I

С наступлением сумерек бой прекратился. Кибировцы откатились к Николаевской, за цепь буревших издали окопов. На равнине, между станицей и селением, вдоль кукурузных загонов, в истоптанной будыли и на выгоне остались лежать темные комочки — трупы.

В окопах у христиановцев наступила тишина. Бойцы вылезли на сухой обгоревший дерн за окопами: расправляли затекшие спины, курили, вытирая грязные лица, подставляли их навстречу сбегающей с гор прохладе.

Мефодий ощупал еще теплый ствол пулемета, громко с усмешкой сказал:

— Кажись, на сегодня ты свое отработал… Поостынь теперь. Поутру опять запрягу…

Никто не отозвался на его шутку. Смертельная усталость, сменившая то бешеное возбуждение, которое владело казаками в течение целого дня, сковала тела, замкнула рты.

Бой начался на заре. Правый край обороны, где стояли казаки и бойцы Сосланбека Тавасиева, оказался в центре удара. Кибировцы лезли сюда с настойчивостью одержимых, так как приподнятые берега Белой речки, по течению которой они могли подбираться почти до околицы селенья, были прикрытием более надежным, чем кукуруза, зыбкая, ломкая и не подходившая вплотную к Христиановскому — между ним и николаевскими загонами был еще открытый и ровный, как стол, сожженный зноем выгон.

Сюда, на правый край, по приказу керменистского штаба, был переброшен единственный пулемет. Жайло и Легейдо, еще на фронте слывшие отличными пулеметчиками, пролежали перед ним весь день, сменяя друг друга. Незаметно подкрадываясь берегом, кибировцы неожиданно появлялись на лугу перед окопами и неслись к селу, грозя смести его укрепления. Только пулемет, безотказно бивший в ожесточившихся руках, да меткая ружейная пальба тавасиевских стрелков всякий раз спасали положение, заставляя кибировцев ложиться и отползать за берег.

Лишь вечером, когда враг, так и не отважившийся на рукопашную, отошел в станицу, в окопах произошла разрядка. Многие спали стоя, уронив голову на глиняный бруствер. После грохота боя странными и далекими казались мирные естественные звуки, о существовании которых успело как-то забыться: хруст сухих комочков земли под сапогами, шелест бумаги под пальцами, свертывающими цигарки, посапывание спящих.

Короткие южные сумерки быстро загустели, настала ночь. Вдоль всей линии окопов засветилась вереница огоньков цигарок. Ветер, налетавший с поля, приносил пыльное дыхание остывающей земли, запах сожженного металла и едва уловимый, хорошо знакомый воинам васильковый навет начавшегося разложения.

На равнине угадывалось какое-то непонятное движение: скользили тени, собирались в сгустки, снова бесшумно рассасывались. В окопе у христиановцев примолкли разговоры; там насторожились.

Василий, поднявшись во весь рост, всматривался в темноту. Через минуту успокоенно опустился на место. Но не успел он свернуть новой цигарки, как среди христиановцев поднялся переполох. Подбежавший к Легейдо низкорослый осетин в толстовской рубашке и кавказских сапогах, волнуясь, потребовал:

— Давай пулеметом стреляй… Казаки там за своим мертвец пришли, шагов двадцать от нас… Проведи давай очеред — все на месте останутся.

— Эге, милой, чего захотел! — громко ответил Мефодий. — Кто же это по мертвецам стреляет?

— Не мертвецам… Зачем мертвецам? Живой пришел… Не убьешь, он завтра придет, убьет наши дети, уведет жена…

— Ты слухай сюда, мирской человек, неверная душа…

Легейдо дружелюбно обхватил осетина, наклонившись к его лицу, стал объяснять правила военной этики. Не дослушав, тот вырвался с громким криком:

— Своих жалел?! Я знал: ваши своих жалеть будет… Я говорил: не надо они нам, они — враги, они — казак… Зачем им верил, пулемет дал?!

Обернувшись к окопу, он крикнул что-то своим. Из окопов к казакам потянулись осетины. Из подошедших никто толком не понимал по-русски. Осетин в толстовке объяснил им что-то, и в ответ на это товарищи его возмущенно загудели, пристально вглядываясь в казаков. Те тоже загалдели, стали вылезать из окопа. Проснувшийся Жайло резко крикнул:

— Чего там взбулгачились, спать не даете?

Осетин взвизгнул. Трое парней, отделившись от толпы, спрыгнули в окоп, потянулись к пулемету. Мефод спиной прикрыл его, не вынимая изо рта самокрутки, спокойно проговорил:

— Отстранись. По мертвым стрелять все одно не дам…

Парни наперебой закричали, но остановились, выжидательно оглядываясь на товарища в толстовке.

— Эй, толмач! — обратился к нему Мефодий. — Переводи, что я объяснять им стану. И чего они хотят, тоже переведи… Машиной, поди, никто не владеет, куда ж лезут?!

Осетин снова взвизгнул, вскинул руки к небу, будто бога призывая в свидетели. Христиановцы еще сильней заволновались, кричали что-то злыми гортанными голосами. Василий поднялся, подошел к толпе.

— А ну, будет орать! Кто тут по-русски знает, выходи, поговорим…

В этот момент на дороге из села послышалось цоканье копыт. Два всадника, чернея на фоне звездного неба, приближались к окопам. По силуэту в одном из них угадывался Цаголов; другой — плотный, крутоплечий — был незнаком.

Осетины двинулись им навстречу. По тону, каким заговорили они, было ясно, что жалуются на казаков, возмущаются. Казаки тоже гурьбой направились к всадникам.

— Что тут происходит, товарищи? — спросил, прыгая с коня, Цаголов.

Василий вышел вперед.

— Ты — ученый человек, Георг. Переведи-ка им, что на войне любому врагу дают возможность хоронить своих мертвяков… По тем же человеческим правилам не стреляют на поле боя в милосердных сестер и в фургоны с красным крестом… Кибировцы, вишь, своих прибрать с поля пришли, а этот… Где он, горлохват? — Василий огляделся вокруг, — прибег огня по ним требовать. Коси, мол, с пулемета. Да и врагами нас обозвал, предаем-де вас…

Цаголов изумленно крякнул. Скороговоркой заговорил по-осетински. Из толпы ему ответили с явным недоумением в голосах.

— Что за чертовщина! — пожимая плечами, обернулся Георгий к Савицкому. В темноте глаза его горячо блеснули. — Люди говорят, Василий Григорьевич, что казаки испортили пулемет, чтобы завтра сорвать нашу контратаку, а когда вот эти парни хотели проверить, правду ли им сказал Каурбек, Легейдо не позволил им сделать этого. Вот что вызвало их гнев… Они вовсе не хотели стрелять по мертвым… Осетины уважают покой мертвых, даже если это враг…

— Пахнет провокацией… В наших условиях всегда найдутся прохвосты, готовые сыграть на национальной розни. Вели-ка задержать того человека, Георгий, — громко, с характерным грузинским акцентом произнес вдруг незнакомый всадник.

Василий тотчас сообразил, что кто-то прибыл из Владикавказа, но ни дознаваться, ни представляться было недосуг: все кинулись искать смутьяна в толстовке. А того и след простыл. Минут через десять, возбужденно переговариваясь, бойцы стали возвращаться к окопам. Вокруг казаков собрался тесный круг. К Георгию пролез сухопарый бойкий старик в короткой черкеске домотканного сукна:

— Георг, ради бога, мири нас с николаевскими казаками… Я приношу им наше горячее извинение, а ты хорошо, подробно переведи мои слова, — высоким скрипучим голосом сказал он и обернулся к Савицкому и Легейдо, прижимая к груди руки. Он говорил горячо и возбужденно, кивая непокрытой белой головой. Осетины молчали из уважения к его седине; лишь изредка раздавались короткие одобрительные возгласы.

Георгий переводил, торопясь, будто обжигаясь словами:

— Бойцы, дравшиеся с вами весь день плечом к плечу, очень сожалеют о случившемся… Пусть казаки не думают, что осетины не верят им… У всех у них достаточно светлые головы, чтобы отличать врагов от друзей. Они понимают, что война идет между богатыми и бедными, а не между осетинами и казаками… Ведь и в кибировском отряде, который хуже навозной жижи, есть и осетины, и кабардинцы, и казаки… Мы знаем, что у нас с вами — один враг. Каурбек тоже наш злой враг, раз он хотел поссорить нас с вами. Он нам черную неправду сказал. Он — богатый человек и всегда противился тому, что хотели бедняки. Он даже кулацкую партию "Гутон" поддерживал. Если бы Мефод им сразу показал пулемет, все бы успокоились, и тогда мы поймали бы Каурбека, чтобы судить его нашим суровым судом… — и, опуская руку на плечо Легейды, уже от себя Цаголов добавил:

— Если он не уйдет из села — наших рук не минует.

Из толпы вышел еще один человек — судя по голосу, молодой. Георгий перевел его слова:

— Мы, жители Христа айовского села, не военные люди, но враги пришли и вынудили нас всех, и юношей и стариков, взяться за оружие и стрелять, чтобы спасти наших жен и сестер от позора, а детей — от гибели… Мы плохо знаем правила боя, совсем не умеем ходить в контратаку. А казаки — люди военные. Если бы они взялись обучать нас, мы бы воевали с врагом успешней… Между прочим, — снова от себя прибавил Цаголов, — мы у себя в ревсовете и в штабе тоже говорили о том, как бы поучиться у вас военному делу.

— Это можно, у нас есть люди бывалые, — ответил Легейдб. Казаки, польщенные, разноголосо заговорили:

— Поучим, коль живы будем!

— Чего ж, коль охотники найдутся…

— Чему доброму, а воевать нас царь-батюшка обучал… Умеем…

— Ну вот, в затишье и попробуем! А теперь будем считать этот случай исчерпанным, и не вспоминать о нем… Как это у вас говорят про глаз?

— Кто старое помянет, тому глаз вон…

— Вот, вот, тому глаз вон… Наши люди к вам хорошо настроены, а явных врагов революции не приходится брать в расчет. Керменисты высоко ценят вашу помощь…

— Так это и есть николаевские партизаны? — резковатым голосом спросил спутник Цаголова.

— Они самые… Василий Григорьевич, товарищ Легейдо, прошу познакомиться — это товарищ Орахелашвили. Владикавказский комитет партии командировал его к нам…

Василий и Мефодий крепко пожали протянутую им крупную, но мягкую, явно интеллигентскую руку.

Черты незнакомого лица в темноте лишь смутно угадывались.

— Как добрались?.. Дороги, поди, контрой кишат, — полюбопытствовал приветливый Мефод.

— Кишат. Да Серго нас хорошим документом снабдил, на все случаи пригодным, — легко поддался приветливому тону владикавказский посланец.

— Часа через два собираемся в штабе, вести от Серго есть, — сказал Цаголов казакам. — А пока снимайте своих бойцов, Легейдо. Отдыхать надо. Ведите по квартирам. Тавасиева сотня тоже уйдет. На ночь свежие отряды подойдут. Квартирами довольны? Хозяева уже ждут вас. Вот с Орахелашвили ехали мимо, видели: женщины у ворот стоят, ждут… Ну, снимайтесь.

Мефодий бодро скомандовал; казаки, оживившись, начали собираться на ночевку.

…Евтей шарил на дне окопа, отыскивая глиняную миску, чтобы вернуть ее хозяйке-осетинке. Днем вместе с другими хозяйками, в домах которых кермени-сты разместили казаков, она приносила ему обед — говяжью похлебку с куском теплого душистого чурека. Муж ее ушел с отрядом Карамурзы, и необходимость заботиться о постояльце была для нее, как и для других жен керменистов, не только долгом гостеприимства, но и необходимостью исполнить мужеву волю.

Накануне Евтей так и не разглядел своей хозяйки: адат не велит осетинке говорить с чужим мужчиной, смотреть на него, — и она все прятала лицо. Когда же Евтей пытался заговорить с ней — уходила, бросая испуганные взгляды в сторону глуховатого сгорбленного свекра, следившего за ней с порога кунацкой. А сегодня в окопе она сидела на корточках совсем рядом с ним и влажными, черными, без зрачка, глазами, полными страха, смотрела, как он стреляет, положив винтовку на бруствер, как неторопливыми, измазанными машинным маслом и глиной пальцами закладывает патрон, целится с прищуром. Ситцевая темная, как у всех замужних осетинок, косынка слегка сдвинулась с головы, обнажив зеркально-гладкий треугольничек густых черных волос, мытых сывороткой.

На вид была она совсем молоденькой, чуть ли не сверстницей старшей Евтеевой дочки. Лишь тонкие морщинки на низком смуглом лбу да у сухого маленького рта несколько старили ее. Забыв под пулями обо всех запретах адата, женщина глядела на Евтея, глаза в глаза, лопотала что-то по-своему, не зная куда поставить миску с едой. Ладони ее смуглых рук были загрубевшие и потрескавшиеся. Евтей принял, наконец, миску и поставил ее на сыпучий край окопа. Кибировцы как раз повернули к реке, и Евтей, сделав последний выстрел, опустился в окоп, где его дюжее тело едва помещалось. Он жадно ел, облизывая с усов стынущие крупки жира, а хозяйка что-то говорила ему, все улыбаясь и оглядываясь на других женщин, сидевших в этом же окопе рядом с Ландарем. Гетало, Жайло. В торопливом щебете ее, в сиянии влажных глаз сквозило что-то, похожее на радость. И только позже Евтей догадался, что это действительно была радость, радость короткого, но полного освобождения от гнета обычаев, тяготеющих над осетинкой в обыденной обстановке, принижающих ее перед мужчиной. Это была радость непосредственного общения с равным себе человеком. То же самое и, может быть, еще острее, ощущали в этот день и все другие женщины, приносившие еду и медикаменты своим мужьям и братьям. Оттого, может быть, так смелы были они, под огнем пробираясь в окопы.

Поначалу Евтей воспринял приход женщин безразлично, как нечто обычное. И лишь потом, когда началась новая атака и он, оглянувшись, увидел, как они бегут за линию огня, путаясь в длинных узких юбках, сердце его тревожно сжалось: подумалось вдруг о детях, бабе, брошенном хозяйстве.

Теперь, поднимая кинутую впопыхах миску, он вспомнил счастливые и испуганные глаза женщины, глядевшие в его лицо и жадно искавшие в нем что-то, может быть, одобрения своему поступку, а может, простой благодарности за хлебосольство. А он даже не улыбнулся ей тогда — некогда было. И сейчас смутное чувство недовольства собой охватывало Ев тея. Вдобавок еще этот случай с провокатором, оставивший на душе тягостный осадок; снова вернулась мысль о том, что капли крови, пролитые за общее дело, не поглотят кровавых рек вековой вражды. Лишь смертельная усталость не дала Евтею углубиться в эти невеселые думы, разбередить ими душу…

Казаки шагали молча, жадно вдыхая запахи близкого жилья. Из селения тянуло кизячным дымом, слышался собачий лай. Уже входили в улицу, когда мимо них в сторону фронта пропылил вооруженный отряд сельчан, возглавляемый Дзандаром Такоевым. Казаки и ополченцы обменялись нестройными криками приветствий. Пока проходили улицей, группа постепенно таяла: казаки один за другим сворачивали в дома своих гостеприимных хозяев.

