто застревающим в больных зубах голосом:

— Чтобы изгнать большевиков с Терека, а горцев запереть в горах, нам не обойтись без союзников. Их мы уже имеем на Кубани, в Дагестане… Английская миссия к нам благоволит. Нынешнее немецкое наступление в сто крат помножит силы наших союзников. Есть у нас сведения, что армия генералов Алексеева и Корнилова успешно выдвинулась из Сальских степей. Таким образом, выступление наше не явится островным, оно будет лишь звеном большой цепи. Главное сейчас — сорвать или временно затянуть осуществление решений съезда… Сейчас нам на съезде нечего больше делать… Можно ехать по местам и браться за дело: скопить оружие, создать нужное настроение в станицах…

Орлов налег на стол, где была разложена карта Терской области, пошарил на ней пальцем. Присутствующие теснее сгрудились над столом, следя за орловским пальцем с щегольски отточенным узким ногтем.

— Центром восстания нами намечен Моздок… Время вам будет сообщено дополнительно, ждите сигнала. Осуществление плана общего восстания казаков совместно с эсерами нашим центром возложено на господина инженера Бичерахова. Имею честь представить его…

Орлов встал одновременно с горбоносым осетином, который, не торопясь, поклонился всем вместе и одновременно никому таким надменным, изысканно-вежливым поклоном, что у казаков, всегда уважавших сильное, не склонное к панибратству начальство, невольно подтянулись животы, распрямились, как на смотре, плечи.

— Держится браво, хотя и туземец, — откровенно отметил на ухо Козлову Халин.

Учитель, погладив шелковистую бородку, напыщенным шепотом ответил:

— Увы, пред ликом классового врага мы должны смирить свою национальную неприязнь…

…Утром в адрес съезда пришло несколько телеграмм. Киров (большевики теперь безраздельно царили на съезде) читал их на утреннем заседании. Терско-Дагестанское правительство, до сих пор считавшее себя полномочным, в пятом по счету ультиматуме требовало от делегатов разъехаться. Владикавказские рабочие сообщали о том, что в городе совсем разнуздались офицерские сотни, и просили прибыть для организации власти. Установления крепкой власти просила в своей телеграмме и левая часть Городской думы. После короткого, но бурного обсуждения телеграмм съезд единогласно решил переехать во Владикавказ и там продолжить работу…

Итак, в дорогу! Охраны не нужно — каждый делегат вооружен, как в бою. В поезде, составленном пятигорскими железнодорожниками наспех, но с любовью, было тесно, душно, весело. Возбужденно ржали погруженные в пульманы кони…

Владикавказ встретил делегатов густой настороженной темью: нигде ни огонька — будто и нет города. Но зато оттуда, где он угадывался, властно и призывно пахло весной. Пахло пылью подсохших мостовых, набрякшими почками, дымками, которые не струились, как зимой, а таяли в парном воздухе. Ночь так и окутывала вязким и свежим теплом.

Весна! Весна!

Она пряталась под белыми среди черни островками мартовского снега. О ней кричали, вспархивая с придорожных тополей, горластые вороны. О ней говорили взволнованные повеселевшие лица делегатов.

Поезд еще не успел остановиться на владикавказском вокзале, а люди уже посыпались из вагонов, потекли с перрона нетерпеливым потоком. Шумно вдыхали воздух, распрямляли грудь, звонко целовались с вооруженными бойцами слободок, встречавшими делегатов.

— Ну, товарищи, победителями въехали и теперь уж не уйдем!

— Не уйдем во веки веков, аминь!

— У меня кунак в Ингушетии завелся, свадьбу справлять приглашал.

— Поедешь?

— А как же! Теперь это как политический акт закрепить нужно… Вот собирусь да поеду, да и сына прихвачу…

— Что-то, товарищи, нам дагестанцы и терцы приготовили?

— Надо полагать, на чемоданах сидят?

— Доглядеть бы, чтоб казну не уперли…

— Тю-ю! Так они ее еще в январе эвакуировали…

— А казаки-то молодцами на этот раз держались.

— Не говори! Не устояли б они — неизвестно, что получилось бы…

Василий и Мефодий двигались вместе со всеми, касались друг друга плечом и, слушая разговоры, удовлетворенно пересмеивались.

Выйдя на привокзальную площадь, делегаты были приятно удивлены: с десяток трамвайных вагонов ожидало их, чтобы везти в противоположный край города — в Кадетский корпус. Толкаясь, заспешили на посадку.

И вдруг — в первый момент нельзя было разобрать, откуда — над толпой прогремели ружейные выстрелы. Пачка, следом вторая… Люди шарахнулись к стенам, попадали кто где стоял. В слабом свете, лившемся из окон трамваев, было видно лишь одну фигуру, оставшуюся стоять посреди площади, фигуру, сразу выросшую оттого, что она оказалась без окружения. Среди наступившей враз тишины над площадью отчетливо прозвучал всем знакомый голос:

— Товарищи! Без паники… Это просто хулиганы решили нас попугать…

И так же отчетливо кто-то в ответ пошутил:

— Привычка, товарищ Буачидзе! До земли так и тянет…

Люди стали подниматься, за смехом и шутками стараясь скрыть смущение. Двинулись к трамваям. Не успел отойти первый вагон, как прибежавший на площадь боец-слобожанин сообщил, что поймано несколько офицеров, стрелявших с соседних крыш…

Так "приветствовала" контрреволюция приезд новой, красной власти.

На другой же день в центральном здании Кадетского корпуса съезд возобновил работу. Еще с утра кучки горожан читали плакаты, объявлявшие о низложении Терско-Дагестанского правительства и о переходе всей власти к Народному Совету, избранному съездом. Вышедшие к обеду газеты разнесли весть о том, что Народный Совет на первом заседании избрал Совет Народных Комиссаров, а его председателем — Ноя Буачидзе и объявил Терскую республику нераздельной частью РСФСР. Отряды красноармейцев и бойцов слободских участков самообороны энергично взялись за разоружение кибировского сброда.

Разогнанный враг, оставляя город, кинулся в горы и станицы; затаившись там, злобился, готовился к новому прыжку на хребет революции…

XIV

Третий день выбегали казачата Гурка Попович и Петро Дмитриев за станицу, чтобы повстречать дядьков Василия и Мефодия. Прячась за тальником, вдоль Белой, пробирались они по ноздреватому мартовскому снегу к бугру, что высился над даргкохской дорогой, устраивались в дыре, выкопанной ржавым обломком кинжала, и ждали. Промерзнув до синевы, принимались кататься с бугра, тузиться кулаками. Громоздкий, телом удавшийся в отца, шестнадцатилетний Гурка всегда бывал побит юрким и востроглазым Петром, бывшем на два года моложе. К тому же и мерз Гурка почему-то быстрее, и поедал взятый с собой харч раньше.

Но вечером, когда, иззябший, охрипший Петро предлагал возвращаться, Гурка неожиданно проявлял стойкость и требовал дожидаться ночи. Петро, хоть и валился с ног от усталости, не возражал.

Первое ответственное задание отцов оба казачонка расценивали как посвящение в революцию, и сдаться ни один, ни другой не хотели.

Василий и Мефодий появились лишь на третий день после полудня, когда казачата потеряли уже всякую надежду встретить их. Они ехали верхом со стороны Дарг-Коха и, поравнявшись с буграми, сами увидели махавших им мальчишек. Пришпорили коней. Крича от радости, Петро и Гурка скатились под самые их ноги и, как счастливую весть, сообщили:

— Тятька мой и Гуркин велели вам погодить… Подле хат вас атаман с Халиным да с Кичко ожидают… Говорят, вас посодют…

— Эге… — озадаченно сказал Василий. — А слыхали ли в станице, что съезд Советскую власть признал?

Казачата переглянулись, хлюпнули "осами…

— А то ж! После того, как Халин с Козлом со съезду приехали и рассказали про то, так все и началось… Все богатеи поднялись… Круг был, ой, что на ем делалось! Кричали макушовские: не бывать Советской власти, не дадим земли азиятам… А после дядьку Жайла хотели арестовать, да он не дался, досе хоронится… А моего тятьку да Ландаря секли в правлении… А вот Гуркин сидел в подвале…

— Одним словом, подготовили наши эсеры "мнение", — мрачнея, произнес Василий.

— Добрые вести, ничего себе! — подтвердил Мефодий.

У Петра так и дернулись к переносице рыжеватые гусенички бровей.

— Макушов злой, в правлении кричал, что, как бирюков, вас нагайками запорет, — все больше воодушевляясь, тараторил он.

Казаки задумались. Василий предложил все же ехать в станицу, но осмотрительный Мефодий отговорил:

— Подождем дотемна…

— Ну, вот что, — хмурясь, сказал Василий казачатам. — За труды ваши спасибо. Текайте до станицы. Ты, Петро, батьке скажи, чтоб у вас наши к ночи собрались… Мы потемну подъедем до вашей хаты. Про съезд, скажи, вести везут… А мы покуда прогуляемся…

Когда хлопцы скрылись за бугром, Василий и Мефодий повернули коней к макушовской мельнице.

— Вот и определилось положение: теперь добром власть не взять. Только оружием, через революционный переворот, — хмуро говорил Василий.

Мефодий усмехался, охваченный мрачным весельем и решимостью:

— Революция в станице Николаевской — поди ж ты!..

— Революционный отряд — первое теперь дело… Нынче же поставим перед фронтовиками вопрос…

…На широком, усыпанном сеном и зерном плацу перед мельницей сгуртовалось с дюжину подвод. Выпряженные лошади и быки с сочным хрустом поедали сено, в воздухе стоял крепкий запах навоза и мочи. Ласково журчала вода, бежавшая под мельничным настом, ей глухо вторили шершавые ремни и тяжелые вальцы, сотрясавшие стены мелкой неуемной дрожью.

На пороге приоткрытых воротец сидел с чувалом на голове макушовский мирошник Степка Рындя. Он только что засыпал зерно и, скаля зубы, черные в белой раме запорошенных мукой усов и бороды, глядел на людей.

Казаки мирно беседовали, собравшись вокруг словоохотливого Данилы Никлята. Чуть поодаль от них, ближе к Степке, сидел на арбе старый осетин, до носа закутанный в лохматый овечий тулуп. Второй осетин, помоложе, с крупным синеватым носом, в сдвинутой на глаза затрепанной папахе прохаживался подле Другой арбы, воткнув за ноговицу крученый бечевочный кнут.

Ничто, казалось, кроме насмешливой улыбки Степки, не напоминало о происшедшей здесь пятью минутами назад перебранке, грозившей окончиться хорошей драчкой. А завязал все невзрачный змейский писаришка Хмелек, привезший на помол свою "жалованьскую" пшеницу. Ишь, как смирно он теперь сидит подле Данилы! А пытался было вытеснить из очереди старого осетина, сидевшего на мельнице с самой ночи.

— Обождешь, цауште, небось не сдохнешь. Я человек службенный, занятой, — заявил он, бесцеремонно отпихивая крючковатой ногой чувал осетина.

Старик оказался не из боязливых, заупрямился. Змейские казаки — сегодня их на горе писарю оказалось немного — одобрительно посмеивались над хмелевской шуткой. Другие, сидевшие на подводах в разных концах плаца, равнодушно помалкивали. За старика вступился молодой осетин и — неожиданно для всех — Данила Никлят, недолюбливавший, как и большинство николаевцев, богатых и чванливых змейцев.

— А ну-ка, ваше благородие! Для тебя, гляжу, другие люди — уже не люди! — подступился он к писарю, выкатывая светлые судачьи глазки.

— Ты это про каких же людей? Я тут одних азиятов покуда вижу, — заспесивился писарь, оглядываясь на своих станичников. Данила расходился:

— А вот я разую тебе очи, сразу узришь…

Казаки на подводах насторожились, вытянули шеи. Данила неторопливо стал закатывать правый рукав. Молодой осетин пытался остановить его.

— Марать кулак не надо, сусед. Зачем? Житейский дела, обыкновенный дела…

— А ты оттулись отсель, я с им по-свойски поговорю… Я ему зараз покажу, как наших кунаков обижать…

— Сколько их у тебя, кунаков-то? — недобро улыбаясь, подошел один из змейцев.

— А вся Христиановка нам куначья! Это тебе понятно? Не трожь этого деда, хай засыпает зерно — его черед…

— Ах ты, христопродавец! Своих азияту продает! — взвизгнул Хмелек. — Глядите, люди добрые, как он! Глядите…

— Ты до людей не кидайся! Думаешь, люди — дураки, не кумекают, что к чему! Думаешь, ежли б тут заместо этого деда Абаев або Туганов какой-либо стоял, так ты б и полез через его? А? Да тебе б кошель потолще был — так и уважать станешь, хочь мерина вон того сивого…

На подводах последние слова Никлята были встречены смехом.

Казаки один за другим стали подниматься, подходить к скандалящим. Сочувствие явно было если не на стороне старого осетина, то во всяком случае на стороне Данилы, сбивавшего спесь с этого "зажравшегося" змейца. Писарь быстро учуял, откуда ветер, сразу же сбавил тон.

— Вот не гадал, что от своего, от казака, такое приведется услыхать…

— А ты вот услышь, услышь… Нехай тут все знают, что не нация тебя в грех ввела, а беднятство его… Такие, как ты, и меня, и другого такого, победней тебя с виду, с очереди могут турнуть! Охамились вы, вот чего! Вам все одно, что осетин, что казак, — было б пузо толще…

Остудив раздражение в пространной речи, Данила раскатал обратно рукав, уже без зла глянул на кучку змейцев, теснившихся за спиной писаря, снисходительно сплюнул в сторону.

— А то! Они тольки себя и почитают!

— Чем толще, тем он до людей не чувствителен, — поддержали Никлята его одностаничники и хуторские. Но поджечь его больше не удавалось.

Казаки, ждавшие драчки или хотя бы обмена зуботычинами, были разочарованы и уступкой писаря и отходчивостью Никлята. Но общий разговор жаль было бросать, и, присев тут же на мешках старого осетина и Хмелька, казаки повели неторопливую беседу.

Степка Рындя миролюбиво и презрительно усмехался, глядя на них, вспоминая былые времена, когда на мельницах, где он служил, вот так же с пустяков разгорались целые побоища меж казаками и осетинами или меж ингушами и казаками. Времена ли, в самом деле, переменились, люди ль с гнильцой пошли?

Данила, увлекшись разговором, уже успел забыть о старом осетине. Тот, обиженный, залез в свою арбу, уселся, повернувшись спиной к казакам, сердито нахохлившись. Второй осетин отошел, деликатно не вмешиваясь в разговор. Он приехал только нынче утром и в очереди был далеко.

Данила, в третий раз за последний месяц увильнувший от службы, охотно делился опытом с непризванными:

— Наикраще тут, конешно, гуртом держаться: куды все, туды и ты. Бегут все, и ты при за всеми! Не бегут — первый пример подай, — поучал он, пряча мокрые лукавые глазки в жирных с багряным отливом шеках. — И главное тут уметь хворым прикинуться. С хворостью никто тебя держать не станет. Кому ты, к примеру, нужен, когда с очкура рук не сымаешь я на каждом углу до ветру бегаешь! Я, как нас после жайловских каперсов до Владикавказа вели, все это кажному катуху да воротам кланяюсь… Жменько-сотник, завидя то, говорит:

— Чтой-то ты, вражий сын, все по-заслед шеренгов заглядуешь?

— У меня, ваш-скабродия, в утробе язва образовалась после тех каперсов, хай им грец!

— Я те дам язву! — говорит и нагайкой через лоб грозится… Но все же до ветру пущает — от греха, значит.

До Владимирской слободы дошли — тут и разобрало меня совсем. Сотник сматерился, говорит Чирве Степке: доглядай за ним, а после догоните…

Казаки с глаз, а я это до Чирвы — агитировать, значит: "Чи самому тебе охота, чтоб черкесин какой-нибудь тебе кишки выпотрошил?" А он: "Не дюже, оно, конечно". Ну, с тем и утекли мы… Хоронились по хатам с неделю. Тольки ж вскорости кто-сь из своих и донес атаману. Нагрянули: "Ты чего, бугаяка? Убег?" А я: "Никак нет, не убег, а своими за харчами послан, голодно нонче во Владикавказе…" Сбрехнул это, а тольки боком мне все обернулось: как начали бабы таскать, кто курей, кто краюху, кто араки. "Моему, говорят, Тишке, моему Ванятке, моему Степке…" Хай им грец, всех посмешал! Хочь, не хочь, тольки делать нечего: навьючились с Чирвой теми курями да и чопу до Владикавказу. До Дарг-Коху дошли, сели на вокзале в углу, сидим, вроде поезда дожидаемся, курей энтих едим, араку попиваем. Уже и один поезд прошел и другой, а мы все сидим. Офицерья тут, в вокзале, шалапутится видимо-невидимо. Глянут: казаки дорожные — и мимо. Двое сутков так-то журавля водили… А на третьи глянул я на перрон — мать честная, богородица! Висит на столбе заместо хванаря казак и доска на груди: "За мародерство!" "Э-э, — говорю я Чирве, — брешут: за мародерство нонче не вешают, може, за дезертирство — так це другое… Давай-ка текать до своих, покуда целы". Ну и подхватились до Владикавказу. Всю дорогу придумывали, чем отбрехаться. Тольки не сгодилось ничего. Наши казаки сами уже все сбегли, получили оружие и мотнули. Иван Жайло да мой племяш Мишка подбивали людей…

— Подобьют когда-то и им башки ихние, — неодобрительно сказал одностаничник Никлята Ипат Штепо.

— А они при чем? Не слухай таких, коль не хочется. Своя-то башка для чего? — дипломатично, явно подстраиваясь под настроение, сказал змейский писарь. — Вон наши тоже сотню послали в город, были такие же, кричали: не ходите, нам война ни к чему, отвоевались! Да не послухался никто, там и досе… Так что, я мыслю, на чужие башки валить нечего. Ежели в своей загодя мысля не созрела, чужая не поможет.

Молодой, видать, не служивший еще казак из той же Змейской, кутаясь в тулуп, недружелюбно спросил:

— А что, дядька, ты и раньше так воевал?

Данила даже задохнулся от обиды. Выкатив глазки, он окинул казака злым презрительным, взглядом:

— Я, малой, когды ты еще в материн подол оправлялся, Георгия имел… А на этой войне еще Георгия да вахмистров чин получил… Вот и суди, как я воевал!

Змеец не унялся, продолжал выпытывать:

— Теперича почто бегаешь дезертиром?..

— Э-э, малой… Тогда я супротив ворогов, супостатов российских воевал, а нонче… Черт их знает, за кого нас гонят воевать…

— Да-а, тяжкая нынче службина стала, — неопределенно, с громким вздохом вставил Хмелек.

Молодой казак зло прищурил глаз:

— А по мне оно яснее ясного: против тех и воюй, кто на твое добро зарится, кто твои станицы полымем жжечь хочет… Против азиатов да большевиков, которые их руку держат. Ты, видать, тоже из тех же пород будешь? За старого этого ишака глотку вон как драл?

— Ух ты какой простой, гляди! — насмешливо процедил мрачный и неразговорчивый Ипат Штепо.

Данила насупился, приготовился было отчитать казака, но тут же передумал, заговорил вкрадчиво, неторопливо, незаметно для себя подражая голосом то Савицкому, то Легейде:

— Не по-справедливости говоришь, не по-божески. Азиаты, они, чай, тоже люди, а без земли всю жисть маются… Есть вон у меня, к примеру, кунак, знакомец то есть по-просту, в Христиановке. Мальчонку у него хрестил когда-сь. Так у него своего добра — жинка-старуха да кобель в катухе… Даже того мальчонку — хрестника моего — на войне убили. За царя ж воевал, как и наши казаки! Халупа у старика хозяйская, десятина хозяйская… Чурек с водой — вот и весь харч. Всю жисть гнулся на хозяина. Да с труда богатый не станешь. Вот тебе и азиат! А вон другой азиат — Абаев, макушовский кунак, неправдой разжился. У него ж и наши казаки бесхозяйные в работники нанимаются. Вот тебе и азиат! А с трудягами у нас завсегда дружба велась. Еще когда генерал Ермолов их с гор переселял, они царю верой служили. С ними нам нечего было делить. Ну, а по мелочам, конечно, ссорились. Чего промеж соседей не бывает! То наши у их отхватят кусок земли, то они конягу со двора сведут, то початку у границ выломают… А то и с бузиновок перестреляются… Вон по осени прошлой мальчонку ихого убили на речке. А так, слава те господи, не трогали нас…

— Глянь ты, чисто большевик говорит… Может, ты и есть красненький, а? — ехидно спросил молодой змеец. Данила без обиды отрезал:

— Не красный я, не серый… А только по справедливости говорю… Много про азиатов зря брешут…

— Они момента ждут, не радуйся загодя, — буркнул писарь.

— А вот мы опросим сейчас… Эй ты! — позвал Никлят ходившего возле арбы осетина.

Тот пошел к казакам с готовностью, улыбаясь. Ему и самому давно хотелось послушать, о чем разговор.

— Звал, казак?

— Ага! С Христиановки ты?

— Да, казак.

— Ну, и что там, у вас, собираются нас — того?.. — Данила почиркал пальцем о палец, показывая, как точат кинжалы.

Осетин понимающе усмехнулся, прикрыв на миг умные с хитринкой глаза.

— Не-е, казак, не бывает того, — он тоже, подражая Никляту, поточил невидимые кинжалы. — "Кермен" не разрешал…

— Кто это — ваш "Кермен"? — недружелюбно уставился на осетина молодой змеец.

— "Кермен" есть не кто, — спокойно рассматривая казака, продолжал горец. — "Кермен" — наша партия… Она говорил всей Осетии: не трогай русский бедняк, он брат ваша… И Осетия не трогает николаевский брат…

— Гм, не трогает? — засмеялся писарь. — А днями у нас эльхотовцы мельницу Белогорцевых порушили… Это тебе как?..

— Ну, Белогорцевы — это не "русский бедняк"… Кровопивцы! Их давно б с земли сколупнуть, — вступился Никлят.

В этот момент он взглянул на дорогу, по которой к мельнице подъезжало двое верховых, и вскричал, перепугав собеседников:

— Мать честная! Да то ж наши делегаты Савицкий и Легейдо едут! А я ж тольки-тольки их в памяти имел…

Казаки повернулись к подъезжающим. Никлят спрыгнул с мешка и, отряхивая шаровары, бросился к ним.

— Василь Григорьич, Мефод! Откедова вы?

— А-а, дядька Данила! С городу, с Владикавказу…

Савицкий и Легейдо спешились, оставив коней у прикола, направились к казакам.

— Здорово дневали, казаки, — сказал Савицкий и начал всем поочередно пожимать руку.

Казаки отвечали сдержанно, разноголосо. Насторожились, когда Василий с подчеркнутым доброжелательством пожал руку осетину…

— Хозяина нема? — спросил тем временем Мефодий у мирошника.

— Не-е, утром нонче был…

— Ага… — Мефодий, успокоившись, полез в шаровары за кисетом. Угощая куревом, не обошел и осетина.

Закурив, казаки молчали. Данила, зацепив Василия пальцем за петлю бекеши, отвел его в сторону и начал выкладывать станичные новости.

— Так что восстали наши головки. Теперича Макушов кричит: я тут нонче общество, я — власть!

— Скоро кончится его власть, — стягивая к переносью густые брови, громко сказал Василий.

Казаки еще больше насторожились. Двое-трое, отделившись от кружка, пошли было к своим возам.

Но Мефодий остановил их, проговорил с улыбкой, словно сказку обещая сказать:

— А послухали бы вы, казаки, какие вести мы с Терского съезду везем… — и полез на чувал, где только что восседал Данила.

Василий прислонился к грядке писарской брички, молчаливо передавая Легейде инициативу в беседе. В тесном кругу Мефодий, мягкий и общительный нравом, лучше, чем он, умел убеждать людей.

Минут через пять казаки уже тесно окружили нового рассказчика. Казачок из Змейской, все еще настороженный и злой, глядел на острые кончики легейдовских усов. Мрачный Ипат слушал недоверчиво, усмехаясь одним уголком рта. Молодой осетин одобрительно кивал головой. Выпростав из тулупа уши, прислушивался к голосам и старик-осетин. Мирошник Степка Рындя, снедаемый любопытством, покрепче захлопнул воротца мельницы — чтоб шум не мешал.

А Василий, машинально глядя на лица казаков, задумался: "Молодец Мефод, складно сообразил время скоротать… Надо, надо, чтоб правду о съезде как можно больше людей знало; эти вот понесут ее по станицам, нам же потом на пользу обернется… Хороший командир из Мефода получится. А комиссарить сам буду… Да. Политику даже ему не доверю… Я в этом деле, вроде как таран многопудовый, а он долото — долб, долб, хоть и верно и точно долбит, да медленно. Если б на съезде медлили…" — Василий усмехнулся своему сравнению, на минуту отвлекся от думы, огляделся.

В том месте, где за хребет садилось солнце, розовел весенний туман, и само солнце угадывалось по сгусткам малиновых облаков. А внизу, куда уже не доходил свет небес, туман курился, дымом расползаясь от Терека, где он рождался из черных немерзнущих вод. В кустарнике за мельницей тяжело клубились ранние свинцовые сумерки. По сине-серому снегу, покрытому хрусткой ледяной коростой, зябко попискивая, сновали распушившие перья синицы. Все набрякло неуютной, но живящей мартовской сыростью, все было наполнено ожиданием. И в тихом мерном журчанье под мельничным настом уже слышалась не всегдашняя инерция реки, а скрытая страсть талых вод…

XV

— Ну, за кого ты воюешь, жидкая твоя душа, говори! — подвыпив, приставал к Антону старший брат Кондрата Дидука прапорщик Григорий. — Молчишь? Молчишь, потому как ты без идеи, без веры живешь, лопоухая живность! Нету у тебя хребта, жидкий ты весь… Таскаетесь с Кондрашкой по гульбищам, а того не видите, как силы наши, казацкие, растут, как ширимся мы. Вот уже Деникин-батюшка со своей великой доброармией на самом пороге Кавказских врат. Не дело нынче гулять, ибо готовиться надо, готовиться! Ударим по большевистской башке — ух! Пойдет рев по Тереку… Вояки из этих большевиков, что из тебя, ничего не стоящие. Видал их в деле? Увидишь. Доброармия их на котлетку порубит. Голь босяцкая, крошево-месиво… Больше соплей от них будет, чем крови. А ты пей, лопоухий, пей за здравие Войска Терского, за атамана нашего нового, братушку Бичерахова… Чтоб все чином да ладом у него получилось… Пей!

Антон покорно пил, с жалостью к себе думал: "И то правда: жидкий я, куда кто льет меня, туда и льюсь… Цаголова да Савицкого слухал — верил; только они правду говорят. Потом Гаппо слухал — тоже верил. Теперича вот Григорий каждый день к своей идее приобщает — тоже верю… Только ж не по нутру мне его идея, воевать мне совсем даже расхотелось. Домой бы мне. Самый раз: сев скоро…"

С приходом весны Антон затосковал, вспомнил станицу, Гашу, мать. Но вся семья Дидуков, словно сговорившись, пугала его неминуемым судом, уговаривала остаться, а средняя из сестер Дидучек, Марья, навязчиво липла к нему со своей любовью. Была она девка собою ладная, лицом приятная. И Антон оставался…

Архонцы сеялись… За станицей над неоглядными полями струился парок. Лиловели, убегая к зыбкому горизонту, дали, и, сверкая, красуясь бело-голубым нарядом, высились на юге первозданной чистоты и свежести горы. В глубоких расщелинах, змеившихся от вершин книзу, копился недосягаемый вешнему солнцу снег. Холодно и важно глядел со своего серотуманного пьедестала Казбек. Расхаживая за плугом по земле Дидуков, Антон ощущал на потном лбу его студеное дыхание. Весной на Кавказе всегда так: солнце уже высоко и греет крепко, но побежит с гор ветерок и окатит вдруг леденящей прохладой. "Вот такая и моя судьбина — холодом подыхивает", — с суеверной боязнью думал Антон.

Работа на чужой земле не веселила Антона. Ходил он вялый, громко сплевывал в отвалы жирной архонской земли горькую с похмелья слюну. Также вяло без русла текли и его мысли: но будь этой заварухи — сидеть бы ему дома. Перебился как-нибудь, а пай засеял… Глядишь, и стал бы на ноги, хозяйством обзавелся. А там, гляди, и Гашку за него б отдали… Чего только на земле не сделаешь…

Вот она лежит перед ним, бескрайная и цветистая весенняя земля. И гордая, и покорная, ждущая семени, чтобы рожать для человека хлеб. Хлеб, в котором вся жизнь рода людского, его кровь, его плоть; перед ним даже золото склоняется, потому что блеск его — только отражение блеска ядреного хлебного зерна. Нет хлеба — и золото тускнеет, теряет силу и власть. И чего б, кажется, ни сделал для земли, как бы ни холил ее, чтобы она рожала, рожала для тебя хлеб, поила тебя силой и властью. Но нет — не своя она! Не дают ее любить, холить. И плоды свои отдает она другому.

Антон растирал на огромной ладони сырой маслянистый комочек почвы: от него пахло только плесенью и прелой травой, и не было настоящего запаха земли — запаха степных просторов и холодной свежести гор. И становилось тоскливо. "Неужто не хватит земли всем?!" — еще и еще раз думалось Антону. И, сам не замечая того, он принимался рассчитывать и прикидывать: вот если только Дидучью землю поделить на паи по пять десятин, и то целых пятнадцать семей смогут жить на ней, иметь к столу верный кусок хлебушка. А таких как Дидуки — ой, сколько! А есть и побогаче вдесятеро. А если взять еще и осетинских баделят Тугановых, Кубатиевых, Абисаловых… И выходило по расчетам, что… большевики не врут. Но тут Антон хмурился, плевался. С закипающим сердцем вспоминал кузнеца-молоканца, легко, как кутенка, швырнувшего его на дорогу, враждебные взгляды рабочих, прожигавшие ему спину, когда он ехал с товарищами по окраинам или заглядывал на заводские дворы… Нет, брешут: не дадут они земли казаку, человеку из того племени, которое отвеку держало за собой чужие земли! Видно, правы братья Дидуки: за своих надо держаться…

Думы брели и брели, спотыкаясь, цепляясь за кочки памяти, и опять против воли Антон то оказывался лицом к лицу с Цаголовым, то вспоминал большевистские листки, которых в бытность во Владикавказе ему немало пришлось посдирать со стен. Снова плевался.