Молодая хозяйка Поповича дожидалась его за воротами, сидя на бревне для нихаса. Она неслышно поднялась навстречу, открыла калитку, пропуская его, также неслышно скользя впереди, провела в кунацкую. На приступках крыльца сидел старик и, уронив длинные руки между коленями, спал. Ни скрип калитки, ни лай собаки не разбудили его, и Евтей был рад этому: меньше всего сейчас хотелось расспросов о бое (старик знал по-русски и был дотошен) и утомительной, степенной церемонии угощения.

Пока он, сидя на корточках перед фынгом, без аппетита жевал теплый олибах, запивая его кислым кефиром из пузатого глиняного кувшинчика, женщина повесила на гвоздь у двери его винтовку, развернула на полу фил и взбила подушку в пестрой ситцевой наволочке. Евтей негромко окликнул ее, спросил, как зовут. Она вздрогнула, не оборачиваясь, потрясла головой: не понимаю, мол, да и нехорошо разговаривать. И он пожалел, что не узнал ее имени тогда, в окопе.

Когда хозяйка ушла, Евтей, морщась от едкого запаха овчин и пола, свежевымазанного глиной с жидким коровьим пометом, открыл дверь во двор и подтащил фил к порогу. Но прохладней от этого не стало — ветер сюда не проникал. К тому же кусали блохи, кишевшие в овчине. Поворочавшись, Евтей вышел во двор. В доме спали, да и во всем селенье не светилось ни огонька. Безлунная ночь грустно дрожала звездами, каждую минуту стряхивая то одну из них, то другую; несло гарью, чужим кислым душком араки и застаревшим бараньим салом. Незнакомыми нудными голосами завывали в стороне фронта собаки.

Под соломенной крышей хозяйского домишка хмуро чернело единственное окошко с целыми стеклами. Два других, забитых фанерой, серели слепыми омертвевшими бельмами. В длинном, строившемся когда-то из расчета на хорошие урожаи, а ныне обветшавшем и пустынном амбаре одиноко хрустела сеном и глубоко вздыхала корова.

Тихо ступая босыми ногами, Евтей прошелся по двору. Усталость притупилась и тоска навалилась вдруг на душу, тяжким невидимым молотом упала на сердце. Такое вот чувство пустынности и одиночества он уже однажды испытал в полуразрушенной маньчжурской деревне, где ночевала после одного из боев его бригада. Вокруг были чужой воздух и чужие печальные запахи; также сыпались с неба звезды, напоминая о погибших товарищах, гулко, с длинным перекатистым, как в колодце, эхом звучали вдалеке выстрелы. Но все это было за столько тысяч верст от дома, что надежда увидеть его едва теплилась. А тут дом в шести верстах: выйдешь на крайнюю улицу Христиановского — и видны огни станицы и слышен лай николаевских собак. Но ведь никогда еще вход в родной дом не запирали окопы, и враг не стоял на его пороге кованой пятой. Что-то там сейчас, за этим порогом? Просыхают ли от слез глаза его бабы и девок, не натерли ль еще мозолей на руках, тягаясь с хозяйством, и много ль уцелеет из этого хозяйства при кибировцах?

Евтей бродил, прислушиваясь к тяжким вздохам чужой коровы. Под ногами шуршала острая галька.

Под навесом цалганана в очаге с висевшей над ним тяжелой закопченной цепью нашел теплую еще золу, разгреб ее и прикурил о красный глазок уголька. В кунацкой спать не хотелось. Он взял со стены винтовку и лёг под сараем на пересохшую скрипучую асойну. За турлучной стеной в соседском цалганане, у Гатуевых, где квартировали Василий и Мефодий, уютно хрустел овсом конь. Под этот мирный звук Ев-тей уже стал дремать, когда хозяйский пес, спущенный на ночь, ткнулся ему в бок сырым теплым носом. Евтей с усилием поднял отяжелевшую руку, чтобы прогнать собаку, и почуял, как мокрый шершавый язык прошелся по ладони. Пес, тонко поскуливая, дружелюбно хлопал хвостом о землю; во тьме зелеными горошинами светились глаза.

— Ластишься, паршивый, а кто давеча рвался с цепи, хотел задрать? — усмехаясь, говорил Евтей. — Это у вас по адату: у очага твоего даже враг — гость твой… Так, кажись?

Пес еще раз лизнул его в руку, играя, подтолкнул носом в бок.

"Черт знает что, даже скота бессловесного в лицемерии подозреваю, — вздыхая, думал Евтей. — Экое барахло я… Что б, кажись, надо? Люди со всей душой к тебе… Чего ежли и не так получается, то от необразованности ихней идет… А мне вот кругом льстивость да выслуженье видеть надо…"

Сон прошел окончательно. Кряхтя, Евтей сел на асойне, снова закурил. Пес улегся у ног, просунув голову между его разутыми ступнями.

— Шел бы ты, собачатина, до своих собачьих друзей… Слышь, воют — над мертвяками, небось. Ступай и ты до их компании, — невесело говорил Евтей, поглаживая собачий бок большим пальцем ноги. — А-а, забыл, что ты по-русски не знаешь… Ну, а я по-твоему не знаю. Окромя этого, иной и нет промеж нас разницы… Шел бы до компании. Днем-то обратно в катух засадят. Ступай, а я тут за тебя покараулю… Добра-то у твоих хозяев небогато: телушка вон да блох разве полны кошели… А говядинку нонче хозяйка твоя до соседки бегала занимать. Там телушку для нашего брата, незваных гостей, закололи. Правду говорю? А я-то похлебку, что хозяйка принесла, ел и, чисто язык к зеву прилип, молчал, об другом думал… Некогда было — "спасибо" бабе не сказал! Да-а, брат-собачатина, и выходит, что есть я кругом свинья, а не человек… Так-то…

Пес, пригревшись, сладко жмурил изумруды-глаза; дрожа ухом, вслушивался в скорбящие звуки человеческого голоса.

Над селеньем наливалась ночной прохладой тишина. Чертя огнем бархатный полог неба, все падали и падали звезды…

Уснул Евтей на рассвете, когда в соседнем дворе Василий, вернувшийся с совещания, которое собрал с вечера Орахелашвили, уже седлал коня, чтоб поехать узнать, как дела на фронте.

Совещание было длинным. Порасспросить посланца партийного центра было о чем. Не каждый ведь день встретишь вдали от краевого центра человека, сведущего в больших событиях края.

В школе, где стены хранили еще чернильные отпечатки детских пальцев, а воздух пропах мелом, разместился штаб. На лавках и столиках сидели члены реввоенсовета "Кермен", боевые командиры сотен, руководители партячеек некоторых дальних селений Алагирского и Куртатинского ущелий. Для тех, кто плохо знал по-русски, Цаголову приходилось служить переводчиком…

Война еще шла повсюду, но теперь самым ярким костром ее был пролетарский Грозный. Туда из Владикавказа уже ушли главные красные силы, там же действовал со своим отрядом Зиновий Дьяков, посланный Серго на Сунженскую линию для собирания революционных сил казаков. Сейчас с рабочими и красноармейцами Грозного сердца всех владикавказских большевиков, всех членов городского и краевого комитетов… Но и во Владикавказе, и вокруг него в Осетии, война еще идет. И Серго помнит об этом, потому он и послал сюда его, Мамия Орахелашвили. Он, Мамий Орахелашвили, член крайкома партии, должен передать мнение партийного центра о действиях Военно-революционного Совета "Кермен" и сказать, как определяет центр свою линию на ближайшее время.

Христиановское село — самый крупный красный очаг из всех ближайших сел: немудрено, что вьются вокруг него белогвардейские банды и бандочки. Со стороны пограничных кабардинских сел ему грозит Серебряков — Даутоков; рядом, в селе Магометановском и верховых станицах, окопались кибировцы; в двенадцати верстах, в станицах Ардонской и Архонке, в эти же дни набрякло, как гнойник на теле, новое бандитское скопище — изрядно общипанные отряды и отрядики Беликова и Бигаева, Хабаева и Гуцунаева, стекавшиеся сюда по знойной вздыбленной степи из багровеющего пожарами Владикавказа. Не помогли им ни отвага генерала Мадритова, сменившего Беликова на посту командующего владикавказской операцией, ни личный приезд Георгия Бичерахова и его вдохновляющие речи перед шеренгами сподвижников, ни обоз с боеприпасами, пришедший вслед за председателем мятежного правительства из Моздока. Поток отступающих быстро стекался под Архонку, трескучий автомобиль "черного Георга" и его величественный горбоносый профиль на фоне синих безответных небес уже бессильны были внушить решимость.

На пятнадцатый день с начала владикавказской авантюры мятежники кое-как отбились под Архонкой от наседавших на них красных — грузин Гегечкори, и, окопавшись, засели тут без намерения возобновлять натиск на большевистский Владикавказ.

Куда теперь кинется вся эта разноперая оголтелая свора? Сидеть на своей шее ардонские и архонские хозяйчики ей не долго дадут — значит, опять красное Христиановское. Издали оно — такая заманчивая добыча.

— Значит, дремать вам, товарищи, никак нельзя, ни минуты нельзя! Партийный центр считает, что вы не только сохраните за собой ваше село, но поможете и другим, соседним с вами, избавиться от кибировского и другого сброда…

— Так оно и мыслится, товарищ Орахелашвили! — подтвердил Цаголов. — На ближайшие дни мы решили взяться за Магометановское, за кабардинских соседей — Каголкино и Кайсын-Анзорово…

— Доберемся, бог даст, и до Николаевской и Змейской, — негромко подсказал Савицкий.

— Доберемся и до станиц… А вчера к нам прискакал посланец из Кабарды — просят товарищи прислать им один из наших отрядов, чтобы собрать вокруг него разрозненные революционные группы. Решили помочь им… Поутру в Нальчик выступит отряд Тавасиева Сосланбека. Это, конечно, ослабит оборону села, но, кажется, основную спесь с Кибирова мы уже сбили. Дальше он не будет таким наглым.

— Считаю ваше решение абсолютно правильным с точки зрения политики и стратегии. Кабарда — глубокий тыл дигорской части Осетии и, не обеспечив его, нечего надеяться на прочный успех. Война идет, товарищи. Винтовка у нас все еще в правой руке, и, может быть, не скоро еще придется переложить ее в левую, чтобы в правую взять молот и серп… Об этом вас просил помнить партийный центр.

— Передайте нашему партийному руководству, что мнение его принимаем за руководство к действию. Не пожалеем жизни, чтоб отстоять дело революции на нашем малом кусочке земли — части большой Советской России, — с угрюмоватой решимостью в голосе ответил за всех Цаголов.

Расходились уже на рассвете. Цаголов и еще двое керменистов уехали проводить Орахелашвили до Архонки. Савицкому и начальнику штаба предстояло проверить дозоры.

II

Старая Макушиха совсем запарилась, стряпаясь: никогда в их доме, даже на свадьбе Семеновой, такой гульбы не случалось. Обе кухни — и летняя под сараем, и зимняя в доме — пропахли бараниной, уксусом и перцем; по всей станице разливался запах жареной гусятины и подгоревшей сдобы. Три соседских бабы, призванных Макушихой на помощь, посуетившись с утра, к вечеру привяли. Домой не просились лишь из уважения к атаманскому званию, да и любопытство одолевало: уж больно знатные гости были.

В большой горнице в голове стола сидел сам виновник торжества — их высокоблагородие полковник Кибиров. В мутных воловьих глазах его застыло сонливое кошачье-приветливое выражение. Комплекции он был редкостной: ростом почти равный своей ширине, с головой без шеи, походившей на шар, ввинченный в толстые, как подушки, плечи. С явным затруднением пролез в макушовские двери, распахнутые на обе половины. Правда, тут сам Семен в своем хлебо-сольском рвении чуток оплошал: забегая в полупоклоне наперед гостю, он зацепился шашкой за его шашку и, чтобы не вынудить их высокоблагородие к попятному шагу, прилип к косяку, распластался на нем, затаив дыхание. Кибиров упрятал усмешку под пышными напомаженными усами, казавшимися чужими на его необъятно широком голом лице. Считая себя истым осетином, он ценил радушные встречи и обидеть хозяина в трезвом состоянии себе не позволял.

Следовавший за полковником адъютант, осетин с тощей шеей и огромными, мясистыми, как у палача, руками, тоже удержался от смеха — не посмел при хозяине. Даже Макушиха из кухни подглядывавшая за входившими, поморщилась на Семенову неловкость. Но тут в поле ее зрения ситной пышкой вплыло широкое лицо гостя, и глазки ее дробинками полезли на лоб.

— Осподи, отцы святые! — в ужасе произнесла она, прикрывая дверь. И долго крестилась и плевалась в поганое ведерко. Другая баба, заглянувшая в горницу, тоже изумленно воскликнула:

— Ну и тушка, матерь божия! Отродясь таковой не видывала… — И весь день у баб только это и было на языке.

Уже после первых тостов во здравие сильных мира сего Макушов, в угоду гостю оградивший кувд от баб и девок, стал замечать: что-то не ладится. Кибиров позевывал, несмотря на обильный стол и кучу развлекателей. Вино, как всегда, не пьянило его; пил он его из своей личной посудины — долбленой из цельного куска дерева кадушечки с золочеными обручками — и только потел да отдувался. Макушов подсунул ему отстоянной медовой бражки, силой равной русской анисовой. После второй кадушечки их высокоблагородие распустил, наконец, складочку меж капризно-подвижных бровей, начал сетовать на обмельчание нравов. Глаза его побежали по сторонам, закосили.

— В наши безвозвратные дни были настоящие люди, — брюзгливо говорил он Макушову и офицерам, почтительно заглядывающим ему в лицо. — Когда он подлец — так уж настоящий подлец… Благородный человек, имеющий с ним дело, чувствует, что достоинства своего не роняет, не принижается в способностях. Нд… Я всегда немного философом был… Их превосходительство генерал Брусилов как-то заметить изволил эту мою способность… Ну да что он сказал по этому поводу, вряд ли вас заинтересует да и будет понятно. Только офицерам моего поколения доступны были и рассуждения и философия… Мм… о чем это я начинал?..

Офицеры в смущении один за другим попрятали глаза. Оказалось, даже приоткрытые рты обманчивы: никто не следил за ходом умнейшей мысли их высокоблагородия. Быстро нашелся лишь Михаил Савицкий:

— Вы глубоко правы, ваше вскабродя, необразованность — бич нынешнего молодого поколения, особливо нас, военной молодежи, — почтительно приподнимаясь из-за стола и наклоняясь в сторону полковника, проговорил он внятно и чуть нараспев.