В обед напивался, чтобы утопить червяка, точившего его исподволь, валялся под бричкой. Даже поговорить не с кем было. С тех пор, как стал он у Дидуков чем-то вроде родственника-батрака, рядом не оказывалось ни единой близкой души. Кондрат и тот нет-нет да и вздернет нос, заговорит с хозяйским холодком в голосе…

Часто, шагая за быками, Антон глядел на запад, в тот угол между большим хребтом и лиловой цепкой Кабардино-Сунженских бугров, где у самых их подошв ютилась его родная станица. А позади оставался Владикавказ — до него отсюда рукой подать. Там нарастало что-то большое — непонятное и тревожное, а здесь, в степи, еще держался покой. Напоенный фиалковым запахом воздух струил нежную и незатейливую девичью песню:

По горах, по долинах Сиз голубонько летае, Он товарища выкликав — Соби пароньку шукав…

Это пела Марья, ходившая с отцом за второй четверкой быков. Ей бы можно было сидеть дома — хватало батрачек. Да Антона видеть хотела. Пела для него. Он знал это и скучно усмехался, вспоминая ту, другую, которая и петь-то не умела, а вот душу присушить к себе навеки смогла…

…А там, у Сунженского хребта, тоже пахали и сеяли. Дегтярные волосы развороченной земли разрисовали сизые склоны бугров, сбегавшие прямо к станице. Кипела работа и на тучных черноземах за валом и в полях вблизи Христиановского. Здесь в степи казаки нет-нет да и замечали на бугорке осетина. Смотрел тот на некогда свои поля, тосковал. Керменисты этой весной с боем отбирали поля у баделят, раздавали беднякам, но, видно, немало крови предстояло пролить еще, чтобы до конца вырвать землю из когтистых лап богачей, чтоб добраться до владений казачьих мироедов, лопавшихся от избытка нахватанной земли.

Увидев однажды во время пахоты, как маячит на курганчике темная старческая фигура осетина, опиравшегося на палку, Гаша оглянулась на отца и дядьку Гаврилу (Бабенко и Анисьин издавна пахали и сеяли вместе, заналыгачив своих быков в одну шестерню). Оба старика были грязны, всклокочены от жадной спешки: ведь там, за валом, по другую сторону станицы, их ожидали еще не паханные — десятин по двадцать-пятнадцать — паи, скупленные у бедняков…

— Тять, и на черта нам столько земли?.. Ни обойдешь ее разом, ни объедешь! — неожиданно громко, повернувшись назад от быков, которых вела в борозде, крикнула Гаша.

Анисьин посмотрел на нее, как на дурочку, пожал плечами, а Кирилл плаксиво пожаловался:

— Ну, видел?! Я ж говорю, бесится девка…

— С жиру. Вздуй вожжой, — мрачно посоветовал Гаврила.

— Свою Проську либо Верку вожжой! — наслаждаясь собственной лихостью, крикнула девка.

— Ну ты, кобыла, гляди мне!.. Нашлась учить…

А над полями струился пар, и на юге, из клубящихся весенних облаков гляделись бело-голубые горы…

В мае, когда уже сеяли кукурузу, солнце к полудню припекало, дали затягивались паром, горы исчезали, сливаясь с водянисто-голубым небом. Отдыхать становились табором на берегу Дур-Дура. Распряженные быки паслись в кустарнике, а дядька Гаврила и отец, поев сала и простокваши с хлебом, заваливались спать в тени, под развешенной на кустах одеждой. Гаша дожидалась, когда они захрапят, и, закутав белым платком лицо до самых глаз, уходила подальше, растягивалась на каком-нибудь открытом ветру и солнцу пригорке. Ей нравилось, как пахла пригретая солнцем, хмельная от весны земля. Вместе с теплом земли в тело входила сладостная истома; Гаша подолгу лежала, боясь шелохнуться, чтобы не спугнуть, не разрушить иллюзию плотского счастья.

Весна буйствовала. В веселой синеве неба, кудрявясь, бежали легкие, не дающие теней, облака. И откуда-то из-под них сыпался на землю заливистый перезвон жаворонков. Золотом цвели кизил и верба. По-над рекой нельзя было и шага сделать, чтобы не стряхнуть с кустов целые тучи пыльцы. Зеленоватомутным золотом светились издали балки на Сунженском хребте, где тоже цвел и одевался листвою лес. Отдавая медовым привкусом, зацветали на огрехах и межах зверобой, мытник, шалфей, лазоревой искрой разворачивался по обочинам дорог цикорий. А из кустов уже нежно тянуло ландышем.

И надо всем этим в свадебном хороводе кружились стаи мошкары, сновали в воздухе, завихривались в его теплых струях. В осоке вдоль речек надрывно кричали лягушки. На старых пнях, на камнях у речек грелись змеи; чуткая осока беспрерывно шуршала, как от ветра, киша ужами. Казалось, вся тварь земная беснуется в любовном экстазе.

Однажды, умываясь на речке, Гаша увидела, как на другом берегу схватились две змеи. Переплетаясь скользкими телами в тяжелый жгут, они поднимались над травой, на мгновенье замирали, остро сверкая на солнце белой брюшиной. Потом шлепались на землю, барахтались, поминутно выбрасываясь над травой толстыми упругими кольцами, и снова вставали, вытягивались, поднимая вверх трепещущие струнки жал. Жуткой, завораживающей своей леденящей страстью была эта любовная игра двух гадов. Гаша глядела, преодолевая омерзение, и чувствовала, как озноб заползает в кровь и сладкая мука распирает тело.

— Эко любятся твари, — не узнавая собственного голоса, вслух произнесла она. И, хрипло засмеявшись, убежала на пригорок, упала на теплую землю, прижалась к ней истомленным телом…

…Еще на масляной Макушов поймал ее как-то после гулянки у Гриценковых и, трясясь от злобы и желания, грубо потребовал:

— Твое слово, Агафья, — и Марью сгоню со двора. Нонче я — власть, никто мне поперек не скажет. А Марья, она и сама домой просится. Не пойдешь добром — сам возьму… Ославлю — сама побегишь, запросишься под крышу.

Гаша громко засмеялась в ответ, хотела проскользнуть у него под рукой, но он крепко притиснул ее к воротам, запустив руки под польку, жадно шарил по груди.

— Срамно ведь! Глянь, люди! — кричала Гаша, отпихивая его. — А еще атаман! Себя не блюдешь, кто ж тебя слухаться станет!

— Людей пужаешься?!

— Коль любила б, не пужалась…

— А ты потом полюбишь, я мужик для баб сладимый…

— Прими лапы, бугай! Не погляжу, что атаман, сейчас морду ошкарябаю! Вот Халин про сестру узнает, он тебе…

— Будя мне Халиным тыкать! Сам не маленький! Атаман как-нибудь! Айда духом до бабки Удовичихи…

Макушев совсем очумел от ее близости. С судорожной силой пьяного он стиснул Гашу за талию, оторвал ев от земли, поволок в проулок. Мартовская ночь была черной, на улицах — ни души, ни огня; лишь у Гриценковых со двора светились окна — там еще гуляли.

Макушов знал, что из гордости и страха Гаша не позовет людей. Она отбивалась молча и яростно, кусала ему руки, билась коленями. И это еще больше распаляло его. У самой калитки бабки Удовичихи — известной в станице сводни — Гаше на миг удалось опереться одним башмаком в землю и, толкнув Макушова в грудь, стать на ноги. И тут же она увидела, как из-за угла Удовичихиной хаты выходит огромная человеческая фигура.

— Пусти, гад, вон люди идут, — зашипела Гаша. Она вся дрожала, выбиваясь из сил. Макушов расслабил объятия и, став спиной к прохожему, заслонил ее: пусть-де подумают, что казак с любушкой милуется, — ведь до таких пар, торчащих у плетней, в станице никому дела нет. Человек прошел по другой стороне улицы, густо чавкая грязью. Даже в темноте Гаша узнала его: такая фигура могла быть только у одного человека; только он один смотрел на нее при встречах без той обычной сладкой ухмылочки, с какой разглядывали ее, красивую девку, другие мужчины, а когда случалось заговорить — слова его были какие-то особенные и всегда запоминались. И вмиг Гаша решилась: этот все поймет, не осудит, не разболтает.

— Дядь Василь, вызволи!

Макушов рванул ее на себя, потом с силой отпихнул на плетень. Падая в грязь, она услышала его злобное шипенье:

— Все одно моя будешь… Не отступлюсь…

Когда Савицкий подбежал, Макушова уже не было: перемахнув через Удовичихин плетень, он ушел огородами.

Гаша, стряхивая с подола грязь и выплевывая изо рта волосы, выбившиеся из-под платка, со слезами ругалась:

— Спасу нет от его, гада!.. Я ж думала, ушел он с парнями от Гриценковых и, себе думаю, покуда утеку… А он, кобель поганый, подкарауливал. Всю одежу вот в глине спортил…

— Макушов что ли? — с неприязнью спросил Василий.

— А кто ж ишо! — зло крикнула Гаша и затряслась от рыданий. Весь страх пережитого только сейчас по-настоящему пронял ее. Василий взял ее за руку, и она, мягко подавшись вперед, уронила голову ему на грудь, спряталась мокрым лицом в складках расстегнутой бекеши.

— Сама виновата… Все тебе хиханьки да хахоньки… Радовалась небось — сам атаман волочится… А он, гад, от власти очумел, ему никакие ни законы, ни приличия не писаны, — сурово выговаривал Василий и чувствовал, как в груди, на которой вздрагивает Гашина растрепанная голова, рождается незнакомая, смутная и сладкая тревога.

Только что он сидел у Легейдо: говорили о земельном декрете Терского Народного Совета, о том, что проводить его немедленно в Николаевской нельзя, о кулацких восстаниях в станицах; возвращался домой озабоченный и встревоженный. И вот опять тревога, но совсем иная… Он сам не заметил, как его тяжелая шершавая ладонь легла на Гашину голову, а голос становился все злей и строже:

— Все вы, бабы, такие, падкие до блеску, до ухажёров. Крутите, покуда гайки не лопнут… Вот она трошки и не стряслась, беда-то. Доигралась было… А этого… Макупюва, да я б его… Я его своей бы рукой… — Василий до боли тиснул девкино плечо, рука потяжелела от лютой ненависти.

Чем суровей выговаривал Гаше Василий, тем быстрей отходила она от страха и обиды. В этой суровости Гаша чувствовала настоящее беспокойство за нее. Потом вдруг услышала, как под щекой тяжело и гулко, сотрясая всю грудь, бьется его сердце, и подумала: "Ишь, как всполошился на мой крик… Бегом бежал". И совсем затихла.

Василий пошел проводить ее до дому. У ворот Гаша, уже стыдясь и стараясь не выдать конфуза, торопливо побожилась:

— Ну, теперича я на гульбища — ни шагу… По подружкам — тоже… Где еще встренет — сраму не оберешься…

Василий, подумав, сказал:

— Чего же так! На гульбища, где компания есть, можно. А страх обнаружишь — ему смелости поддашь… Таких знать надо…

И неожиданно для самого себя прибавил:

— А ты до Легейдо заглядывай почаще: Марфа — веселая баба… Сдружитесь…

После Гаша как-то забыла про это приглашение. Но однажды Легейдиха сама пришла к ней. Пришла в дом к Бабенковым, будто свежей закваски для молока попросить ближе соседей не нашлось!), и просидела в горнице до сумерек, очаровывая старую Бабенчиху веселыми побайками. Гаше тоже нравилось ее стрекотанье, ее глазастое улыбчивое лицо, а догадка, что Марфа пришла неспроста, совсем заворожила ее.

Когда Марфа ушла, забыв на лавке чапурку с закваской, мать простодушно похвалила ее:

— Лепая она бабочка, даром что из кацапок… И где только Мефод выглядел такую?

В другой раз на той же неделе Марфа пришла с куском ситца, чтоб мальчонкам рубахи помогли раскроить, и снова стрекотала без умолку. Но теперь уже Гаша улавливала какое-то направление в ее беззаботной на первый взгляд болтовне… Интересно, должно, живется у Анисьиных, Анохиных и в других богатых домах, куда Гаша вхожа; тихонько или в голос там шумят о войне, о земельном декрете? — Марфа выпытывала и тут же, заметая следы, хохотала, переводила разговор на разные станичные сплетни и пересуды.

Скоро она открыто намекнула:

— Ты у мироедов в домах свойская, от тебя секретов не скроют… А время такое идет — все гляди да гляди, соткеда, с какой подворотни тебя грызанут… Ведь так, девка? — и захохотала, щекоча Гашу под мышками. Гаша поняла, нахмурилась было, потом тоже засмеялась. А скоро сама зачастила в легейдовский дом.

С Марфой и ее четырьмя ребятишками никогда не было скучно. Иногда к их компании примыкал Мефодий или Василий, все вечера проводивший здесь или у Поповича.

А по станице меж тем уже пополз слушок. Макушов спьяна грозился:

— С… Гашка, с Савицким снюхалась. Легейдиха им свиданья подстраивает… Доберусь я вот нонче до тех красноштанных… А Гашка, брешешь, не уйдешь от меня… Я покуда тут атаман!

Гаша беззаботно смеялась, когда Проська или Веруха передавали ей сплетни. Но в душе жил тревожный холодок, и думы об Антоне становились все беспокойней.

Только в степи, куда с отцом и дядькой Гаврилой Гаша напросилась сама, о любви ей думалось легко и радостно…

…Весна буйствовала, щедро расцвечивала и раззвучивала землю. Вызванивали жаворонки, деревянно и знойно кричал удод. Поблескивая на перекатах, со стеклянным звоном струился по камням холодный Дур-Дур. С Сунженского хребта ветер приносил одуряющий аромат чебреца и мяты, а с голубых гор Главного хребта — острый запах снега.

С каждым днем людей в степи становилось все меньше: отсеявшись, они уходили в станицу. И все чаще отец и дядька Гаврила вытаскивали из брички и осматривали свои бузиновки: боялись набега из Христиановского. Тамошние крестьяне громили усадьбы баделят Тугановых и Кубатиевых, засевали самочином их земли. Там часто стреляли, и отзвуки выстрелов долетали до николаевских полей, настораживая казаков.

Но Гаше непонятны были стариковские страхи, выстрелы ее не пугали. Она все чаще смеялась без всякой, казалось, причины. Смеялась грудным, взволнованным смехом, в котором ее отцу не в шутку чудилось безумие.

XVI

Слухи об установлении. Советов во Владикавказе, ободрившие в станице сторонников Савицкого, сорвали замысел макушовцев разом избавить казаков от красных главарей. Пришлось на время им самим поостеречься, перейти к тактике выжидания и неспешной основательной подготовке к схватке.

Тем временем Савицкий и Попович совсем перебрались на житье за станицу. Еще в прошлом году они отказались перед обществом от своих обычных земельных паев и отгородили за валом небольшие плантации под сад и пчельник. У Василия было пчел семей двадцать, заработанных у Поповича, которому он делал для пасеки улья и кое-какой инвентарь.

На другой стороне ручья, вдоль которого разместились пчельники Поповича и Савицкого, разбили свои огороды Дмитриев, Ландарь, Нищереты. В шалашике, сооруженном среди ульев, Василий устроил мастерскую. Здесь же хранил литературу. С тех пор, как Лиза с сыном перешла к своим, Григорьевым, держать книги вблизи матери и Мишки нельзя было, и он тайком, в чувалах и пустых ульях, перетаскал их на пасеку.

Без особого уговора соседи по плантациям собирались за общий стол в большой шалаш Поповича. Здесь за едой текли бесконечные разговоры, обсуждались доходившие из большого мира слухи, читались газеты и большевистские брошюры.

Вечерами из станицы приходили Мефодий Легейдо, Антон Скрынник, Павел Гетало, Иван Жайло, нишеретовский зять Семен Сакидзе, приходил иногородец Захар Литвишко с подростком-братом Акимом.

Берег ручья расцвечивался огоньками цигарок, белыми клубками дымков. В кустах, у самой воды, сапфировыми россыпями цвели фиалки; сухими вечерами их загустевший аромат околдовывал людей, заставлял подолгу сидеть молчком.

— Духовитая нонче весна, — как бы оправдывая на миг размягчившееся сердце, говорил кто-нибудь.

— Надо кончать с кадетами, жизнь пора новую начинать, — добавлял другой, хотя всем было ясно, что сейчас думать об этом всерьез было невозможно: в соседних станицах в ответ на попытку осуществить земельный декрет начались кулацкие восстания, а рядом, у Эльхотовских ворот, разгуливал со своей бандой Кибиров. Да и свои, домашние, белопогонники наглели день ото дня, по мере того как с севера сочились слухи о победах Каледина и Краснова.

Вместе с фронтовиками, числившимися в негласном списке ревотряда, и бедняками, которым сама жизнь несла революционный заряд, приходили на пасеку я новички из крепких семей. Доступа им к себе не закрывали, но и не удерживали, когда иные из них, посидев один вечер и наслушавшись зажигательных речей, отказывались прийти назавтра. Савицкий, нетерпеливый и гневный, махал рукой, говорил, что "волк всегда будет в лес смотреть". Лишь одного человека — своего друга Поповича — не хотел он оставить в покое. Заметил в последнее время, как Евтей хмурится, крутит носом, когда речь заходит о равенстве наций, о союзе с керменистами в предстоящих боях. Вызвать на разговор его было нетрудно, и Василию скоро довелось услышать:

— Не верю я в эту затею с союзом… Спокон веков забижаем друг друга, и не быть равенству меж ими и нами… И не брехал бы ты, когда с людями говоришь… Слухать срамно.

— Посидел бы ты без земли, в черной хате, поглядел бы я тогда, как ты о равенстве начал мыслить, — вспылил Василий. Терпеливо убеждать он не умел, лютовал, когда другой думал иначе, чем он. Но ни переубедить Поповича, ни отмахнуться от него, как от тех, кто приходит из станицы на один вечер, не мог и, подавляя раздражение, тоном приказа бросал:

— Читай Ленина!

Он доставал Евтею книжку, а вечерами при встречах выпытывал:

— Не просветлело?

Но Евтей не уступал Василию упрямством, а книги читать некогда было — целыми днями возился с пчелами, с огородом, ездил с товаром на базары то в город, то в соседние станицы. Страх за семью, боязнь оставить ее без куска хлеба, брала пока верх.

— Опять закулачился… Жадность одолевает, — злясь на собственное бессилие, говорил Евтею Василий…

Самому ему навсегда осталась чуждой забота о хозяйстве, о сытости. Хоть имел он золотые руки и силу и возможность разбогатеть, но так до последнего дня и не завел ни своей скотины, ни земли, ни даже надежной крыши над головой.

…В апреле у соседей-керменистов произошли большие перемены. Василий собирался в Христиановское, чтобы разузнать обо всем. Но на пасеку неожиданно явился сам Цаголов, с зимы не бывавший у казаков.

Василий, радостно взбудораженный, с несвойственной ему суетливостью бросился искать, мальчишек — своего Евлашку и поповического Гурку, которые жили здесь же, вместе с ними.

— До дядьки Гаврилы Дмитриева, шибко! Потом до Скрынника, Жайлы, Легейды! Нехай сюда духом! — разыскав казачат, велел он.

Подобрав портки, хлопцы кинулись в станицу.

Вечерело. Жемчужно-розово отливало над буграми, за которые только что село солнце. Сами бугры почернели, придвинулись к станице; лесистые их гребни злобной щетиной обрисовывались на фоне заката. С равнины, от Владикавказа, дул теплый ветер, нёс с собой запахи цветущих трав, ильный сырой аромат многочисленных ручьев и речек, разлившихся в той стороне. По-вечернему сонно и вяло гудели пчелы.

Дожидаясь товарищей, Георгий сидел на пороге шалаша и с улыбкой слушал, как шуршат воробьи, укладываясь на ночлег в кукурузных будыльях крыши. Василий принес ему из погребка прошлогодние, налитые загустевшим медом соты.

— Ого, Георг знал, куда едет! — по-мальчишески радуясь лакомству, воскликнул Цаголов. Держа чашку меж острых коленок, он ел мед, аппетитно почмокивая, и торопливо расспрашивал:

— Ну, в станице как, Василий Григорьевич? Вы хорошо придумали, обосновавшись на пасеке, — дальше от недоброго глаза. Как настроение у народа?..

— В станице покуда тихо, народ в степь подался, вроде и про войну все забыли…

— Ой ли?

— С виду, говорю, оно так… А сами и в степь под сеном бузиновки тянут. Кулачье-то в открытую вооружается, пулемет с церкви так и не снимали, так и глядит на площадь…

— С мобилизацией как?

— Ту полсотню, что в январе Макушов готовил, мы развалили, ни один из нее не пошел… Второй раз, вот нонче уже, весной, набрали из матерых, отслуженных… Те пошли…

— Что, не удалась агитация?

— Нет… Иван Жайло на этом деле поймался… Нагайками сечен.

— Ну, а товарищи как? В партию подготовлены?

— Да как тебе сказать. Сочувствующих богато, есть и настоящие, сердцем проникнувшие…

И, вздохнув, Василий посетовал:

— Есть ли где еще народ труднее нашего, не знаю. Веками баловали, теперь часами и днями его не переделаешь. Агитации словесной почти не поддаются, никакой логикой не убедишь. А тут слухи подгаживают. С Дона, с Кубани корниловцев ждут, упорно не верят, что красные Екатеринодар взяли… Макушовцы красновщиной да корниловщиной, ако чертом младенца, запугивают, казаков…

— А турками не пугают?! — вспомнив о чем-то неприятном, неожиданно вспыхнул Цаголов; на середине широкого лба у самых корней волос сине набрякла поперечная жилка. Быстро отставив чашку с медом, полез в карман за платком.

— Турками, говорю, не пугают? Нет? Не дошло еще, значит, что германо-турецкие войска официально закрепились в Грузии… Господин Чхенкели, этот "пламенный патриот", читай бишь предатель, добился-таки своего, отираясь в Берлине: Грузия сблизилась с Европой, на волоске сейчас от положения "коронной земли" Германии…

— Тю ты, черт! — громко ругнулся Василий. — Это что ж, выходит, немцы кругом: и на Украине — с лица нашего, и с Грузии — с заду, то есть?

— Выходит, что так. Ими и Краснов с Деникиным живы и грузинские меньшевистские правители, — невесело усмехнулся Георгий. От крыла его носа до уголка рта пробежала тонкая морщинка, сразу сделавшая юное лицо усталым и взрослым.

Василий замолчал; недавнее оживление как рукой сняло. Цаголов, словно обрасывая с плеч тяжесть, встряхнулся, поднявшись, зашагал возле шалаша. Отрывисто заговорил:

— Киров и Буачидзе считают момент серьезным. Внешняя опасность возрастает… Еще бы месяц-два-три выиграть нам… Время… время… Закрепить успех Пятигорского съезда, дать людям понять Советы, узнать их суть… Я думаю, Василий Григорьевич, мы вовремя взялись за преобразование "Кермен". Союз с вами, соседями-казаками, нам сейчас необходим, как никогда. Наш ЦК, Василий Григорьевич, на вас надеется, считает даже, что Николаевская в смысле руководителей обеспечена… Ячейка "Кермен", причем вооруженная, для вас сейчас самая подходящая форма организации. Вокруг нее и будете наращивать отряд…

Савицкий согласно кивнул головой, но, думая о своем, спросил не совсем впопад:

— А верно, что Кубанская рада с Красновым союз громкогласный заключили, чтоб нам, значит, петлю на шею? В халинских да макушовских закутках слух такой ходит.

— И это верно… Мифические правители Кубани, бродившие, как шакалы, за корниловскими бандами, ищут, кому бы продаться. Нашли… Через Краснова — немцам…

Пришел от своего шалаша Попович. Прервав себя на полуслове, Георгий первый протянул ему руку. Тот взял ее, но без тепла и радушия. Вслед за Евтеем стали подходить и другие. Здороваясь с гостем за руку, пролезали в шалаш.

Когда все собрались, Василий зажег огарок самодельной восковой свечи. Близко поднося бумагу к близоруким глазам, Георгий прочел новую программу партии "Кермен", список членов нового бюро.

Скупые строки документов, в которых и земельный, и организационный вопросы решались уже по-большевистски, лишь намекали на ту огромную работу, которую довелось проделать осетинским товарищам. Читая их, Цаголов Часто прерывал себя, щурясь, глядел поверх листа, будто вспоминал что-то.

— Крепко дрались? — понимающе спросил кто-то из казаков.

Георгий сдержанно улыбнулся, от крыла носа до уголка рта снова пробежала усталая морщинка:

— Было дело…

И так же скупо и сдержанно принялся рассказывать о том, как большевики, его товарищи Андрей Гостиев, Дебола Гибизов, Колка Кесаев и другие, боролись за чистку, за большевизацию своей революционной организации, о том бурном собрании под старыми липами в церковной ограде, на котором принималась новая программа и заявление о присоединении "Кермен" к ленинской партии. Тогда-то и выяснилось, кто с революцией до конца, а кто только попутчик, прикрывавший партийными лозунгами мелкобуржуазные и националистические цели.

— Да, некоторые при голосовании за новую программу раскрыли себя и ушли от нас, — медленно заключил Георгий и вдруг тряхнул головой, посмотрел на всех посветлевшими глазами: — Теперь на штампе нашей партии значится: "Осетинская организация "Кермен". Российская Коммунистическая партия (большевиков)". А о чем это говорит? — он прищурился, показывая зубы в веселой улыбке, и торжественно, даже чуть хвастая, ответил сам себе: — Это говорит о том, что мы теперь не просто рядом с той партией великого народа, которая непобедима, а в ней самой. И с ней вместе мы непобедимы — я в этом убежден!

Казаки заулыбались, любуясь юношеской горячностью Цаголова и в тайне гордясь своей принадлежностью к этому великому народу.

— Сейчас "Кермен" и его штаб приступают к созданию своих вооруженных сил и организационного укрепления ячеек, — уже по-деловому произнес Георгий. — За тем я и прибыл к вам…

После небольшой паузы Савицкий сказал за всех:

— Против ячейки у нас собственно возражений нету… — Сказал и невольно посмотрел на Поповича, сидевшего в стороне от всех, на самом пороге.

Георгий заметил что-то неладное, обернулся к Евтею:

— Что думает товарищ Попович? Его голоса не было здесь слышно…

Евтей не шевельнулся, но ответил, едва сдерживая явно прорывающееся недружелюбие:

— А вот об чем я думаю: ежли мы вам так уже нужны, пошто в этом самом вашем бюро наших людей нет?

Наступила неловкая тишина. Слышно было, как хрустнула переломленная в железном кулаке Савицкого хворостинка. Потом деланно засмеялся Дмитриев:

— Вот же публика ты, Евтей! Организация, чай, национальная.

— Тогда мы причем?

— Вот уровень нашей сознательности! — стыдясь за Евтея и закипая гневом, сказал Савицкий.

Георгий, прищурив глаза, искал взгляда Поповича, но тот еще глубже ушел в тень, за светлый круг свечи.

— Я вам объясню, товарищ Попович, в чем дело… Это же очень просто понять. "Кермен" — своеобразная ячейка Коммунистической партии большевиков, вы — тоже ячейка со своим местным руководством, во главе, и вы через нас — это в территориальном смысле удобнее всего — связаны с Владикавказом. А насчет нужности… Я думаю, и мы вам не меньше нужны, чем вы нам…

— Господи боже мой! — веселым, зычным голосом вскричал Жайло. — Ясно это кажному! Гуторьте шибче, где б нам оружьишка еще взять… Небогато его у нас, особливо патронов…

— Сейчас дойдем и до оружия… Товарищи из "Кермен" рекомендуют вам руководителем ячейки избрать Савицкого.

— Законно. Комиссар отряда им и должен быть, — подтвердил Легейдо.

— А в его помощники… — Георгий нацелил взгляд в лицо Мефодия, — товарища Легейдо… Впрочем, окончательно решить — это ваше внутреннее дело…

— Оно, конечно, своим видней, — поскромничал Мефод, пряча в усах улыбку.

Разговор перешел на военные дела. Никто и не заметил, как навалилась ночь, звездная, синяя.

Провожать Цаголова пошли все. Евтей молча вел его коня, не вмешиваясь в разговор, который казаки вполголоса вели всю дорогу. Георгию до рассвета нужно было попасть в селение Урсдон. Сейчас повсюду: в Алагире, Садоне, Ардоне, Заманкуле и других местах Осетии, где ячейки "Кермен" возникли еще в семнадцатом году, ждали его с новыми решениями ЦК.

Прощаясь, Георгий почему-то вспомнил:

— А где тот казак Литвийко, которого в убийстве Токаева мальчика обвиняли?

Василий нахмурился, думал: сейчас спросит и о брате Мишке.

…Недели две всего, как Василий узнал, наконец, историю убийства мальчика-осетина. В тот день под вечер, хмурый и желтый больше обычного, он явился в материнский дом, чтобы схватить Михаила. Брата не было, но старуха варила ужин, и Василий понял, что он где-то в станице и скоро явится (когда Мишка бывал в отъезде, Савичиха всю семью держала на хлебе и квасе, завтрак и ужин неделями не готовила).

Василий сидел на лавке в кухне — мать даже не пригласила его в горницу. Девки тут же ощипывали над деревянным корытом перо, молчали, поглядывая на старшего с любопытством и боязнью.

Савичиха, учуяв недоброе, все пыталась выведать, зачем Василий пожаловал. Но он молчал или мычал в ответ что-то несуразное.

— Ну? Чай, твоя теперича довольная? Холит ее родна мамынька? — не теряя надежды, пыталась разговорить его старуха. — Да и чего ей журиться? Хозяйства у Григорьевых всего-то блоха в кожухе… Муженек с парнишкой казакуют — ей даже об харчах не утруждаться. Видела, видела ее надысь, как в церкву ходила. Однако ж и у родной мамыньки мордой лепей не стала, желтая. Все, как бывалоча, глазюки торчат, чисто черт с рукомойника глядится…

Под Василием зло и нетерпеливо скрипнула лавка. Савичиха, вдохновляясь, продолжала, то собирая в сборку, то распуская коричневые, как у борзой, губы:

— Говорят люди, разбогател ты шибко: цельную пасеку нонче развел? — И не смогла удержать вздоха. — Вот же тебе, бесхозяйному шалапуту, само добро в руки плывет… Медок, он нонче в цене. С твоего б медка да умеючи — сотенки огребать…

Пришел, наконец, Михаил. Увидев брата, тотчас струхнул. Василий понял это по вильнувшему огоньку в глазах, по развязному, нарочито бодрому и усмешливому приветствию:

— Здорово дневали, братынек!

Василий, даже не шевельнувшись навстречу, с трудом выдавил из себя:

— Здоров, ничего себе.

Михаил, явно взбадривая себя, прошелся по кухне, поскрипел хромом новеньких сапог.

— Либо по родне соскучился? Либо в должок взять забег, а? Я теперича при деньгах.

Савичиха громко двинула ухватами, забубнила:

— И ну тя! Отколь это у нас деньгам взяться…

Но Мишка уже завелся, расхвастался, за болтовней скрывая свою тревогу:

— Я вон нонче от Войсковой мастерской — официальный заказик на кожи получил и авансик. Меня вон в Управе, как своего, принимают… Фальчиков давеча ручку жал, сказывал, торговое дело жидам нонче нельзя доверить; распрекрасно, что казаки сами за него взялись… На вас, говорит, Савицкий, у нас особая надежда… У вас интендатский дар… — Михаил жидко хихикнул, полез рукой в карман, упорно избегая взгляда Василия. — А я и сам чую, что дар: за кое дело не возьмусь — барышом себя не обижу… На, девки, держи гостинца! Я и про вас, скурех, не забыл.

Выхватив из кармана горсть конфет в пестрых грубых бумажках, он широким театральным жестом бросил их сестрам. Конфеты дождем упали в корыто с пером; девки, хихикая, полезли за ними.

Василий молчал, не в силах ни встать, ни разжать рта. Никогда еще его так не давила мысль о том, что Мишка — это тот, кто выношен матерью в одном с ним чреве, кто называется бесценным словом "брат".

— А чего б мне их не брать, барыши-то! — бахвалился довольный собой Михаил. — Нонче свободно, демократия… Умным людям самое время жить.

В этот миг взгляд его невзначай натолкнулся на Васильев, и, хоть непрозорлив, недалек был Михаил, он не мог не увидеть той смеси боли, стыда и ненависти, с которой впервые так откровенно рассматривал его брат. Нахмурился, забыв сразу, о чем и говорил.

— Я вон вальцовку к осени задумал… Видал лес на дворе заготовленный? — невпопад брякнул он. Храбрясь, выпятил грудь, сел на лавку напротив. Протягивая ноги, баском прокричал:

— Эй, девки, разобуть!

Младшая — Нинка — кинулась тащить с него сапога. Василий разжал, наконец, сухие, спекшиеся губы.

— Ты погоди сапоги-то скидать?

— А тебе какая печаль?! — вступилась Савичиха, настораживаясь. Нинка, как ужаленная, отдернула от Мишки руки.

— Говорю, погоди, — мрачно повторил Василий и встал, закрывая спиной оконце. В сумеречной кухне стало совсем темно. Михаил, кольнув брата зеленым бирючьим светом ненавидящих глаз, тоже поднялся.

— Я думал ты только враг, а ты еще и крыса, — тихо и хрипло сказал Василий и с нажимом повторил: — Мелкая, подлющая крыса. А еще ж тебе, крыса, Савицкий фамилия! Гордая фамилия — наша фа-милия! Подлюга, как же ты наших дедов, запорожских вольнолюбов, обмельчал?! Детоубивец, спекулянт, мародер — и это Савицкий! Тебя не убить, тебя… Ух, ты… — Василий задохнулся, прижимая к груди кулаки-свинчатки, двинулся на Михаила.

Девки с визгом метнулись от корыта в горницу. Савичиха, пятясь задом к печи, полезла в угол за совком.

— Ты и рта не разевай, ступай сейчас за мной, — тяжело дыша, говорил Василий. — Я тебя свезу в Христиановское, народный суд за убийство судить тебя станет! За тебя, подлюга, хороший казак муку на душу принял… Дите убил, ирод!.. Ступай за мной…

— Гляди, когда б не так! — тонко крикнул Михаил, выхватывая из кобуры наган. С грохотом повалилась двинутая им лавка, с загнетки посыпались горшки. Выстрела Михаил не успел сделать: железный кулак, тяжелый, как гиря, и стремительный, как пуля, вышиб у него наган, разбив суставы пальцев. Обливаясь кровью, Михаил рванулся к наружной двери, но брат успел схватить его сзади за пояс, согнуть в пояснице. Тогда, изловчившись, он ударил Василия в пах головой и, падая, потащил за собой на пол.

Борьба была молчаливой и яростной. Лишь Савичиха истошно орала над ними, плохо видя впотьмах, кого бить совком. В горнице кричали девки. Уже выбиваясь из сил, задыхаясь под мощным телом брата, Михаил нащупал перекладину на лавке и мертвой хваткой зажал ее руками. Теперь Василий не мог вытащить его из кухни — лавка стряла в дверях.

Изощряясь изуверским умом в поисках спасения своему меньшому, Савичиха распахнула дверцу горящей плиты. Красное пламя осветило широкую спину Василия, подмявшего под себя Михаила. Подхватив из плиты полный совок раскаленных угольев, старуха сыпанула их на спину старшего. Глухо взвыв, Василий вскочил, рванул с себя враз задымившийся бешмет. Угли посыпались на лицо и руки Михаила. Тот дико заорал, забился.

Так, кричащего и трепыхающегося, Василий выволок Мишку на коридор и потащил на задний двор, где стоял его привязанный к плетню конь. Сзади, толкая его рогачом, хватая за ноги, бежала мать. Седые патлы выбились из-под платка, злые слезы обливали лицо.

— Ратуйте, люди! — кричала она на улицу. — Он его нехристям продал, кровинку мою! Пусти его, проклятый супостат! Изведу всех твоих. Не жить твоей Лизке и гаденку твоему. Пусти его! Убью!.. Ратуйте, люди! Батюшки святы, он за него тысячу получил у нехристей… Продал, продал, проклятый!..

Даже тут, в беде, дальше торгашества, дальше денег ее разум не шел.

И тогда, затрясшись от омерзения, Василий обернулся к матери и бросил чуть ли не под ноги ей взмокшего и жалкого Михаила…

К себе на пасеку он уехал совершенно раздавленный, поеживаясь от ощущения гадливости. И сейчас, при воспоминании об этой истории, его передернуло… Он косо взглянул на Цаголова, неохотно ответил на его вопрос:

— Об Литвийко ничего точно не знаем. Говорят, будто в Архонке или в Ардонской станице его видели…

— Жаль… Он мне понравился тогда… Добрый казак… Честный, открытый. Такие нам нужны…

— Мякишь, а не казак! Другой бы давно решился на возврат… — Василий почему-то запнулся, доканчивая: — Да и невеста его тут ждет…

— Путаница в голове — теперь не редкость, — задумчиво сказал Цаголов. — Сейчас каждый боец нам дорог, а ты, Василий Григорьевич, не очень-то дорожишь ими, как видно. Терпения нету убеждать?

— Убеждают делом, — отводя нечаянное нравоучение юноши, холодно отрезал Василий.

Всю обратную дорогу он был молчалив, недоволен собой. Уже у самой пасеки с неожиданным ехидством спросил у Поповича:

— Ну, а о Цаголове что ты думаешь? Ведь осетин, с которым равняться не изволишь…

Попович, помолчав, признался:

— Что Цаголов?! Покуда — орленок, орлом будет! — но тут же застроптивился, отступил: — Да и какой он осетин, всю жизнь промеж русских…

XVII

Перед светом Антона разбудил гам людских голосов, врывавшихся снаружи. Открыв глаза, увидел: Кондрат в одних подштанниках свесился в раскрытое окно и кричал куда-то в серо-зеленый сумрак:

— Походом на них, гадов! Давить их! Огнем пожечь!

— Почто орешь?! — одернул его Антон.

— Ингуши с Бардубаса на наших в Тарской напали… Горит Тарская. Бежим к правлению, — давясь от волнения, бросал Кондрат. Он судорожно натягивал шаровары, крутил взлохмаченной головой. Его лихорадка передалась и Антону — он сам долго не мог попасть ногами в штанины.

На площади перед правлением, не слезая со взмыленного коня, надрывался криком растрепанный, как галка в бурю, плюгавенький казачишка:

— Истребляют, братушки, наш род казацкий! Детушек не жалеют. Баб да девок на косах вешают! Кровушки той льется… Спасайте, братушки!..

Хрипло галдела толпа, надвигаясь на правление. Там на крыльце в шароварах и исподних белых рубашках уже маячили атаман, с десяток офицеров и членов правления. Казаки лезли на них, потрясая кто винтовкой, кто кинжалом в ножнах.

— Ведите нас! Бить будем нехристей! Спасать своих!..

С ближних проулков и улиц в толпу врезалось несколько верховых.

— Ведите!

— Оружие нам! Нечем их бить…

Офицеры призывали к тишине. Когда чуть поутихло, заговорил атаман:

— Гнев ваш, казаки, святой!.. А этого налета на наших давно ждать надо было, потому как больше-вики да их комиссары руку ингушей да чеченцев держали… Теперь вот с их благоволения полилась кровь невинных казацких детей. Я, казаки, гневлюсь с вами со всеми и призываю всех, кто оружие может держать, идти в город до Совнаркома, требовать, чтоб ружья да пулеметы нам дали, и бежать на выручку Тарской…

— Правильно-о! Оружия нам!..

— Гибнут наши братья! Оружия…

— Господа казаки! Господа казаки… Слушайте! Вот тут из Ардонекой станицы как раз верховой прискакал. Говорит, что там тоже на Тарскую собираются…

— Даешь на Тарскую!

— Оружия!

Офицеры, подогревая страсти, кричали с крыльца:

— Осетин несколько с Ардона уже выступили. Тоже на помощь Тарской идут…

— Почто нам осетины, сами управимся, — хвастливо отвечали из толпы.

— Осетины эти тоже крещеные…

— Хай идут!

— А ведет их Угалык Цаликов.

— Свой! Этот ингушам покажет…

— Казаки, слушайте офицеров! Стройтесь в шеренги по призывам! Тринадцатый год — сюда, до крыльца: четырнадцатый — до ограды…

…Горячее июньское утро катило к полудню, когда нестройные шеренги пестро вооруженных пеших и конных архонцев и ардонцев ворвались, сметя Владимирскую заставу на городскую окраину.

Антон и Кондрат шли в пешем взводе, которым командовал Григорий Дидук.

Крепко стиснув в кулаке ремень карабина, того, с которым бежал от кибировцев, Антон катал под скулами желваки, молчал. В голове билась одна обиженная мысль: "Брехал все-таки студентик, а я и уши распускал по ветру… Не случись он тогда, не блукал бы я нынче, как бездомный пес".

Он вспоминал свою первую встречу с Цаголовым, страстные слова, которые и заставили его заварить всю ту историю с разоблачением убийцы, и все больше досадовал на себя за доверчивость: "Ишь ты, мир промеж казаков да горцев сулил, а разве ж он мыслим, этот мир. Вот сызнова напали ингуши. Нет, не приручишь их… А говорил-то как! Говорил! Глаза, как у черта, полыхали"…

Казаки, хватившие перед дорогой горького, дерзко смеялись над испугом владимирских слобожан, горланили в пути старые строевые песни:

…То не соколы крылаты Чуют солнечный восход — Царя белого казаки Все собралися в поход…

Под нестройные выкрики дошли до Апшеронских казарм, где стоял теперь Владикавказский красноармейский полк, остановились… Офицеры отдали вольную, строй стал рушиться.

Оказалось, что в Совнарком уже послана депутация для переговоров об оружии, нужно дожидаться ее. Казаки рассыпались по улице; иные уселись под красными кирпичными стенами казарм, другие полезли, подсаживая один другого, на черепичные загаты стен. Оттуда был хорошо виден весь огромный и пустынный казарменный двор. Солдат не было видно: кажется, обедали. Лишь одинокий часовой в зеленом линялом картузе с красным бантом стоял меж двух накрытых брезентом пушек.

— Вот бы, братушки, нам эти орудия! — сказал кто-то из казаков.

— Пулеметы пусть нам дают… Пулемет, он истребляет, а пушка — пужать только.

— Эй, часовой, может твои орудия по горобцам приспособлены?!

— А что ж ты караулишь их?.. Либо соседи воровитые?

Солдат не отвечал, лишь с любопытством поглядывал на высунувшиеся из-за стен головы, наряженные, несмотря на июньское пекло, в черные папахи.

Меж казаков отирался тот самый казачишка, который ночью взбудоражил Архонскую.

— Чего же ожидать, братушки? Ведь там же кровь наша льется, — говорил он плаксиво.

Казаки хмурились, все больше наливаясь злобным нетерпением.

Прошло с полчаса, а из депутации никто не возвращался. В кружке офицеров, толпившихся у ворот казармы, шло спешное совещание, и один из ардон-цев, стоявший ближе к ним, услыхал, как там сомневаются в успехе переговоров с "товарищами".

Ардонец кинулся к своим:

— Чего дожидаемся-то, братушки?! Комиссары, они и не думают оружье нам выдать… Им с руки, что наша кровь проливается.

— Правильно, чего дожидаемся?! Айда сами до солдат, чай они крещеные… Дадут оружье…

— Уговорить треба солдат… Хай пулеметы уступят…

— А, может, и сами зараз пойдут на ингушей…

— Эй, часовой, открывай ворота!..

— Крест у тебя есть за пазухой? Открывай!

Офицеры поддержали казаков. Архонский сотник Жмурь, короткий, свитый из жил, ухватив толстые чугунные прутья ворот, так тряхнул их, что все их суставы отчаянно взвизгнули, заскрежетали.

— Открывай, ежли крещеная твоя душа?!..

Из казарм во двор посыпали солдаты, без картузов, кто с ложкой в руках, кто с недоеденной краюхой.

Ворота открыли. Казаки кинулись к солдатам.

— Братушки! Спасайте! Выручайте… Бьют нас нехристи-азиаты…

— Айдате с нами русскую кровь спасать… Истребляют нас ингуши…

Антон наметил себе белобрового приземистого солдатика с крупинками каши на губах, подступил к нему:

Ты — русский человек, скажи? Хрест висит на пупке?.. Так неужели ж откажешься подсобить?..

Солдат моргал белыми ресницами, пятился под натиском казака, а тот размахивал руками — того и глядя схватит за горло.

— Слыхал, как они на Тарскую ночью, как волки, набросились? Там бабы да детишки нонче со страху голосят… Казаки еле фронт держат — подмоги ждут…

— Да я… ничего, готов, лишь бы начальство велело, — бормотал солдат, вытирая губы.

Рядом солдаты тоже мялись:

— Мы-то всегда готовы… Пусть только начальство велит…

— Да как же начальства ждать, братушки?.. Там же полымем все горит…

— Нет, видно, вы сами нехристи, ежели при смерти братьям подсобить не хотите!

— Прикажет начальство, хоть сейчас пойдем!..

— Откажите только нам ваши пушки, а мы и сами справимся…

— Пулемет хочь один дайте…

— Патронов дай! — приставал к своему солдату Антон, и тут увидел, как Кондрат, воровито выскочивший из дверей казармы, набивает патронами свою сумку.

Солдаты начали поддаваться на уговоры, нырять в казарму за винтовками и патронами.

Какой-то распоясанный горлохват в вылинявшей гимнастерке, вскочив на брезент, натянутый между пушек, заорал:

— Да чего дожидаться начальства, худы иху мать! Все они нас ингушам продадут… Кати пушки со двора!

Толпа словно только и ждала этого сигнала. Солдаты и казаки ринулись к орудиям: десятки рук потащили на землю тяжелый брезент, обхватили колеса…

— Ну-у, взяли-и!

— Ну, пошла, пошла-а… Взяли еще-о!..

Резкий и тягучий звук автомобильного рожка на миг прервал работу.

Из ворот прямо на пушки катил открытый автомобиль. На заднем его сиденье, откинув назад голову, полустоял чернобородый человек в штатском. Другой — в гимнастерке, стянутой желтыми ремнями, в очках с тонкой белой оправой сидел, подавшись вперед. В стремительной и подтянутой, будто готовой к прыжку фигуре чернобородого Антону мелькнуло что-то такое знакомое, что сердце у него ёкнуло: "Цаголов!". Но вокруг загалдели:

— Ной! Ной Буачидзе прикатил…

— Кто этот Ной?! — почти крикнул Антон. Белобровый солдат стал бестолково объяснять:

— Это который председатель Совнаркома… А с ним — это военком Бутырин.

Антон вместе со всеми кинулся к машине, но толпа вокруг нее сомкнулась так быстро, что он оказался в последних рядах, почти у порога казармы. Он прыгнул на ящик из-под патронов, навалился на плечи соседей.

— Оружия, комиссар! Ингушей бить!

— Лаешь, оружия! — кричали вокруг.

Стоя одной ногой в машине, другую поставив на колесо пушки, Ной будто повис над толпой, видимый и слышимый отовсюду. Голос у него был глухой, зато слова — ясные, веские:

— Вас провоцируют, товарищи! Не двигайтесь с места, ибо ваше вмешательство приведет лишь к обострению положения и к новой вспышке войны, вместо ее прекращения, — кричал Буачидзе, напрягая грудь. В уголке его рта показалась и побежала, прячась в бороде, змейка крови.

Солдаты и казаки с жадным любопытством наблюдали за тем, как на их глазах человек борется со смертельным недугом. И сами не замечали, как безотчетно покорялись этому хворому комиссару, его уму, его воле, его правде.

— Ингуши аула Бардубаса напали на станицу Тарскую, чтобы возвратить земли, поинадлежашие их отцам и дедам. Вы знаете, что ингуши-горцы задыхаются, гибнут без земли… Совет Народных Комиссаров по справедливости решил возвратить им земли станиц Тарской, Сунженской, Аки-Юртовской. Фельдмаршальской… Но это не значит, что он одобряет нынешнюю попытку ингушей самовольно, не дожидаясь, когда мы доведем дело до конца, захватить землю… Земельный вопрос, товарищи, очень сложный… Чтобы переселить казачьи станицы, Тарскую и другие, нужно найти равноценную для них территорию, а это без национализации земли, только что начатой в Терской области, нельзя осуществить… Терский Совнарком заверяет вас, товарищи, что ингушско-казачий конфликт будет ликвидирован мирным путем… Помните, ваше вмешательство будет означать начало всеобщей казачье-горской войны в нашем крае… А это будет гибелью нашей революции! Помните, сейчас вас подняли те, кому на руку ссорить русско-казачье население с горцами.

"Ага, равноценную территорию", — с радостным облегчением повторял про себя Антон. И вдруг, повинуясь какому-то подсознательному чувству, он резко обернулся. Прямо в глаза ему холодно глянуло и двинулось вперед, круглясь мазутным пятнышком, маузерное дуло. Выстрел грянул у самого уха Антона, болью отдался где-то в глубине мозга. Антон с ужасом увидел, как качнулся и, наклонившись над толпой, начал падать Ной Буачидзе. В воздухе мелькнула и скрылась его бледная рука, зажавшая окровавленный носовой платок.

— Не смутьянь народ! — отчетливо произнес за спиной голос Григория Дидука.

Обернувшись, Антон неподвижными глазами смотрел, как топчутся вокруг Дидука офицеры, как в руках его еще дергается тяжелый маузер. В лицо Григория он не мог глядеть… "Не дали договорить! Не дали! — кричало в душе Антона. — Почему? Почему?! Ведь про землю говорил…"

Все перемешалось в Голове. Жалко и темно барахтались в ней обрывки мыслей, своих ли, чужих ли — трудно понять. Одно было ясно: идти обратно к Дидукам нельзя — нестерпимо глядеть на Григория, у которого вместо глаз — холодные пятна маузерных дул. Остального ему пока не было видно, как не видно дна сквозь мутную дождевую стремнину.

Так бывает, когда над горной речкой пронесется грозовой ливень. Со дна ее поднимется ил и песок, вольются грязные дождевые ручьи, сбежавшие с крутых берегов, и смешается все, и не узнать былого прозрачного горного потока. Ревет бурная грязная стремнина, и не веришь, что когда-то здесь осядет грязь и еще прозрачней, еще чище станет река.

Густой людской поток стремительно несся в сторону Архонки — от возможной расправы за самочинство и убийство председателя Совнаркома. Не было прежних удало-злых песен, лихих выкриков и абреческих посвистов — лишь мерный шорох большой массы людей, смущенных тяжелым раздумьем.

XVIII

Ночь пришла на смену июльскому дню после коротких синих сумерок. Темнота и прохлада спустились с гор. Осетинская слободка обезлюдела. Будто вымерло все. Даже лай собак с окраин долетал в центр слободки, как далекое эхо.

В этот час особенно боязливо и тревожно поскрипывала калитка во дворе Дзалиевых. Много раз нынче ее открывали, чтобы пропустить людей, пробиравшихся по слободке неслышными воровскими шагами. Сам хозяин, Бола Дзалиев, мутно белея во тьме офицерскими погонами и расточая вокруг кисловатый запах араки, встречал гостей у ворот. Во дворе, перед крыльцом, стоял еще один человек, лицо которого было скрыто в тени. Человек вполголоса спрашивал у приходящих пароль.

Бола нетерпеливо всматривался в темноту, припоминая, кто из приглашенных еще не пришел. Архонский представитель прапорщик Дидук здесь, ардонец полковник Данильченко здесь, осетинские офицеры из Гизеля и Ольгинского и офицеры-главари участков самообороны центра здесь. Даже никогда еще не бывавший на тайных сборищах в доме Дзалиевых полковник генштаба Соколов пришел точно в назначенный час. Говорили, что он совсем недавно познакомился с полковником Беликовым и сразу же предложил тому объединить своих Сунженских казаков с офицерскими силами, затаившимися в самооборонческих участках центра.

Из-за тополя, черной свечой торчавшего на углу улицы, вынырнуло три всадника — самооборонческий разъезд. Бола быстро прикрыл калитку, приник к широкой поперечной щели, пробитой клинком. Мерно цокая по булыжникам, разъезд проехал у самой калитки. Двое осетин в папахах, один русский — в красноармейской гимнастерке, картузе. Они о чем-то весело говорили, негромко пересмеиваясь. Бола задохнулся от ненависти, слушая, как осетины в угоду этому русскому, красному, изощряются на чужом языке. "Гяуры проклятые, да не будет счастья вашим нечестивым родам… Хорошо бы узнать, не из нашей ли они слободки?.. Если это один из сыновей голоштанного Батраза, то он по злой памяти может заинтересоваться моим домом. Сегодня это будет некстати… Не надо было выпускать этого Батразова щенка, прибрать еще тогда, когда стало известно, что он по ночам на собрания бедняков на кладбище шатается… Ах, мой бог Уастырджи, зачем умные мысли приходят всегда поздно?.. Но, видно, догадываются о чем-то эти красные: каждую ночь пять разъездов с Шалдона присылают… А сколько осетин с нашей слободки переманили на свою сторону, проклятые!.."

Дождавшись, пока разъезд исчез в темноте, Бола осторожно открыл калитку. Не прошло и пяти минут, как из-за того же тополя бесшумно выскользнули две фигуры: большая, сутулая и приземистая, широкая от густо присборенного в талии казачьего чекменя. Бола, встряхнувшись, привычно вытянулся, подобострастно подался корпусом вперед. Он сразу узнал: маленький, наряженный архонским казаком, — это полковник Беликов, в дни январской анархии бывший одним из начальников Владикавказского гарнизона, а теперь тайный глава контрреволюционных вооруженных сил Владикавказа; высокий — бывший апшеронский унтер, телохранитель Беликова.

— Долгие годы да будет ваш путь победоносен, ваше высокоблагородие, — певуче округляя слова, произнес Бола и зашарил за спиной, ища щеколду. Калитка открылась с тонким писком и телохранитель, первым проходя во двор, сказал недовольно:

— Опять твоя калитка на Всю слободку визжит…

— Мазал ее, большой хицау, истинный господь, свиное сало не жалел…

— Предаст когда-нибудь, запомни…

— Все в сборе? — не слушая перебранки, коротко к резко спросил Беликов и снял папаху, с видимым удовольствием обнажив круглую бритую голову.

— Все, ваше высокоблагородие… Их высокоблагородие полковник Соколов — тоже…

— Хорошо. На часах стой сам…

Бола с поклоном проводил Беликова в заднюю половину дома, где в большой, освобожденной от мебели комнате, на полу, застланном вдоль стен коврами, сидели гости. Лампенка с выкрученным до отказа фитилем, стоявшая на фынге посреди комнаты, едва освещала замкнутые, угрюмые лида.

При появлении Беликова все молча встали. Полковник расшаркался перед собранием и, найдя глазами Соколова, направился к нему.

Бола вышел на веранду, бесшумно прикрыв за собой дверь. Человека, спрашивавшего пароль, он отправил за калитку, сам сел на корточки у самой двери. Из щелей вместе со светом на веранду просачивались голоса. Бола уже изучил каждый из них — привык слушать через замочную скважину за дверьми. Вот он видит, как Беликов усаживается на треногой скамейке подле фынга, слышит, как он произносит, кривя длинный тонкий рот:

— Ну, господа, поздравляю вас с удачным началом: вчера наш Моздокский съезд избрал казачье-крестьянское правительство во главе с Георгием Бичераховым…

Сдерживаемые аплодисменты заглушили последние слова полковника. Когда он заговорил снова, в каждом его слове так и сквозило удовлетворение, и Бола казалось, что Беликов улыбается кончиками своих тонких губ.

— Господа, это знаменательное событие совпало с не менее знаменательным: славная Добровольческая армия генерала Деникина заняла Тихорецкую, разметав тридцатитысячное скопище красных… Великая армия все ближе к нашим многострадальным рубежам. И большевики не выдержали, отправили своего Кирова в Москву за помощью. Он выехал из города, облегчив тем самым нашу с вами задачу. Судьба, господа, решительно поворачивается к нам лицом, конечно, не без должного усилия к тому с нашей стороны…

— Вашего личного, господин полковник, да останется ваше имя навеки в памяти благодарного человечества! — захлебнувшись восторгом, крикнул кто-то из офицеров.

— Господа…

Голос Беликова заглушил шумок аплодисментов. Бола отчетливо представил, как полковник, скрестив руки на груди, кланяется круглой бритой головой во все четыре угла.

— Господа… Я есть только слуга нашей идеи, идеи, которая нынче собрала в этот дом нас, русских и казачьих офицеров, и вас, господа осетины… Не стесняясь ложной скромностью, я готов признать, что немало сделал для подготовки нашей грядущей победы на Тереке… Теперь близок день, когда, освободив край от красной заразы, мы перестанем, наконец, собираться, подобно татям нощным, а заговорим о своих заслугах с высокой трибуны… Каждый видит, как сложны условия нашей работы во Владикавказе, в самом сердце врага. И тем не менее мы сумели удержать за собой силы, организованные в самообороне, соединить их с казачеством, подготовить взрыв, так сказать, изнутри… Немалую работу мне довелось проделать среди учащейся молодежи, и вот она, моя гордость, — "соколиный батальон". Сейчас, господа, наши силы, то есть те, которые непосредственно займутся головой большевизма — Владикавказом, пока Георгий Бичерахов не развернет Котляревский фронт, а сотни полковников Кибирова и Серебрякова не развернут своих действий в левобережной Осетии, составляются из… из четырех казачьих сотен с двумя орудиями, из отрядов самообороны, из десяти осетинских сотен…

"Хотя бы взвод отдал под команду, — облизнув пересохшие губы, с завистливой злобой подумал Бола, как и десятки других осетинских офицеров, оставшийся после развала царской армии "не у дел", — хотя бы взвод, жариться тебе на том свете на собственном сале, шайтан гололобый!"

— Подобным успехом, господа, мы обязаны тому, что умело воспользовались враждой между плоскостными осетинами и ингушами. Наши агенты "со знанием дела" толковали осетинскому народу национальную политику "товарищей" и сумели завоевать его прекрасное сердце…

— До конца преданное России — единой, неделимой! — звонким мальчишечьим голосом выкрикнул ольгинский офицер Аликов. Бола увидел в щель его губастое лицо с круглым мягким подбородком и скрипнул зубами: "Хорошо болтать, когда у тебя отряд — тридцать душ во плоти и крови, и в твоей власти кровь их плескать… У-у, шайтан, мне бы власть! И я бы за единую, неделимую кричал, убей меня Уастырджи!"

— Осетинское офицерство, как показало недавнее собрание в Ардоне, готово выступить на нашей стороне. Мы можем им верить, так как они уже недурно проявили себя в этом инциденте с наркомом Буачи-дзе… Кстати, акт, свершенный доблестным казачьим офицером Дидуком, как никогда пришелся ко времени… Он вырвал из рядов большевиков наиболее крупного их вожака как раз накануне нашей решительной схватки с ними. Думаю, господа, что его отсутствием и растерянностью в красном лагере объясняется такая явная глупость Совдепа, как возврат оружия верным нам гражданам улиц Червленной и Офицерской… Когда началось их разоружение, некоторым нашим показалось, что большевики что-то подозревают. Оказывается, это был лишь шаг навстречу ингушам, которым так хочется обезоружить самооборону…

Неожиданно резко скрипнула калитка, Бола сильно вздрогнул и сел на пол веранды.

— Хицау, поспеши сюда, — по-осетински звал его дозорный…

Бола, подрагивая коленками, поднялся.

— Чтоб бог покарал весь твой род! Зачем кричал? — злобно зашипел он на парня.

— Гляди, гляди сюда!..

Вдоль стены соседнего дома двигался человек. Его войлочная шляпа в темноте белела, как гриб. Приблизившись к дому Дзалиевых, он вдруг качнулся к самым окнам, озираясь, присел.

— Мой бог, Уастырджи, — пробормотал Бола, опуская руку на рукоятку кинжала. — Что надо чужому волку?

— Шпион! — уверенно сказал дозорный. — А за углом, может быть, целая волчья стая…

Но человек оказался всего лишь заблудившимся пьяницей. Ругаясь, Бола приказал дозорному оттащить его под соседский забор. Сам, злой и раздраженный, ушел в дом.

Когда он снова устроился на своем месте под дверью, говорил незнакомый, хрипловатый и тихий, но властный голос. Бола догадался, что это полковник Соколов.

— Ежели эльхотовцы Чермена Адырхаева взорвут железную дорогу и тем самым устроят панику в тылу у красных на Котляревском фронте, полковник Рощупкин нависнет над Владикавказом со стороны Сунжи, полковники Кибиров и Серебряков устроят диверсии в левобережной Осетии, успех нашей с вами операции внутри Владикавказа несомненно обеспечен… Но вот что, господа, меня смущает: слабая согласованность между всеми нашими частями — раз, каждой части с центром нашего заговора — Моздоком, с вооруженными силами казачье-крестьянского правительства — два… Я считаю: чтобы все шло, как мы предполагаем, — я говорю предполагаем, ибо точной дислокации мы еще не намечали, — чтобы все шло так, как задумано, нам необходимо единое командование, а его я могу усматривать лишь в лице главнокомандующего вооруженными силами повстанцев…

Бола злорадно хихикнул в кулак, котя и сам не знал, почему его так радует намек Соколова на нежелание признавать над собой главенство "равного по чину Беликова.

"О, эти большие начальники не уступят друг другу, даже если у них общий враг… Вот мне бы власть!.. Зачем, бог, обидел меня", — стискивая зубы, думал Бола.

Там, за дверью, после слов Соколова притаилась нехорошая тишина. Наконец, голос Беликова:

— Я считаю, что данному собранию необходимо снарядить депутацию в Моздок. Пусть казачье-крестьянский совет сам решит о назначении командования "благословит наше выступление…

Молчание. Потом отдельные голоса:

— Верно…

— Все будет выглядеть законно…

— Да это и необходимо, господа.