Кибиров облил его благосклонно-любезным взглядом. Два осетинских прапорщика, сидевшие напротив, перехватив этот взгляд, стали завистливо разглядывать Савицкого: уж они-то хорошо знали, какие милости следуют за этим откровенным вниманием. Окрыленный первым успехом, Михаил нырнул в потемки памяти и, весь напрягшись, выхватил оттуда спасительную мыслишку, оплаченную позже их высокоблагородием с царской щедростью.

— А начинать рассуждение, ваше вскабродя, вы изволили с того, что обмельчали нонче люди… В иные дни подлец был настоящим подлецом…

— Мм… Приятно, приятно встретить нынче столь находчивого и любезного молодого человека, — покровительственно улыбнулся Кибиров. Поманив пальцем стоявшего за спиной адъютанта, он, не снижая голоса, сказал ему в ухо:

— Узнай, Гаппо, фамилию этого умного казака и запомни его — умные люди нам всегда нужны…

Михаил едва не захлебнулся восторгом. Кибиров продолжал, постукивая по обручу кадушечки согнутым пальцем с колечком:

— Каждому из вас известно имя большого абрека Зелимхана. Вот с таким настоящим подлецом даже мне, полководцу, прославлявшему русское оружие, не стыдно было дело иметь…

— Еще бы! Операция его поимки была столь остроумна… Весь Кавказ был в восторге от вашего высокоблагородия, — по-осетински сказал один из кибировских офицеров.

Кибиров, полуприкрыв глаза, поскромничал:

— Сколь хитер и умен был подлец, столь и план нужен был… соответствующий…

И непритворно вздохнул:

— Ныне нет необходимости в таких воинских качествах, как ум и находчивость… Нынче раздолье для бездарных военачальников… Потому Кибиров ушел в тень… Кибиров предпочитает мирно пировать на кувдах в провинции, чем добывать сомнительные лавры через серенькие операции. Считаю для себя недостойным ввязываться в драку с этими керменистскими босяками! Нет, они бесподобно примитивны, если думают, что стоят хоть одного моего солдата… Пусть бога благодарят, что с некоторых пор у меня больше склонности к кувдам, чем к походам… Будущему историку приятно будет обнаружить, что среди бездарных вояк во владикавказской операции августа восемнадцатого года не было славного Кибирова.

Их высокоблагородие залился тонким бубенчатым смешком. Гости негромко, но восторженно поаплодировали. Тот же офицер уже по-русски любезно сказал:

— Будь ваше высокоблагородие там на бесславном ныне поле боя, дела несомненно шли бы иначе…

Макушов полез наполнять личную посудину почетного гостя. Развеселившийся Кибиров погрозил ему сухим пальчиком, кажущимся совсем крошечным рядом с глыбой лица:

— Грешки замаливаешь, атаман? Кто, говори, выпустил из станицы Савицкого? Посадил мне перед носом, в Христиановском селе, своих красненьких дюжины две, а теперь котиком у ног потираешься, а?

Макушов хихикнул пресным, невыразительным смешком, заглядывая в полковничью кадушечку, пробормотал что-то невразумительное. Выручил снова Михаил. Вытаскивая из потайного грудного карманчика длинную бумажку, испещренную красными строчками, он ловко наклонился через стол к Кибирову:

— Ваше вскабродя, конечно, шутят любезно, хочь нас казнить мало за тот грех постыдный… Мы виноватые безмерно, но ежли вашему вскабродю пожелается знать, то мы нонче обмыслили тех красноштанников через их семьи повозвратить. Вот их доподлинный списочек, сам подворно выяснил… имущество с их дворов ваши люди уже изъяли с помощью станичного правления. Жены и ребята, до малолеток, в погреб засажены. Вашему вскабродю не надо будет ни одного солдата больше губить, мором возьмем…

Свирепо блеснув глазами, Михайла тиснул в кулаке список, потряс им в воздухе. Кибиров, сыто прижмурясь, рассматривал щеголеватого урядника, потирал запотевшие ладошки.

— Узнаю будущего боевика, — двигая жирными складками, обозначавшими шею, сказал он с искренним удовольствием. — А насчет взятия Христиановского мором я и сам подумывал… План один тут вот, в большой голове Кибирова, зреет… Я бы…

Адъютант в этом месте легонько тронул разговорившегося полковника, быстро шепнул что-то на ухо. Их высокоблагородие хотел рассердиться, но тут же резко изменив тему, улыбнулся хозяину:

— А знаешь, атаман, в Змейской-то меня лучше принимают… Хи-хи… Там не жалеют мне красных девок показывать…

Михаил, совсем развязавшийся, снова ввернул подходящее словцо:

— У атаманши, ваше вскабродя, подружки поприятней змейских будут…

Скользнув взглядом по лицам пьянеющих осетинских офицеров, Кибиров еще раз осветил хозяина доброжелательной улыбкой:

— В иных случаях казачьи обычаи приятней иронских… Хи-хи… — И бледные слабые пальчики его звонко постукали об обруч кадушечки, беспокойно перебежали на усы, трогая закрученные кончики.

Макушов, понимающе хмыкнув, выскользнул из-за стола.

В кухне с нехорошей блудливой улыбочкой он сказал матери:

— Покличьте к нам девок да баб помоложе. Их высокоблагородие, думается, не дурак поиграться…

— Этакой-то несообразный, осподи помилуй, — заикнулась было бабка Устинья, но тут же запнулась под свирепым атаманским взором.

— Вы мне не перечьте, маманя, знаю, что говорю. Покличьте Анохину Липу, Шляхову Райку… Гриценковых.

— Гашку Бабенкову, то-то красавица девка, — услужливо подсказала одна из стряпух.

Макушов глянул на нее так, что та моментально исчезла, словно растворилась в темном углу.

— Да нема ж Гашки дён четверо уж, — возразила бабка Устинья.

— Покличьте, говорю, девок да баб, помоложе какие… Да… этих, глядите, анисьинских кобылиц не вздумайте… От их не то что приятность, а одна порча аппетита произойдет… Конопья сплошные…

Стоявшая тут же старая Анисьиха, не замеченная Макушовым, двинула об пол чаплейкой и, покрываясь багровыми пятнами, забыв всякое почтение к атаманскому званию, закипела злой слюной:

— Это мои-то девки не ко двору твоему? Страшила ты холерный! Морда котиная!.. Да таких девок, хозяюшек да веселочек, поищи в станице… Не чета твоей атаманше снулой, лягушке холодной…

— Ну, будет тебе, — слегка растерявшись от неожиданности, сказал Макушов. — Я про веселость да хозяйственность ничего не говорю… Конопатые, однако, дюже… А мне для их высокоблагородия казачью красу в лучшем виде показать треба. Хай знает баб наших…

Несмотря на покаяние атамана, Анисьиха, разобиженная, ушла. Макушихе уход ее был совсем некстати, и, озлясь, она заворчала на сына:

— Черти тя за язык тянули! Она одна на станице и знает стряпать тот фытчин… Хай теперича твоя осетинская благородия на казачьем пироге кувдует…

Досадливо отмахнувшись, Макушов ушел в боковушку, где уже с неделю, сказываясь больной, безвыходно сидела Мария. Побаиваясь получить отпор, Семен сказал ей, как умел, ласково:

— Будет тебе затворщицу выказывать… Гости у нас, к столу выйди, хозяйкой будь… — И заметив, как Мария, лежавшая одетой поперек кровати, встрепенулась (знать, самою любопытство давно разбирало), уверенней и строже добавил: — Да умой морду свою нареванную… Нос вон пухлый, чисто колода… Хочь одежкой красной кости прикрой… — И ушел, совсем не надеясь на успех атаманши у их высокоблагородия.

Мария дождалась, пока смолкли шаги, и, заперев дверь на крючок, принялась с ожесточением наряжаться. "Погоди ж ты у меня! Увидишь еще, какая я есть, увидишь… Пожалеешь, как другие на меня засмотрятся… Мужлан несчастный", — думала она, бегая от одного сундука к другому, от вешалки к шкафу и обратно.

За столом, у овального зеркала, чуть ли не единственной вещи, принесенной ею в приданое, она долго и тщательно расчесывала и заплетала поредевшие, но все еще красивые волосы. Чепчик, без которого ни одна замужняя казачка не рискнет появиться на людях, она дома давно не носила, распаляя тем свекрухину злобу, и теперь со злорадством представляла себе, как поразятся бабы и девки ее бесстыдству. Зато мужики залюбуются червонным блеском шелковистой косы, всегда пахнущей обещанием молодой ласки. Старательно растирала на лице жировку, пытаясь разгладить ранние морщинки у глаз, румянилась. Из зеркала глядели на нее зеленоватые и туманные, с подрагивающими стрелочками запудренных ресниц глаза. Но скрыть примятость щек и припухлость носа никак не удавалось, и Мария, не сдаваясь, решила: "Проволыню часок, а там и смеркаться станет, при вечернем свете сойдет… А вообще-то Липа права: надо ухаживать за собой, ни на что не глядя! Мало ль что завтра с нашими чувствами произойдет, оно, может, и пожалеешь потом, что до морщин себя допустила"…

Не торопясь, сдерживая себя и оглядывая каждое кружевце и пуговку, одевалась до тех пор, пока все приглашенные бабы и девки не оказались в сборе. К ней в боковушку постучалась Липа Анохина.

Покончив с делами, Халин и Пидина спешили с плаца на атаманский кувд. В станице на их глазах кибировские люди под вой баб и брань казаков тащили со дворов в отрядные брички чувалы и узлы, связанных за ноги кур и другую живность. У дома Бабенковых офицеров остановила неистовая ругань хозяина. Выпучив глаза, налитые бешенством, Кирилл ухватился за угол чувала с крупчаткой, который невозмутимо волокли на улицу угреватый осетин и кибировский казак, наряженный в солдатские обмотки. В бричке уже бугрились сваленные туда кладушки с салом, связка сушеной кизлярской воблы, сапетки с полу-придушенными утками. На самой грядке повис густо смазанный дегтем новый кирзовый сапог. От сарая до самых ворот, распахнутых настежь, вела дорожка рассыпанного зерна. На коридоре, упав головой на балясник, жалобно причитала старая Бабенчиха:

— Ой, что ж это делается, люди! Середь бела-то дня! Да кто же за нас, сирых, заступится!?

— Не трожь, говорю! Не трожь добро!.. Я его хребтиной, абрек ты вонючий, наживал! — срываясь на визг, кричал Кирилл.

— А ты прими-ка ручищи по-доброму, — рычал в усы кибировский казак. — Мы сверх положенного законом крошки не возьмем… От красных тебя, стерву, кто спасает? А ты цыплака на армию зажиливаешь…

— Я законом положенное надысь в правление сволок… Я для армии телушку извел… Не трожь, говорю, так твою мать! Я те голову раскрою, сунься мне во двор!

Подле самой брички посинелые руки хозяина, наконец, разжались. Осетин пихнул Кирилла в ворота так, что тот смаху сел на просыпанный овес. Мешок плюхнулся в бричку, со дна которой раздался глухой визг подсвинка. Казак в обмотках, переводя дух, стал стирать пот со лба. Халин крикнул ему:

— Не много ль урываешь, служилый?

Казак, неохотно подтягиваясь перед офицерами, отвел в сторону блудливые глаза:

— Их высокоблагородием господином командующим велено со справных дворов втрикрата брать…

Кирилл, понадеявшийся у своих офицеров найти подмогу, кинулся к бричке, выхватил из нее первое, что попалось под руки, — сапоги; быстро швырнул их обратно во двор. Но осетин на лету поймал сапоги и, размахнувшись, двинул ими в строптивого хозяина. Подбитый подковкой каблук пришелся Кириллу по самому виску. По щеке, враз заклейменной дегтярной печатью, хлынула кровь. Кирилл охнул, выкатывая глаза, пьяно зашарил в воздухе рукой и, зажимая рану, бросился во двор с диким воплем:

— Бузиновку, баба… Перестреляю, искрошу всех!

У порога, запутавшись в разбросанной по двору фасолевой будыли, он упал, обливаясь кровью.

Казак с осетином, не взглянув на офицеров, вскочили на бричку и погнали лошадей. Со дворов в калитки высунулись попрятавшиеся было соседи. Из макушовского дома в этот миг грянула залихватская кабардинка. Озабоченно выглянуло из калитки усатое лицо бабы Устиньи; в складках рдеющих от печного жара щек — бусинки пота, на переднике — мука. Увидев свата, хотела спросить, что за там у соседей, но тот с подрагивающими губами и невидящим взором отстранил ее, прошел во двор. У Пидины на синей бритой щеке тоже дергалась жилка.

Сгоряча Халин хотел спросить ответа у самого Кибирова, но на пороге его перехватил атаман. Узнав, в чем дело, Макушов сбавил голос до шепота и тоном, каким давно ни с кем не говорил, стал упрашивать:

— Ну, либо впервой тебе, Семен, видеть такое? Ну, сам понимаешь, нужно так. У нас-то с тобой не возьмут, не бойсь… А об других — брось! Айда до стола, балычка отведай, что мне Михайла надысь доставил… Ух, балычок — пальчики проглотишь…

— Твое-то добро, атаман, видать, припрятано, — не слушая его, нарочито громко говорил Халин.

Осетины, сидевшие ближе к двери, поняли о чем речь. Через минуту адъютант с мясистыми лапами протискался от Кибирова с объяснением.

— Их высокоблагородие господин командующий глубоко сожалеть изволили, что люди его законной реквизицией не совсем в подходящее время занялись и к тому ж в такой непосредственной близости от дома атаманского… Их высокоблагородие заверить изволили, что люди эти соответствующее внушение получат… чтоб ездить им на том свете на собственной спине!.. — И, изобразив улыбку на страшенной физиономии, шлепнул Халина меж лопаток сырой и горячей, точно свиная ляжка, ладонью. Семену от этого покровительственного жеста стало тошно. Придушив гнев, он вместе с Пидиной прошел в дальний сумеречный угол горницы к приставному столу, стал пить, быстро хмелея. Раньше, бывало, сколько бы он ни пил — разум не мутился, рука не тяжелела. А тут, ожесточившись, глотал стакан за стаканом и радовался нарастающему шуму в голове. Через полчаса, облегчив душу, Халин картинно откинулся на венском стуле, прищурился на гостей.

Наступал тот момент, когда трогается последний ледок сдержанности: гулянка перерастала в угарное, повальное беснование. Офицеры уже пили брудершафт и лезли целоваться. Бабы и девки, подобранные хитрой Макушихой по признаку вольности нрава, уже визгливо тянули песни, примостившись на краешках стульев к казакам и осетинам. Среди них ни одна, кроме сестры, не привлекала внимания Семена. Два года назад он был обручен с золовкой своей старшей сестры и, терпеливо дожидаясь совершеннолетия невесты, ни разу не прельстился ничьим хорошеньким личиком. "Считаю, что измена женщине — такая же подлость, как измена идеалам", — сухо объяснил он как-то Макушову, смеявшемуся над его "чистоплюйством" и не скрывавшему своих похождений.