— Я считаю, что депутацию мог бы возглавить полковник Данильченко, — предложил Беликов. — Как вы сами, господин полковник?

— Премного буду тронут оказанной честью, — молодцевато откликнулся голос Данильченко.

— Добро, — согласился Соколов. — В придачу к нему, я думаю, пойдут прапорщик Дидук и сотник Зинченко. Как, господа?..

Бола задохнулся от зависти. "И тут они, урысаг шайтан, обошли… Почему молчат там осетинские офицеры? Они бы не хуже справились с делом к нашему Бичерахову… Ох-хо-хо, власть бы мне!.."

XIX

Запрокинув голову, озорно потряхивая серьгами, отчаянно фальшивя, Гаша лихо и беззаботно выкрикивала слова песни:

Там у броду, там у броду Брала девчоночка воду. Казаченька да коня наповает Сам с девчоночкой размовляет…

Девки, сидевшие рядом с ней на завалинке анисьинской хаты, смеялись, поплевывая каленые подсолнухи, нетерпеливо глядели на противоположную сторону улицы, на халинские ворота, за которыми скрылся со своим баяном Григорий Анисьин.

Сиреневые сумерки заполнили станицу. От бугров тянуло сырой прохладой, пропахшей папоротником, подвинувшей мятой. Звенели комары. В канавах надрывно турчали лягушки.

— Ой, скушно без хлопцев, — зевая и потягиваясь, откровенно сказала Проська Анисьина. — И чего они там засели? И Анютка куды запропала? Давай, Гашка, нашу разбивательскую затянем:

Ой вы, дружки, вы подружки. Вы не делайте того, Вы не делайте того, Не любите никого…

Девки дружно и бойко подхватили:

Ни дворянов, ни купцов, Ни офицеров-обманцов. Полюбите вы, девчонки. Молодого казака.

С горячей початкой в руке вышла из халинского дома Григорьева молодуха, конопатая и смешливая Анютка, которую девки посылали в разведку. Торопливо жуя, Анютка доложила:

— Так что, девоньки, без музыки вам нонче гульбу гулять… Там хабары до утра пошли. Халин с Моздока приехал, началась, говорит, эта… гражданская война…

— Э-э-э, да она давно началася! — притворно зевнула Гаша.

Анютка зыркнула вдоль улицы, понизила голос и, радуясь, что первая узнала новость, начала выкладывать:

— А это уже настоящая, видать, девоньки… Этот самый крестьянско-казачий съезд, куды Халина посылали, слышь, казачьим правительством себя объявил, а главой его — осетинец Бичерахов… меньшевик, слышь, инженер какой-то… Наши-то радуются: ну, шабаш теперича анчихристам-большевикам. Макушов, девоньки, сам не свой сделался: до Моздока, кричит, немедленно выступать нам треба, подсоблять Бичерахову… Там на Прохладную походом пошли…

— А не брешешь? — заикнулась было Гаша.

Анютка обиженно дернула розовым облупленным носиком, огрызнулась:

— Почем купила, потом и продаю… Слова не прибавила, истинный крест… Халиха подле коридора на таганце початку варит. Погоди, гуторит, молодайка, разговеться кочанчик дам, своя небось не поспела, а у нас ранняя… Ну, початка варится, окошко на коридор открытое, а мне и любопытно, я глаз в чугунок, а ухо в окошко…

Анютка куснула от душистого початка мелкими крысиными зубками, роняя белые крупки зерна, аппетитно зачмокала:

— Ну и, слухай, девоньки, Макушов, значит: немедленно на подмогу. А Халин ему: со своими треба кончать, там и без нас посправятся. От самого Бичерахова указание имею, чтоб, значит, "а месте дожидаться, в городе свои события будут. А к нашим станицам его полковник Кибиров прибыть должен…

— Ах, милок Халин! Красавчик, образованный, — со вздохом сказала вдруг Проська. — Да и чин не маленький… Была бы я, девки, чуть с лица лепее, ой бы закрутила!..

— А что, девки, правда аль нет, он у Пидины Липку стал отбивать? — вступила в разговор младшая Анисьина, Веруха.

— Марья Макушова хочет Липку за брата пристроить… Да он не глядит на нее! У него в городе раскрасавица, — авторитетно заявила Анютка.

— А я бы все одно закрутила! — упрямо повторила Проська. Вон Гашка, дура… С ее красотой Я бы такого молодца подцепила! А она все меж женатиков виляет…

— Ой, довиляешься, девка! — назидательно сказала Антюка.

— Ты, бабонька, свое простерегла, за чужое не журись! Мне, может, так-то для своего суженого легче сохраниться! — со смехом крикнула Гаша и запела на всю улицу:

Об, вы, дружки, вы подружки…

Ее злило, что девки за пустыми разговорами не дали дослушать важные новости, так заинтересовавшие ее, а расспрашивать лукавую Анютку не решилась…

Так и пришлось в эту ночь нести к Легейдо недосказанную новость. Мефодий, выслушав Гашу, заволновался, начал собираться к Савицкому на пасеку.

— Ух ты, золотопогонники проклятые, что сотворили, — ругался он вполголоса, натягивая сапоги. — И как раз же под четвертый съезд подвалили!.. Знаешь, девка, что во Владикавказе съезд открывается? Чрезвычайный комиссар Орджоникидзе, что надысь до нас приехал, примет участие… Вот же как они нас упредили!.. Нонче до свету надо все порешить, бо завтра нас могут поодиночке перехватать…

Пришла из боковушки заспанная Марфа, начала ворчать: чего среди ночи взбулгачились… Мефод прикрикнул на нее:

— Не бурчи, баба. Привыкай! Война началась — не до сна казакам.

…В воскресенье светло и радостно звонил над станицей церковный колокол; в ограде, на паперти и в самой церкви стоял празднично приодетый народ. Белизной батистовых косынок, как гуси на кулиге, цвели бабы; голубым и синим ласкали глаз выходные бешметы казаков. И в каждой кучке строились различные предположения, ходили свои новости:

— Поехал, слышь, Петро до своего знакомца араки выменять. Не узнать, говорит, Христиановского… Церкву в сход превратили… Цельными днями только и слышно: "Айт мардза, Дигора!".

— И сколько ж еще там палить будут?..

— Армию свою, слышь, кермены обучают, к войне с Бичераховым готовятся…

— Не навалились бы они на нас, братушки, как ингуши на Тарскую…

— Ну, не пужай, небось спокон веку не трогали они нас.

— Не трогали в те времена… А теперича там "товарищи"…

— Небось и "товарищи" не тронут… Кибиров, он под самой Змейской объявился, не нынче-завтра до нас наведается…

— Архип Кочерга, слышь, из города новость привез: нашего войска казачьего полк под командой брата того Бичерахова из Персии возвращается, до Баку дошел нонче…

— Опять, стало быть, казак воюй!..

— А как же, атаман нонче после службы мобилизацию объявлять будет… Учитель Козлов намедни подговаривал поддержать Макушова… Бичерахов, гуторил, за Учредительное собрание, треба ему, значит, подсобить…

— Верь ему! Он и сбрешет — недорого возьмет… Одно слово — серый!

— Знать бы, что оно тем и кончится, можно бы и подсобить. А то ж война без краю…

— Слышь, дядька Данила, мобилизацию нонче объявлять станут…

— Ну? Кибирову на подмогу или самому Бичерахову?

— Да все одно — воевать треба.

— Воевать, оно, братушка, ежли не захочешь, то и не заставят. Я вон ни за красных, ни за серых, а воевать не хочу — и весь сказ!

— Научи, дядька Данила…

— А вон, видишь, Халин со своими анчихристами подле ограды поезживает… Быть нонче потехе…

В церкви в сумеречной прохладе жарким отсветом свечей сиял иконостас. С амвона вместе с густым душком ладана текла на молящихся неторопливая проповедь долгогривого отца Павла. Он говорил о супостатах-большевиках, об антихристе, "имя которому шестьсот шестьдесят шесть"; во имя Христа и православной церкви звал сражаться, "наточив шашку востро, взденув ногу в стремя…"

Перекрестившись, Гаша остановилась у двери. Когда глаза привыкли к сумраку, стала пробираться поближе к алтарю: там с обнаженными головами стояли на коленях атаман, учитель, офицеры — вся станичная знать. На девку ворчали; какая-то баба, больно ущипнув ее за икру, злобно шепнула:

— Ишь, до Макушова тулится… Лика божьего побоялась бы, срамница…

Гаша, закусив губу, проглотила обиду, еще и порадовалась: "Нехай хочь так думают!.."

Мелко крестясь правой рукой, левой она вытаскивала из-за пазухи небольшие листочки бумаги, незаметно рассовывала их — кому под мышку, кому под полу бешмета. И чуяла, как позади, где она прошла, возникал какой-то шорох и шепот.

Дойдя до первого ряда молящихся, она опустилась на колени, украдкой оглянулась. В светлой раме двери на миг увидела прислонившегося спиной к косяку благообразного и чинного Ивана Жайло. Спокойная поза его отчетливо говорила ей: все в порядке!

Закатив к потолку глаза, Гаша принялась за молитву. "Спаси, господи, рабу твою Агафью. Видишь, господи, какую муку приняла, перетряслась вся, сюда идучи, — лукавила она самому господу богу. — Да уж дюже они люди редкостные, симпатичные, — Легейда да дядька Василь. А он меня от беды спас, сам видел, господи! Чего ж мне неблагодарной им быть? Попросили — ну, и взялась я. Да оно и самой, конечно, интерес есть поозоровать, поглядеть, как люди сбесятся со страху… Ты уж прости мя, господи, такая я есть безнравная"…

А позади, развернув на широких ладонях листочки, прячась за спины друг друга, казаки напрягали в сумерках глаза, шевелили губами, будто молились: "Знайте, казаки, что не большевики, а контрреволюционеры — старые царские генералы да полковники — начали гражданскую войну на Тереке. Четвертый съезд терских народов, который сейчас заседает во Владикавказе, принял резолюцию и в ней записал свое предложение немедленно прекратить гражданскую войну с трудовым казачеством, ибо у трудовых масс Терека нет повода к войне с трудовым казачеством. Но предатель Бичерахов и бичераховцы не хотят об этом слышать, они стремятся к уничтожению Советской власти в Терской области и восстановлению старого режима, при котором властвуют богатеи и подчиняются бедняки. Граждане казаки, не ходите на службу к Бичерахову! Он приведет вас к гибели… Держитесь за Советскую власть, за народных комиссаров".

— Ну, пойдет нонче потеха! — сказал на ухо соседу Данила Никлят, заталкивая листовку в голенище сапога. Сосед, желтолицый, безусый казак, испуганно шныряя глазами по головам, толчком в бок поднял свою бабу и начал тискаться к выходу.

— О, господи, воля твоя, помпушки в печке забыла! Идти надо! — громко сказала злая баба, щипавшая Гашу, и тоже поднялась. К дверям потянулось еще несколько человек. У порога возникла заминка. Жайло, преграждая путь, шептал в испуганные лица станичников:

— Ступайте до правления, там митинг начинается.

Проповедь меж тем сменилась пением. Звучный альт взлетал под самый свод, разрезая гулким эхом устоявшуюся церковную тишь: "Спаси, господи, люди твоя… Победы благоверному воинству…"

— Стойте, мать вашу — заорал вдруг Макушов, позабыв о всяком благочинии.

У учителя, вздрогнувшего от испуга, свалилось с носа пенсне. Офицеры повскакивали. Сотник Жменько, расталкивая людей толстым животом, бросился на паперть.

— …На супротивные даруя-я… — продолжал выводить невозмутимый альт.

На паперти перед толпой, не успевшей вытесниться за ограду, атаман, надрываясь, читал списки мобилизованных в армию Бичерахова. А с крыльца правления, отделенного от церковной ограды лишь дорогой, гремел могучий бас Василия Савицкого: он рассказывал сгрудившимся вокруг казакам о четвертом съезде терских народов, призвавшем не ходить на службу к Бичерахову:

— Неправда, будто Учредительное собрание положит конец войне и установит справедливость на Тереке… Да как оно может сделать это, коль в нем сидеть будут наши же кровопийцы — Макушов, да Кочерга, да Полторацкие. За то самое они и спешат помочь предателю Бичерахову… Не верьте макушовцам, казаки! Своими ж руками долю свою удавите!..

Мощный, как церковный набат, голос Савицкого оглушал Макушова, сбившегося от бешенства на визгливый фальцет, застревал в ушах стоявших вокруг паперти. Толпа шумела, волнами качалась от ступенек к ограде и обратно. В голос кричали бабы, кидаясь на шеи призванных. Задние ряды редели, переливались за ограду к правленческому крыльцу.

Халин, возвышаясь над всеми на своем карем кабардинце, глядел на толпу прищуренными холодными глазами, дымил зажатым во рту янтарным мундштуком. Улыбка, тонкая и туманная, змеилась на его точеном неподвижном лице — он явно забавлялся комизмом положения…

Рядом с Халиным бесновались на своих строевых жеребцах Пидина и Константин Кочерга.

— Сорвут, гадюки, мобилизацию! Сорвут, помяни слово… Будет, Семен, давай приказ к разгону митинга! — теребя поводья потными руками, твердил Кочерга.

Халин молчал, дымил крепким турецким табаком. Пидина, злясь и завидуя халинскому хладнокровию, изо всех сил старался сохранить спокойствие. Наконец, вволю насладившись зрелищем, Халин уже скучающим тоном сказал Кочерге:

— Поди, вели Бандуре из пулемета в до-мажоре… Да по верху чтоб, слышишь? А то у него хватит — вся станица разом от нас откачнется.

Нервно дрыгая ногами, Кочерга слез с седла, кинулся к звонарне, где стоял пулемет. "Как же — по верхам! Нонче пули нечего зря переводить"… — с затаенным злом на Халина, думал он.

И когда лежавший наготове рябой Бандура повернул пулемет прямо на правление и нажал гашетку, Кочерга с наслаждением и ужасом увидел, как пестрая толпа внизу вздрогнула и брызнула врассыпную, оставив на земле три-четыре трепещущих цветных комка…

XX

Евтей закончил одну сторону плетня, утерев со лба пот, взялся за округление угла. Хворост был перестоявшийся, по толщине — под стать только медвежьей силе хозяина.

Было начало августа. День клонился к вечеру, но солнце, уже зацепившее краем кудрявую макушку бугра, поливало землю жаром. Воздух мерцал от мошкары. Душили густые запахи распаренных на солнце трав. Но Евтей работал с наслаждением. На голой его спине под бронзовой, блестящей от пота кожей так и катались бугры мускулов. Стосковался он по хорошей, трудной работе и не раз уже жалел, что весной, послушавшись Василия, бросил обществу (на деле оказалось — Макушову да Кочерге) свой земельный пай. Правда, на пасеке работы хватало, да для коней и скота сена пришлось заготовить, лазая по далекой Сафроновой балке, доставшейся при разделе. А ко всему еще Василий немало своих партийных дел препоручил; с ними приходилось ездить то в город, то в Змейку. Но все же дела эти по сравнению с работой на земле были слишком легкими, не приносили той здоровой плотской радости натруженному телу, которую так любил Евтей. Потому-то, воспользовавшись отъездом Савицкого в Христиановское, он и затеял капитальную городьбу пасеки.

"В толк не возьму, как это Василия никогда не тянет до земли. А нету-то благодарней да распрекрасней, чем она, — размышлял Евтей, потея над толстой хворостиной. — Вот отобьем ее у контры — какими садами украсим, какие нивы разведем. Скорей бы уже оно — в открытый бой, разметать тех кибировцев да бичераховцев… Что-то там нонче четвертый съезд решит?"

Топот копыт по проселку со стороны станицы прервал его непривычно радужные размышления. "Неужто Василий? — мелькнуло в уме… — А почему он через станицу?.."

Вывернувшийся из-за орешника светло-рыжий конь под веселое гиканье всадника перемахнул через Евтеев плетень, шелестя метелками дикой конопли, пробежал до самого шалаша и там стал. Василий выпрыгнул из седла раскрасневшийся, неузнаваемо возбужденный.

— Чи ты сказился, чертяка?!! — крикнул ему Ев-тей. — Через станицу пер?

— Эге! По самому центру галопом. Урядник с плацу казачат вел — только и успел рот разинуть…

С того дня, как пулеметом был разогнан митинг, макушовцы спешно укрепляли станицу. Согнанные со дворов казаки рыли окопы, на крыльце правления стояли два пулемета. Из мобилизованных казаков Макушов решился отправить в Моздок только третью часть, и то самых злых, ненадежных. Остальных при себе оставил. Офицеры спешно обучали стрельбе и строю казачат-допризывников. В станице было тревожно.

Евтей, не на шутку злясь, укорял Василия:

— Продырявят когда-нибудь голову твою буйную по пути из Христиановского, доскачешься… Аль узка тебе тропа по-над Дур-Дуркой?..

— Ой, до чего ж там, по-над речкой, птицы на рассвете поют!.. Нынче, когда утром там проезжал, заслушался, тебе порешил рассказать…

— Тю-ю! — Евтей в недоумении покачал головой. — Либо ты впервые птиц услыхал?..

— Ей-богу, никогда таких не слыхал! Ну радостью так и заливались, чисто свадьбу справляли… А роса кругом… — Василий вдруг запнулся на полуслове, коротко засмеялся. Сегодня, подъезжая к Дур-Дуру, он встретил Проську Анисьину и Гашу Бабенко, поливавших свои огороды. И как раз Гаша-то, стоявшая среди капусты с подоткнутой юбкой и белевшая икрами стройных ног, крикнула ему отчаянно радостным голосом:

— Глядите, птиц в кустах не распужайте! У них нонче свадьба, видать… Послухайте, орут, чисто оглашенные…

А розово-зеленый свет разгоравшейся зари заливал ее фигуру, смеющееся лицо, косы, выпавшие из платка и черно змеившиеся по высокой груди… Да разве расскажешь Евтею, как хорошо ему было глядеть на Гашу, слушать птиц, которых без нее он, конечно, и не заметил бы…

Сбросив сатиновый бешмет, просолоневший на спине и под мышками, Василий присоединился к Евтею: хворостины так и заскрипели, завизжали в его руках.

Евтей не узнавал друга: небольшие, упрятанные под бровями глаза Василия так и полыхали радостью, на щеках сквозь густой цыганский волос просвечивал яркий румянец.

— А тут давеча твоя баба заходила, — сказал Евтей. — Звала в станицу… Скотина, говорит, в запущенье, у коровы молоко присыхать стало. Хоть бы пришел, говорит, на денек, подсобил…

— Да хай она сказится, та скотина с коровой вместе! — весело ругнулся Василий. — До нее ли нынче? Времена-то какие грядут! Ты только послушай!..

Евтей, уязвленный его беззаботностью, нахмурился, перебил:

— Времена временами, а жрать-то завсегда треба, так я понимаю. И дюже мне не по нраву твое настроение: нехай-де баба кормит, а я революцию делаю…

— Меня мое ремесло кормит, руки — во! — сразу вспыхнул Василий и так стукнул кулаком по готовому уже звену плетня, что тот уплотнился и враз осел почти наполовину.

— Ну ты, чертяка! — обиделся Евтей.

— А хозяйство мне ни к чему, обузой оно висит… Это моей бабе оно — предел мечтаний.

И снова засмеялся, неожиданно молодо, рассыпчато:

— Не серчай, Евтей! Покуда мы с тобой друг друга попрекаем, они-то, кулажи, не зевают… Кибиров, слышь, у Змейки крутится, а Макушов еще пулемет привез! А у Кочерги, сказывают, под полом — целый склад оружейный.

— Авось не более, чем у нас, — успокаиваясь и кивая на заросли конопли, где находился тайный склад, буркнул Евтей.

— Ну, а керменисты молодцы! Всю Осетию на ноги подняли! Глянул бы ты сейчас на Христиановское — военцентр и только! Народу — тьма тьмущая. Даже бабы ихние, и те за делом — амуницию шьют, бурки катают… Кибировцев ожидаючи, окопами обрылись, денно и нощно за селом палят — обучают отряды… Надысь по письму Бутырина эскадрон во Владикавказ отрядили для охраны съезда — Кесаев Карамурза повел. Молодец к молодцу… Что тебе экипировка, что тебе дисциплина. А главное в самом сердце ищи: все сто двадцать — коммунисты! Чуешь, Евтей, что это за боевая единица! А еще, слышь, Симон Такоев сказывал, нового Чрезвычайного комиссара видел — Орджоникидзе, все его Серго называют, по партийной кличке… Ну и ну, говорит, тертый калач, укатанный! Настоящей ленинской хватки комиссар! На станции, в вагоне свой штаб устроил, и все туда потянулось, мимо всех кадетских дум и правительств…

Василий выхватил из кучи хвороста саженный прут, опробовал на гибкость, со свистом рассекая воздух.

— Пойдут нынче дела! Съезд, слышь, опять про национализацию говорил. Осенью и мы проводить будем… Теперь у нас "Кёрмен" — сила! С этим ни макушовцы, ни кибировцы не пошуткуют…

Евтей слушал, ухмыляясь, искоса наблюдал, за Василием. Тот заметил, наконец, эту ухмылку, перебил сам себя:

— А что ты щеришься?

— Чудной ты нонче какой-то… А, может, ты мне на радостях неположенное говоришь? Не партийный я, чай…

Василий отложил наполовину вплетенный прут, полез в шаровары за кисетом. Снова по больному месту ударил его Попович.

— Ой же, чертов ты брат, Евтей! Делаем серьезное дело, от которого смертью пахнет, а ты все вроде бы в бирюльки играешься. Все так и норовишь, чтоб тебе объясняли да уговаривали… Вне партии чего ради остался? Из упрямства. Да время ли норов свой выказывать, атаман?!

— Ты меня норовом не попрекай. Тебя самого им бог не обидел, — огрызнулся Евтей и, тоже бросив работу, стал доставать табак.

За горой плыл кровавый закат, зло ершился угольно-черный на его фоне лес. Розовый, как при большом пожаре, отсвет лежал на земле. Тени от бугров густели, удлинялись, покрывая подножья, лесок по-над Дур-Дуром, дорогу. Ветер с востока мел по небу в сторону заката голубоватую стынущую рябь облаков. Даже попадая в зону пожара, они не таяли, а лишь покрывались румянцем, и медленно уходили за гору, туда, где плавился уходящий день. Слышнее становился рокот Терека.

— К ветру. Нехороший закат, — закуривая, сказал Евтей и после молчания добавил, глядя на зарево:

— Все оно сложнее, братушка, в жизни, чем тебе бы хотелось… Ну вот, что ты мне сробишь, ежли я сердцем не верю этим нашим союзникам-осетинцам? Не любят наши их, да и они нас не могут любить: теснили их, дай боже! И убивали немало. Можно ли простить такое? Ну, я, положим, смогу из сердца занозу вытягнуть. А они же — нет. Народ еще темнее нашего… Помнишь, как твой отец конокрада с бузиновки бабахнул? Родня еще его с Урсдона приезжала за телом, скулили голосами нечеловечьими… А глядели на нас!.. Мальчишками мы были, а и то об те взгляды обожглись…

— Те времена прошли, Евтей… Революция вырвет основания для вражды, и не быть ей промежду равными народами…

— Может быть… А покуда… — Попович прищурился на закат, забывшись, большим пальцем стал давить огонек цигарки. — А покуда, раз темная мыслишка у меня на этот счет имеется, для партии я не поспел… Вот так-то… И больше ты меня не попрекай… Партия, она интернационализму учит, а моя душа не приняла его… Вот и суди меня!

Василий, привалившись спиной к новому плетню, наблюдал, как светится прозрачный дым табака. В холодных глазах не осталось и тени от недавнего оживления…

На кучу хвороста села стайка воробьев; поверещала, ныряя между прутьями, перепорхнула на плетень. Где-то далеко, в стороне макушовской мельницы, слышались мальчишеские голоса. Ни Евтей, ни Василий не обратили на них внимания.

После долгого молчания Василий сказал:

— Не будь ты мне давний друг, Евтей… Ну да, черт с тобой! В отряде-то ты с нами? Дисциплине верен?

— По гроб, как на войне, с товарищами…

— Тять-ка-а-а! — явственно долетело в этот миг до ушей обоих. Кричал Васильев Евлан, и было в его голосе столько тревоги, что и Василий и Евтей, забыв обо всем, разом сорвались с места, тяжело затопали к запруде на ручье. По ту сторону ручья через Дмитриевский огород, по грядкам, неслись Гурка и Евлан, впереди них рыжим комом — легавый Абрек. Собака с разбега плюхнулась в воду, а хлопцы заметались по берегу.

— Тятька-а! Там дядька Мишка едет! — кричал Евлашка, захлебываясь, размахивая руками.

— Дядько Михайла! И с ним еще один! — вторил ему ломким баском Гурка.

— Не орите разом! — прикрикнул Василий. — Где Михайло? Куда едет?

— До станицы… С ним еще один. Верхами. Подле вальцовки мы их увидели и напрямки до вас…

Евтей первый кинулся к шалашу за винтовкой, бросил Василию:

— Айда на курганчик, перевстренем! Почто бирюк пожаловал, дознаемся…

Дмитриевский огород, приподнявшийся на бугор северным краем, кончался небольшим обрывом, под которым вилась дорога. На самом краю его — вырытый под городьбу, закиданный сухими колючками ерик. Василий и Евтей, хрустя колючками, спрыгнули в него. Хлопцы не решились лезть в ерик босыми ногами и, сбежав пониже, на огород, распластались там в буйной, шершаво-липкой тыквенной ботве.

Михаил Савицкий и его спутник, незнакомый казак с лычками урядника, как раз вывернулись из-за последнего поворота. Ехали молча. Михайла сутулился, настороженно подавшись вперед узкой хищной головой. Под ним был конь красивой буланой масти, грузноватый, заметно припадавший на задние ноги.

— Гм… конягу нового добыл, бандюга… Неспроста это он явился, — сказал вполголоса Евтей.

Василий молчал. Несмотря на загустевшие внизу сумерки, ему были хорошо видны холеные усы Михайлы, черневшие на желто-смуглом бритом лице, крупные хрящеватые уши, выпиравшие из-под белой папахи из курпея. Василию вспомнилось вдруг, как потешались в семье над этими ушами, когда Мишка был маленьким. "Ухи-лопухи, а морда — суслячья", — говорил отец, не любивший злого и плаксивого мальчишку; а Андрюшка и Василий хватали Мишку за эти "лопухи" при всяком удобном случае…

Когда всадники приблизились, Евтей спокойно спросил:

— Стрелять? — и щелкнул затвором.

Василий дрогнул, не поднял на Евтея глаз.

— До лучшего случая не доживешь… Неспроста он до станицы едет — новую пакость везет, помяни меня… Ну, палить ай нет?

— Сам!.. — Василий неуклюже, отяжелевшими руками потянул к себе винтовку. Когда целился, мушка долго дрожала, не нащупывая белого курпея.

— В ухо бери, — бесстрастным голосом посоветовал Евтей. И, случайно вильнув взглядом по ближнему из бугров, чуть не охнул: по склону, утонувшему в тени, густыми цепочками, как мурашки по расщелинам древесной коры, двигались всадники. "С нами крестная сила!" — взмолился про себя Евтей, боясь отвлечь Василия, и еще раз прежним голосом повелел:

— В ухо…

И как от молнии разверзается на миг ночное небо, так где-то в темных тайниках памяти Василия ярко блеснул далекий образ: маленький Мишка в одной рубашке до пупка сидит под плетнем в пыли и жалобно ноет, потрясая головкой: его долбанул соседский петух; из разорванного уха, бугрясь на краешке мочки, капельками падает кровь… Кап, кап…

Выстрела Василий не слыхал, только отдачу ощутил в плече. Открыв глаза, увидел, что промахнулся. Всадники, пришпорив коней, рванулись вперед. Михайла оглядывался, придерживая рукой папаху…

— Промазал… Видать, дрогнул, — хрипло сказал Василий.

— Дрогнул! А он, гляди, не дрогнет, в тебя стреляючи! — неожиданно громко, потеряв равновесие духа, крикнул Евтей. — Оглядывайся теперь, ходя по земле! Гляди вон — Мишка привел! — и махнул на бугор. Василий взглянув, побелел.

— Нагрянули гады!.. Кибировцы?.. Или Серебряков?..

— Должно Кибиров — с-под Змейки идут. Давай тягу до пасеки, "готовиться треба…

Выпрыгнув из ерика, пригибаясь, побежали к огороду, где притаились Евлашка и Гурка. Василий сгреб мальчишек в охапку.

— Ну, хлопчики, шибко вы давеча чесали, теперь еще шибче — в станицу! До дядьки Мефода, до Жайлы, до Скрыпника — кого застанете… Ночью — сбор у Дмитриевых… Передадите, а там до матерей по домам и носу на двор не кажите. Ну, духом!..

Когда мальчишки скрылись в зарослях, Василий обернулся к Поповичу.

— Ну, Евтей, час-то настал… Командирить берусь по-военному…

— Ну и приказывай, как на войне…

— Скачи в Христиановское, упреди друзей. Кибировцы в нашей станице не остановятся, на них нагрянут… Часом раньше поспеешь — и то дело! А мне в станице людей собрать надо, бумаги прибрать…

Нацелив прищуренный глаз на желтую тыкву, Евтей мгновение думал. Потом посоветовал:

— Оружие покуда до ночи не вороши, нехай схлынут, все одно они сами не найдут… — и запнувшись: — В Христиановское, так в Христиановское… Коня твоего возьму, мой не допрет…

— Бери, гони, не жалеючи… По макушовской кукурузе скачи — высокая, с головой упрячет…

— Добро!

…Саманная хатенка Гаврилы Дмитриева, как папахой накрытая высокой камышовой крышей, стояла на верхнем, западном краю станицы и маленькими оконцами любопытно глядела на горы, на всхолмленную степь, убегавшую вдоль Терека к Эльхотовским воротам. Со двора были видны те заросли орешника и ольхи, за которыми укрывались пасеки Савицкого и Поповича и Дмитриевский огород.

В этот вечер Гаврила взялся сколачивать саж для подсвинка. Вокруг него около сарая вертелись его пятеро младших. Старший, Петро, побежал встречать стадо — гнали его из-под леса, с другого края станицы. А Паша, дохаживавшая последние дни перед родами, ждала сына за воротами, тяжело и неуклюже ступая вдоль заваленки с веретеном и клоком расчесанной шленки на плече. Отсветы заката пламенели в окнах, и пустота, черневшая за ними в хате, пугала Пашу.

Гаврила рассказывал ребятишкам про войну с турками и японцами, а когда из-за стука молотка слов его все равно не было слышно, начинал пронзительно насвистывать казачью служилую: "То не соколы крылаты…". Хлопцы в восторге визжали, тоже подсвистывали, надувая одинаково круглые и грязные щеки. Девчонки липли к коленям, требовали:

— Тятько, "Казак старый, як бурлака" насвисти…

Но Гаврила вколачивал последний гвоздь, и хлопцы уже орали:

— Про японку! Как вы в Порт-Артуре сидели…

Гаврила, стругая палку старым кинжалом, с удовольствием рассказывал были и небылицы про войну и наслаждался ребячьими страхами и восторгами. Он уже дошел до измены "подлюги Фоша", когда калитка с грохотом рванулась на петлях и Паша с побелевшим лицом и выкаченными глазами вбежала во двор:

— Гаврюшка, Гаврюш… скорей, — кричала она тонким, не своим голосом…

Гаврила вскочил, отталкивая детей:

— Что ты, бабонька?! Аль пора уже?!

— Гляди сюды, скорей… туды вон… На буграх… Ай, мамочка, схватило, схватило ужо…

Гаврила возился в хате с корчившейся в родах бабой, когда первые верховые, поднимая клубы пыли, на рысях ворвались в станицу; не задерживаясь на окраинах, всей массой устремились в центр. Вслед за первыми конниками прогремела бричка с пулеметом, пошли пешие. Рядом с казачьими чекменями мелькали осетинские и кабардинские бешметы, форменные солдатские рубахи. Офицеры тоже пестрели мундирами всех родов войск. Выкрикивались песни на разных языках…

Прибежал Петро. Трудно дыша, размазывая пот по лицу, рассказал, что стадо сбили вырвавшиеся из проулка всадники. Пастуха Гриньку один безусый, похожий на татарина, отполосовал нагайкой, орал: "Куды со скотом прешь по центру, когда его высокоблагородие славный енерал Кибиров до вас жалует".

Гаврила услал Петра за повитухой, соседской бабкой Шляховой, а сам бросился прятать партийные бумаги — у него хранилось несколько протоколов собраний…

В сумерках где-то на другом краю станицы раздался первый выстрел — короткий "страшный своей откровенностью и простотой. Потом еще один, третий, четвертый… Потом выстрелы посыпались беспрерывно, удаляясь в сторону Христиановского. Глухо захлебываясь, забил пулемет.

— Тато, стреляют! — восторженно, с застывшим в глазах испугом шептал Петро. Гаврила понял, что под Христиановским завязался бой.

Дико кричала в задней комнатушке Паша, металась с чугунами бабка Шляхова. Огня не зажигали, только в плитке под навесом полыхало пламя — там грелась вода.

В синих сумерках по дороге о пасеки тяжело прокатила запряженная строевыми конями подвода. На ней впритирку стояли бочата и глухо позвякивающие бидоны. Ездовой со свистом размахивал кнутовищем. Востроглазый Петро узнал в потемках Михаила Савицкого, с криком бросился к отцу. Гаврила выскочил за ворота и увидел еще несколько подвод, тянувшихся с пасеки, — расторопные хозяйчики уже тащили добро Савицкого и Поповича. Мед впохыхах и неряшливо налитый куда попало — в ведра, бочки, хурджины и даже в шапки — липкими лентами волочился в пыли за подводами. Сердце у Гаврилы екнуло: где же Василий, Евтей? И как там оружие?

— Тятька, я гляну, что там, на пасеке? — угадывая его тревогу, предложил Петро.

— Добро, сынок! Только тихонько, среди народу затеряйся, вишь, его там сколько…

Петро юркнул в потемки.

Прибежал сосед, Иван Шляхов; белея за плетнем широким лицом, крикнул Гавриле:

— Корова твоя не пришла?! Айда шукать…

Гаврила отмахнулся от него.

Изгнанные повитухой из хаты ребятишки забились в угол на коридоре, молча слушали выстрелы и материны вопли.

Закрыв уши руками, Гаврила заметался по двору, придумывая, что делать. Где свои? Куда податься? Как бросить бабу в муках?

Наконец, огородами прибежал первый из своих — Жайло. Рукав чекменя оборван до локтя, лицо в крови.

— Отбивался… Целой дюжиной до меня навалились с Халиным в главарях, — рассказывал Иван, переведя дух. — Живым хотели взять — не дался… Из хаты в окно сигнул, до катуха побег, они за мной табуном толкаются. Ну, я одного под себя да скок с него под застреху, на руках повис, а там ноги швырь на крышу… Ссигнул в кабаковский огород — и был таков… Вот только морду царапнул об кукурузную будыль. Ну, да заживет до свадьбы. Как думаете, казачонки?..

Ребятишки доверчиво жались к нему, жадно заглядывая в самый рот.

Пряча под чекменем револьвер, пришел Легейдо; почти следом за ним вынырнул из-за угла Скрыпник…

Запыхавшийся Петро, заикаясь, рассказывал, что на пасеке все разгромлено, ульи перевернуты, пчелы в темноте "гудом гудят".

— А те с фонарями в кустах подле речки бегают, шукают чего-то… А дядьки Василия нету… А у воротец двое дюжих с винтовками шастают…

— Гм… Засаду поставили. Значит, об оружии знают, — угрюмо сказал Мефодий.

— Ну, а то! Мало ль кому продать!.. — буркнул Скрыпник.

Бой под Христиановским меж тем разгорался — выстрелы там уже не смолкали.

К полуночи, когда в хате умолкли вопли, и бабка, измученная трудами, злая и язвительная, поздравила просветлевшего Гаврилу с новым, седьмым, "ртом", собралось уже человек двадцать. Пришел и Василий, весь в земле и колючках репейника: припрятав бумаги и кое-что из книг, он ушел за ручей и отлежался там в сухой балочке пока на пасеке хозяйничали кибировцы.

В тесной комнатушке было душно. Огня не зажигали, сидели в полной тьме, даже цигарки не светились: не курили из уважения к роженице с маленьким, ютившимся где-то тут же за занавеской. Говорили вполголоса. Жайло, еще не остывший от недавней стычки, требовал собрать народ и немедленно отбивать станицу; его поддерживали Федор и Михаил Нищереты, Семен Сакидзе и еще кое-кто из молодежи. Дмитриев предложил уходить в подполье и исподволь собирать силы.

— Будет, собирали! — горячился Жайло.

Василий молчал, ждал, когда выскажутся все. Заговорил командир отряда Мефодий, сидевший где-то в углу, за спинами товарищей:

— А я вот так мыслю: текать нам треба до Христиановского, к керменистам. С ними и думать об освобождении станицы и установлении Советской власти.

— Дело. А сперва еще обстановку выяснить: что за силы в станице, надолго ли засядут, что макушовцы делать будут, — поддержал Мефода Скрыпник.

— И оружие с пасеки забрать! — добавил Ландарь.

Молодежь заспорила. Хвастун Мишка Нищерет стал кричать, что Легейдо без "осетинов дыхнуть не может".

— А ты, комиссар, чего молчишь!? — обращаясь к Савицкому, сказал Легейдо.

— Я так думаю, товарищи, — неторопливо отозвался Василий. — Самое здравое — это твое, Легейдо, слово. Ни лезть на рожон, ни оставаться, чтобы хорониться по хатам, нам расчета нет. А будем на воле, рядом с осетинскими керменистами, можем о боях думать… Советскую власть теперь только с бою завоевать можно…

В комнате наступило молчание. Только глубокое дыхание, как звук кузнечных мехов. Жайло и Нищереты больше не спорили. Решено было немедленно выступать в Христиановское.

…Прикрываясь густой августовской темью, отряд бесшумно снял поставленный на пасеке дозор; разрыв погребок, вооружился. Уходили вдоль Дур-Дура по высокой, в человеческий рост, кукурузе.

Там, впереди, шел бой.

XXI

В том месте, где Белая впадает в Терек, крутит водоворот. Упрямые бело-прозрачные струи притока долго борются с рекой-царем, завихриваются, тянутся на дно, долго не хотят смириться и исчезнуть, раствориться в мутных водах.

Однажды в начале лета увидел Антон, как попал в водоворот дикий утенок. Кружился по самому краю воронки, бессильно трепыхая маленькими крылышками, не тонул и не выплывал… Горделиво блестел своими просторами могучий Терек; уверенная в своей силе, шумно сражалась с ним Белая, а утенок был маленький, слишком легкий, чтобы утонуть, и слишком слабый, чтобы бороться с течением. Так и трепыхался, желтея свежим пушком…

Эта картинка часто приходила на память Антону в душные бессонные ночи, которые он проводил в конюшне у своего нового хозяина, бывшего ардонского атамана Данильченко.

Пуще прежнего запуталась его жизнь с тех пор, как встретил он на базаре в Ардоне односельчанина Данилу Никлята.

Данила, приехавший купить порося на откорм, при встрече бурно выражал радость, тискал Антона в объятиях, щекотал ему шею усами. На все расспросы так и сыпал новостями, сдобренными выдумкой и присказками. Но когда Антон, робея и отводя в сторону глаза, заикнулся о Гаше Бабенко, Данила смутился, потянул в рот конец прокуренного уса:

— Аль не забыл ее еще? Гм… Ничего себе, живая Гашка… Айда, казаче, до кабака, спрыснем нашу повидку…

— Ты меня кабаком не замай! Говори до конца! — вскинулся Антон, чувствуя, как противный холодок вдруг загулял под сердцем.

— Тю-ю ты! Далась тебе эта Гашка! Не стоит она того, чтоб язык об ней чесать…

— Говори, что с ней?..

— Гм… говори… Загуляла девка, вот что: Те с Семкой Макушовым, а нонче, говорят люди, с Василием Савицким будто… Распутная девка оказалась… А так-то во здравии, лицом расцвела… Раскрасавица, что и говорить, — вздохнул Данила…

Антон молчал, потрясенный: чем нелепей звучало для него имя Савицкого рядом с Гашиным, тем страшнее была новость.

Данила увлек его в кабак. И там размягченный водкой Антон начал клясть "этих гадов красных", которые ему всю жизнь испакостили. Одного послушался — от дому отбился, как собака приблудная, скитается. А другой невесту отбил… Вот он какой, борец за народную долю! Снова вспоминался молоканский кузнец, сбросивший его, как кутенка. Сердце кипело, обливалось кровью.

Между пятой и шестой стопками Антона вдруг ослепила идея — написать письмо матери, излить ей душу. Хозяин кабака услужливо подсунул ему клок бумаги и огрызок карандаша. Данила обещал доставить письмо…

С тех пор и сломалось что-то у Антона в душе, будто пеплом холодным все в ней подернулось. Лицом он стал на старого бирюка похож: равнодушно-угрюмый, серый, вялый.

Данильченко был хозяином лютым, за коней крепко спрашивал, кричал, когда что не так было. А Антон, будто глухой, ни на одну обиду не отвечал, только плечом поводил, словно назойливую муху сгоняя.

Потом появился хозяйский сын — полковник, для которого отец и холил коней. Увидев Антона, молодой Данильченко, надменно щурясь, сказал отцу:

— А мне он нравится. Этакая тупая, безответная глыба.

И Антону:

— Будешь при мне. По закону все равно ты должен быть на службе.

Антон промолчал, с привычной неприязнью подумал: "При тебе, так при тебе — не один ли черт; все, как на скота какого, глядите"…

…С вечера в Ардоне было суматошно. На станичных улицах горели костры, возле которых в козлах стояли винтовки. Ужин варили тут же (по хатам расходиться не было велено). С осетинской стороны в дом Данильченко то и дело бегали какие-то вооруженные осетины. Уходил и снова приходил молодой Данильченко, с обеда приказавший Антону держать под седлом пару лучших коней.

Не ко времени позвонили в церкви. Антон пошел туда вместе с бабами с хозяйского подворья: оказалось, батюшка в поход на супостатов благословляет. Вернулся и лёг под сараем, накрыв голову пропахшей лошадьми попонкой.

Дремоту прервал полковник:

— Вставай! Выступаем! — непривычно веселым, зычным голосом крикнул он.

Ехали по архонской дороге в полной темноте осторожным тихим шагом. Навстречу из-за Сунженских бугров, едва обозначенных на мутно-красном фоне неба, выходила переспелая оранжевая луна. Ее мутный нездоровый свет едва окрашивал небо, не доходя до земли. В степи, черной и пустынной, стояла угрюмая тишь. С гор веял ветерок, пахнущий талым снегом и дымом. Впереди Антона, сонливо качавшегося в седле, белела затянутая в парадную черкеску спина молодого Данильченко, а позади вздымали пыль копыта многих десятков коней, скрипели подводы, везшие пеших. Антон не оглядывался, заботясь лишь о том, чтобы не потерять в сутолке своего полковника.

Забрезжил прозрачный зеленый рассвет, когда сотня Данильченко, оставив на полигоне за городом в распоряжении полковника Беликова сборные отряды осетинских офицеров, слилась с тремя сотнями полковника Соколова и на рысях ворвалась на безлюдные владикавказские улицы. Без единого выстрела прошли Владимирскую слободку. Гулко протопав по деревянному мосту через Терек, по проулкам вылились к Московской улице.

Пластуны, вырвавшись вперед, бросились к смутно розовевшему впереди зданию Апшеронского собрания, где квартировала красноармейская часть..

Антон услыхал, как со звоном разбилось оконное стекло, бухнула сорванная с петель тяжелая входная дверь. Это казаки ворвались в полуподвалы и на нижний этаж. Бабахнул первый приглушенный выстрел, и сейчас же весь огромный дом загудел, как встревоженный пчельник. В комнатах, коридорах, на лестницах завязался бой. С грохотом полетела со второго этажа оконная рама; высунувшийся в зияющую дыру пулемет ударил по сгуртившимся внизу верховым казакам. Раненный в шею конь Данильченко стал на дыбы, и не успел Антон охнуть, как его полковник, выброшенный из седла, полетел в лопухи, буйно разросшиеся здесь, позади памятника Архипу Осипову. Казаки бросились врассыпную под стены соседних домов, к угловому зданию Гранд-Отеля, где уже орудовали ардонцы, ворвавшиеся туда со двора.

Под стенами оказались я казаки тех сотен, которые по Александровскому проспекту бежали к центру, имея целью захватить Совдеп и кинотеатр Пер-виля, где заседал съезд, и соединиться с частями Беликова. Пулемет, торчавший в окне Собрания, простреливал весь проспект.

— Ослы! — хрипло прокричал Данильченко, поднимаясь с земли. — Такую позицию упустили! Снять пулемет!

Выхватив револьвер, он побежал к зданию. За ним бросилось с десяток спешившихся казаков. Из окон им навстречу рвались выстрелы, лязг шашек и кинжалов, злобные вопли. Казалось, крыша вот-вот поднимется и свалится, как шапка с головы корежащегося в предсмерной муке бойца…

Где-то на Затеречной стороне, захлебываясь, пролаял второй пулемет. Пачкой ударили ружейные выстрелы, за ними, уже не смолкая, пулемет: та-та-та-та-та… Это из Владимирской слободки пошли в бой с молоканской самообороной беликовские офицерские части и осетинские сотни…

Дом еще сотрясался от взрывов бомб и гранат, забрасываемых красноармейцами со второго этажа через окна и лестничные пролеты, а в дальнем крыле огромного П-образного дома, в комнатенке под лестницей, уже расположился штаб Соколова.

Антон и соколовский адьютант, бородатый сунженец, чихая от пыли, выгребали прикладами обломки кирпичей и штукатурки, а начальник штаба, краснолицый подъесаул, уже орал в телефонную трубку, связываясь со штабом Беликова. Один за другим, взметая сапогами тучи белой пыли, вбегали с докладами командиры сотен и взводов. Соколов, прямой и длинный, как жердь, затянутый в серую с голубым черкеску, выслушивал их стоя у стола с телефоном и картами. В ледяном, бесстрастном тоне, которым он бросал приказы, в мраморно неподвижном лице и прозрачных круглых глазах, делавших полковника похожим на хищную птицу, затаилась злая, все пожирающая сила властолюбия, непреклонной уверенности в успехе.

— Пусть Беликов шлет мне обещанную офицерскую сотню! — долбил он словами начальника штаба. — Мне Московскую со стороны Базоркина нечем прикрыть…

Подъесаул заметно нервничал: связь не налаживалась, к тому же оглушали гул взрывов я стук пулемета.

— Когда там к черту пулемет снимут! — морщась, сказал Соколов, обращаясь к только что вошедшему Данильченко; у того полы черкески были подоткнуты за пояс, лицо выпачкано кровью.

— Наверх не пробьемся, господин командующий.

— Плохо стараетесь, Игнат Михайлович! — холодно отрезал Соколов. Антон увидел, как у его полковника побелели глаза и побагровела шея.

— Лестницу трупами забили, казаки живота не жалеют, господин полковник.

— Глупо своими людьми лестницы забивать! Где вы учились воевать, господин полковник? Пленные у вас есть? Так и прите впереди себя эту красную сволочь!

— Слушаюсь, господин полковник, пленных впереди…

Антону в штабе нечего было делать. Он выгреб за порог мусор, подремонтировал колченогий стол, потом грел чай для полковников, обжигая на спиртовке пальцы и почти не чувствуя боли. В бой его никто не посылал, и он не стремился туда. Какое-то глубокое оцепенение охватило его; собственный мозг ощущался, как тяжелая застывшая глыба, на поверхности которой, словно на льду, не проникая во внутрь, отражалось все до мелочи, что видели глаза, слышали уши. Вот увидел он, как густой пылью, точно мукой, покрылась лаковая поверхность телефонного аппарата; как тут же дрыгающие пальцы подъесаула проводят по ней черные полосы. Сотрясая стены, бабахнула где-то наверху бомба, на секунду смолкли пулемет и ружья. "Чудно, — подумал Антон, хоть бы одна бомба в меня угодила, хоть бы одна пуля… Я — как тот утенок: кругом вода, бурлит, несет, а утенок маленький, маленький, не тонет и не выплывает… Пуля и та не берет, чисто заговоренного…"

Подъесаул, наконец, связался со штабом Беликова. Краснея от нагуги и хрипя, он начал передавать Соколову то, что слышал в трубке:

— Операция развертывается успешно! По Тифлисской до казарм продвинулись… Отбиваются сволочи… Без боя пяди не отдают… Ждем подкрепления… Осетинская сотня Бигаева должна подойти… Список? Ага… Приказывают, ваше высокоблагородие, список комиссаров доставить, тот, что полковник Да-нильченко из Моздока привез.

— Скажи, пусть комиссарскую гнусь без списка стреляют — не ошибутся… А приказывать мне никто не смеет. Беликову я не подчинен! — неожиданно высоким голосом прокричал Соколов.

Подъесаул, обрывая на бешмете пуговки, обнажил взмокшую шею. В трубку он уже не кричал, а сипел:

— Список у полковника Данильченко! Он и доставит лично по окончании операции… Что?! Приказа не слушаемся — не подчиненные…

— Ишь, приказывать! — совсем по-женски застроптивился полковник. — Пусть обещанное выполняет, иначе шалдонская самооборона или ингуши из Базоркина прорвутся в центр. Нечем у меня их держать… У меня вокзал в тылу… В центр все силы нужно было бросать — я всегда это говорил…

Зажимая рану на плече, вломился в комнату Сунженский сотник Базалей. Губы его тряслись, острый кадык бегал вниз и вверх на тонкой жалкой шее.

— На вокзал прорваться не удалось, ваше вскабродие! Дружина железнодорожников сорвала наш натиск. Теперь мы лишились преимущества неожиданности…

— Бездари! — крикнул Соколов. Базалей выскочил, как ошпаренный.

Второй этаж продолжал сопротивляться. Теряя терпение и показную выдержку, Соколов отдал приказ перестрелять всех, захваченных в плен на нижнем этаже. Красноармейцев в одном исподнем белье стали выталкивать прикладами во двор Собрания.

Антон увидел, как мимо штабных дверей толстый архонец протащил волоком солдата с окровавленным животом. На проведенной телом дорожке осталась кровь. Кровь была всюду. Багровыми сгустками и пятнами были расцвечены все стены и полы в комнатах полуподвала "нижнего этажа. Противно и сладко щипало ноздри от горелого человечьего мяса. Антона вдруг замутило и, хватаясь руками за липкие стены, он с закрытыми глазами побрел во двор.

Там перед неровной шеренгой пленных метался с револьвером в руке Данильченко.

У красноармейца, стоявшего ближе к Антону, страшно синело разбитое и вспухшее лицо. Не держась на ногах, он поминутно падал на колени, захлебываясь кровью. Двое других, тоже раненых, поднимали его под мышки; оба глядели вокруг дикими от боли глазами.

— Ну, кто тут большевик, кто командир?! Выходи вперед, — кричал Данильченко, играя оружием под носом у одного из красноармейцев, выделяющегося среди прочих саженным ростом. Следом за полковником, поглядывая на пленных через его плечо, бегал вертлявый немолодой казачишка с одним уцелевшим вахмистровским погоном на плече. Взвод встрепанных, растерявших папахи казаков спешно строился напротив пленных.

— Долго молчуна играть будете?! — подвизгивал полковнику вахмистр с одним погоном. Нагайка в его руке нетерпеливо змеилась, грозя обрушиться на беззащитные плечи.

— Ну, кто тут командиры, выходи!

Красноармеец, головой возвышающийся над другими, щурился на револьвер полковника и, вызывающе улыбаясь, молчал. Потом отчетливо и громко, так, что во всем дворе было слышно, произнес:

— Прими игрушку, полковник, скушно… Отлички командиров на мундирах остались… Так что, если ты интересовался ими, надо было постучаться в дом, а не на сонных кидаться…

В строю пленных неожиданно и страшно прозвучал смех.

— Ой да, Демьянушка, и перед смертушкой потешил! — гнусаво крикнул красноармеец с разбитым лицом.

Данильченко, выкатывая белесые глазки, набросился на долговязого:

— Ты у меня поговоришь, красная тварь! Признавайся — большевик?!

Красноармеец перестал улыбаться, на обескровленном лице резко обозначились веснушки. Он шагнул вперед так неожиданно, что полковник в испуге отшатнулся в сторону.

— Да! Стреляй, гад!

— Ага! Еще кто, выходи! — фальцетом взвизгнул вахмистр.

И Антон увидел, как пленные, с суровыми лицами и распрямившимися плечами, все разом шагнули вперед, сомкнулись.

— Огонь! — срывая голос, крикнул Данильченко.

Загремели беспорядочные выстрелы… Строй пленных поредел и снова сомкнулся… Красноармейцы продолжали двигаться на казаков. Грянул залп, потом еще и еще.

Со второго этажа Собрания выстрелам вторили гранатные взрывы, там продолжался бой…

…Около полудня Сунженский сотник Базалей, запыхавшись, снова доложил Соколову, что красные — дружина железнодорожников и шалдонская застава самообороны — перешли в наступление, забирая в кольцо Апшеронское собрание.

XXII

Антон лежал на подоконнике в комнате с заваленным выходом и безучастно глядел, как над бронзовыми крыльями орла, поставленного в честь Архипа Осипова, повизгивая, разрывалась шрапнель. Внизу, под окнами, укрываясь за невысоким валом земли, расположилась поредевшая сотня сунженцев. Казаки утомились, были голодны. Антон слушал их злые голоса, охрипшие от зноя и самогонки, и ждал конца боя. Чем он кончится — ему было все равно.

Из окна Гранд-Отеля горячим язычком попыхивал пулемет, бивший вдоль улицы по красным дружинникам. Но ни пулемет, ни орудия, которые подослал из станицы Сунженской полковник Рощупкин, не могли уже сдержать натиска красных, оправившихся после неожиданного нападения. Они надвигались с Шалдона, подступали с вокзала.

От основных сил, действовавших во Владимирской и Молоканской слободках, центр был отрезан отрядом керменистов, пробившихся к деревянному мосту через Терек.

С верхнего этажа Апшеронского собрания, где в центральном окне ярко алело знамя, продолжали стрелять бойцы второго владикавказского батальона; с вокзала ударил подошедший из Беслана красный бронепоезд. Черные дымовые полосы от взрывов зловеще ползли по Московской улице, окутывали собрание.

Соколов, весь день ожидавший подмоги от Беликова, упрямо стоял на своем — не сдавать Апшеронское собрание, — хотя было очевидно, что центра уже не удержать и большинство командиров сотен требовало отступления.

Подмога не шла. Только к полудню выяснилось, что мост занят, а делегаты съезда вместе со своими большевистскими главарями Орджоникидзе, Бутыриным и другими, невредимыми отошли в Кадетский корпус, где и продолжали работу. Тут и Соколову стало ясно, что удерживать центр теперь незачем, но отступать уже было некуда. Прячась от огня, казаки бросали наспех вырытые окопы и, как мыши в мышеловку, собирались под стенами и в подвалах Собрания.

Попытки отдельных групп вырваться из окружения не удались.

Упорствовали лишь Сунженские есаулы. Антону хорошо было слышно, как деревянно-скрипучий голос сотенного снова и снова призывал казаков в атаку. Казаки вставали, покачиваясь (в их походных флягах вместо воды булькала самогонка), и, огрызаясь, просились в здание, где надеялись хоть на время прикрыться от огня. Очумевший от злобы, страха и отчаяния сотенный рвался, однако, напролом, гнал станичников на здание Гранд-Отеля, в случае захвата которого можно было отступать из центра дворами.

Антон сам не заметил, как начал следить за этой перебранкой между казаками и сотенным. Скрипучий голос есаула становился нестерпимым, раздражал его, напоминая чей-то знакомый, ненавистный. Мучила жажда. "А где-то он нонче, убивец? — с внезапной острой болью подумал вдруг о прапорщике Дидуке, убийце Ноя. — Небось на Молоканке по хатам уже шастает, ковры шукает…" И вспомнилось, как Марья Дидучка еще в тот раз, когда они походом пошли на город из-за тарских погорельцев, наставляла братьев "не проспать, подыскать турецкий ковёрчик, вроде того, какой у атамана".

Внизу с пьяным гиком поднялся, наконец, один из взводов во главе с есаулом, редкой цепью бросился перебежкой в направлении Гранд-Отеля. Но навстречу бешено жахнул пулемет, и сунженцы повернули обратно. На бронзовой цепи памятника остался висеть тяжело раненый казак. Из сумки, свалившейся с плеча, выкатились в пыль кусок черного хлеба и огурец. Цепь растревоженно качалась, казак истекал кровью. Антон долго глядел на хлеб и огурец замороженным взглядом, туго соображал: "Черный хлеб. Сам растил, на своей делянке… А те, убитые пленные, небось тоже такой ели"… — И вдруг почувствовал, как корочка льда, стискивавшая его мозг, треснула; боль обожгла сердце.

"Ах, черт! За что ж тебя, братушка ты мой!? И зачем тебя гнали убивать такого ж, как ты! И где, где теперь твои товарищи!? Кто спасет-то тебя?! Оставили…"

Не в силах размышлять больше, Антон выпрыгнул из окна и, не пригибаясь, выпятив грудь, откинув чубатую голову, пошел к памятнику. Одни из пуль пропела над ухом так близко, что оставила на щеке холодок. А он шел, печатая шаг негнущимися ногами, устремив мутный взгляд на бронзового орла, воплотившего доблесть и могущество русского воинства.

— Не дразни смерть, молодец! — крикнули вслед Антону из какого-то окна. — Памятника, как Архипке Осипову, не поставят!

— Ясно, не поставят! — радуясь странному ощущению свободы и выздоровления, не своим голосом крикнул Антон.

Казак был молод, гибок. Антон легко поднял его на руки и, не оглядываясь, все тем же ровным независимым шагом пошел к подъезду Собрания. Пули летели и с Гранд-Отеля и с левого угла проспекта, где за баррикадой засели железнодорожники. Но ни одна не тронула Антона.

У окопчика, вырытого на углу Московской и Гимназической, он услышал голос Данильченко:

— Выводи коней, Антон! Смелость твоя и верная служба зачтутся!..

Антон даже не оглянулся, будто не слышал. Через подъезд он неторопливо прошел во двор, усадил раненого в лопухах под забором, перевязал его. Тут только вспомнил полковничий приказ и, усмехаясь, пошел в конюшню, где бешено метались и колотили каменный пол перепуганные кони. Отвязал первых попавшихся. Гнедые сытые жеребцы, почуяв волю, пошли за ним охотно.

Антон, все так же затаенно усмехаясь, провел их через ворота на Гимназическую, заваленную баррикадой, и бегом, натягивая поводья, бросился к окопам…

Обстреливаемые из подъездов и окон, они с полковником галопом пронеслись вдоль по Московской, вброд перемахнули реку; за Тереком уже были свои.

Данильченко лихорадочно хихикал и, потирая потные руки, развязно болтал:

— Спаслись… С нами воля господня… Кому в мешке помирать хочется?! Верно, Антон? Кто нас в бегстве заподозрит? Никто. Официальную бумагу к Беликову имею — список комиссаров, которых Бичера-хов к истреблению наметил…

Антон молчал, удивляясь про себя перемене, происшедшей в полковнике.

За Тереком было царство белых. Казаки и осетины еще перестреливались на подходах к Кадетскому корпусу, а во Владимирской слободке карательные группы уже шныряли по домам, вылавливая большевиков и комиссаров, напихивая карманы и сумы приглянувшимся добром.

У ограды Тенгинской церкви колыхалась толпа согнанных из ближних домов слобожан. Оборванные мальчишки вертелись под ногами, висли на ограде. Антон и Данильченко, проезжая мимо, через головы стоявших впереди женщин увидели на паперти увешенного оружием осетина-ротмистра. Широко расставив ноги, выпятив живот, он читал приговор, наверное, комиссарам (их самих не было видно). По правую руку от ротмистра, пестрея погонами, стояли казачьи и осетинские чины. На всех лицах Антон прочел довольство и торжество — здесь явно упивались победой. Высившийся впереди других усатый осетинский полковник расплывался в откровенной улыбке.

— Господин Гуцунаев забыл, что бой еще идет. Бахвал и невежа! — злобно проворчал Данильченко, глядя на полковника холодными глазами.

Антон уловил из приговора две знакомых фамилии: Кесаев, Цалиев. Христиановские, он знал их в лицо. Насторожился. Попытался увидеть приговоренных, вытянувшись в седле, — нет, все равно не видно. Тогда, тихонько тронув коня, он отъехал и остановился у ограды с западной стороны. В одном из приговоренных он сразу узнал молодого красавца-осетина, которого как-то слушал на сходе в Змейке и не однажды встречал в городе в дни службы у Кибирова. Лицо второго тоже было знакомо.