Мария была сегодня на редкость хороша собой. Городского покроя юбка с широким поясом делала ее фигуру девичьи тонкой и гибкой, а кружевная пелерина, пенившаяся вокруг приоткрытых хрупких плеч, придавала ей чарующую мягкость и легкость. Казалось, будто облачко витает над ее запудренным челом, в русалочьи зеленых глазах, а движения были скользящие, как у сомнамбулы.

Она резко отличалась от других — красивых, но грубоватых, слишком живых и вполне обыденных казачек. Даже Липа в своем летнем палевом со сборками платье, невыгодно полнившем фигуру, померкла сегодня рядом с ней.

Их высокоблагородие господин командующий был приятно удивлен интеллигентной внешностью хозяйки.

— Гм… элегант чинз, — тихонько прикасаясь сухим пальчиком к усам, признался он на ухо любимцу-адьютанту. Тот, осклабившись, осведомился по-осетински, не желает ли их высокоблагородие, чтоб хозяйка прислуживала ему одному?

— О да, желаю, — сладко протягивая под столом короткие ножки, ответил он тоже по-осетински и еще приветливей взглянул на атамана, только что затеявшего с ним разговор о продаже фуража для его отряда.

Макушов, давший себе зарок не пить в этот вечер, дабы не пасть лицом в грязь перед высоким гостем и с умом обстряпать свои делишки, был единственным вполне трезвым человеком (если б не стоящий за спиной фикус, куда Семен опрокидывал содержимое бокалов, не избежать бы ему общей участи, да еще в компании с осетинами, обычай которых не терпит неравенства в мерах выпивки). И трезвым, хоть и скудным, своим умом он тотчас сообразил, откуда повеет ветер удачи. Не дожидаясь намека или прямой просьбы, с понимающей и бесстыдной улыбкой он склонился к уху полковника:

— Вашему высокоблагородию супруга моя понравиться изволила? Для дорогого гостя в моем доме запретного нема… За честь почту.

В воловьих глазах гостя, где-то в самых уголках, задернутых пьяной слезой, на миг встрепенулось изумленье: полковник хорошо знал строгость казачьих семейных нравов. Однако пьяному его разумению тут же представилось, что это всего лишь бескорыстная дань его великославной особе.

— Ты знаешь меня, атаман? — растроганно обнял он Макушова. — Натура я широкая, доброту мою люди всегда помнить будут… В долгу я ни у кого не бывал… Озолочу за твою доброту, за хлебосольство… А жена твоя — ягодка, зови ее сюда…

"Вобла сухопарая, хи-хи, вот же приглянулась!" — подумал Макушов, отправляясь за Марией.

Изобразив на лице нежность и супружескую гордость, он подвел ее и представил гостю. Кибиров, считавший себя глубоко просвещенным и светским человеком, поднялся ей навстречу, склоняя жирную голову, взял для поцелуя ее руку, оказавшуюся гораздо крупней его собственной, недоразвитой мышиной лапки. Поцелуй прозвучал громко и смачно к молчаливому негодованию всех присутствующих осетин, видевших в подобном поклонении женщине нечто кощунственное.

— Таких, как вы, приятных дам, — томно улыбаясь, произнес полковник, — я встречал только в Польше и у подножья Карпат, где довелось мне командовать войсками царя русского…

— Ах, что вы, господин полковник! — конфузливо прикрываясь платочком, воскликнула Мария.

Кибиров засуетился, освобождая ей место рядом с собой. Атаманша, деланно смеясь, села в голове стола, с победным прищуром посмотрела на мужа.

— Бедная моя сестра доказывает своему чурбану, что и ей цена есть, — с пьяным откровением высказался Халин Пидине. — Да разве кто-нибудь здесь поймет тебя? Мария, Мария… За распутную бабенку сочтут и только. И только… Даже топорные комплименты этого заевшегося самохвала кажутся ей изысканными.

Облокотившись на спинку стула, осоловелыми глазами глядел он из своего угла на Марию, слушал ее щекотный неживой смешок и зачем-то рассказывал Пидине о том, как он любил в детстве младшую сестру, как настоял перед отцом, чтобы отдали ее в гимназию, а потом, когда отец умер и хозяйство заплошало, нашел ей богатого и сравнительно образованного жениха: ведь Макушов Семка учился когда-то, книжки читал и даже в демократию игрался. Пидина, опьянев, следил мутным ревнивым взором за своей невестой. Впрочем, Липа, сидевшая рядом с Марьяшей Гриценко, вела себя достаточно пристойно, частенько оглядывалась на него, тихо, будто извиняясь, улыбалась. Пидина глядел на нее и, не слушая Халина, мрачно бубнил:

— Уеду я в армию к Мистулову, там, на фронте, по крайности врага в морду видишь… А эти мне царевские бывшие полковники, Кибировы, они дальше, чем к царапкиной бабушке, нас не доведут… Видал, без церемонии казаков разобувают, абреки — абреки они и есть… А я идейный солдат, я умереть хочу честно… за свою казачью родину.

Халин вдруг оживился. На мраморно-белых щеках проступил нездоровый хмельной румянец.

— Родина, говоришь? А нет ее у нас, и умрем мы все псами, — горячечным шепотом заговорил он. — Мечтал и я: будет у нас казачья Родина — сторона красивых людей… А где она, и когда она будет? Про самую идею Юго-восточного союза и думать забыли… Про единую, неделимую начали кричать… Козлов вон, дружок мой, однопартиец… А зачем мне та неделимость с хамской Россией?.. Ты мне посули демократический союз казачьих племен — это люди! У этих государство покрепче да поразумней, чем Англия, Франция будет. А лапотник — он раб… И государство его рабское. Про азиатов и говорить не приходится. Гады, твари — передушил бы всех! Гляди на этого вот борова туполобого, упивается былой славой, а нынче дальше пуза своего не видит… Куда такой приведет? Цели у него нет, ему война хоть сто лет иди, в ней его ремесло, он ей кормится… Да и мало ли их таких развелось на Тереке? Макушов вон, шкура, только и молится богу, чтоб война подольше тянулась, огребет деньжат, а там, думает, какая б власть ни была, он все равно царем будет… Да нет же, дурак, деньги — это еще не царь… Тебе б ума где прихватить…

Пидина тряс головой, невпопад поддакивал:

— Оно так: с волками жить — по-волчьи выть…

Нам эта помощь кибировская дорого станется… Кругом, слышь, стреляются, война идет, а мы тут пьем, жрем…

Семен краешком сознания улавливал, что его не слушают, но в душе накипело и остановиться было уже невмоготу. Уцепившись за петлю Пидинова бешмета, он говорил:

— Предали нас все, нет у нас ни на кого надежды… Эсеры хвосты поджали, меньшевики за неделимую Россию теперь гавкают… Бичерахов, как в правительстве стал, вон как перекрасился… А я где? Где я, тебя спрашиваю? Я не эсер уже… Я и с Бичераховым не хочу!.. Я сам по себе, я казак вольный… Не хочу… Ни с кем не хочу… Вольным помру. Не трожь меня ни одна сволочь! Мне денег не надо, мне славы не надо, мне мою казачью волю оставь. Мне дай, чтоб за что помирать было…

Покачивая бедрами, прошла мимо Мария с пирогом на огромном блюде, и Халин, утеряв нить, снова заговорил о сестре.

Кибиров, принимая у Марии пирог, норовил подольше подержать под блюдом ее руки, а она, кокетливо и деревянно смеясь, говорила:

— Горячо, горячо, упущу. Будет вам!

Но под конец, когда полковник, очумев от желания, стал хватать под столом ее колени, отвращение все же взяло верх, и Мария, уже утомленная затеянной игрой, стала все чаще под предлогом хозяйских обязанностей отходить от него, кружиться среди гостей. Макушов, покручивая усы, откровенно глядел в глаза их высокоблагородия, туда, где затуманившись и потеряв управление, блуждали два мутных шарика.

— Ты, кунак, не гляди на меня злым коршуном, — лукаво грозя ему пальчиком, смеялся совсем пьяный полковник. — Я знаю, зачем ты так смотришь… Ревнуешь? Я твоей жене понравился… Я всегда женщинам нравился, потому что, знай, под панцирем воина у Кибирова страстное и нежное сердце стучит. А жена твоя… мм… — ягодка! На Карпатах у меня гуцулочка была… глазки… мм… — пряничек!

— Хи-хи, скажете тоже, ваше высокоблагородие!

В какое же сравнение идет гуцулочка с казачкой? Тут же самый огонь, — притворяясь тоже пьяным, распалял гостя Макушов.

— Мм… огонь! Приятнейшая женщина… скажу… Ну, хочешь, я тебе договорчик на поставку фуража подпишу? Цену сам назначай… С этой поры мои люди пальцем добра атаманского не тронут…

Макушов, захлебнувшись радостью и не выжидая минуты даже вежливости ради, выхватил из кармана уже приготовленную бумажку. Мария издали видела, как Кибиров тыкал под усы чернильный карандаш, шарил им по какому-то листку, который поддерживал Семен, и все еще ничего не понимая, улыбалась гостям туманно и маняще.

Из окон давно гляделась черная августовская ночь, в горнице вокруг ламп суматошно толкались, падая в стаканы и тарелки, пыльные бабочки. Дом гудел от угарных разноголосых песен. В одном углу, распахнув дверь на кухню, танцевали. В самозабвенной сутолоке мало кто заметил, как, опершись на плечо адъютанта, их высокоблагородие отбыл почивать в боковушку.

Скоро, улучив минуту, Макушов поманил Марию за занавеску, прикрывавшую дверь в боковушку, и, блуждая глазами, сказал:

— Подушки б пошла гостю взбила что ли… Неудобно поди, одного выпроводили.

— Старуху пошли, — огрызнулась Мария, порываясь уйти, но муж накрепко сомкнул пальцы вокруг кисти ее правой руки. Она близко увидела его вялую нижнюю губу и разбегающиеся по сторонам дробинки глаз.

— Смеховодница, — подрагивая губой, шепнул Макушов. — Ему старуха ни к чему… Ну, те, ступай…

И тогда, поняв все, Мария ужаснулась омуту его подлости, хотела крикнуть, бежать. Но Семен зажал ладонью ее рот и толкнул коленом в живот. Под тяжестью ее тела дверь легко отворилась, и чья-то горячая мясистая лапа, упавшая на Мариино плечо, пригвоздила ее к месту. Потом лапа прибралась. Выпустив кого-то длинного, головастого, дверь закрылась.

Обернувшись, Мария тихо вскрикнула. Перед ней в потемках белела разобранная кем-то ее собственная постель. Ноги у атаманши подкосились…

Халин, заметив исчезновение сестры, сказал Пидине:

— Опять свекруха на кухню заперла, то-то и жизнь ее вся… Стоило мне учить ее в гимназии?

— Да и их высокоблагородие в кухню, видать, пошли, — пьяно хихикнул в ответ Егор.

Халин взглянул на пустовавший верхний конец стола и страшная догадка пронзила его. Он вскочил, враз отрезвевший. Выхватив шашку из ножен, рванулся к двери в боковушку. За занавеской путь ему преградил кибировский адъютант. Халин грудью пошел на него, бешено округляя глаза, хрипя:

— С дороги, тварь!

Занесенная над осетином шашка зацепилась за занавеску, перерубив ее, молнией упала туда, где только что серела костлявая физиономия. Путаясь в ситце, Халин прыгнул на дверь. Но быстрый удар меж лопаток тут же свалил его с ног. Подбежал еще кто-то; бешено сопротивляющегося Халина оттащили от порога, связали. Над ухом противно цедился голос Мишки Савицкого:

— Сбесился, ваше благородие, нагайки захотел? Тут те и погончики не подсобили б…

— Ну, девки, бабы, чего примолкли? Давай песню заворачивай. Григорий, жарь лезгинку с пересыпом, — осипшим с перепугу голосом закричал Макушов.

Вовремя принесенный из подвала бочонок с пшеничной водкой вновь поджег веселье.

Через полчаса происшествие было забыто. Снова стол возглавил их высокоблагородие, и снова за спиной его со скрещенными на груди руками и замкнутым ртом замер любимец-адъютант. В воловьих глазах высокого гостя застыло всегдашнее сонливо-приветливое выражение, усы подрагивали в сытой кошачьей улыбке.

Стены тряслись от пляса.

Макушиха, заглянувшая в боковушку к Марии, с придушенной ненавистью прошипела:

— Будет вывертываться, с… Подсобить мне вставай. Ишь взвалила на меня одну любезную свою компанию…

Мария не отозвалась. Когда старуха ушла, в сердцах стукнув дверью, она медленно поднялась с постели, тупо уставилась в темноту. На душе не было ни боли, ни злости; одна пустота да смутный стыд. Равнодушно подняла с пола юбку, надела ее; легко перелезла через подоконник и задним двором вышла на улицу.

Холодно мерцала в небе звездная россыпь, пахло гарью, где-то далеко стреляли. Все казалось непонятным, чужим, неизвестно для кого и для чего существующим. Ступив на дорогу, вздрогнула от бархатистого прикосновения пыли к босой ноге, потому что вспомнилось сразу голопятое детство и дом, где родилась. И пошла к нему, будто цель обретя.

За спиной из окон плескался дрожащий свет в перемешку с беснующимися тенями, рвался хохот и визг чужого разгула.

III

День выдался тихий и не очень жаркий; облачка, набегающие на солнце, тянули по земле прохладные тени.

С утра лазутчики донесли: бить в лоб Кибиров не решается, зато на Магометановской дороге заметно сильное движение пехоты и конницы; туда же прошла подтянутая от Змейки батарея. Кибировцы явно затевали обход.

В штабе у керменистов шло спешное совещание, а в селенье еще было спокойно, на улицах — мирно и людно.

В каждом из шести сотенных районов, на которые керменисты разбили Христиановское, проходили строевые ученья. Стаи мальчишек с воплями носились возле нихасов, подражая джигитам. Пожилые казаки да двое-трое молодых, не нюхавших до вчерашнего дня пороха, собрались отдохнуть под акациями у ворот дома, где остановился Евтей. Сидели на гладком, без коры, бревне, похожем на мосол чудовищного зверя. Словами перекидывались нехотя, за всех говорил Евтеев хозяин — древний словоохотливый старик, очень довольный вниманием окружающих. По-русски он выучился еще в детстве, когда нынешние христиановцы только что переселились с гор на плоскость, и он мальчишкой ездил с отцом во Владикавказ за планами и ссудами на строительство селения. Говорил он натужно, будто арбу тянул по горной тропе, и в голосе его чудился казакам тягучий заунывный скрип. Но в маленьких стариковских глазах редчайшего лазоревого цвета, удивительного для горца, светилась живая мысль. На верхушках бугристых щек, испещренных сеткой прожилок, зажглось по горячему пятнышку. На руках, покоившихся вместе с редкой белоснежной бородой на суковатой палке, беспокойно подрагивали набрякшие, искривленные трудом пальцы. За собственными скупыми словами ему, наверняка, виделись незабвенные картины юности.

Старик был рад напомнить казакам, гостям своим, то время, когда отцы их почти одновременно строили вот это селенье и ту вон станицу имени здравствовавшего тогда Николая-царя; то время, когда стук топоров и веселые "Уаридада" и "Гричаники" перекликались через вон то шестиверстное поле. Царь поселил их рядом, думая, что русские люди, называвшиеся теперь казаками, станут кордоном на дорогах у горцев, будут ссориться с ними и подавлять их, когда тем станет невмочь терпеть притеснения чиновников и налогосборщиков. Но и осетины и казаки были люди простые. Они много трудились, потом своим поливая землю, и ссориться им было некогда. На свадьбы и крестины стали приглашать друг друга, и всегда-были довольны привозимыми подарками. Он-то, старый Мами, помнит, как ему хотелось подарить кунаку двух белых барашков после того, как кунак привез ему одного барашка. А если он, Мами, вез подарок первым, казак всегда старался одарить его вдвое щедрее.

В Николаевской станице был у Мами хороший лиман, звали его Степан Гик. Вместе они охотились в лесу Муртазата, ходили и выше, в ущелье и в горы, где рождается слезный Урух; гонялись за прыткими козами и могучими турами, стреляли в свирепых кабанов и красавцев-фазанов. Потом Степан Гик помог ему, Мами-джигиту, украсть в Ногкау жену, черноглазую Мерет. А когда у них родился и подрос сын — первенец Абисал, Мами и Степан Гик устроили авзаг-зонаг, и Абисал стал жить у Гика в семье, как родной, чтоб совсем хорошо научиться у его детей по-русски и учиться потом в большой русской школе. И он уже хорошо знал язык и научился у Гиков шить сапоги, делать хомуты и ложки. Он собирался уже обратно домой, но тут случилась большая беда. Старая мать Степана рано закрыла вьюшки в печи, и утром в хате никто не проснулся. Станичники обществом вывозили со двора девять поставленных один на другой гробов. Восемь из них закопали на своем кладбище, а девятый повезли в Христиановское. В нем был Абисал.

— Верно говоришь, — угрюмо подтвердил Ев-тей. — С той поры поперевелись в станице Гики… Тельмешится где-то в памяти, как бежал я со сверстниками за теми гробами… Стояли друг на дружке, наверху — самый маненький…

Старик пожевал сухую кромку губы, обвел взглядом лица казаков. Неслуживший казачок Павел Гетало, наморщив лоб, будто ловя ускользавшую мысль, с расстановкой спросил:

— А что же, баба, дальше сталось? Почто казаки с осетинами дружбу ту спортили так, что и досе не замирятся? Вон давеча Каурбек этот опять хотел нас стравить.

Старый Мами поднял на него лазоревые, в белых ресницах глаза, потом, уставясь на собственные руки, долго молчал. Казаки с интересом ждали ответа. Тягучим с дребезжинкой голосом Мами сказал:

— Молодые люди теперь умней стариков. Только пусть они не думают, что у них и опыта так много есть… Они лучше знают объяснить то, что ты, казак, спрашиваешь… Мой меньший сын Тегодз, который, к гордости моей, старика-отца, стал с другими в ряды "Кермен" и пошел на защиту съезда трудовых народов, научно говорил это слово — капитал… Я не умею тебе сказать, какой капитал и как капитал пришел к нам, засеял наши просторы кукурузой, сделал бедными совсем большой число осетин и богатыми совсем небольшой число осетин и поссорил нас с казаками. И сказал: дружи, казак, с богатым осетином и не дружи с бедным. Капитал сказал казаку: живи богаче, теперь хлеб я, капитал, покупаю, сей много, бери землю и лес у бедных осетин. И казак брал, а осетин сердитый был, потому что бедный был, кушать хотел… Но все равно и казак много бедный был, и он дружил с бедным осетином… И вот теперь вы, бедные казаки, пришли помогать нам Кибирова-собаку бить, наши дома и детей спасать… Вот как я про то объясняю.

Старик замолк, сгорбив спину, не шевеля ни одним мускулом. Евтей сказал с доброй усмешкой:

— По-научному, говорит, не умею, а сам, чисто большевик, объяснил.

Мами вдруг просиял, обнажая беззубые младенчески-розовые десны, горделиво вскинул бородкой.

— А я большевик и есть! Как думал ты? "Кермен" — большевик есть, сын Тегодз — керменист, я, значит, тоже керменист, большевик тоже!

Казаки улыбчиво переглядывались, согретые бесхитростным одобрением своей, покуда еще малой, лепты в дело народной дружбы.

Солнце поднималось в зенит. Парило. От разогретой коры и листвы акации тянуло запахом весеннего цвета. С нихаса, где шло ученье, неслись охрипшие голоса. По соседству громко ругался Жайло, недовольный непонятливостью кого-то из учеников. Ландарь, по-стариковски кряхтя, — со вчерашнего дня кости еще не отошли, — поднялся, пошел узнать, из-за чего шум. Казаки закурили по новой самокрутке. Через минуту старик заговорил снова, вспоминая незадавшуюся свою жизнь.

Был у него и второй сын, любимец матери-Мерет, черноглазый, как она, отважный джигит Урусби. Его смерть тоже пришла от казаков, но не нечаянная и не прощенная, как смерть Абисала, а лихая, от недоброй руки. Кто из казаков не знает нашумевшего когда-то кулешевского дела?

— Помните, наверное, какой тогда большой суд был? Захватили архонские станичники лес, Устур-хада, который давно принадлежал Христиановскому селу, не давали осетинам в него ходить, лес рубить, хворост брать. Очень сердились на это христиановцы и брали лес по-прежнему, как свой. И вот архонцы позвали отряд полковника Кулеша, чтоб наказать бедных осетин. А осетины в этом лесу, Устур-хада, окружили отряд и подрались с ним. Кулаками и кинжалами дрались. Полковник Кулеш без лошади и без шапки убежал; казаки, убегая, стреляли. Одна пуля и попала в Урусби. Он умер, когда товарищи привезли его домой. А других судили. Очень много их было на скамье перед судьей. По приговору били их нагайками, посадили в тюрьмы, других сослали…

Мами замолчал. Казаками овладело непонятное тягостное смущенье. Не поднимая глаз на старика, Федя Нищерет произнес:

— Выходит, баба, ты одинаково и от дружбы и от враждебности с нами пострадал?

Старик, видимо, не расслышав негромкий голос конфузливого казачка, ничего не ответил. Казаки усердно дымили, пристально разглядывали свои шаровары на коленях. Выручили женщины-хозяйки, одновременно, как по команде, появившиеся у ворот своих дворов. Мамиева сноха издали поглядела на Евтея и, пугливо пряча глаза, положила на ободок калитки крашеную деревянную ложку.

— Обедать зовут, — встрепенулся Мами. — Гостя словом не кормят, гостя за стол сажают. — И, остро скрипя суставами, не разгибаясь в пояснице, поднялся. Казаки встали вслед за ним.

— Не житье, братушки, а чистый рай, — хохотнул Устин Проценко. — Отдыхай в холодочке, а тут тебе обед, чисто атаману наказному, подкатывают.

— После таких побаек и ложка до рта не поднимется. Хорошо хочь служилым: все ж таки делом хлеб заробляют, — кивая на Жайло, тоскливо пробормотал Нищерет.

Казаки разошлись растревоженные.

После обеда, который действительно не шел в горло, несмотря на настойчивое ухаживание хозяина, Евтей вышел во двор. Недавние облачка загустели, слились в тучу, которая с запада заходила дождем. Предгрозовая духота томила землю, смутным беспокойством был полон пыльный разреженный воздух. Ученья на нихасах прекратились, сонная тишь объяла селенье.

Под сараем, вывалив язык, распластавшись, лежал Евтеев знакомец — серый пес-дворняга. Старый Мами задремал на крыльце, как и вчера, уронив руки меж торчком стоящими коленями.

У плетня, в узенькой кромке полуденной тени, сидел и грыз цакута хозяйский мальчишка лет восьми с удивительными дедовскими глазами цвета только что развернувшегося цикория. Завидев Евтея, он пугливо, по-заячьи, стрельнул в соседский двор. В просветах плетня долго еще мелькала пара ярких голубых огоньков. Евтей с горечью подумал: "Стращали, небось, нами, казаками, с самой зыбки". И снова непостижимая тоска охватила сердце, засосала грудь.

Не находя себе места, Евтей обошел двор, на каждом шагу встречая следы медленного разорения и обнищания, постоял в пустом хлеву с проломом в стене, с клочьями сена, обвисшего с прогнившего потолка. Подумал: "Давненько не видело добро хозяйской руки… Тоже, небось, все некогда было — революцию, как Василь, делал. А, может, и батрачил на стороне? А дед старющий, баба — слабая — куда ж им?" Глаза его уже невольно искали топор или другой какой-нибудь инструмент. В цалганане ему попался зазубренный топоришко, которым хозяйка колола щепу для очага, — совсем игрушечный в его огромной руке.

В хлеву Евтей первым делом ободрал с потолка прогнившую дощатую нашивку и из кусков плетня, без дела сохших под сараем, устроил небольшой полог для сена. Потом принялся за стену, выбрав для заплат потолочные доски покрепче. Работал он не разгибаясь, обливаясь потом, крякая от удовольствия.

Старик, проснувшись, пришел поглядеть на него; сидя на пороге, качал лысой головой, говорил, прищелкивая языком:

— Хорошо душе глядеть тебя… Крепко строишь, значит, врага не думаешь пускать, навеки жить станем… Спасибо тебе старый Мами сказал, молодой Тегодз сказал, маленький его сын Урусби сказал. Хороший ты человек, Попович… Надежная твоя широкая спина, большая рука…

Евтей плохо слышал его за ударами топора, но догадывался, о чем речь, и ухмылялся, просветляясь душой.

IV

Рыжий молоканец в высокой смушковой шапке и в холстинковой распоясанной рубахе привез Гашу с Антоном на длинной своей фуре, запряженной низкорослым мышастым коньком и Гашиным смирным Уркой.

Антон метался в жару, и Гаша, не заезжая к Софье, велела свернуть прямо к своему дому на Приречную улицу. Дома их ждала беда: третьего дня старая Бабенчиха с помощью соседей схоронила своего казака. Не пережил Кирилл зрелища пошатнувшегося, ограбленного хозяйства и после очередной реквизиции слег в горячке. В бреду звал с причмоком Зорьку и Лапку, любимых своих коней, гладил подушку, называя ее Немкой, голосил о неубранных загонах кукурузы, огородах и изредка вспоминал Гашу, называя ее бесприданницей. Бабенчиха истаяла, изошла слезами, слушая эти причитания, думая о сгинувшей без вести дочери, а вернувшись с кладбища, свалилась без памяти, не надеясь больше подняться. Появление Гаши спасло ее от тихой тоскливой смерти-засыпания, потому что в первый же день появилась нужда в ней как сиделке и стряпухе. Баба Ориша с готовностью приняла на себя новые заботы и постепенно ожила.

Гаша сразу же закружилась с хозяйством, стараясь наладить все, что было возможно. Антонова мать не настаивала на том, чтобы взять сына домой: чуяла, что Гаша, вытащившая его откуда-то из пекла, имеет теперь на него больше прав.

Днем, пока баба Ориша стряпала на кухне, Софья, бледная и строгая, с сухими, не ведающими слез глазами, сидела в боковушке подле Антона, стирая с его лба пот, меняя воду в пузыре и бинты на гноящихся ранах. В запущенной хате гудели разжиревшие мухи, духота давила виски. Окна открыть Софья боялась: не подслушал бы кто Антонова бреда — слишком многое раскрывалось в нем.

По ночам Гаша ухаживала за Антоном сама, забывалась сном лишь на заре, когда он, намучившись, затихал. Проспав часа три на полу, около кровати Антона, неумытая, нечесаная, разводила в летней кухне огонь, отпаривала травы — лечила Антона по рецептам доктора Питенкина; поила и чистила Немку, единственную скотину, убереженную отцом. Потом запрягала в бричку Урку и, закутав голову платком, выезжала на огороды. За неделю она выкопала и перевезла всю картошку и тыкву; измоталась так, что только глаза и казались еще живыми на вытянувшемся лице. В одиноких и дерзких вылазках своих за станицу она боялась лишь встречи с Макушовым. Теперь, когда вековечная связь их с Антоном была предрешена, ей как никогда надо было беречься. И страх Гаши, особенно после разговоров соседок о Марии, был так велик, что она уже подумывала бросить огороды. Но пересиливало беспокойство о семье, в которую она в думах своих включала уже и Антона и Софью.

Через неделю, когда Антону немного полегчало, выдалась минута сходить на могилу к отцу. Унылая, заполненная пустынно-жгучим солнцем тишь… Уже без прежнего страха, возникающего от сознания непостижимости таинства смерти, ступала Гаша меж могил. Без волнения отыскала и отцовский бугор, который отличался от других только тем, что не успел еще зарасти травой. На белом деревянном кресте чернели выжженные буквы и цифры, означавшие имя и фамилию усопшего, дату жизни. Прочитав их, Гаша постояла у могилы, пытаясь припомнить лицо отца, но в памяти одно за другим стали выплывать лица людей, на ее глазах взятых смертью: Ольгуши, Демина, Шмелева, Лапшина, кермениста с лазоревыми глазами и многих других, ушедших из жизни без стона, с мыслью о мире, о всеобщем людском счастье. Теперь все они покоятся под одним общим крестом в братской могиле, и так же, как здесь, там пока нет ни кустика, ни травинки.

Скупые слезинки покатились по Гаишным щекам, свернутый в жгутик платочек выпал из рукава на могилу. Гаша наклонилась его подобрать и тут увидела: из сухих комочков земли тянутся прозрачные паутинки травинок, и настоящие, зеленые листки-иголочки уже развернулись на их маковках. Значит, могильный холм только кажется мертвым, а на самом деле он уже дал сотни жизней!

Гаша взяла комочек земли и посмотрела на него на свет. С десяток прозрачных растеньиц жадно и весело тянулось к солнцу. "Ишь, вы какие! — с неожиданной нежностью подумала Гаша. — Тоже солнышка хотят… Значит, и на Ольгушином холмике, там, на подветренном берегу Терека, откуда смотрится на солнечный закат Курская рабочая слободка, тоже уже есть травка… Стоит себе зеленой щеточкой, росой питается, солнцем обогревается. Видно, правда, земля никогда не пустует! Вот кончится война, поедем с Антоном, посадим тебе деревце… Березку, а может, сирени кусток, она духовитая… Ты не сумлевайся, Ольгуша, мы тебя не забудем, не оставим одну скучать…"

Гаша бережно положила комочек обратно на то место, где оставалась от него темная, чуть сыроватая отметинка-ямка, и сдула с ладони пыль.