Закатное солнце залило красным пламенем лица пленников, стоявших на старой могиле, замшелые стены церкви, покосившиеся кресты на разрушенных временем холмиках. Кесаев откинул назад красивую точеную голову и, сощурив глаза, глядел на закат. Спокойно стоял и Цалиев. Старый, словно молью изъеденный попик маялся возле пленников, боязливо осеняя их крестным знамением. На губах Кесаева заиграла насмешливая и сочувственная улыбка — ему явно было жаль попика. Антон отчетливо понял это и, потрясенный, оглянулся на толпу, на офицеров: неужели никто из них не видит, что этот небольшой, кудрявый человек с перебитой рукой и окровавленной скулой всю церемонию суда воспринимает как комедию, что он презирает самую смерть. Ведь даже его поза — распрямленные плечи и гордо закинутая голова — выражала сознание собственного превосходства над кучей вооруженного офицерья.

Попика, и того смущает неприступный вид пленников: руки у него тяжелеют и трясутся вместе с медным крестом. А офицеры ничего не видят…

— Будет вам, батюшка, — сказал вдруг Кесаев отчетливо и спокойно, так, что все опасливо подались вперед. Комиссар так же спокойно полез в карман, вытащил помятый камышовый портсигар и, наделив папиросой товарища, стал закуривать сам. Антон увидел, как задергались усы полковника Гуцунаева, как замерла в воздухе занесенная для креста рука попика.

— Вы напрасно стараетесь, батюшка, о спасении наших душ, — делая первую затяжку, продолжал Кесаев. — Лучше о них подумайте, — кивком головы он показал на офицеров. — Они грешнее нас, да и в господа бога веруют… А мы… — Голос у него зазвенел. Держась за раненую руку, он повернулся к народу и говорил, уже обращаясь к нему: —…А мы только в правое дело, за которое боролись, верим. В идею социализма верим! Он придет, как бы ни бесновались кадеты в короткий миг своей победы. Помните, люди, придет этот светлый день социализма, восторжествуют равенство и справедливость…

— Хватит твоей проповеди, красная собака! — рявкнул с паперти Гуцунаев. — Прибереги ее для своих дружков, Цаголова и Гибизова, прочитаешь ее, когда я отправлю их вслед за тобой в царство отцов…

— Руки коротки, предатель своего народа! Не достать тебе моих друзей! Беснуешься потому, что чувствуешь: час твоей гибели близок… Сразит тебя народный гнев!

Антон струной вытянулся в седле и чувствовал, как от напряжения трещина в ледяной корке его мозга быстро ширится, превращается в сплошную болючую рану, а сердце, как раньше, когда он слушал Георгия Цаголова, медленно охватывает жаром… Злобная сила наливала кулаки, судорожно давила все тело.

— Молчи, собачий выкормыш! — долетел до него окрик Гуцунаева. — Конвой, стройся!

Антон резко дернул поводья, и последнее, что успел он ухватить взглядом, была блудливая улыбочка на бескровных губах попа.

Выстрелы Антон услыхал уже в проулке, где ожидал своего полковника…

…По дороге в штаб Беликова, в глухой улочке, где чернели окопы и высились горы мешков, Антон хватил ехавшего впереди Данильченко по голове шашкой плашмя и, когда тот повис в стременах, сорвал с него кожаный планшет с бумагами, бросился в сторону Молоканской слободки. На самом углу, когда конь с хрипом брал вал из мешков, Антона догнали пули проснувшихся в окопе казаков. Одна ужалила в левое предплечье, другая прошла в шею. От других унес конь, метнувшийся через штакетник в чей-то сад…

XXIII

Гаша ворошила за воротами фасолевую будыль, увешенную стручками, когда со скрипом проползла по улице никлятовская арба. Данилова баба, до глаз замотанная в белый платок, одна сидела на передке, правя старой серой кобылой.

— А дядьку своего где потеряла, тетка Анисья? — поздоровавшись, крикнула ей Гаша. Дородная баба ответила, лениво оборачиваясь:

— Да сиганул старый в проулок. Литвийчихе от Антошки письмо занести побег.

Гашу будто кипятком облили. Не стесняясь тетки Анисьи, швырнула грабли и, забыв даже одернуть юбку, кинулась со всех ног по улице.

Софья сидела одна в своей бедной, пропахшей мышами хате на краю низких нар, которые вместе с колченогим столом составляли всю ее мебель. Третий день Софью трясла лихорадка, и она не выходила на макушовский огород, который нанялась обрабатывать еще весной. Письмо Антона прочла, с трудом преодолевая тошноту и дрожь в руках. Прочитав, легла, накрылась тулупом, не в силах ни думать, ни плакать.

Когда, громко двинув дверной вертушкой, в комнату вошла Гаша, Софья не удивилась, лишь быстрым взглядом окинула комнату: беспорядок, неприбранный стол, на котором валялись куски засохшего хлеба и луковая шелуха, немазанные, запылившиеся глиняные полы… Но Гаша и не взглянула вокруг, сразу набросилась на письмо. Софья видела, как дрожали ее смуглые пальцы, трепетали, опускаясь углами вниз, губы.

Передав поклоны матери и соседям, Антон писал: "Гашка оказалась стерва, спуталась с женатым, всю мою жизнь она сгубила, потому как я ни с кем другим не собирался жизню устраивать… А теперича в станице мне делать нечего — батрачить и тут можно. Останусь я у Данильченко — он платит хорошо, хоть и лютой дюже. А потом, может, женюся на Марье Дидучке, она меня любит, надысь из Архонки пешака прибегала меня проведать…"

Не дочитав, Гаша опустила листок. Софья, слабо улыбаясь, сказала:

— Ославили тебя люди. Да ты не журись, я не верю, что про тебя калякают, — на красивых завсегда так… Вот поправлюсь маленько — напишу ему, адрес теперича есть…

Гаша, не слушая, выскочила из хаты. Бежала домой, задыхаясь от ярости: "Ах ты, гад! На Марье женюся!? Изобью, исхлестаю! Зачем поверил людской злобе? Ах ты…"

Коней дома, как на грех, не было: отец косил сено на Кабаковом кургане и увел их туда на вольные травы. Весь день Гаша провалялась под сарам на куче хомутов, исходя в бессильной злобе и слезах. Все напряженье, все ожиданье, в котором она жила весну и лето, вылились вдруг и смяли ее…

Единственное, что не давало ей утонуть в собственном горе, была мысль о том, что все еще можно исправить. С каждым часом эта мысль овладевала ею все сильнее. Но только через три дня, когда в станице уже были кибировцы, возвратился с сенокоса Кирилл. В ту же ночь перед рассветом Гаша, не сказавшись никому, вывела через огород расседланного смирного жеребца Урку и ускакала на нем.

В Ардонской она была утром. Заспанная баба, доившая корову в крайнем дворе, объяснила ей, как найти дом Данильченко. Не обращая внимания на глазевшие на нее из-за плетней любопытные лица, Гаша промчалась берегом Ардона на другой край станицы. На ее стук за калитку гуртом вывалили бабы с данильченского подворья. Видно было: плохо и мало спали, чем-то встревожены.

— А все они, казаки наши, в город походом подались, — сказала Гаше молодуха с крупными дорогими серьгами в ушах. — Конюх Антон с молодым хозяином пошел…

— Ага… — растерялась было Гаша; потом, тряхнув головой, заключила:

— Пущай! Я его и там сыщу!

И повернула коня.

— Да там война, куда ты?! — крикнула молодуха. Старая толстая баба — дворовая стряпуха — покачала головой, с сожалением и укором сказала:

— Умом тронутая, не иначе… И чего только робится на белом свете, господи, воля твоя…

С упрямством одержимой проскакала Гаша станицу, вырвалась в степь.

Но в полях за Ардоном было так пустынно под голым августовским небом, а с гор, высившихся по правую руку, веяло чем-то таким беспощадно-тоскливым и равнодушным, что решимость оставила Гашу.

На берегу Фиагдона, пустив коня пастись, она бросилась ничком на траву и пролежала так несколько часов, не двигаясь, забыв о времени, о солнце, которое, поднимаясь в зенит, жгло ей затылок.

Возвращаться домой и ехать вперед казалось ей одинаково страшно и бессмысленно. Стоило на миг представить, как возвратясь, она увидит тех же людей, ту же хату, те же вещи, а тайной радости ожидания, которая наполняла все это окружение смыслом и значением, уже не будет, — и тоска, пустынная, безнадежная, заполняла душу.

К вечеру она снова решилась: не домой! Уж лучше в самое пекло неизвестности, лучше туда, где хоть чуть светит надежда, — найти, отбить, спасти свою долю.

…Попасть в город со стороны Владимирской слободки было уже невозможно: казаки, захватив ее, перекрыли проходы в улицы окопами, и дозорные, оставленные кое-где, перепившись, стреляли в сумерках по любой живой мишени. Поэтому-то Гаша переехала за городом обмелевший Терек и попала с севера в одну из улочек Курской слободки. Там, пробираясь в кромешной тьме по каким-то канавам, Гаша оступилась и, падая, разорвала о проволоку шею, от уха до самой ключицы. Кровь полила такая липкая и горячая, что Гаша, испугавшись, закричала. Люди оказались совсем рядом: повыскакивали из-за ворот (как будто сидели там наготове), из канав, оказавшихся окопами. Гашу окружили со всех сторон, помогли вылезти. Мужские голоса вокруг галдели:

— Кто такая?

— Не нашенская, видать…

— Чего шаталась?

— Я за ней с самой заставы слежу: идет кто-то, баба ли, мужик — не разберу, а чую — не наш человек, потому как тропы промежду окопов не знает, идет наугад…

— То-то наугад, покалечилась… Кровищи из нее — руки перемарал…

— Баб наших разбудить что ль? Помогут…

— В штаб ее — неизвестно чья личность. Может, подосланная.

— В штаб, знама… Там и Ольгуша со своим красным крестом поможет…

В домике, куда привели Гашу двое курских парней и старик-железнодорожник, было людно. У ворот стояли кони, во дворе и у парадного крыльца толкались вооруженные мужики, а в самом доме, видно, шло какое-то спешное заседание. Гашу провели через комнату, где вокруг стола с большой картой стояло несколько мужчин. Прямо напротив одного из них на стене висела жарко горящая семилинейная лампа, и Гаша успела разглядеть черные усы под горбатым носом и огромную шевелюру круто кудрявых волос.

В комнатке рядом, где в углу стояло несколько винтовок, а на широкой плите, застланной клеенкой, лежали клочья ваты и белых тряпок, девка одних лет с Гашей, широколицая и глазастая, в застиранном платочке с красным крестиком, принялась перевязывать ей шею, а человек со скрипучими ремнями через плечо — один из тех, которые только что были за столом с картой, — пришел допрашивать ее. Гаша не видела его, потому что девка, перевязывая, упорно поворачивала ее лицом к лампе, висевшей в простенке, и человек все время оказывался за спиной. Гаша плакала скупыми слезами, сморкалась в подол нижней юбки и отвечала на вежливые расспросы с такой откровенной озлобленностью на судьбу, что человек уже через пять минут убедился в ее абсолютной искренности. Уточняя детали, он спросил:

— На коне, говоришь, приехала? А где конь? Тебя же без него задержали…

— А никто меня не держал, сама я покликала, как в яму свалилась, — досадливо дернулась Гаша. — А коня я в крайней хате, подле церкви, бросила. Там еще баба брюхатая есть, с хлопцем за ворота вышла, спужалась, не хотела на сохранность коня принять, да хлопец — Аверкой его кликала — уцепился… Спортит он мне коня, чую… А фамилия той бабы Казаркина… Я нарочито спросила, чтоб животину вернуть, как обратно ехать стану…

— А правду говорит, — вступилась девка. — Есть такие Казаркины возле церкви; муж — на "Алагире" мастером, а она в положении… А еще у них Аверка — подросток… Имя редкое…

— Обыщите ее, Ольгуша, для собственного спокойствия и оставьте при себе, завтра видно будет.

— А я вам што, купленная? При себе оставь! — крикнула Гаша. — Мне итить надо, казака моего шукать. Помогли — на том спасибо, а держать меня неча…

— Дурная, куда пойдешь в темень! — сказала Ольгуша, когда человек, не слушая Гашу, крепко закрыл за собой дверь. — И где он, твой казак? Небось и этого доподлинно не знаешь?

— Не знаю! И куда попала, не знаю: белые вы чи красные!? Потому как мне все одно… Я мою долю шукаю, а тут хочь передушитесь, — глотая слезы, говорила Гаша.

— Ох, и темная ты, казачка! — с сожалением сказала девка и деловито прибавила:

— Ну, давай я тебя обыщу, потом вон лезь в угол, за плитку, да спи..

— Проваливай, милосердная! Ишь, лапать она меня станет… Ишь ты!

— А ты не очень! С мамкой так можешь разговаривать. Не то покличу сейчас часового-красноармейца, он тебя как надо обсмотрит. Когда речь идет о защите революции, у нас нет никому пощады. Ясно? Давай, повертывайся!

Голос у девки был так строг, а слова такие непростые, что непривычная робость вдруг сковала Гашу. Враз высохли слезы, исчезла саднящая боль в шее. Растерянная и подавленная стояла она, пока "милосердная" перетряхивала и выворачивала ее одежду, ловкими сухими ладошками шарила за пазухой, ощупывала пояс юбки. Потом она отпустила Гашу и, сев на табурет перед плиткой, принялась рвать и заворачивать в бумажки клочки ваты. В ее молчании пристыженная Гаша чуяла недружелюбие, и предательская робость ее все усиливалась. Из своего угла она хорошо видела лицо Ольгуши. В свете лампы оно казалось, совсем голубым, матово-прозрачным, как фаянс; под глазами до самой середины щек лежали стрельчатые тени от ресниц. "Не сыто живет, лицом бескровная", — со злорадной удовлетворенностью соперницы подумала Гаша. А то, что девка эта — соперница ей, Гаше смутно подсказывала интуиция. Как и она, Ольгуша по характеру — заводила, хозяйка на своей улице, чужого мнения не привыкшая слушать. "Подумаешь, атаманша, — размышляла Гаша, — лицом-то ей далеко до меня, да и станом не так вышла…" И, постепенно осмелев от утешительных сравнений, она решилась заговорись:

— А ты чья же будешь, милосердная?

Ольгуша, не поднимая головы, откликнулась с достоинством:

— Я здешняя, с Воздвиженской улицы, слесаря Хомутова дочка… Меня тут все пролетарии знают…

— А-а… этому милосердному делу обучалась где-либо?

Девушка помедлила с ответом, и Гаше показалось, что вопрос чем-то задел ее.

— Нигде я не училась… Чего привязалась?

С улицы послышались далекие выстрелы, сначала ружейные, потом дробно протекал пулемет. Ольгуша вскинула голову, насторожилась, подалась вся в сторону зияющих черных окон. Гаша смотрела туда же, испуганно прижавшись к стенке.

Через минуту Ольгуша сообщила:

— Возле Апшеронского собрания добивают контру. Молодцы наши, не отдали вокзала! Да и на нашу улицу с моста не пропустили… Ох же и было там, когда казаки с Московской прорвались…

Тут, взглянув на казачку, она запнулась и замолчала, рассердившись на себя. Но возбуждение, вызванное воспоминаниями о событиях прошедшего дня, не проходило, и Ольгуша через минуту заговорила снова, правда, на другую тему.

— А насчет учиться — так учиться я буду непременно. Вот добьем контру — первым делом иду учиться… На доктора!

В глазах ее, вскинутых на Гашу, блеснул такой огонек, что та сразу поняла, что у Ольгуши это такое же заветное, как у нее любовь, и, как ни смешно ей показалось: баба — доктор! — она удержалась от улыбки, серьезно сказала:

— Ай баба дохтором бывает?

— А то как же! — охотно откликнулась Ольгуша. — Еще как бывает… Только трудно ей, конечно… Царизм женщину никак не хотел учить, тем более, если из простого народа… Вот почти и не было у нас женщин-докторов. А теперь — другое дело…. Власть будет наша, пролетарская. Понимаешь, какую жизнь мы на земле устроим?.. Перво-наперво будет полное равенство наций, мужчин и женщин, рабочих и крестьян… А потом… — затронув, видно, любимую тему, девушка не могла уже остановиться. Слова ее порой были так похожи на те, которые говорили дядька Василий, Мефодий и Марфа Легейдо, что Гаша, забывшись, слушала ее с таким же удивлением и интересом, с каким, бывало, слушала их.

А за окном в суровом молчании шли и шли куда-то по направлению к центру люди, в одиночку и группами, все одинаково суровые и сдержанно-возбужденные. В центре и где-то на юго-восточном краю города хлопали выстрелы; они то становились явственней, то глохли, вновь удаляясь. Ольгуша перестала прислушиваться к ним и все рассказывала про свою Курскую рабочую слободку, про отца — лучшего слесаря в железнодорожных мастерских, про митинг, посвященный открытию четвертого съезда, про вагон-штаб нового Чрезвычайного комиссара, который нынче переселился вот сюда, в этот дом. Она знала так много и рассуждала о войне, революции, съезде так деловито и по-домашнему просто, что Гаша, заслушавшись, вновь как-то оробела перед ней.

День у Ольгуши был переполнен событиями, а поговорить, несмотря на то, что кругом были люди, не удалось ни с кем. И вот теперь она, как одержимая, разговорилась перед незнакомой девкой, да еще казачкой, бог весть как попавшей сюда, в самое сердце организующейся красной обороны. Впрочем, рассказывая, она внимательно следила, как девка реагирует. А та — ничего, слушает, скособочив забинтованную шею, только глаза блестят. Всего один раз и перебила вопросом:

— А ты как же сюда попала, мобилизовали ай сама?

— Сама. А то как же? — удивилась Ольгуша. — Утром до дома доктора Питенкина раненых привели: Степана Андреича, с "Алагира" мастера, да еще двух парней с Тарского проулка — они первые схватились с контрой, подняли всех на ноги и не пустили казаков в нашу улицу… Привели, значит, а доктора с вечера дома нет… Ну, а я тут случилась с подружками. Порвали мы косынки, перевязали… У Степана-то Андреича рана тяжелая, под самое сердце угодили, гады!

— Помер? — выдохнула казачка.

— Пока не помер… А помрет. У него четверо ребят, да баба легкими хворая, да старуха еще… Ну, вот, перевязали, я и говорю девчатам: айда до немца-аптекаря за медикаментами — их еще много нам понадобится. Девчата мнутся, не даст, говорят… Немец тот пузатый взаправду — шкура страшная, за копейку удавится. А я говорю: айда! Ну, пошли. Я впереди, руку на поясе держу, будто наган в кармане. Вошли прямо в квартиру — аптека с улицы ставнями закрыта была. "Именем революции!" — кричу и прямо на немца наступаю. Он туда-сюда… Девчат много, придушат, думает. И давай выкладывать… Все забрали — вата, бинты, видишь? А вот йоду мало… — Оль-гуша любовно потрогала пальцем пузатый пузырек, стоявший на краю печки, и стала бережно засовывать его в свою самодельную санитарную сумку.

— Ну, вот и доставили мы это все сюда, как узнали, что комиссар со штабом из вагона переселяется… Тут оно сохранней, а девчата утром прибегут… А комиссар-то меня в обед увидел… — Ольгуша на секунду примолкла, покосилась на казачку, будто оценивая, стоит ли перед этой хвастать, и не удержалась, сказала, чуть понизив потеплевший голос:

— Похвалил, и даже ручку пожал: "Молодец вы, говорит, товарищ Хомутова… После войны непременно учиться пошлем… Врачом, говорит, наверное, быть хотите!.." А я: "Конечно, товарищ Серго, доктором!.."

— Это не тот, гривастый, который там атаманит? — кивнула Гаша на дверь, за которой шло совещание.

— Ну да. Черноусый, кудрявый… Приметила? Он такой, его сразу приметишь…

— Я про него слыхала. Зарженикидзев ему фамилия?

— Орджоникидзе, темняха ты деревенская! — беззлобно прикрикнула Ольгуша и тут же спохватилась:

— А откуда слыхала?

— Гуторили у нас… Я, как про бичераховский бунт прознала, до Легейды кинулась, ну а он говорит: "Ах, гады золотопогонные, как они нас упредили… Как раз под четвертый съезд подвели… Знаешь, гуторит, в городе на этой неделе съезд открывается… Сам Чрезвычайный комиссар Зерженикидзев…" чи как его там — може, он верно сказал, да я не расслышала…

— Стой, стой! — строго перебила Ольгуша. — Кто этот Легейдо? Говори…

Гаша стала рассказывать про Легейдо и Савицкого все, что знала, очень довольная, что заинтересовала, наконец, всезнайку-атаманшу.

— А они и мне листовки дали, чтобы в церкви раскинула… В тот самый раз офицерье с пулемета по людям пальнуло, у нас тогда двух убило да двух ранило, — хвастливо заключила Гаша.

— Листовки, говоришь, раскидывала? — переспросила Ольгуша, недоверчиво разглядывая казачку.

— Может, думаешь, брешу?! — возмутилась Гаша. — Да я тебе всю ее, ту листовку, перескажу, одну я для себя спрятала, и теперь за образом лежит. — И, закрыв глаза, она начала нараспев, как читают заики или малограмотные: — "Помните, казаки, что не большевики, а контрреволюционеры — старые царские генералы да полковники — начали гражданскую войну на Тереке…"

Ольгуша не перебивала, глядя на Гашу со все возрастающим интересом. Когда Гаша с подъемом произнесла заключительную фразу, она снова принялась выспрашивать про группу Савицкого, про станицу, и все покачивала головой, приговаривая:

— Значит, правду батька говорил… Значит, правду. Трудовые казаки — наши люди…

Наконец доверительным шепотом спросила:

— Как же ты все-таки ехать решилась? Крепко так любишь?

— А как же! Я такая: уж ежли что надумала — хочь в тартарары кинусь!.. Не поедь я, он сдуру женится — вот и пропала доля, и его, и моя, — со вздохом сказала Гаша.

Ольгуша стала расспрашивать про Антона: красивый ли, как насчет революции настроен, согласны ли его родители на брак.

Гаша, рассказывая, не заметила, как очутилась подле печки, рядом с Ольгушей, как взялась за вату. Заворачивая пакетики, они просидели до полуночных петухов; беседа лилась негромко, непринужденно, как у закадычных подружек, встретившихся после долгой разлуки.

Меж тем за стеной, отделявшей девушек от штаба, намечался план, решивший позже судьбу Советов во Владикавказе.

Проведя первое совещание штаба, Чрезвычайный комиссар уехал в Кадетский корпус, куда в первый же день событий перебрались делегаты съезда. После полуночи он намеревался возвратиться в свою квартиру на Воздвиженской, где назначено было заседание партийного городского комитета. Но уже через несколько часов многочисленные фронты разыгравшейся баталии отрезали все ходы и выходы с Курской слободки. Из корпуса пробрался лишь командир молоканской самообороны Кувшинов. В облатке широкого пояса принес он от комиссара записку, в которой тот рекомендовал на пост начальника штаба обороны Якова Петровича Бутырина.

Решение об утверждении Бутырина было вынесено на рассвете при далеко не полном составе комитета: многие его члены так и не смогли разыскать в кутерьме новое помещение.

Уже утром удалось собрать боевых командиров, большевиков и беспартийных; важно было, чтоб все они знали о прежней жизнеспособности партийного комитета, представляли общую обстановку в городе и в области.

Сидели в комнате с закрытыми ставнями, куда время от времени долетали с Молоканки и Шалдона отзвуки пушечной пальбы. Коптящий фитиль лампы, в которой давно выгорел керосин, давал слишком мало света, чтобы без труда можно было что-то рассмотреть на потрепанной карте Владикавказа, разостланной на рабочем столе Серго. Гегечкори, Кувшинов, Митяев. Огурцов и другие командиры вместе с членами комитета Орахелашвили, Ильиным, Никитиным стояли над ней вокруг стола, наблюдая за тонким гибким пальцем Бутырина, энергично чертившим по каналам улиц и границам слободок.

Говорили мало. Обстановка была слишком сложной, чтобы сразу разобраться во всех деталях; старались до конца уяснить пока одно: на чем сосредоточить силы, где готовить мятежникам главный удар. Таким местом могла быть Курская слободка. Здесь вокзал и по существу вся промышленность города — "Алагир" и мастерские, которые могут и должны наладить производство снарядов, патронов и прочего: здесь, наконец, пролетарское население, которое уже вчера показало, на чьей оно стороне и на какие дела способно. Соображения эти, высказанные Бутыриным и Орахелашвили, энергично поддержал Огурцов:

— Я сам курчанин, — не поднимая глаз от карты, с явной гордостью произнес он, — и я хорошо знаю: крепкие здесь люди, большевистский комитет не ошибется, возложив на них главную тяжесть борьбы с мятежниками… Направляйте меня в любой конец слободы…

Бутырин резким движением руки поправил очки в тонкой оправе и, быстро взглянув на молодого командира, сказал хриплым от бессонницы голосом:

— Мы думаем, товарищ Гегечкори займется вокзалом, вы же с Митяевым — входами в слободку со стороны центра… Вы, товарищ Кувшинов, отправитесь к себе на Молоканскую слободку — охрана съезда ляжет на вашу самооборону и отряд керменистов… А штаб немедленно займется созданием в помощь вам добровольческих отрядов из населения…

На заре Гашу разбудила стрельба и тяжелый топот в соседней комнате. Где-то недалеко коротко бухнула пушка, и весь дом тревожно задребезжал. Гаша в испуге вскочила с пола, где спала рядом с Ольгушей, стала озираться. Ольгуши не было, исчезли ружья из угла. Две незнакомые девушки поспешно сгребали с печи пакетики с ватой и бинтами. Со двора хриплый голос торопил их:

— Скорей, девчата! Уходим… С алагирцами пошли!

Прибежала с улицы Ольгуша. Губы у нее слегка дрожали, из-под косынки с крестиком выбилась льняная прядка волос.

— Договорились с Огурцовым, с ним пойдем… Казаки с осетинами на улицу Льва Толстого прорвались, с пушками… Слышь, палят? Батька мой со своими железнодорожниками ушел, им вокзал оборонять… А нам с нашими самооборонцами оставаться. Айда!

Ольгуша распихивала пакетики в карманы юбки, за пазуху, в сумку. Достала из духовки зачерствелый кусок хлеба, протянула Гаше:

— Ты пожуй, пожуй, силы нам на весь день приберечь надо…

Гаша, не думая, что делает, отломила корку, остальное спрятала в платок и завязала его вокруг пояса. Так же, не успевая соображать, выскочила на улицу следом за Ольгушей, энергичной и отчаянной, с поджатыми губами, с застывшей в голубых глазах решимостью.

Яркое утро разгоралось над городом. Солнца, только что вынырнувшего из-за края хребта, не могли затмить даже клубы дыма, сырого, точно подмоченного росой, поднимавшиеся где-то над Шалдоном и Нижней осетинской слободкой. Залитые свежим светом улицы с резкими тенями вдоль домов были полны жизни. И эти улицы давно не знали настоящего мира — с душевным покоем обитателей, с веселой перекличкой детворы, с ласковыми переборами гармоник под девичьими окнами. Мировая война и революция принесли и сюда тревогу, слезы, лишения. Но никогда еще здесь не свистали пули, снаряды не разворачивали крыш и кованые сапоги не вытаптывали муравы под заборами. Застоявшаяся в улицах тишь словно все еще не хотела поверить в свой конец. В саду городской больницы, захлебываясь радостью, щебетали птицы, сдержанно шумел Терек, во дворах перекликались соседки.

Противоестественно и чуждо, плохо воспринимаемые сознанием, врывались в эту гамму мирных обыденных звуков далекие и близкие выстрелы, раскаты взрывов, резкие голоса, выкрикивавшие слова военной команды.

По всей Воздвиженской пламенели вывешенные над воротами флаги, кумачовые платки и просто куски материи, еще сырой от краски. Всей душой пролетарского детища поняла Ольгуша этот знак смертной решимости: курские слобожане — металлисты с завода "Алагир", рабочие железнодорожных мастерских, путейцы, кустари, — не сговариваясь, в едином стремлении защитить свою революционную свободу, свои очаги и своих детей, приготовились к бою. Став среди улицы, Ольгуша крикнула Гаше срывающимся от восторга голосом:

— Что будет-то, что будет нынче! Люди-то к смерти за жизнь сготовились!..

Бездумно побежала Гаша вслед за Ольгушей. Ее захлестнул прилив лихорадочного веселья, такого же, какое испытала она когда-то на базаре, в его пестрой сутолоке, крике и гаме.

На углу, где Воздвиженская, огибая бугорок, искривляется, а пересекающая ее Госпитальная сбегает под откос к Тереку, строили баррикаду. Мальчишки и бабы с грохотом волочили кадки, железные кровати, столы. В кучу уже были свалены фонарные столбы, дощатый настил тротуаров, сорванные с канавок мосты. Снизу, от реки, везли в телегах щебень и песок. Оттуда же доносились выстрелы; стреляли из Владимирской слободки.

Разыскивая проход, Ольгуша с Гашей приостановились у каменной ограды госпиталя. Красноармеец с сумасшедше-веселыми глазами, в картузе, сбившемся на самый затылок, стоя на ограде, командовал охрипшим баском:

— На правый бок, к фонарю, надбавь еще! Бабуся, клади свой стул туда, не бойся! Распрекрасно об него контра коленку расшибет. Эй, пацан, юный защитник революции! Не жалей свой самокат, толкай его до кучи… Ой же вы, гражданская публика, и слушать-то организованно не умеете! Эй, женщины-дамочки, куда?! Тот угол не тронь! Там, я сказал, проход будет. Нужен сюда один тяжелый большой предмет… Стой, я говорю!

Красноармеец спрыгнул с ограды, сметая на девок тучу белой пыли, побежал к кучке баб и стариков, сбившихся у дыры, зиявшей на Госпитальную улицу. Там горячо спорили. Мещанин в соломенном котелке, с щеголеватым вишневым костыльком через руку, утверждал, что никакого прохода не требуется. Баба в розовой кофте с цветочной кадкой в руках лезла наверх и кричала, что делать надо, как командир велит.

— Знаем мы этих самозванных командиров! Еще неизвестно, что он понимает в военном строительстве… Я в японскую войну воевал… я…

— Это кто тут стратегом объявился! — бурей налетел на него красноармеец.

— Вы не смеете на меня! — тонко дрожа усами, крикнул мещанин. — Я на алтарь революции свою лучшую обстановку принес! — Он ткнул костыльком в видневшийся из кучи угол тяжелого орехового буфета с явными следами шашеля на нем. Победно оглянулся, но кругом только сдержанно засмеялись. Баба в розовой кофте зло крикнула сверху:

— Старье приволок из сарая! А мы для революции мужьев и сынов не жалеем! Вон они на передовой бьются… Иди туда, боров! Молодой еще, а за тылами отираешься…

Красноармеец дипломатично проглотил улыбку, примиряюще сказал:

— Не черед для скандалов, граждане. Все мы на передовой, тылов нынче нема… А шкаф ваш, гражданин, очень даже хорош: как раз бы им проход затулить… А ну, дамочки, попробуем его вызволить…

— Зачем, зачем? — пролезая вперед, вмешался старый осетин в войлочной шляпе, с жетоном извозчика на отвороте парусинового пиджака. — Зачем будем ломать? Раз трудил, снова трудил — долго будет… Я знаю, как делать. Мой фаэтон есть — хорош фаэтон. Большой — во! Господа уважали ездить, теперь им пусть на тот свет ездут. Пойдет?