Возвращалась с кладбища Гаша по берегу Белой, чтоб не встретить кого-нибудь ненароком. Было здесь безлюдно, только впереди, у серого камня, приступками спускающегося к воде, виднелась женская фигура. Когда Гаша подошла ближе, женщина, поскрипывая коромыслом, выходила на тропку. То была Мария Макушова. Гаша, знавшая уже о ее позоре, быстрым прищуренным взглядом окинула ее опростившееся и постаревшее лицо, ситцевую, небрежно ушитую в поясе юбку — видно, материно носит, — и вдруг вспыхнула вся — от стыда за свое любопытство, за былое зло к этой по сути не вредной и очень несчастной бабе. "Да она из мироедского роду, за то я ее и невзлюбила", — подумала, как бы в оправдание. Но сама-то она, Гаша, из какого рода? И, смутившись, негромко и даже робко поздоровалась. Мария прошла мимо, глядя сквозь нее потускневшими зеленоватыми глазами с темными одутловатыми кругами под ними. "Ишь ты, гордая! А кабыть и гордиться-то нечем", — слегка обиделась Гаша, но, склонная к справедливости, тут же подумала: "Значит, она я раньше не положением гордилась… А теперича гордыней от обиды обороняется… Ну и бог ей судья".

Вечером в этот день в бабенковский дом пришел Данила Никлят, принес за пазухой баклагу с аракой и пил ее, сидя в одиночестве за большим столом в горнице.

Антон полулежал, подоткнутый со всех сторон пестрыми подушками, и через раскрытую дверь боковушки глядел на гостя. Старуха принесла Даниле чашку малосольных огурцов и сидела на лавке, пригорюнившись. Гаша, примостившись на пороге боковушки, ближе к лампе, штопала обмахрившийся Антонов чекмень; надеялась, что к Покрову жених поднимется.

Данила сочно хрустел огурцами и, пересказывая станичные новости, все как бы невзначай норовил повыведать, где и как пребывали в мятежные дни Антон с Гашей. Гаша чуяла, что неспроста это, и отмалчивалась. Антон же отвечал так уклончиво, что тоже ничего нельзя было понять. И Данила, так и не определив, кто перед ним — враги или друзья, начал спьяна плакаться на "блаженный бичераховский режим", стоивший ему коровы с телком и подсвинка.

— Того самого, помнишь, может, Антошка, которого тогда в Ардоне с бабой купили?.. Справный кабанчик был… Нд… Ну, за помин его андельской души! — говорил Данила, опрокидывая под усы очередной стакан.

— Сыне Божий, помилуй нас! Все посмешал, пьяная образина, — тихо пробормотала на эти слова старая Бабенчиха. Данила, не расслышав ее, тяжело вздохнул, пальцем выдавил из глаза слезу и бережно вытер палец о рукав рыжего чекменя.

— Да мне-то еще чего серчать! Других вон до дежки обчистили… У меня хочь кобыла да кладовка с припасами цельные…

— Каких это других? Кочергу с Полторацкими что ли? — впервые за все время разговора с интересом спросил Антон. Говорить ему было трудно: всякий раз в шее у горла булькало что-то, как будто воздух засасывался в рану сквозь пластырь и бинт. И всякий раз при этом он ловил на себе тревожный любящий взгляд Гаши; сердце его сжималось сладко и больно и как будто легчало на душе.

— Ну, скажешь, — возразил Данила. — Кочерга с Полторацкими вон надысь обсуждали, где винокурню ставить… Разжились еще ширше… Им да Макушову да Мишке Савицкому Кибиров бумажки повыдал фураж по цене в армию доставлять, в лесу чинарь вырубать разрешил… Офицерской родне тоже вышла поблажка: за службу землей оделять будут. Чего им журиться? Гульба у них цельные ночи идет…

Баба Ориша тихонько заплакала, дрожа губами и закрываясь краем платка. Гаша пасмурно поглядела на нее, ничего не сказала. Данила поспешил налить новый стакан, полюбовался им на свет лампы.

— Экая поганая нонче арака пошла, мутная да белесая, чисто глаз у нашего атамана после гостювания. Ну, хай ему нонче поперхнется! Понеслась, господи, птахою…

Данила крякнул, вытер усы и принялся смачно жевать огурец. Гаша спросила:

— Ну, а тех… беглых, что в Христиановку ушли?

— Ну, тех им сам бог велел… Начисто хаты с дворами повымели… Дмитриева Пашка с дитем за ними до самого большака бегла, просила коровенку оставить… Да где там! А ей с детями без коровы погибель.

— А куды ж казаки глядели?! Неужели и вступиться некому было?! — зло сверкнула глазами Гаша, бросив на колени чекмень.

— Эх, дите еще ты, Гашка, — покрутил головой Никлят. — Кто же это вступится за керменистку, за красную бабу?.. Казаки, хочь и шепчутся за углами, на все косточки расстилают кибировцев, а тольки… кто ж подставляться будет?..

— Подставляться! Спужались! В норы попрятались? Эх, вы, горобцы жалкучие!.. Там вон какие люди перед самой лютой смертью не пужались… А девки как помирали!

— Ну-ну, не распаляйся, будет, — тихо предостерег Антон и спросил Данилу:

— А чего это тетка Пашка не со всеми сидит?..

Данила, опасливо скосясь на Гашу, пощипал мокрый ус:

— Халин, когда был еще тут, добился, чтоб Макуш ослобонил, потому как дите у ей грудное…

— Чего это говоришь: как был? Либо куда делся?

— То-то, что делся… Неделю, как сгинул со станицы… Чохнутый он вроде бы сделался, как с Марьей приключилось… На людях к Макушову раза три на грудки кидался… И все поперек его говорит… Макушов одно, а он ему другое режет… Собрался Макуш, стало быть, на Христиановку ночью напасть, а Халин ему: "Вор ты и повадки у тебя ворюжьи — ночами ходить". Ну, сразились они тогда… А второй-то раз за тех баб керменистских правление было с фундамента подняли… Ну, до чего ж шуму — страсть!.. Полстаницы собралось. За Халина наши были, да кибировцы не допустили всех освободить. Ну, Гаврюшкину бабу Семен прямо силком вырвал… Чисто бешеный кинулся в амбар, раскрыл, вытолкнул бабу вместе с дитем — так на груди у ей и висел дитенок. Беги, говорит… Ну, она и побегла… Один кибировец, со Змейки офицеришка, — может, знаешь, Козинец ему фамилия? — поднял было наган, да выбили из руки… Халина, слышь, хотели потом в холодную, да Макуш испугался… Ну, а через день канул Семен, чисто в воду…

— Может, Макушов и прикокнул без шуму? — хрипло спросил Антон.

Гаша округлившимися глазами уставилась на Данилу, дожидалась ответа, сама не зная почему, с похолодевшим сердцем. А тот, как на зло, не торопясь дожевал огурец, потом принялся выцеживать из баклаги поддонки. Только покончив с этим, отозвался:

— Кто же его знает?.. Разное люди говорят…

И принялся пить из стакана мелкими бережливыми глотками. Некоторое время в хате только и слышалось его тихое бульканье.

— Господи, погибели ему, подлюге-Макушу, нету, — сказала Гаша и, мгновение помедлив, прибавила запальчиво:

— Я все одно завтра к Пашке поеду с бричкой, подсоблю картошку перевезти…

И оглянулась на Антона — не станет ли отговаривать? Но он в ответ согласно опустил свои дремучие ресницы.

Данила, допив, перевернул стакан донышком кверху, позвенел о стекло обгрызанным черным ногтем.

— Скончалась матусенька нонче рановато, а я и не захмелел еще вовсе… Подсобить, оно дело ладное, только ж гляди, девка. Тут с хитрецой треба… Я вот Легейде быков да корову сберег, так тут комару носу не подточить — чисто…

— Ну? Сховал где-либо?! — встрепенулась Гаша.

Данила зачем-то поглядел на дверь, пьяно погрозил ей пальцем:

— А ты не ори, испортишь, дело… Говорю, чисто! Вернется Мефод — спасибо скажет…

— Хошь, дядька Данила, спиртом тебя угощу? — неожиданно добрея, сказала Гаша. Данила мутным взором нашарил ее лицо, внимательно рассмотрел его:

— А ты, Агафья, много поумнела и красивше стала, как в городе побывала…

Гаша, коротко засмеявшись, встала и подошла к горке, где среди посуды хранился в литровой бутылке спирт, данный ей для врачевания доктором Питенкиным. Приняв доверху налитую стопку и кружку с водой, Данила долго, зажмурившись, нюхал спирт. Антон, уже утомленный и совсем охрипший, спешил порасспросить об интересовавших его вещах.

— Значит, говоришь, недовольны казаки кибировцами? — с одышкой, насторожившей Гашу, выпытывал он у Данилы.

— Которые недовольны, а которые даже премного довольные.

— Ну, а кибировцев в станице дюже богато?

Данила, загребая ногами, перешел от стола на порог боковушки и, нюхая из стакана, умиленно глядел в самые зрачки Антона.

— Сотню с двумя пулеметами Кибиров оставил, а сам в Змейке сидит, а то в Ардон к теще на блины промышляет, веселый он мужик, скажу тебе… Той сотней самый Козинец командирит. Окромя кибиров-ской сотни, наших с полторы сотни наберется — у каждого офицера по взводу. Мальцов еще учут, Анохин с плацу не съезжает. Попеременно в окопах сидят… Как кермены им под зад дали, так и сидят с той поры.

— А от Савицкого что слыхать?

— А что там слыхать!.. Мальцы, Гаврюшкин да Васильев, пробирались до села, да чего с них спросу…

— Ты бы наведовался до нас с друзьями-приятелями… Все б нам с Гашей повеселей было…

Гаша тут же певуче подхватила:

— Будьте гостечком, заходите, не чурайтесь нашего дому… При батьке небось не вылазали от нас…

Данила снова пьяно погрозил ей пальцем.

— При батьке одно, а теперича люди сторожкие стали, обходят, ежли что не так… Кто вас знает, чи вы покраснели, чи побелели, покуда в городе были… Теперича оно так: нонче одно, завтра — дно. Нд… Черт! Ну и блажен твой спиртик, этаким, прости господи, аспидом в кишки кинулся, аж слезой прошиб. Я вон и то, как вертался нонче с лесу — шесть дён с теми быками валандался, хай им грец, — и то цельное утро мозговал: идти или не идти до старых приятелей. Как еще встренут? А ничего, обошлось. Премного благодарен — потешили. Спиртик, прямо сказать, дюже хорош…

Провожая гостя, Гаша уже у ворот снова, как добрая хозяйка, напомнила:

— Вы ж заходите, не требуйте…

А на завтра с зарей запрягла Урку и, стараясь не делать шума, выкатила подводу на пустынную улицу. Поехала, с опаской оглядываясь на закрытые еще макушовские ставни.

Паша встретила ее недоверчиво, долго не могла взять в толк, чего хочет от нее девка. А поняв, посморкалась в платок, утерла слезы, пошла будить Петра. Хлопец без лишних расспросов влез к Гаше в бричку, вяло и сонно жуя сунутую матерью горбушку хлеба. Паша вышла их проводить; прихворнувший младенец безотрывно лепился к ее исхудавшей, высунувшейся из расстегнутой кофты груди.

До Дмитриевского огорода было рукой подать. Картошка там на пригорке хорошо подсохла, и до обеда Гаша с хлопцем перевезли почти половину урожая. В обед Петро, деловито подведя итог трудам, изрек:

— Еще б и тыквы перевезти зараз, да двоим до вечера не управиться… Пойду Евлашку Савицкого кликну…

Евлан пришел сразу же, но помощником оказался плохим. Он все оглядывался в ту сторону, где за ручьем стояла недавно отцовская пасека, был рассеян и вял; да и тыквы уродились крупные — не под силу такому мальцу.

— Ну, картоху выбирай, слабосил, — досадливо сказал ему Петро. — Мы же не задарма тебя привадили: нашу кончим, да к твоей бабке Егорьихе на огород переметнемся, картоху выберем…

Евлашка скучным голосом отозвался:

— А у нас ее нема…

— Чего нема? — не понял Петро.

— Картошки нема. Бабка Савичиха с девками перекопала и Кочерге на спирт продала… По рублю двадцать за чувал дал!

— Ах, она гадина! — вырвалось у Гант. — Как же это она ваше добро-то посмела?!

— Да хочь бы батькино только! — встретив сочувствие, оживился хлопец. — А то в бабушки Григорьевой огород прямо с подводой вкатилась!.. Бабука до нее с тяпкой кинулась:.куда влезла? Грабить? А она, Савичиха-то: молчи, говорит, красноштанная, покуда самою тебя туда же, где Лизка твоя, не упекла… Ну, бабука поплакала… Вот вырасту я — всех Савичей поизведу! Я им и за мамку, и за бабуку, и за батьку зараз!..

Евлашка потряс куда-то в сторону станицы маленьким кулачком, покрытым цыпками, и, не сдержавшись, всхлипнул.

— Ну, будет, казак! — строгим, отцовским голосом прикрикнул Петро. — А извести Савичей следует, особливо Мишку-гада! Это он наших матерей мором морит, чтоб Кибиров его хвалил. Он ему надысь в Змейку ведмедя цельного со шкурою повез… Романько в кукурузе ведмедя подстрелил, а он, Савич, тут же ему полета рублей сунул и повез, а вернулся — на боку сашка, золотом вся горит, сам Кибиров ему привесил.

— По матери небось соскучился? — спросила Га-ша, неумело оправляя на Евлашке застиранную рубашонку. Мальчик разгреб босой пяткой сухую крупчатую землю, не поднимая заплаканных глаз, признался:

— Соскучился… Я у ней каждый день бываю, голос слушаю, а в лицо не вижу…

— Как же это?..

— А я к амбару сзади захожу, с огородов, а там в стене трещина есть… Скрозь нее даже глаза видать, только которые чьи — не разберешь… Ну, я сажусь подле и книжку читаю, а они и мамка слушают… Каждый день ждут, радуются, как прихожу… Это я сам придумал — книжку-то!

И вскинул на Гашу посветлевшие глаза, дожидаясь одобрения. Она задумчиво качала головой, глядя куда-то поверх его головы.

— Нынче читал одну… "Кавказский пленник" называется, как там Жилин и Хажилин к татарве в плен попали, а они плакали… Гурка один да Акимка Литвишко зубы скалили: повеселей, говорят, приноси чего-нибудь, а то потопнем — тетки море наплачут…

— Плачут, говоришь? — спросила Гаша.

— Животом многие из них маются, грязно их кормют, да и вода тоже…

— Хворают, говоришь?.. Ну, вишь, как грамотным красно-то быть! Завсегда людям сгодишься…

— Батька меня обучил книжки-то читать! — с гордостью произнес хлопец.

— Хороший у тебя батька, — рассеянно погладив по давно не стриженной мальчишечьей голове, сказала Гаша. Евлашка доверчиво потянулся к ней:

— Не брешешь?.. Сама знаешь аль люди говорят?

— И сама, и люди говорят…

— Ну, вот… А мамка одно его ругает… Загубил он нас всех, говорит. Не любит никого, и дитя — это меня бишь — ему не жалко…

— А ты не слухай ее, она — баба, все бабы так…

— Вот, вот! — подхватил Петро. — И моя мать одно жалится: "Бросил нас на погибель, не пожалел деток малых; нехай те, у которых семьи нема, правду шукают; головы не сносишь, кто нас сирых прокормит", — передразнивая слезливый голос Паши, монотонно произнес он. И, стягивая к носу гусенички-брови, солидно прибавил:

— А я-то знаю: ежели ты честный, за революцию голову не пожалей…

— Гля, ты! Как мой батька говоришь… Это тебе батька твой сказывал? — воспламеняясь, уцепился за товарища Евлашка.