— Самый раз, гражданин!

— Да ты что это, Солтан, сбесился, старый? — закричала баба в розовой кофте. — Ты на него всю жизнь копил, на чем зарабатывать станешь-то, ребятню чем кормить?

— Зачем волновать, соседка? Контра пришел — меня убил, ребятню убил — зачем будет? Айда, помогать катить будешь…

Баба с осетином побежали к противоположному углу. Ольгуша крикнула красноармейцу:

— С Воздвиженской на Льва Толстого проход есть?

— Бегите, сестрицы, по левую руку. Проходы будут, если не завалили, бой ведь спозаранок идет… Лезет контра напропалую, пьяные… Полковник Би-гаев с осетинской сотней к ним подошел… Держитесь по левую.

Тут Гаша неожиданно застроптивилась, одумавшись:

— А чтой-то я к тебе прилепилась? Чисто репей до собаки. Мне, чай, жизнь не надоела, куды я в пекло за тобой?! Мне лучше вертаться, да на коня, да до дому.

— А еще хвалилась: я такая, я решительная, — принялась стыдить Ольгуша. — А может, твой-то казак где-то кровью истекает, лежит!.. Может, он и тут, среди наших?.. Эх, ты! А любишь, говоришь!

Но дальше уговаривать было некогда. Отряд, к которому прикомандировалась Ольгуша, уже скрылся за первым кольцом укреплений. И она побежала, махнув Гаше рукой, не то прощально, не то досадливо. Гаша хотела бежать в обратную сторону, но налетели две бабы, тащившие тяжелый передок от брички, закричали:

— Подсобляй! Чего рот разинула?

Гаша, растерявшись, впряглась. Одна из баб, разглядев ее, удивилась:

— Не нашенская, гляди! Откуда тебя занесло? Не с Шалдона ли?

— Нонче всех откуда-то заносит! — с неожиданной обидой огрызнулась Гаша.

Через пять минут вернулась расстроенная Ольгуша.

— Не пройти там! Все уже закрыли… Теперь только через Офицерскую попробую! — и кинулась в проход, к которому уже подкатывали огромный, с кожаным капюшоном фаэтон. Мелькнул белый платок с крестиком, белесая косичка под ним. "Даже не покликала, — с закипевшими слезами обиды подумала Гаша и вдруг отчетливо поняла: это сама судьба от нее убегает. Поняла, рванулась, крикнула сорвавшимся голосом:

— Стой, Олюшка, погоди!..

XXIV

Уже третий час отряд курской самообороны, руководимый Павлом Огурцовым, и взвод красноармейцев, из тех, что вырвались из Соколовского окружения, вели бой на перекрестке улиц Офицерской и Льва Толстого, запирая один из выходов на Курскую слободку. В двухэтажном угловом особняке, который они занимали, давно вылетели все стекла, дымилась крыша, развороченная снарядами. Дружинники, вооруженные кто чем — боевыми карабинами, охотничьими централками, наганами, — разместились на первом этаже, охраняя парадный и черный входы в дом. Красноармейцы, вооруженные пулеметом, орудовали на втором этаже. Отсюда через окна простреливались вдоль обе улицы до самого угла Воздвиженской, где высились наспех сооруженные валы из мешков с песком, из кукурузных сапеток и ящиков. Казаки, выскакивающие с Гимназической и с соседних проулков на улицу Толстого, попадали под перекрестный огонь: в лицо — из-за вала, в спину — из окон желтого углового дома.

К обеду одна из лучших Сунженских сотен, только что подошедших на помощь мятежникам, была брошена на желтый особняк на перекрестке. Из двора кирки, что стояла наискосок от особняка, на углу Гимназической, выставилось черное жерло полевой пушки. Уже через четверть часа прямым попаданием был разрушен простенок между крайними окнами на втором этаже, разбито межэтажное перекрытие у самой лестницы.

Ольгуша едва успевала перевязывать раненых, которые получив "заплатки", тут же хватались за оружие. Гаша оказалась плохой помощницей. Забившись под лестницу, она тряслась в липком ознобе, считая минуты, как ей казалось, последние в ее жизни.

Снаружи, в стену напротив, со свистом впивались пули, над самой головой невыносимо грохотали сапогами красноармейцы, громыхал перетаскиваемый от окна к окну пулемет.

Вначале Ольгуша пыталась вытащить казачку из ее укрытия, но та только забивалась глубже.

— Боязно! Поди сюда. Ольгушка! Аль в тебе страха нет? Брось ты их…

— Страшно, а то как же! — долетал сквозь грохот и треск Ольгушин голос. — Да люди ж тут, все мои соседи, как же это я их брошу…

Ближе других к Гаше стоял, сутулясь у смотрового оконца в парадной двери, сухопарый пожилой рабочий с кирпичным румянцем во всю впалую щеку. В дымном снопе света, падающем из оконца, Гаше видна была одна его щека, морщинистое ухо и клок полуседых волос, выбившийся над ухом из-под замусоленной кепки. Стрелял он из обреза с закопченным ложем неторопливо, как и все, экономя патроны. И всякий раз после выстрела крякал, без суеты приседал на корточки, чтобы зарядить обрез. Гашу он вовсе не замечал, будто и не было ее рядом. Остальные пятнадцать человек разместились с Огурцовым у окон в большой угловой комнате.

Когда где-то над головой разорвался первый снаряд, Гаша с криком кинулась к двери, которая вела во двор. Но дверь была завалена, и она с ужасом повернула обратно. По лестнице, гремя пустым ведерком, сбегал красноармеец.

— Сестрица! — крикнул он. — Воды со двора шибче! Пулемет плавится… Ба-а!? — и замер с протянутым ведерком.

Гаша, как ни была испугана, тотчас узнала его. Широкое, закрапанное веснушками лицо, желтоватые волосы, глаза в веселом прищуре — тот самый, которого зимой на базаре она перевязывала своей капкой. А он обрадовался, будто родню увидел:

— Ба-а! Казачка из Николаевки!.. Запомнил тебя, уж больно красавица, да и добро мне сделала… С нами ты?! Я тогда уже чуял — быть тебе с нами… Вот же есть чудеса на свете…

Приглядевшись, он увидал, как в глазах у девки мечется страх. Вспомнил и свою первую встречу с огнем, свой страх; сказал так просто и деловито, как о деле вполне естественном:

— В таких случаях перво-наперво надо делом заняться, оно за делом-то и про страх забудется… Ну-ка, дверь отвалим, там во дворе дыру с водой давича видел…

Непослушными руками Гаша ухватила за ножку стол, потянула на себя. Красноармеец помог ей. Через минуту они вдвоем разобрали баррикаду, и парень пинком ноги распахнул дверь. В ту же секунду со двора грянул выстрел, и пуля жигнула где-то совсем рядом. Гаша отпрянула назад.

Прибежал Огурцов, распоясанный, со слипшимся на лбу рыжеватым чубом. Присев на корточки, быстро глянул во двор, сказал скороговоркой:

— Из подвала стреляли, гляди-ка вправо, на теневую сторону… Видать, хозяйский сынок. Говорил ведь, когда позицию занимали, — пристрелить, гада! Поделикатничали: не известно-де каких он намерений человек…

— Сука! — со смаком ругнулся красноармеец. — Чуть было девку за водой не послал… Держи его на прицеле — я мигом… — Взмахнув ведерком, он перепрыгнул каменные приступки и, пригибаясь, побежал через двор к яме, над которой согнулся поломанный водопроводный кран. В глубине ямы скопилась вода, вокруг стояла зеленая лужица.

Гаша, обомлев, глядела, как пули, поднимая фонтанчики пыли у самых пяток парня, догоняют его. Огурцов, обернувшись к парадному, крикнул сухопарому бойцу с кирпичным румянцем:

— Лапшин, сюда!

Лапшин, бросив свое смотровое оконце, подбежал — к двери. Вдвоем с Огурцовым, лежа на полу, они обстреляли подвал. Там в окне за решеткой затихло. Но когда красноармеец, зачерпнув воды, побежал обратно, выстрел грянул из второго, соседнего окна. Пуля пробила ведро, вода ударила тоненькой, остро сверкающей струйкой.

— Пали! — с бешенством крикнул Огурцов. Снова оглушительно бахнуло из двух ружей. Дым ослепил Гашу, а когда, мгновенье спустя, она опять увидела двор, весь залитый полуденным солнцем, в первом подвальном окошке ярко полыхнул огонек. Звука выстрела Гаша не услыхала — в этот миг все в ней, кроме зрения, словно омертвело. Она увидела, как боец на всем бегу отпрянул назад, будто налетел на невидимую стену, распрямился и начал медленно наклоняться вперед, запрокинув растрепанную голову. Вот он ближе, ближе к земле. Но рука, судорожно зажавшая дужку ведра, будто сама собой, собственной волей подалась назад и, как противовес, выпрямила тело. Парень невидящими глазами посмотрел на парадное, сделал шаг, другой и, качаясь, зажимая левой рукой смертельную рану в животе, пошел, не выпуская ведра. Из подвала выстрелили снова, но он, приняв еще одну пулю, продолжал идти, движимый последними усилиями угасающей воли.

Разжать ладонь, охватившую дужку, он уже не смог; он был мертв, когда ведро коснулось порога. Тело его, потеряв цель и направление, враз обмякло, повалилось к косяку, и Гаша, подскочив к двери, невольно приняла его на себя, еще теплого, трепетавшего. Ее потрясло это прикосновение, этот живой запах — пота и табака, который она знала по Антону, который любила, который снился ей в минуты тоскливых ожиданий. В невольном объятии человека, уже не бывшего для нее чужим, бабьему чутью ее раскрылся вдруг призыв к защите, к помощи. И до боли понятной стала Ольгуша с ее презрением к страху, рискующая жизнью во имя близких, родных ей людей. Опуская на пол тело бойца, Гаша ощущала, как рассасывается страх, сжимавший сердце, и как что-то новое, похожее и на скорбь, и на гнев, заступает на его место.

Огурцов разжал руку мертвого, отставил ведро и негромко сказал Гаше:

— Неси скорей… вытечет. А мы гада гранатой…

И Гаша, схватив ведро, ринулась наверх: ноги были еще непослушны, как после сна, но мысль уже лихорадочно работала.

Из комнаты второго этажа хорошо видны были улица, горевший напротив дом, фигуры наступающих на Воздвиженскую казаков. Оттуда, из-за баррикады, стреляли, и сквозь пелену дыма выстрелы казались беспрерывной вереницей искр.

Пулеметчик с забинтованной головой выхватил из Гашиных рук ведро, и она бросилась на зов Ольгуши, спотыкаясь и скользя по паркетному полу, заваленному штукатуркой и отстрелянными гильзами.

На пороге соседней комнаты, в луже крови, лежал ничком грузный рослый боец, из разорванной зеленой рубахи голо и страшно торчали ободранные лопатки.

— Осколками… всего, — тихо, с дрожью в голосе сказала Ольгуша. Закусывая от усилия бледные губы, она пыталась просунуть руку с бинтом бойцу под грудь, а он изо всех сил старался облегчить ей труд, приподняться, опираясь на локти; обнаженные лопатки при этом напрягались, шевелясь, заплывали кровью.

— Давай, давай, сестрица, — хрипя говорил он в пол. — Потуже меня оберни, поту-у-же, чтоб постоять мне еще у окошечка, чтоб подкосить еще с десяток врагов красной революции… Руки, гляди, у меня цельные… А туловище… что ж… ты ее тужей… тужей спеленай, чтоб, как наперсточек, стояла… Я вот еще встану… Постою у окошечка…

— Постоишь, постоишь, — бормотала в ответ Ольгуша, — обязательно… Да только не теперь, у тебя осколок в позвонке… Вот вынет доктор…

— Да, пусть его… осколок… А я встану… Ты только тужей, тужей…

Гаша молча опустилась на колени рядом с Ольгу-шей и, стараясь не глядеть на кровь, стала помогать ей. Пальцы дрожали, были неуклюжи и шершавы — бинт цеплялся за них, морщился по натянутой нитке. От запаха свежей крови мутило.

— Ты только не торопись, — поучала в самое ухо Ольгуша, — так, словно ничего на свете не делается и важней этого у тебя дела нету… Понимаешь? И руками мелко-мелко старайся, не размахивайся на версту, не пружинь жилы-то; вот так, легонько-легонько, расслабь, расслабь руки, так, словно и костей у тебя нету… Вот гляди… Так меня соседка учила, она сестрой в гор больнице… У тебя пальцы сейчас, как деревянные, а ты мягче их, мягче… И ни о чем не думай, будто кругом — ничего…

— Ой, не можно мне не думать, — со всхлипом обронила Гаша. — Думаю я, думаю, а что если мой-то там в сию самую минуту… А как, ежели это он его, вот этого… Ежли он, к примеру, бежит сейчас сюды, до нас, и палит с оружья…

— Значит, контра… он… и нет ему пощады, ни от руки нет, ни от сердца… нет, — булькая кровью, прохрипел раненый.

В комнате остывший и заправленный вновь затакал пулемет. Со звоном посыпались на паркет отстрелянные гильзы.

Казачье "ура" на улице сжижилось, поредело, потом сразу смолкло, будто захлебнулось. Гаша вскрикнув, выпустила бинт, рванулась к окну, чтобы взглянуть, что там, на улице. И тогда за спиной ее Ольгу-ша просто и негромко сказала слова, которые запомнились ей навсегда:

— Если ты даже еще и не наша, то ты ж, Гаша, женщина! А женщина жизнь дает… Ей сама природа в долг вменила смерти противиться… Чего ж бежишь от долга?!

— Откудова я бегу?! Откудова! И чейная я, бичераховская контра, что ли?! Чего вы все: не наша, не наша! — тонким дребезжащим голосом закричала Гаша. — Я б их всех, которые убивают! Я бы…

— Ольгуша, скорей! Лапшина в грудь… — крикнули с лестницы. Гаша умолкла на полуслове. Вспомнила: Лапшин — тот, сухопарый, с кирпичным румянцем. И его тоже?!

— Беги-ка! Я тут сама ужо… Ну? — сказала Ольгуша строго и ласково и подала ей моточек бинта.

Гаша сбежала вниз. У смотрового оконца стоял уже другой дружинник. А Лапшин лежал под лестницей, раскинув руки, неловко запрокинув голову. На груди, куда упал тонкий столбик света, расплывалось красное пятно. Стоявший перед ним на коленях парень поднялся навстречу Гаше.

— Поздно… Не нужна ему твоя помошь…

Гаша не сразу поняла, подумала, что упрекает ее за то, что замешкалась. Но парень добавил:

— Всего-то минуты три пожил, под самое сердце она его… Беги-ка ты в залу, там Огурцова в руку зацепило…

Сказал это так, как будто всю жизнь знал Гашу, и она всю жизнь была здесь сестрой милосердия.

…После полудня патроны стали подходить к концу. Пулемет замолк. Бойцы стреляли теперь только наверняка, подпуская врага к самому дому. К счастью, у мятежников тоже произошла какая-то заминка: силы иссякли или перегруппировка шла, но атаки пока не возобновлялись. В ограде кирки, где стояла пушка, обезлюдело. Стало тише. Зато слышнее гудел пожар на Толстовской улице. Из-за Терека, с Молоканки, со стороны вокзала и Шалдона неумолчно громыхали залпы: там бои не прекращались. Бойцы, прислушиваясь, удовлетворенно говорили:

— Держатся наши!

Привалясь к стенам под окнами, все жадно курили, считали патроны: на каждого приходилось по пять-шесть. Похожие одно на другое серые лица, залитые потом и перепачканные копотью, голые до пояса тела, почерневшие и лоснящиеся, как у кочегаров… От горящих напротив домов в окна тянуло едким дымом; духота августовского полудня сморила людей.

Рябой парень с "Алагира", посланный с час назад за патронами на Воздвиженскую баррикаду, не возвращался. Гаша, растянувшись ничком на прохладном полу за дверью, слышала, как Огурцов говорил старику-рабочему с пышным, сильно закопченным красным бантом на кепке:

— Федор — свой парень, не подведет… Значит, не пробрался.

— Оно и мудрено, — хрипел в ответ старик. — Толстовская горит, Офицерская заперта… Добро б ночью, а то в каждом дворе — догляд…

— Если патронов не будет, позиция наша практически не нужна. Покуда прикрывали улицы — имело смысл. Уходить будем. Живые еще понадобимся…

— Практически, — язвительно передразнил старик. — А еще большевик, партиец! Как Киров-то учил насчет идеи и духа? Забыл? Сдашь зданье — сколько духу контре поддашь? А дух, он великое творить может… Не знай я вот нынче, за что воюю, да и каждый из нас, — торчали бы мы тебе тут? Духом о правде нашего дела и держимся все… Так ты про дух не забывай. Не охлаждай людей на отход. Драться до последнего будем.

— Рад такое от тебя слышать. Уважаю тебя, Марк Филиппыч, сам знаешь, еще по заводу… Да только дух духом, а и хитрость и гибкость, чтоб одолеть врага, нынче не менее нужны… Уличные бои — хитрое дело… Еще французы…

Неслышно вошла Ольгуша, присела возле Огурцова. Гаша удивилась голосу, каким она спросила у него:

— Сильно болит-то рука? Может, потуже перевязать?

"Ишь, мне не доверяет", — беззлобно подумала Гаша. Огурцов ответил с теплой усмешкой:

— Пустяк… До свадьбы затянется… Досадно, что правая…

— Братцы, гляди, никак Федька, — крикнул один из бойцов, случайно взглянувший на дверь.

На пороге во весь рост стояла черная, точно обугленная фигура. В прорехах полуистлевшей холстинной рубахи алели острова обожженной кожи. Со вспухшего неузнаваемого лица глядели белые, без ресниц, одичалые глаза. Человек стоял, держась за косяк, очевидно, боясь упасть.

— Федя, ты?! Что с тобой, господи Иисусе! — в испуге ахнул старик с красным бантом. Бойцы бросились к парню. Тот дернулся, как ужаленный, от потянувшихся к нему рук, осторожно, точно в воду входя, переступил порог, неуверенным пьяным жестом показал на левый сапог и глухим, совсем не своим голосом произнес:

— Скинете, там приказ штаба… А патронов нема… Воздвиженцы сами едва отбиваются… нема, нечем… Телами стоят.

— Да что это, Федя? Ты никак в пожаре был? — задыхаясь, еще раз повторил старик.

— Сгорел я, братушки… до нутра сгорел. По пожарищу бег. Там только и можно… было пробраться, — икая, сказал парень и, пошарив глазами по комнате, не видя товарищей, шагнул зачем-то к окну. В полном оцепенении все сделали шаг вслед за ним. Прикоснуться к нему никто не решался.

— А што там, братушки! — ровным, безумным голосом опять заговорил Федор. — Подле хлебной, на углу… наших расстреливают… Две бабы… да мальчонка… до своих с едой пробирались… Их, значит… Цельный взвод… У мальчонки головенка… на шейке… то-о-ненькой… В руке… котелок с картошками… Батьке… на Воздвиженку нёс… Ой, братушки… лихо мне!.. Горю-ю, спасите…

Согнувшись в пояснице, будто собираясь лечь на пол, он ткнулся вдруг к стене и к ужасу всех стал хватать ее красными, пухлыми, как подушки, руками, пытаясь влезть на нее. Огурцов бросился к нему, но тот откачнулся от его рук, хрипя, повалился на колени.

— Горю… Одной пули… не пожалейте… Мочи нету… Все… до нутра… Одной… не пожалейте…

Крупные, как градинки, слезы выкатились из его глаз и пробежали до подбородка.

Гаша в ужасе зажала ладонью рот, упала головой в угол. Но кто-то крепко и властно поднял ее за плечи, в самое ухо приказал:

— Воды, живо! У красноармейцев наверху должна быть…

Гаша кинулась к лестнице, но навстречу уже бежали пулеметчик и Ольгуша с тем самым, простреленным, ведерком.

Федора с трудом уложили на мокрый пол под лестницей, сняли сапоги, из которых густо повалила испарина. Бумага с приказом была мокрой, в подтеках крови и пота.

— Господи, и откуда у человека сил стольки? Как он пришел?.. — вся дрожа, произнесла Гаша.

— Тут вот, тут, — тыкая в грудь тупым черным пальцем, отозвался старик с бантом. — Тут сила наша, девушка, в сердце самом. Федор — чистых кровей пролетарий… И неверной, дрожащей рукой снял кепку, сложил было пальцы, чтоб осенить себя крестом, но передумал, стал вытирать с лица пот.

В угловой комнате первого этажа Огурцов зачитывал приказ штаба, обороны бойцам своего отряда и красноармейцам, потерявшим командира во время последней вражеской атаки. В суровой тишине душераздирающе звучал глухой, похожий на рыданье стон Федора. В окна беззвучно влетали черные бабочки копоти.

"Защитникам Курской слободки — красноармейцам, бойцам самообороны! Держаться за каждый дом, за каждый укрепленный перекресток. Каждый час, который мятежники протопчутся на месте, работает на нас, защитников дела пролетарской революции… Вместе с вами успешно отражают натиск врагов грузинский отряд товарища Гегечкори, китайский отряд добровольцев, бойцы молоканской самообороны. Четвертый съезд терских народов эвакуирован из города и продолжает работу. Серго громит меньшевиков и эсеров, пытавшихся вручить власть предателю Бичерахову. Не поддавайтесь панике, товарищи! Власть на Тереке в наших руках. На помощь нам идут грозненские и нальчикские рабочие, ингушский отряд, сформированный Серго. Им послан к вам лично, защитники Курской слободки, конный отряд осетинских керменистов-коммунистов… Удержаться до их подхода — ваша задача… Да здравствует Советская власть на Тереке!

Начальник штаба Обороны

военком Бутырин".

Опустив бумагу, Огурцов прошелся медленным испытующим взглядом по лицам бойцоь. Лица были замкнутые, одинаково осунувшиеся и почерневшие, постаревшие за один этот день; половина бойцов ранена. Никто не отвел, не опустил глаз. И тогда просто, без излишнего пафоса Огурцов произнес:

— Что ж, будем держаться до последнего, покуда… живы.

— Будем, — разноголосо и сдержанно повторили бойцы.

В дверях неожиданно появился Федор. Все колыхнулись ему навстречу. Балансируя руками, он пошел на Огурцова неуверенным шагом, крупные босые ноги его наступали на мусор странно неслышно. В невидящих глазах застыла безумная решимость.

— Ты, Павел… меня не слушай. Ты эту пулю… для контры припаси… Мало пуль… не трать… на меня. Ты для нее… За мальчонку того… за женщин наших… за меня тоже… Приказ выполни… Правда там… Каждый час… и каждая пуля… крошат врага. Когда будет последняя, ты крикни: за Федьку Шмелева — был такой курский парень, на гармошке играл… девчата любили… хоть и рябой… А на меня не расходуй… если даже… просить буду… Я потерплю, потерплю…

Жадными глазами он впился в карабин Огурцова — в нем единственном было избавление от нестерпимых мук — и, разжимая запекшиеся губы, еще раз едва слышно, но требовательно повторил:

— Я потерплю… — и упал без сознания на руки товарищей.

Когда через полчаса казаки, подкрепленные осетинской бигаевской сотней, возобновили атаку, желтый дом на перекрестке встретил их таким дружным и метким залпом, что половина двух первых цепей осталась на месте, а остальные отхлынули на Гимназическую. В наступившей после залпа тишине отчетливо слышались голоса мятежников, отборная брань: и осетины и казаки были вдрызг пьяны. Через несколько минут они, забыв о главной цели — проходе на Воздвиженскую, — в ярости рванулись на тот же особняк, мешавший продвижению вперед. И снова дружный залп отбросил их назад. Несколько осетин кинулось к пушке, а казаки, уже не переходя улицу, открыли огонь с колен. Дом вновь загремел, загрохотал. Стоять у смотрового окна уже было некому, и вниз, забивая выходы, с треском полетела тяжелая хозяйская мебель.

— Вали! — отчаянным голосом кричал на лестнице красноармеец с лицом, зеленым от давнего ранения дробью. — Вали! Самим нам выхода не надо… Все тут останемся…

Где-то под крышей разорвался снаряд. Дробно посыпались на мостовую кирпичи и осколки. В окна пополз дым В зале бойцы заваливали проёмы, которые некому было защищать. Стреляли редко, гранаты оставляли на крайний случай. Второй снаряд снес парадное крыльцо с железной крашеной крышей.

Вечерело. Через западные окна сквозь дым глядел угрюмый красный закат. С Воздвиженской баррикады выстрелы тоже раздавались редко.

Гаша бегала от окна к окну, но о перевязке никто и слышать не хотел. Лишь Федор, метавшийся в предсмертном бреду, все звал ее из глухой без окон комнатушки — хозяйской молельни, где перед образом теплилась забытая всеми лампада. Забегая туда, Гаша с тупым ужасом глядела на мутный лик божьей матери с младенцем на руках и, забыв перекреститься, застывала на минутку. Ей все казалось, что она спит и видит дурной сон. Ведь еще вчера вокруг нее был мир и покой, в степи за станицей стояла тишь, пахло чебрецом… И она силилась проснуться.

Потом ранили в живот старика с бантом на кепке. Он держался грудью на подоконнике, зажимая рану, и говорил Гаше пепельными губами:

— Патрон! Еще один! Вон там был, ищи! Я сам видел, когда Антипов падал…

И Гаша ползала по полу, разыскивая патрон среди отстрелянных гильз.

— У Лапшина в обрезе, чай, остались патроны! — счастливым голосом открывателя вдруг воскликнул старик. Гаша бросилась вниз, где под лестницей лежал Лапшин, и тотчас с криком отпрянула: из проломленной парадной двери сквозь ножки столов, тумбочек глянули на нее страшные усатые лица казаков. На крик ее в коридор с гранатами выбежали Огурцов и еще двое. Потом что-то треснуло над головой, как будто потолок обвалился; Гашу толкнуло в грудь чем-то упругим и теплым, и последнее, что видела она, падая, — это ярко освещенное окно и в нем крупная голова старика с капелькой пламени на кепке…

Очнулась Гаша под звездным небом. Прямо перед глазами беззвучно полыхал в ночи двухэтажный особняк. Пламя вырывалось изнутри через окна, лизало стены, а над крышей, столбами уходя в темень неба, мерцали искры.

— Ну, как ты, идти можешь? — едва слышно, как сквозь вату в ушах, долетел до нее голос стоящей рядом Ольгуши. Гаша осторожно подняла тяжелую руку, пальцем полезла в ухо, прочистить его. Ольгуша так же, будто издали, сказала:

— Это ничего, пройдет… Волной тебя чуток стукнуло… Вставай. Отходим мы — подожгли нас гады.

Гаша с усилием поднялась. Ноги едва держали. В голове шумело, а кругом было странно тихо: беззвучно бушевал пожар, беззвучно шевелились губы окружающих ее людей. Ни выстрелов, ни взрывов не было слышно.

Унося на плечах раненых и разобранный пулемет, бойцы уходили через дворы Офицерской улицы на Госпитальную. Огурцов вел поредевшие отряды — свой и красноармейский, — зорко всматриваясь в знакомые с детства заборы, дыры и щели.

А ночью Гаша с Ольгушей спали не раздеваясь в незнакомом доме на широкой жаркой перине, пахнувшей псиной. Подле их кровати на полу спали в тряпье чьи-то дети. Дом был крайний, угловой, в его бок, видно, упиралась баррикада, запиравшая вход с Офицерской на Госпитальную. Гаша всю ночь сквозь сон слышала за стеной говор людей, грохот передвигаемой рухляди. Ближе к рассвету к этим звукам прибавилось еще бряцанье металла, топот, сердитое ржанье коней. Гаша подняла голову, прислушалась. Ольгуша, сидевшая на кровати с широко раскрытыми глазами, сказала:

— Керменисты, сдается, пришли…

И Гаше вдруг стало так тепло и уютно от мимолетного ощущения хорошей надежной охраны под боком, что она улыбнулась и сразу уснула, как в бездну упала. Утром лаже бешеная стрельба и грохот возобновившегося боя не сразу разбудили ее. А проснувшись, она безмятежно лежала, наслаждаясь все тем же ощущением тепла и уюта. Ольгуша, лениво зевая и испытывая, видно, то же самое, сказала:

— Встаем что ли? Чай, на войне мы…

Ворвавшийся в дверь мальчишка, очевидно, хозяйский, крикнул им:

— Наши контру погнали! Эх, как они, джигиты-то, казаков за шкирку! А один бородач ка-а-к рубанет сашкой, как рубанет!..

С улицы, будто подтверждая его слова, долетело густое "ура". Крик послышался где-то совсем рядом, на Госпитальной, потом, дробясь, покатился на Гоголевскую, Офицерскую, Воздвиженскую. Это рабочие дружинники, подкрепленные сотней всадников-керменистов, бросились отбивать отданные вчера позиции.

Гаша с Ольгушей побежали к своим, которые на ночлег расположились где-то в доме напротив. Но в том доме уже никого не оказалось.

Хозяйка, в которой обе сразу узнали вчерашнюю бабу в розовой кофте, скандалившую на баррикаде с мещанином, поджидала их, возясь во дворе с огромным котлом, и, как только они появились в калитке, махнула рукой:

— Сюда, девчата! Огурцов велел вам не рыпаться, отоспаться сперва, потом на месте их дожидаться…

— Как же он без меня! — бледнея, заикнулась Ольгуша. Но хозяйка не дала ей продолжить:

— Айдате сюда! Подсоблять мне станете: жратвы поболе наварим. Сголодаются, поди, воители наши… Вот когда мой котельчик сгодился. Десять лет в нем только воду и грела. Прачка я, а зовут меня Варварой Макаровной… Это батьку моего вчерась при вас в живот ранило. Лежит сейчас. Ну да выдюжает, бог даст. Старик он жилистый. Павлуша Огурцов тоже надежду выказал… А уж если он сказал… Парень он башковитый да бывалый, еще на заводе заводилой был. Картошку, чай, чистить умудрены? Еще девчонок-соседок кликну. Фатимка-а! Замира-а! Давай сюда, ножи несите, картошку чистить будете…

…К полудню бой на всей Курской стороне приутих. Лишь кое-где на перекрестках дружинники выбивали казаков, засевших в угловых домах, и оттуда то и дело слышались залпы. Мятежники, отброшенные на улицу Льва Толстого, поджидали нового подкрепления.