Гаша, оставив мальчишек, в задумчивости отошла за бричку, легла в тени.

Уже в сумерках, разгрузив последнюю бричку, Гаша отъехала от Дмитриевского двора. У ворот напротив, спрятав руки под фартук, стояла Нюрка Штепиха, рябоватая, злоязычная бабенка, славящаяся в станице тем, что могла переговорить всех и всякого. Еще будучи девкой (замуж за молчуна Ипата она пошла лишь в прошлом году, после смерти его первой жены), Нюрка привечала Гашу, красоте ее не завидовала, не раз семечками делилась. Да и сейчас не со зла, а скорей из желанья поговорить, она крикнула от своих ворот:

— Гляжу, Гашка, лиха себе шукаешь?! Средь дня на глазах целой улицы ездишь до красных лупырей…

Поравнявшись со штеповскими воротами, Гаша выпрыгнула из брички.

— Чего пужаешь-то? Ну? Кто и что мне за то сделает, что сирым пособила?

— Отступись, девка! — зашептала Нюрка, доверительно беря ее за пуговку кофты. — До их ворот люди подойти-то страшатся, не токмо что…

— Ну!. И ты страшишься? — глядя в самые зрачки узеньких Нюркиных глаз, как-то особенно значительно попытала Гаша.

Нюрка стрельнула взглядом вдоль улицы — она была пуста (при кибировцах станичники к вечеру забивались в хаты от всякой лихой напасти), прищурилась на девку:

— Ну и страшусь… средь дня с судьбой залицаться. А смеркнется — аду, ежли надо… Пашка сидела, так я с детями пять ночей ночевала… Харчей тоже износила туда — не перечесть…

И заключила со вздохом:

— Нонче так: людей выручаешь — все одно, что в займы даешь, — может, и с тобой надысь такое же случится…

— То-то ж! А меня пужаешь…

Через плечо Нюрки Гаша заглянула во двор — нет ли кого поблизости. Во дворе ковырялись в земле Нюркины приемыши, трехлетний хлопец и девчонка пяти лет. Гаша снизила голос до шепота:

— Слышь, товарка, есть до тебя дело сурьезное…

Нюрка так и наструнилась от любопытства. Прижав ее грудью к косяку калитки, Гаша принялась выкладывать то, что надумала нынче, лежа на огороде под бричкой.

Нюрка все уводила глаза — то во двор, то вдоль улицы, но кивала головой, морщила узкий лоб, обдумывая. Наконец, нетвердо сказала:

— Ежли мужиков не примешивать, одним нам, бабам, попытать, то можно бы…

— Ну да! Бабы за баб… Так же и я говорю, — горячо убеждала Гаша.

— Ты обожди… Я помозгую трошки, завтра скажу, — шептала Нюрка, но тут же, уже подожженная Гашиным пламенем, строила планы:

— Баб бери, какие помоложе. Они и пожалостливей и посмелей, а как с кучей детей, то уже будет хвост поджимать… Я с нашей улицы попытаюсь подбить Матрену Лепехину да Надежду Дзюбу. Эти бабоньки думные, самостоятельные, не то что иные… Ежли и не согласятся, так не продадут. Так, говоришь, позахворали бабы? Ну, а то ж не прилипнет разве болячка — такое пекло стоит! А детям-то, детям-то каково, без матерей сидят? У Легейдихи вон четверо, у Поповичихи — куча, ну, у той хочь старшенькие… А твой-то как, очухивается? Так до дому и привадила! Небось и обкрутилась так-то, на-тихую?

— Ну, ладно уж тебе… Гляди, Нюрка, мозгуй, значит… Завтра я до тебя добегу. И ни гуту мужику, слышишь? — сказала Гаша, по-мужски крепко тиская Нюркину шершавую, пахнущую навозом руку.

— Вот те истинный крест, сказала же, — торопливо побожилась Штепиха. — Ну, ступай. Вон уже свекруха Дзюбихина с калитки вылезла…

И громко, чтобы услыхала Дзюбиха, посоветовала:

— Нет уж, свинок нонче ни у кого не выторгуешь, сами съели… Поищи на другой улице…

Гаша отошла к подводе, а Нюрка неспешной походкой, важно пошла закрывать ставни.

V

Рассвет в этот день выдался холодный, росистый. Бойцы промокли, перепачкались землей, пока пробирались кукурузными полями и зарослями вдоль Дур-Дура. Шли, нарочито не прячась, с разговорами и улюлюканьем. В одном из загонов, в неглубокой лощинке, напоролись на сонный кибировский дозор и подняли такую пальбу, что она гулом отозвалась окрест на буграх и в балках. Все рассчитано было на широкую демонстрацию керменистского замысла. Кроме того, для верности в Магометановское были отправлены три лазутчика, которым предстояло распространять слух о том, что красные заняли змейскую дорогу.

Перевалив Сунженскую гряду, с которой открывался широкий вид на выгоревшие поля Силтанука и подернутую легкой дымкой зеленую глыбу Муртаза-та, стали спускаться к Змейке, сверкавшей среди кустов причудливыми своими изгибами. Вдоль речки, следуя ее капризам, вилась пыльная, избитая копытами дорога. Около полудня подошли к ней. Результатов вылазки ждали только к ночи, потому окапывались и маскировались не спеша.

К обеду придавил зной, марево заструилось над равниной Силтанука, над буграми. Бойцы нехотя всухомятку поели и разлеглись в куцых пятнах теней от придорожных кустов, на валках вывороченной сырой земли.

Евтею из его окопчика, вырытого по левую сторону дороги, хорошо видна и сама дорога, источавшая зной каждым своим камешком, и окопы, нарытые ближе к речке. Как раз напротив него лежал у своего укрытия под кустом боярышника Савицкий; левей, за белым валуном, окруженным зарослями лопуха и чертополоха, разместились с пулеметом Легейдо, Жайло и несколько парней-осетин, их учеников. Позади и с боков, за гребешками чертополоха шли окопы сотни Дзандара Такоева.

Наметанным глазом служилого рассматривая и оценивая засаду, Евтей натолкнулся взглядом на парня в войлочной шляпе, одного из учеников пулеметчика. Чем обращал на себя внимание этот парень, Евтей не мог сказать — таких войлочных шляп и черных пристальных глаз в селе было сколько угодно. Лишь однажды Евтей перехватил его странно длинный, как бы выслеживающий взгляд, брошенный на Василия Савицкого. Может быть, с тех пор войлочная шляпа со слипшимися махрами и попадалась всякий раз ему на глаза.

Лежа под кустом орешника, терпко пахнувшего припеченной листвой, Евтей жевал сыпучий чурек, положенный ему в дорогу хозяйкой, и глядел, как по ту сторону дороги двое парней-осетин из жайловских учеников заправляют пулемет, а Иван с двумя другими в мшистой тени под камнем играет в карты. Пятый парень — тот самый, — сдвинув на лоб шляпу, чистил свой наган, любовно перекидывая его с ладони на ладонь. Евтей засмотрелся, как колюче поблескивает добротная сталь. Как бы играя, парень вскинул наган к носу и, перебегая с цели на цель, провел им в воздухе линию. Евтей перестал жевать, затаив дыхание, проследил за движением оружия: наган остановился дулом прямо напротив головы Василия, покоившегося в дреме на невысоком бруствере. Чурек вывалился из Евтеевой руки, а из глотки едва не вырвался крик. Но блестящий комок металла тут же отметнулся в сторону… Евтей вытер со лба холодный пот, вслух ругнулся:

— Черт-те что!.. Прительмешится же такое…

И окликнул окопавшегося по соседству рыжего осетина, чтоб узнать, кто тот парень в шляпе. Но осетин, оказалось, не знал по-русски и не понял, чего от него хотят.

Евтею снова вспомнился стерегущий взгляд парня, и подозрение, до сих пор смутное, остро засосало сердце.

Прикрываясь веткой, он еще раз внимательно оглядел парня. "Неужели кто из Токаевых? Обмануться в том взгляде я не мог, слава богу, вижу еще добре. Да, но кто из наших, окромя меня да Василя, знает про Мишкино убийство? А из тех, из офицерья макушовского, никто не скажет… А там, кто ж его знает! Может, и сам Василь в Христиановку до суда ездил, а оттуда и слух пошел, вот кровники и определились, выслеживают. Нельзя мне этого анчихриста с глаз спускать, покуда не дознаюсь, из какой он фамилии… Небось бою дожидаемся, чтоб под шумок такнуть"…

Оглянувшись кругом, Евтей осторожно взял на мушку войлочную шляпу и притаился в терпеливой позе охотника.

Часа в три пополудни дозорный, лежавший на высоком выступе у дороги, сообщил: от Змейской движется три всадника. Из окопа в окоп, как по проводам, побежала команда Дзандара: затаиться, всадников пропустить; когда минуют укрытия, ударить в воздух.

Три подвыпивших кибировских офицера двигались неторопливо, увлеченные каким-то спором. Кругом все замерло. В напряженной тишине отчетливо звучали сиплые пропитые голоса да похрустывал щебень под коваными копытами коней. Офицеры миновали первые окопы и были уже напротив средних, когда вдруг кони под ними зашалили. Буланый злобноигривый жеребец, шедший крайним слева, скосив глаз на обочину, всхрапнул, пошел шагом назад и в бок. Два других задвигали удилами, торчкам наструнили уши. Офицеры огляделись. Один из них, наверное, самый трезвый, сразу же хватил рукой висевшую у пояса бомбу. Конь его, испуганный резким движением, встал на дыбки, взметнул целое облако пыли.

— Сдается мне… что-то не то здесь, — с запинкой произнес другой офицер, разворачивая коня.

— Ба-а… Никак впоролись… Вертай назад, казаки! — крикнул тот, что был на буланом жеребце.

И тут кто-то из христиановцев, испугавшись, видно, что кибировцы уйдут в обратную сторону, бабахнул из берданки. Выстрел, разверзнув тишину, отдался в буграх, пошел по балкам дробиться эхом. Двое коней с седоками, успев развернуться, поскакали назад, к Змейской, третий — вперед, к Магометановскому. Вслед им грянула пальба, сопровождаемая густым дружным "ура" и холостой трескотней пулемета.

— Привет там их высокоблагородию! Хай в гости дожидается! — перекрывая шум и треск, во всю силу легких кричал выпрыгнувший из окопа Василий. Офицеры отстреливались на скаку, не замечали с перепугу, что весь огонь идет мимо них. У крайнего окопчика грохнула бомба, засыпав землей Ландаря.

Лишь двое остались безучастными к этому переполоху. Один из них прятался в тени за выступом белого камня, второй незаметно следил за первым с другой стороны дороги. Уже когда в окопах принималась команда Дзандара, Евтей понял, что это должно свершиться сейчас. И войлочная шляпа, хорошо видная даже в тени, ни на секунду не уходила от его взгляда, прищуренного на мушку, а палец, лежащий на курке, занемел в ожидании. И вот рука там, в тени, поднялась; медленно прочертил линию в воздухе блестящий кусок металла. Лежащие там же, за камнем бойцы были заняты офицерами. Никто, ни одна душа не увидит сейчас, с какой стороны ударит пуля в голову Савицкого.

Еще миг — и наган, наведенный на щель, замирает. Евтей разгибает занемевший палец, снова прикладывает к курку и чувствует, как в пальце толкается кровь.

Еще миг… Рука с наганом неожиданно начинает опускаться, голова в шляпе клонится к руке. Евтей, дернувшись всем телом, спускает курок, и пуля его летит куда-то в небо над камнем; звук выстрела присоединяется к общему ансамблю пальбы. Пот заливает глаза, Евтей смахивает его рукавом. А Василий уже выпрыгивает из окопа, кричит что-то вслед кибировцам, и рука с наганом снова целит в него, в самый затылок. Закусив дрожащие губы, Евтей ловил на мушку шляпу. Когда палец его уже ложится на спуск, наган в чужой руке резко взметывается вверх. Из всех выстрелов Евтей отчетливо слышит только этот, хлопнувший где-то над головой Василия. Евтей, снова облившись потом, в бешенстве отшвыривает винтовку и выпрыгивает из окопа. Парень в шляпе в тот же миг тоже вскакивает с земли и идет к Василию. Евтей ускоряет шаг, почти бежит. Пальба прекращается, бойцы высовываются из окопов, заливаются хохотом.

— Ну, теперича обеспечено! С перепугу им тут дивизия прительмешилась!

— И как скажи, мать честная, я ему в самый козырек угодил, а метил ведь в гузну!..

— Небось до самой станицы те двое не передохнут…

— Зачем, Устин, с ним привет своей тетке на Змейку не послал?!

— Да надо бы! Она б им по доброте сердечной шаровары щелоком отбанила!

Евтей, тяжело дыша, подбегает к окопу Василия, готовый сходу вцепиться в осетина. А тот вдруг бросается к Савицкому, хватает его за руку и… пожимает ее… Не добежав нескольких шагов, Евтей останавливается и без сил опускается на землю. Перепонка ли у него в ушах дрожит, голос ли у осетина срывается, только слова, долетающие до него, вибрируют и дребезжат, будто говорящий на губах пальцами играет.

— Мир будем на веки делать… Я — кровник твой, ты — кровник мой. Твой брат убил мой брат, — слышит Евтей. — Я тебя убить — долг мой, закон дедов велел так. Еще так, как я, никто не сделал: спину кровника видал, а не стрелял. Я один так делал, я спину твою видал, а не стрелял… Адат плохой считаю, зачем он не сказал, как кровник быть, когда есть у них один враг общий?.. Я сам думал, я много трудом думал… Я и стрелял и не стрелял… Рука сам отводил… Вот этот самый рука, она хотела тебя убить. Теперь она делала мир… Врага вместе бить будем… Давай мне руку?

И только тут замечает Евтей, что у парня искусаны в кровь губы, что щеки его серы, несмотря на зной: видать, в самом деле, трудно решался восстать против адата.

Василий что-то говорит ему в ответ, но Евтей уже не слушает. Он встает на одрябшие, шаткие ноги и грузно бредет через дорогу. Под бешметом зябкими пупырышками шершавится спина. Он садится возле своего окопчика, опускает в него, стынущие ноги. Отсюда ему видно, как Василий с осетином мирно сидят на бруствере, сворачивают самокрутки, набирая табак из Васильевого кисета. Евтей долго и отупело глядит на них. Потом он замечает свою винтовку, отброшенную шага на три от окопа, и заставляет себя подняться, чтобы прибрать винтовку с глаз товарищей: пусть никто не узнает, отчего она очутилась там, отчего сегодня у ее хозяина прибавилось седины в висках…

Ночью с наблюдательного поста, оставленного на Сунженском гребне, бойцы напряженно всматривались в обе стороны от хребта — с одной стороны петляла капризная Змейка, с другой шумел воинственный Дур-Дур и расстилалась безбрежная Владикавказская равнина. Во тьме, дышащей тревогой, на равнине различались две кучки бледных дрожащих огней: это перемигивались Христиановское и Николаевская.