Солнце ушло за тучу, обещавшую грозовой дождь, но зной не ослабевал. Улицы за какой-нибудь час совершенно преобразились. Казалось, вся жизнь из дворов и душных комнат перенеслась сюда. Обитатели домов и бойцы самообороны обедали на улицах, собравшись группами у ворот, где стояли чугунки и котлы с пищей. На Офицерской кто-то догадался выставить в своем окне самовар с кипятком, и вскоре самовары засияли по всей улице, чуть не в каждом окошке. Бойцы, давно не видевшие чая, пили его с жадностью.

Ольгуша, порасспросив об отце у пришедшего в штаб железнодорожника и убедившись, что старик жив и невредим, увела Гашу на Воздвиженскую: где-то там был и Огурцов с отрядом.

Уже за баррикадой, отделявшей наискось Госпитальную от Воздвиженской, Ольгушу стали окликать знакомые, зазывать к своему огоньку.

— К нам, Ольгуша, осчастливь!

— С сальцем нам бабка Назариха щей состряпала, отведай, Ольгуша! Подходи с подружкой!

— Где была, Ольгуша?

— Куда исчезала? Правда, у кирки с огурцовскими была?

— Ольгуш, а кто ж то с тобой, чернявая?

Ольгуша, гибкая и тоненькая, проворно скользила меж окопами и кучками людей, таща за собой Гашу, и Гаша чувствовала себя рядом с ней тяжелой и неповоротливой.

На Воздвиженской, как и накануне украшенной флагами, во многих местах уже закопченными и обгорелыми, бойцы обедали также возле ворот и калиток. Сидели на земле, вокруг составленных в козлы ружей, по отрядам, как они сложились в ходе обороны. И в каждой кучке, как желанные гости, в центре, синели черкесками керменисты. Мальчишки, разинув рты, глядели на их длинные боевые кинжалы, на австрийские карабины, обхаживали их коней, привязанных у ворот. Хозяйки помоложе приправляли угощенья приветливыми улыбками, хотя улыбаться могли не все: ночью эта часть улицы, до Госпитальной, была в руках казаков, и от пережитого многие еще не совсем оправились.

У кирпичного замшелого домишки с отбитым углом старуха, привлекшая к своему котлу с жирным кулешом большой кружок дружинников, красноармейцев и керменистов, рассказывала, покачивая головой, повязанной по-молокански:

— Еще когда снаряд грохнул в нас, мы со сношкой обмерли, ну, а как они вломились, казак да осетинов двое, так вовсе себя потеряли. Казак громадный, ручища, что у коновала твоего, прошелся по комнате — зверь зверем. По стенам, гляжу, зыркает, ковры, может, подыскивал — да какие ж у нас ковры? Тут на комоде карточку Ванюшкину видит. "Кто?" — вопрошает и глазами сверлит. Сынок, говорю. "С ними? С красными?" А я, совсем одурев: где там с ими, в младенцах, говорю, еще помер… Ну, Любка моя тут замертво падает. А он, казак, как на меня вскинется: "Это что ж, младенец у тебя с усами был?!"

Бойцы, подавившись кашей, покатились со смеху; керменист — смешливый, круглолицый парень — крикнул восторженно:

— Веселый бабка! Люблю таких!

А старуха, довольная, что развеселила слушателей, заулыбалась. Потом совсем уже невесело покачала головой, добавила:

— Ну, похлестали меня пониже поясницы, с кладовки макитру с огурцами унесли, окаянные. А Любку еле потом отходила, сердце у ней негодящее… Доселе лежит… А у соседов, что во дворе с нами, девчонку… спортили…

Вокруг стало тихо. Перестав жевать, все отвели от старухи виноватые взгляды. Парень-осетин перевел слова старухи товарищу, не понимавшему по-русски, и тот крикнул что-то горячо, гневно. Круглолицый сказал;

— Мы виноваты, бабка, очен, очен… Но мы шибко, как могли, скакал… очень шибко… Съезд там, понимаешь, оставит нельзя… Ты говори девчонке: простит пуст нас… — И, опустив густые девичьи ресницы, совсем тихо прибавил: — Если может…

Старуха, смутившись, забормотала:

— Чего уж там… Вы-то чем виновные?.. Все мы виновные. Ты давай, касатик, миску. Я тебе еще кулешку подбавлю… Тоже сголодались… Духовитый кулеш у меня получился, старалась. Кушай, сынок…

Под чахленьким, сморщенным от жары кленом у нарядного особнячка в три окна Ольгуша с Гашей увидели Огурцова. Он сидел в компании трех керменистов, один из которых выделялся дюжим ростом и окладистой красно-рыжей бородой, и красноармейца Митяева, который вчера утром командовал на стройке баррикады. Тихонько, чтоб не мешать беседе, девушки подошли к их кружку, присели на лавочке рядом с хозяйкой, державшей на коленях миску с малосольными огурцами.

Говорил бородатый, в котором они тотчас угадали командира керменистов. В коричневом восточного склада лице его с крупным горбатым, до самой губы опущенным носом, на котором золотились совсем не восточные веснушки, застыло величавое спокойствие и, если б не живой блеск в длинных, полуприкрытых тяжелыми веками глазах, лицо казалось бы бесстрастным и чванливым. Говорил он неторопливо, с чуть заметным акцентом, почти не делая жестов и лишь изредка шлепая себя по согнутым в коленях ногам, обутым в кавказские ноговицы с чувяками.

Только вчера его отряд — сто двадцать горячих голов и преданных сердец — сопровождал в ингушское селение Назрань эвакуировавшихся туда депутатов. Еще когда съезд, переехав из центра, заседал в Кадетском корпусе, керменисты поклялись с его трибуны, что умрут, но никому не позволят посягнуть на представителей власти трудящихся. На съезде разыгрывалось настоящее сраженье: меньшевики и эсеры оправдывали предателя Бичерахова и хотели, чтобы съезд признал законными его притязания на созыв Учредительного собрания. Они обвиняли советских комиссаров в том, что те не хотят мира и потому не идут на уступку мятежным казакам… И если бы не Серго… Он, как лев, громил их с трибуны, он напомнил, что сделал Бичерахов с депутацией, которую Совет послал для мирных переговоров с ним, он рассказал всем, что творят сейчас бичераховские ублюдки Беликов и Бигаев с мирными гражданами Владикавказа. И слова Серго ударили в сердца депутатов, они все хлопали ему и проклинали эсеров и меньшевиков. А когда Серго предложил депутатам переехать в Ингушетию и продолжать работу вопреки всяким недоброжелателям, мечтавшим о разгоне народного съезда, они согласились. В Назрани депутатов встретили с честью, и ингушский народ предложил съезду свою большую вооруженную охрану.

— И тогда, — заключил свой рассказ керменист, — Серго сказал мне: "Теперь, товарищ Кесаев, твой коммунистический отряд сделал свое дело. Тебя ждут героические защитники Владикавказа, езжай к ним на помощь…" И пожал мне руку…

Косаев поднял и подержал на уровне груди согнутую ладонь, изображая пожатье, потом мягко опустил руку на колено. Его товарищи-керменисты почтительно молчали. Митяев сказал:

— Подоспели вы в самый раз. Кабы не вы — не знаю, как бы пришлось…

Кесаев погладил рукой рыжую бороду, поднял на Митяева глаза:

— Спешили мы… Люди говорили: не будем коней поить, не будем сами кушать. Как можно, когда контрреволюционеры каждую минуту стреляют в рабочих?

— Говорят, Карамурза, и ингуши собираются к нам? — спросил Огурцов.

— Серго занимался ими, значит, придут… В Назрань приехали тысячи ингушей, Серго отбирал только вооруженных и самых организованных, — сказал Кесаев.

— Серго, Серго, — одобрительно повторил Огурцов. — Знал Ленин, кого к нам прислать. Жаль только Кирова нет теперь с нами. Как он там, в своей Астрахани? Хоть бы весточку прислал… Тут все его помнят, на нашем заводе каждая стропила в потолке речами его заслушивалась. Вот бы пара они с Серго были!

— Ну, скажешь! — полушутливо сказал Митяев. — Таких-то людей — да сразу тебе двух?! Не жирно ли будет на один Терек? Такие дороже золота, они везде нужнее нужного… Ими партия народ вокруг себя собирает…

Хозяйка, воспользовавшись тем, что разговор отклонился от темы, поспешила вставить словечко:

— А где ж ты, Карамурза, по-русски так чисто выучился? — и заглянула в лицо Кесаева через плечо Огурцова.

Кесаев, не подняв на женщину глаз, неторопливо произнес:

— Жизнь меня учила. С родины нужда погнала, в Сибирь пошел на заработки, там через ссыльных и о Ленине узнал…

— Никак с вокзала такой шум?! Слушайте! — воскликнул вдруг Митяев, перебив кермениста.

Все насторожились. Со стороны вокзала действительно несся странный гул, похожий на топот большой толпы, сопровождаемый почти беспрерывным "ура" и пулеметными очередями.

Через минуту все стало ясно. С Госпитальной с криком выбежал какой-то взлохмаченный парень, вооруженный обрезом:

— Крышка, братики! У них — броневик! Все чисто размел… С Марьинской на Госпитальную идет…

Взглянув на побелевшее лицо Огурцова, Гаша поняла, что случилось что-то непоправимо страшное.

Вся улица мигом поднялась. Хватая котелки и ведра, с визгом кинулись во дворы женщины, побежали к коням керменисты. Некоторые из бойцов, похватав ружья, бросились не к баррикаде, куда звали Огурцов и Митяев, а тоже во дворы, вслед за женщинами.

— Зачем такое? Зачем волнение? — спокойно и неодобрительно произнес Кесаев, шлепая себя по колену. Величаво, не сгибая спины, он встал и крикнул что-то своим. Керменисты, оставив коней, направились к нему.

— На баррикаду! По местам! — начал было кричать Митяев, но тут же растерянно умолк. Затерялся в шуме и голос Огурцова. На госпитальской баррикаде кроме них оказалось еще с десяток бойцов. Боясь отстать от своих, пришли за Огурцовым и Ольгуша с Гашей. Минут через пять пешим строем, оставив коней под присмотром коноводов, подошли керменисты — человек тридцать. Двадцать человек Кесаев направил в другой конец улицы, на случай, если казаки пойдут со Льва Толстого. Остальные его бойцы были отрезаны на соседних улицах. Кесаев сам пошел собирать их.

…Мятежники перешли в атаку одновременно по всей слободке. Под прикрытием броневика, подошедшего из Сунжи, они прорвали оборону на ряде продольных улиц и уже час спустя через Гоголевскую, Офицерскую и Червленную ворвались со Льва Толстого на Госпитальную. Отрезок Воздвиженской — между Толстовской и Госпитальной — оказался замкнутым и с той и с другой стороны. Бойцы самообороны и красноармейцы постепенно стали собираться со дворов под сень укреплений. Возле Митяева и Огурцова залегло теперь около сотни человек.

По ту сторону баррикады, на углу Офицерской, возле дома, где ночевал Огурцов с отрядом, разыгрывалась последняя схватка казаков с самооборонцами этой улицы. Выстрелы из дома становились все реже, все расчетливей. Там или кончились патроны или бойцы отходили через дворы, оставив заслон. Наконец, казаки толпой человек в двадцать с гиком ринулись на ворота. Те затрещали под мощным натиском, сорвались с петель и плашмя со свистом повалились на землю. Казаки хлынули во двор, перехватывая на бегу винтовки для рукопашной, обнажая кинжалы. Но со двора в ответ не донеслось ни звука.

Покончив с очисткой тыла, казаки, однако, не решались сразу лезть на укрепление. Поджидая, видимо, броневик, они залегли на углах под стенами, чернея папахами, ощетинившись стволами винтовок. Га-ша глядела на них с крыши, где устроилась с Ольгу-шей, и никак не могла понять, зачем они вот сейчас поднимутся и побегут убивать ее, Ольгушу и других людей, совсем таких же, как они: минутами веселых и злых, добрых и смешных, ласковых и гневных, одинаково любящих своих детей и жен, любящих крепко потрудиться и крепко, с хмельком, гульнуть. Зачем? Непонятно было и не верилось, что никто не может этого остановить.

Небо хмурилось, свинцово и мрачно затенив землю. Еще ярче и более зловеще багровело над Шалдоном и Молоканкой. Знакомая улица и дома, и видневшийся впереди сад городской больницы — все стало таким чужим, неуютным. В спину с Терека дул свежий, совсем не августовский ветер. Перед баррикадой завихрился столб пыли, побежал, все вытягиваясь и густея, захватывая в себя бумажки и соломинки. И напротив городской больницы навстречу ему вдруг вырвалось серо-зеленое, обличьем схожее с огромным диким кабаном, чудище, изрыгающее огонь. Вихрь рассыпался, а чудище побежало вниз по улице, приближаясь к баррикаде, попыхивая огнем.

— Вот оно, страх господен! — послышалось за баррикадой.

— Да что ж мы тут, братушки, лежим, вроде заколдованные! Смертушки ждем?! Айда!

— Его ж ничем не возьмешь, сметет…

— Прекратить панику! Укрепления даже этот не возьмет с ходу! Что городите?! — прикрикнул Митяев.

Броневик приближался с удивительной быстротой. За ним черной стаей бежали казаки, выскакивающие из боковых улиц.

— Ура-а-а, ра-а-а, — раскатисто переливалось по Госпитальной. Бойцы за баррикадой не спускали очарованных глаз с молниево-белого язычка пламени, бившего из башни броневика. Очень четко и раздельно прозвучала команда Митяева:

— Сготовились! По живой силе огонь скомандую — бьем. Не пускай казаков за укрепление, а машина сама не проскочет.

Керменист с удивительно яркими голубыми глазами перевел товарищам его слова. Те деловито защелкали курками, приготовились.

— Сдается мне, — громко сказал вдруг Огурцов, — что команда в нем пьяная… Гляди, как вихляется, словно кобель по цепи прыгает…

— Правду твоя сказал! — показывая белые зубы, крикнул осетин с яркими глазами. — Как кобел, туда-сюда, туда-сюда…

Бойцы нервно засмеялись.

— Ничего, похуже видали, — говорил Огурцов. — Верно, други? В том желтом особняке нам не лучше было? Не дрогнули тогда, не дрогнем и теперь…

— Помрем, Павлуша, не дрогнем… Я как Федора нашего вспомню, сердце во мне огнем полыхает, а рука удавить вражину тянется… Ты уж не сомневайся, — заверил его железнодорожник, сосед Шмелева.

Красноармеец с зеленым от дроби лицом мрачно подтвердил:

— Помрем! Будет уговаривать-то…

— Зачем помрем? — снова вызывая улыбки, вмешался керменист. — Зачем кислый такой слово сказал? Жить надо! Это врагу помрем надо!

Огурцов задержал на нем суровый, неулыбчивый взгляд и раздельно произнес:

— А ведь правильно рассуждаешь, как тебя там кличут?..

— Тегодз мать звала…

— Правильно, говорю, рассуждаешь, Тегодз. Помереть ему надо! Самим немудрено… Давай сюда свою гранату. Други, у кого там гранаты остались, вали сюда!

Бойцы, ободренные неожиданной мыслью о том, что ведь и броневик смертными управляется, стали передавать Огурцову свои гранаты. Он выпростал руку, висевшую на платке, и, сжав от боли зубы, умелыми пальцами мастерового начал связывать их в тугой пучок.

Вот броневик уже поравнялся с Гоголевской, уже побежал дальше. Стая мятежников за ним густела, крик наливался остервенением. А вот чудовище уже на углу Офицерской, отчетливо видны его гладкие грязно-зеленые в пятнах бока, ствол пулемета, из которого почти беспрерывно бьет струйка огня. Казаки, лежавшие под стенами ближайших домов, поднялись.

Ольгуша и Гаша, зажмурив глаза, сползли по скату на самый краешек крыши. С баррикады ударил залп. "Ггох!" — отозвался он где-то в глубине мозга. "Ггох!" — повторил вслед за ним второй. Потом третий, четвертый… Пулемет и крики смолкли лишь на секунду. Не замедляя бега, броневик направлялся в самую середину баррикады. Вот-вот взлетит на ее гребень, давя и разметывая людей!

Бойцы, лежавшие у самого гребня, полезли вниз. А те, кто лежал ниже, поднялись, стали прыгать на землю один за другим. Потом побежали было целой толпой. И вдруг до ушей каждого донеслось сочное: — "Хряск!"

Воткнувшись носом в самую гущу обломков, броневик заштопорил. Сверху на него посыпались кадушки, корыта, колеса, мешки с землей. Пулемет захлебнулся. Наступила тишина, показавшаяся всем неестественной, зловещей. А в следующий миг воздух сотрясся от хриплого, тяжкого всхлипа; казалось, сама земля разверзлась. Казаки, внесенные силой бега на гребень баррикады, оказались лицом к лицу с са-мооборонцами, встретившими их прикладами и штыками.

Драка завязалась отчаянная, с лязганьем металла, со стонами, вскриками. Самооборонцы, прикрывая тыл один другого, сцепились по всей линии баррикады в сплошную стену. Керменисты, бросив к ногам карабины, выдернули кинжалы. Гортанный воинственный вопль их оглушал дравшихся рядом курчан.

— Не рвись вперед, не рвись! Ровней выдерживай, — твердил Огурцов Тегодзу, с которым стоял плечом к плечу. — Оторвешься — спину откроешь… Держись, братун!..

Керменист скалил белые зубы, с трудом подавляя желание вырваться вперед за бородатым казаком, застрявшим по пояс между шкафом и колесом. Но вот сбоку налетело сразу трое, и Тегодзу стало ясно преимущество этого равнения плечом к плечу. Не тратясь на оборону своего тыла, каждый из них принял врага в лицо. Один из казаков в упор получил пулю из огурцовского нагана; другой, оступившись, упал вниз, под ноги своим. Третьего, занесшего кинжал над головой Тегодза, Огурцов свалил ударом в живот. Падая, он увлёк Тегодза за собой, но тот, вывернувшись, ловко ударил его кинжалом между лопаток. Скидывая с себя обмякшее тело, Тегодз вскочил, кинулся к Огурцову, чтобы снова прислониться к его надежной спине.

Озлобившись в драке, уже никто не думал об отступлении, но казаки давили массой, и местами цепь оборонцев стала рваться, теряя звенья. И верно драмой для защитников слободки закончилась бы схватка, если бы неожиданно в спину казакам с угла Офицерской не ударили собранные Кесаевым керменисты и остатки уличной самообороны. Стремительная их лава понеслась к баррикаде.

— Мардза! Айт мардза, Советы! Айт мардза! Даешь Советы! — летело впереди них. Опережая пеших, с гиком и свистом промчалось полсотни всадников, которых вел Карамурза. Скрестились у самого подножья баррикады. Тускло под хмурым небом блестела сталь, хрипели, взвиваясь на дыбы, кони.

В этот момент вырвавшийся из обломков броневик с треском подался назад. Слепо тыча хоботом-пулеметом, он вдруг поднял его и щедро прошил дробной строчкой спины своих. Казаки хлынули с баррикады под копыта и пули керменистов. Огурцов, изловчившись, швырнул в броневик связку гранат. Она взорвалась с оглушительным грохотом, но, видимо, сбоку, а не под самыми колесами, так как машина, слегка накренившись, продолжала уходить задним ходом. На полпути до Гоголевской броневик нащупал, наконец, цель, ударил в лицо курчанам, побежавшим с баррикады за казаками. Самооборонцы и керменисты бросились врассыпную, залегли по сторонам среди улицы.

И казаки, снова приободренные, кинулись обратно. Но не успели они навести порядка в своих рядах, как с броневиком что-то произошло: на ходу он стал закапываться передней частью, вихляться из стороны в сторону; потом рванулся и остановился совсем, сотрясаясь крупной стальной дрожью. Задние колеса его, чуть видные из-под брони, беспомощно повисли над глубокой колдобиной на дороге. Пулемет, пришедшийся как раз напротив дома с красной железной крышей, истерично застрочил в пустоту над нею. Казаки в недоумении отхлынули назад, залегли. Началась перестрелка на расстоянии.

Через минуту пулемет умолк, с грохотом откинулась крышка люка и пара усачей — один в подоткнутой черкеске с погонами сотника, другой, оголенный по пояс, — стали неуклюже лезть наверх.

На минуту стало тихо: с обоих сторон сотни глаз с любопытством наблюдали. Сев на край люка, сотник с пьяной бесшабашностью, свободно, как дома с печи, спустил вниз босые ноги и басовито икнул.

— Бензину нема — ходу нема… Айда до своих, Гришка, умаялись! — отчетливо произнес он.

И тогда с казачьей стороны раздался истерический вопль: "Продали, гадюки!" — и беспорядочная стрельба.

Сотник, удивленно охнув, нырнул в люк, снаружи остались лишь жилистые красные ступни ног. Другой казак, раненный в голову и живот, хлюпнулся на землю. Поднявшись на четвереньки, он поковылял в сторону своих, ворочая головой, гнусавя о пощаде. Но оттуда, со стороны своих, в самый лоб ему прогремело еще несколько выстрелов…

Потом на улице сразу стало тихо-тихо, словно сражавшиеся, зайдя в тупик, решали, что делать дальше.

Митяева, тяжело раненного, только что унесли за баррикаду в распоряжение Ольгуши. Огурцов, поднявшись из канавки, где лежал рядом с Тегодзом, побежал вдоль своих рядов, нашел Кесаева, лежащего среди других керменистов, сказал:

— Держи казаков под огнем, не слабь ни на минуту… Я с ребятами попытаю броневик целеньким прихватить.

Повторять атаку казаки уже не решались — все их внимание сосредоточилось на том, чтоб не подпустить красных к броневику.

По приказу Огурцова бойцы приволокли откуда-то толстый канат. Укрепив конец его у пояса, пополз к машине первый смельчак — красноармеец с зеленым лицом. Всего пятьсот шагов отделяет его от броневика, но каких шагов! Как легко в другое время ходилось по этой земле! А сейчас каждый шаг по ней вел к смерти.

Поднимая фонтанчики пыли, пули повьюживали вокруг красноармейца, у головы, у ног: фью… фью… И каждую секунду казалось, что вот-вот упадет и не поднимется больше его отчаянная голова. Но нет, он ползет. Казаки беснуются. С десяток их вскакивает и стреляет с колен. Шагах в двадцати от броневика пуля настигает красноармейца. Уткнувшись лицом в землю, он замирает.

Выстрелы с той стороны разом примолкают. Казаки делают передышку. И вдруг — не успели они еще дыхания перевести — от баррикады отрывается фигура в черкеске.

— Тегодз! — выдыхают товарищи. Керменист бежит, не пригибаясь, слегка наклонив вперед голову, прижав локти к бокам; легкие, как у тура, ноги едва касаются земли. Первый выстрел казаки делают, когда смельчак уже на половине пути. Но и теперь он не ложится на землю, не пригибается, а бежит под градом зачастивших пуль.

Трудно поймать на прицел такую мишень. И лишь когда Тегодз замедлил бег, чтобы отцепить канат с пояса убитого товарища, пуля свалила его, раздробив колено. Он упал на вытянутые руки и, что-то крича на своем языке, полез дальше. Вместе с канатом по земле потянулась за ним яркая струйка крови. Гаша зажмурилась, спрятала лицо в ладони, не в силах больше глядеть на этот безумный спор со смертью.

Перестрелка делалась все бешеней. В самом пересвисте пуль было что-то от человеческих голосов, одичавших в ненависти. Потом снова, как тогда, враз стало тихо. И, испугавшись этой тишины, Гаша вски-нула голову: керменист лежал подле самых колес броневика, рука с канатом, занесенная для последнего усилия, выделялась на грязно-зеленом фоне брони. А из передней цепи бойцов уже отделилось сразу человек шесть — Огурцов впереди. Не давая казакам очнуться, они бросками пошли вперед. И снова пули наполнили воздух злобным шипеньем.

Двое из бойцов упали сразу, шагах в тридцати от своих. Один, раненный в плечо, пополз обратно, другой еще некоторое время пытался двигаться вперед, потом, обессилев, уткнулся лицом в пыль.

Ольгуша сказала тихо и властно:

— Айда, из-под обстрела вынести надо!

И первая поднялась, перешагнула через ящик с песком. Гаша, тихонько перекрестившись, полезла за ней. Проваливаясь в обломках, они спустились с баррикады, пригибаясь к земле, добежали до своих. Упали рядком, чтоб сделать передышку.

— Погодим чуток, может, ослабнет, — оборачиваясь, громким шепотом в самое лицо Ольгуши взмолилась Гаша. И отшатнулась: в распахнутых двумя голубыми озерцами глазах подруги она увидела крик… Всю жизнь потом она верила, что крик можно не только слышать, но и видеть. Ведь из сомкнутых посеревших губ Ольгуши не сорвалось тогда даже стона. Только отчетливо и негромко произнесенные слова:

— Шальная… прямо… сюда… — рука ее потянулась к груди. Но грудь прижалась к земле раньше, подломив недонесенную руку. Шлепком ударилось о булыжник лицо. От толчка скользнули из-под косынки белесые косички.

— Ты это что, Ольгуша!? — крикнула в ужасе Гаша. — Ты это что!? Ты брось…

Онемевшими руками она принялась ощупывать подругу, припала ухом к спине между лопатками: там, внутри, что-то трепыхало, живое и испуганное. А тело уже стало тяжелым и непослушным. Гаша с трудом перевернула Ольгушу лицом наверх; у той глаза были широко раскрыты, в них сине и глубоко гляделось небо; на щеках и на лбу мшисто серели пятна прилипшей пыли; на кофте у левого соска чернела ямка. Гаша, не веря еще, что это конец, рвала кофту, роняя частые дробные слезы.

— Не надо… — шелестом долетел до нее Ольгушин голос и едва приметная улыбка тронула ее губы, в уголках их розово запенилось.

— Живая! Ты это брось мне… пужать, — задохнувшись, бормотала Гаша и тискала ей под голову свой скомканный платок. Ольгуша подняла вдруг руку, судорожно зашарила по боку, ища сумку.

— Йод… возьмешь… Не разбей, — отчетливо произнесла она. — И не плачь. Мне двадцать лет… было. Скажешь… Павлуше, что… — и коротко хрипнув, уронила на бок голову; из уголка рта к подбородку побежала струйка розовой сукровицы.

— А я не плачу, я в последний раз… Ты не сумлевайся, Ольгуша, я не буду, — бестолково твердила Гаша, плача и размазывая грязь по лицу. — А Огурцову я скажу, ты не сумлевайся… Я же знаю, зачем в его отряд, а не с отцом пошла… И как ты на него глядела, я видела… Я дотошная, сама скрозь дохожу, мне и спрашивать ни о чем не надо было. Когда доктором станешь, приеду до тебя лечиться. Давай-ка я тебя за баррикаду отнесу, там затишек…

На город сходили вечерние сумерки, прозрачные, облегченные; так и не разрешившаяся гроза неслышно отползла на север, будто убедилась, что здесь ей делать нечего: за грохотом драки, людям не услышать ее раскатов.

По западной кромке тучи волочилась красная струя зари.

…К ночи курские самооборонцы и керменисты овладели броневиком. Затянув его на канатах через тот проход, который был прикрыт фаэтоном старого осетина-извозчика, занялись осмотром. В стаканах и флаконах из-под духов сносили со дворов бензин. За ночь машину привели в порядок. Заслышав из-за баррикады шум мотора, казаки стали тихо сниматься и отходить с Госпитальной…

На другой день снова был бой, и курчане вышли за пределы своей слободки. Город дымился. День ото дня по воле большевистского штаба бои принимали все более организованный характер. От мятежников освобождали дом за домом, улицу за улицей.

Время исчезло для Гаши; себя она вспоминала лишь в минуты перед коротким сном, в котором перед ней вновь и вновь проходили картины перестрелок и рукопашных схваток, лица близких и навеки утрачиваемых людей. Как прежде Ольгушу, так теперь ее, на курских баррикадах называли сестрицей и в редкие часы передышек наперебой зазывали к своему котелку.

Она видела, как умирают люди, как роднятся они на виду у смерти. На ее глазах проливали кровь голубоглазый красавец Саша Гегечкори со своими молодцами-грузинами и суровый Левандовский, командир грозненского пролетарского отряда. Видела она и желтолицых китайцев, добровольческий отряд которых геройски сражался в чужой стороне за дело братьев-пролетариев. А в самый трудный день, когда, казалось, нет больше, сил и белобандиты вот-вот восторжествуют, пришли те, именем которых Гашу, как и других казачат, пугали с колыбели, — ингуши. И она видела, как они умирали плечом к плечу с русскими и осетинами, китайцами и грузинами. И они тоже называли ее сестрой…

После смерти Ольгуши Гаша и думать забыла о возвращении домой. На ней была Ольгушина косынка с крестом, на нее легли и заботы подруги. Притупилась и думка об Антоне. И вот…

В том самом штабе обороны на Воздвиженской, в той же комнате, где Гаша впервые увидела Ольгушу, при той же лампе она с Варварой Марковной перематывала стиранные днем бинты, когда вошедший старичок-доктор. Питенкин, старожил и патриот Курской слободки, сказал:

— Интересные времена наступают: казаки пошли на нашу сторону. Вон там один израненный сидит, пять дней штаб наш разыскивал… Необыкновенной физической закалки и выдержки человек, я вам скажу… Своего полковника, говорит, стукнул, интересные бумаги принес. Яков Петрович полагает, что это драгоценные документы для истории, ойи с головой изобличают мятежников…

Гаша, не слушая больше, встала и с помертвевшим сердцем широко раскрыла дверь. Но от порога противоположной двери, слабо освещенный отдаленной лампой, глянул на нее совсем чужой человек: старый и сутулый, с заросшим лицом и запавшими глазами. Он сидел на табуретке, скособочившись, и держался левой рукой за перевязанное правое плечо, и жадно следил, как небольшой военный с бородкой и ремнями поверх рубахи, придерживая возле уха очки в тонкой светлой оправе, читает бумаги, выложенные из офицерского планшета. Гаше пора уже было закрыть дверь, а она все еще стояла у порога и не могла оторвать взгляда от того человека. И сердце ее стучало неровно, и от висков никак не отливала кровь. Человек вдруг поднялся и, качнувшись, сделал шаг к ней.

— Гаша, — чуть слышно сказал он. И было в его голосе столько удивленья, тоски, призыва, любви, сколько могло быть только у одного человека на свете.

Гаша кинулась к нему с пронзительным криком. Люди, окружившие их, молча ждали, пока они разожмут объятия. Старичок-доктор глубокомысленно говорил вздыхающей Варваре Марковне:

— Эко диво дивное, чудо чудное… Конечно ж, встреча такая в наше необъяснимое время вполне объяснима. Вполне, я полагаю… Не видите ли вы в ней знаменье эпохи, а? Как вы находите?

— Знаменье, не знаменье, а хорошо, что тут, у нас, встретились, — ворчливо отозвалась прачка.