Расстояние между станицей и селеньем казалось сейчас еще меньше, чем при ярком свете дня. Бойцы — и казаки и осетины — долго в раздумье глядели на равнину, и одну и ту же мысль навевали на них эти огни, переговаривающиеся в гуще ночи. Мысль о том, что близость и дружба всегда видней на черном фоне тяжелых испытаний судьбы…

Около полуночи снизу от Дур-Дура донеслись неясные звуки — то ли шелест листвы, то ли человеческий шепот. Через час лазутчики пришли с вестью, что кибировцы двинулись из Магометановского, обходя стороной засаду красных. Этого бегства бандитов от соседей-магометановцев и добивался отряд Дзандара Такоева. Бойды, затаившись, до самого рассвета слушали, как шуршат шаги отступающего обратно в Змейку врага, — сильного и многочисленного, но обманутого, ослепленного беспрецедентной дерзостью керменистов.

На другой день бойцы, окрыленные успехом, возвращаясь в селенье, пытались даже напасть на Николаевскую, но из окопов их встретили огнем сразу несколько пулеметов. Пришлось уйти, захоронив пока надежду на возвращение в станицу…

VI

…Вечерами в хату к Бабенковым все чаще наведывались гости. В горнице пили араку, принесенную за пазухой, угощались нехитрой хозяйской закуской и толковали о разных разностях, перемывали косточки атаману и офицерью. Антон сидел в постели, привалившись к подушке; рана в предплечье совсем затянулась, руку уже можно было поднять, а другая рана еще кособочила шею, теснила дыхание. Под строгим Гашиным надзором Антон не пил араки и больше молчал, слушая других. На собраниях поначалу на правах старинного друга семейства верховодил Данила. Но по мере того, как гости осваивались и речи их принимали все более откровенный и серьезный характер, вниманием завладевал Степан Паченко, казак смиренного, но хитроватого вида и поведения, лишь с месяц назад прибившийся к родной станице после многих послефронтовых злоключений. Был Степан немногословен, говорил тихо, но злым въедливым тоном, к которому невозможно было не прислушаться. Вечер за вечером он настойчиво и методически выпытывал у Антона о городских событиях и незаметно для него, простака, не искушенного в политике, все выведал и свел в одно целое. После этого гости поглядывали на Антона выжидательно, а в разговорах становились все злей — сдержанность Антона их раздражала.

Кроме Степана и Данилы, наведывались Игнат Онищенко, Инакий Гречко, Андриан Пушкевич — все соседи, с одной улицы, женатые и детные. С края станицы приходили кумовья Данилы — Постниковы Иван и Митрий. Старшую девку Ивана кибировцы на прошлой неделе заманили к бабке Удовичихе; Иван был зол, взлохмачен, много пил, не пьянея, и грохал время от времени по столу железными кулаками, давая этим исход своему горю. Двоюродный брат его Митрий, рыжеватый жидкоусый казачишка, озлился на кибировцев после того, как те свели со двора его строевого кабардинца, коня редкой золотистой масти, которым хозяин безмерно гордился в былые времена. У Онищенко и Гречко тоже пошатнулось хозяйство, реквизированное на алтарь белого отечества. Пушкевич, оставшийся, как и был, при пустом безлошадном дворе, боялся бичераховской мобилизации и льнул ко всякому, кто болел тем же.

— За кои грехи пойду вшей кормить?! — напившись, вопрошал он у каждого, даже у старой бабы Ориши, слушавшей его с неизменной своей горестью, готовой в каждое мгновенье излиться слезой. — Ты скажи, за какие? Царевых четыре года кормил на германской? Кормил! Ну, и нема у меня больше кровушки… Не трожь меня, значит! Не пойду я в окопы, и баста! Хай меня наикраще детишки мои с бабой сожрут, чем бичераховские воши! Верно говорю, бабка Ориша? Ты вон сама без кормильца осталась, чай, знаешь, каково это?..

— И-и, голубонько, был бы жив мой кормилец Кирюша, разве подала б я гостечкам на стол такое-то, — тянула Бабенчиха, сморкаясь в мокрые кончики платка. Слезы ее мутными градинками падали в махотку с вареной картошкой, неслышно капали на обмякшие плечи Андриана, когда она ставила махотку на стол.

Низко поводя хитроватыми прозрачно-желтыми, как у совы, глазами, Степан тем временем тянул из Антона:

— А как там, в городе, насчет земли слышимость?

Видя, как на него обращаются трезвеющие ждущие взоры гостей, Антон медлил с ответом, собирал все свои познания в области земельного вопроса.

— У самого на этом деле все сердце спеклося — спасу нет! — надсадно побулькивая горлом, говорил он. — Земельный вопрос, он самый что ни на есть сложный в нашем крае…

— Знамо, а то как же, наций много, а земля — она одна, кормилица, — хрипел пропитым басом Онищенко.

— Большевики так объясняют, чтоб, значит, равенство в земле полное было… Слухал я одного человека. Ной Буачидзе прозывался. Может, слыхали? Он это понятно и здорово говорил, почто ингушам ихнюю дедовскую землю отрядить надо… И еще беспокойство высказывал за казачьи юрты, кои отдать надо было. Покуда, говорил, для тарских, акиюртовских, Сунженских, фельдмаршальских казаков равноценных юртов не подобрано, Советская власть не даст ингушам их станицы трогать с места…

— То-то ж — не стронули. Ажник в шею турнули! — жмякнул кулаком по столу Иван Постников.

— А кто ж тут виноватый! Ну, кто!? — нервничая и краснея, вскричал Антон. — Не перли бы сунженцы поперед батьки в пекло, оно б и было, как Буачидзе говорил… Послухались своего офицерья, Рощупкиных да Соколовых, поперли за контрой, вот их ингуши, как ворогов Советской власти, и турнули… Теперича Совнарком их дела распутывает… А ты плачешься за сунженцев: ажник в шею их, бедных!..

— Плакала кукушечка, — некстати запел захмелевший Данила.

На него зашикали. Степан, поднявшись из-за стола, пошел поднять упавшую из-под руки Антона подушку.

— А ты того, казаче, не дюже трепыхайся, побережись… Мы тут разное плести будем спьяну, почто ж хозяину сердцем надрываться…

— Да какой я, к бесу, хозяин тут? — успокаиваясь, махал рукой Антон…

— Не беднись, Антошка, друг мой младой! Сам знаешь, — хозяин ты уже тут. Гашка ж нипочем тебя отсель не отпустит! — хохотал Данила, а Антон конфузливо оглядывался на пригорюнившуюся в уголочке бабу Оришу.

Гаша в последнее время вечерами дома почти не бывала. Чуть стемнеет — платок на голову и за порог по каким-то своим делам. Антон провожал ее ревнивыми тревожными глазами, а потом весь вечер был сам не свой, раздражался на гостей, без причины горячился в разговорах.

У Гаши меж тем дело продвигалось не шибко: немногие из обойденных ею баб и девок дали ей свое крепкое согласие. Большинство же, выслушав ее, поджимало губы. А Ефросинья Дыхалиха даже пригрозила донести, куда следует, за крамольные ее разговоры.

Гаша в тот вечер вернулась рано, еще гости сидели, я была чем-то расстроена: в каждом ее жесте Антон чуял неладное. А на завтра она ушла снова, сказав, что к Анисьиным. И опять Антон разволновался, почувствовав обман. К Проське она не могла пойти, потому что, вернувшись из города, явно не благоволила к ней. Подружка сама забегала к Гаше раза три. Разодетая, с шелковым платком на плечах, с семечками в узелке, Проська отчужденно сидела на краешке стула, лузгала семечки в кулак и стрекотала, авторитетно рассуждая о войне и станичных новостях. На третьего Спаса посватался к ней кибировский сотник Козинец; через месяц назначили свадьбу играть.

Проська важничала, вскидывая конопатый носик, хвалилась:

— Он у меня хочь и не дюже леп из себя, зато у его батьки винокурня да дом, что тебе чаша полнехонькая… Да и за меня батька пару быков дает да первотелку буреную. Мой батька — не то, что дядя Кирюха, — царствие ему небесное! Оставил вон тебя бесприданницей… А мой батька не задирался перед кибировскими людями: в гости сейчас зазвал офицериков, пару гусок на стол да четвертушечку, ну и привадил. А солдатня, она видит, где офицеры гуляют, за три версты дом обходит… Ну и осталось хозяйство в цельности… Вот как уметь надо… А теперича вот батя даже породнится с офицером…

Гаша, слушая Проську, неопределенно пожимала плечами, встряхивала серьгами, сдерживаясь, чтоб не нагрубить; а в последний раз не сдержалась-таки, сказала:

— Не ерепенься загодя — за бандюгу идешь…

Проська прикусила язык, широким жестом сыпанула на стол жменю недолузганных семечек и ушла, кинув через плечо:

— Завидки берут, обнищалая?!

И больше не являлась. Гаша, затевая свое дело, и не подумала обращаться к закадычной в прошлом подружке. И пропадала она — прав был Антон — в других местах…

Утром с похмелья у Макушова крепко трещала голова: вчера здорово кутнули у батюшки. В правление он пришел только к обеду, после того, как дневальный Гринька Чирва уже в третий раз доложил, что приехали из Змейки от Кибирова.

Толстоносый хлыщеватый прапорщик в фуражке Импровизированного образца дожидался атамана, нетерпеливо расхаживая в прохладной комнате с только что вымытым полом.

Макушов кряхтя пролез за свой стол, велел дневальному достать холодного кваса и с унылым лицом приготовился слушать гонца. Тот, раздражаясь сонным помятым видом атамана и оттого слегка заикаясь, передал ему приказ кибировского штаба вооружить и к концу недели выслать в Змейку конную сотню.

— На Котляревском фронте "аши дела очень п-плохие… Уже потерян Пятигорск, мы едва-едва держимся под натиском регулярных частей красных… А вы тут… Возможно и из вашей станицы будет взята сотня Козинца… Тыл об-обязан, слышите, обязан немедленно слать нам подкрепление… К-какие теперь праздники, какие гулянки!?.. — явно взывая к нечистой совести атамана, горячился прапорщик. Он вытащил из планшета бумагу с приказом.

Морщась, как от зубной боли, Семен принял бумагу и положил ее, не разворачивая, себе под локоть. Прапорщик поймал этот жест н, еще больше раздражаясь, заклокотал низкими нотками:

— Разрешите з-заверить их высокоблагородие, что приказ будет выполнен беспрекословно?

— Заверяй, — мотнул головой Макушов. — Нашкрябать сотню по нонешним дням — все одно, что кишки с себя вымотать; однако попытаем… К концу недели, конечно, не обещаю…

— Красные, однако, не ждут… — багровея верхушками щек, воскликнул прапорщик.

Чтобы отвязаться от него, Семен сказал:

— Новых не смобилизуем — свою сотню пошлю, нехай их высокоблагородие не тратится нервами. Езжай теперича, хворый я нонче от служб опчественных…

В дверь заглянул Гринька Чирва и, прыская в кулак, рвущимся в смехе голосом выкрикнул:

— Там бабы, атаман! Цельный взвод баб во двор пришел. Ой, матусенька, смеху! Да и с рогачами ишш-о!

Прапорщик, хмуро козырнув, парадным шагом прогремел на крыльцо, где привязанный за балясник стоял его конь. Макушов, хватаясь за виски, пошел на коридор, недоумевая, какие это еще бабы свалились на его голову.

Во дворе, дожидаясь атамана, действительно толпилось человек тридцать баб, вооруженных палками и ухватами.

Дневальный-малолетка, стоявший у ворот и вначале принявший бабий гурт за некую шутку, теперь в тревоге суетился впереди него с винтовкой наперевес. Макушов, прислонившись к баляснику, таращил заплывшие глаза.

Стоявшая впереди остальных с обугленной дубинкой в руке, кажется, Нюрка Штепиха (Семен плохо знал некрасивых баб и девок с другого края станицы), крикнула ему:

— Слышь, атаман, собрались мы гуртом, чтоб тебе высказать "аше слово против незаконного содержания в анбаре под замком наших товарок, жинок тех, которые в Христиановку ушли. Потому как безвинные они есть, и детишки их с голоду хворают без присмотру… А еще сами нозахворали от грязи… Мы не уйдем, покуда не отпустишь баб по домам! А еж-ли не то — мы всю станицу подымем…

Нюрка грозно тукнула в землю своей дубинкой, а бабы, как по команде, завопили нестройными голосами:

— Открывай анбар, атаман!

— Баб да мальчонок позаперли, басурмане чертовы!

— Вояки хреновые, с бабами воевать?!

— Мы вот тебе, пьяная образина! Отворяй ворота!

— Поразнесем всю правленью и с потрохами твоими вместе!

— Геть отселя, кошачий недоедок! — замахнулась вдруг Нюрка на дневального. Хлопец в испуге шарахнулся.

Зло ощетинившись кольями и чаплеями, бабы подступили вплотную к коридору. В амбаре напротив заметались, грохая в ворота кулаками и кастрюльками, арестантки. Дневальный, стоявший у ворот, в растерянности засуетился.

А Макушов, ухватясь за бока, закатился вдруг гулким пьяным хохотом. Бабы в их решительном порыве, в подоткнутых юбках — приготовились, знать, к схватке — показались ему всего лишь потешными.

— А если и вас всех в анбар?! То-то кобылятник у меня будет… Охо-хо… — задыхался он в смехе, корежась и выламываясь. — Цельный отдел казаков приглашать можно, всех обслужите. Ой да бабочки у меня в станице, сами до атамана просятся!

Во двор протиснулось несколько проходивших мимо и привлеченных гамом казаков. Бабы продолжали шуметь и подступать к коридору. Казаки у ворот качали головами, явно не Одобряя атаманского веселья и сочувствуя бабам.

И вдруг, будто кто хватанул Макушова по горлу, он замолк, сразу оборвав смех на несуразном всхлипе: в толпе баб он увидел Гашу, пробиравшуюся вперед.

Вот она у самого коридора, смотрит снизу в его переносицу. Глаза, зубы, серьги играют блестками, как солнце на речном перекате. И, как всегда, одурев от ее вида, он скривил в неудержимой блудливой улыбке рот и, весь пронизанный дрожью, потянулся через балясник, чтоб взять ее за подбородок.

Гаша звонко шлепнула его по руке, крикнула в самое лицо:

— Чего ржешь-то, мерин! Отчиняй анбар, мы не шутковать собрались!..

— Это ты-то и есть тут главная, а? — негромко произнес Макушов. — Ты заварила, блудная дщерь? Вот я еще спрошу тебя, где ты блукала цельный месяц?..

— Будет скалиться-то! Не обо мне разговор. Выпущай баб, нехай до детишек идут…

Гаша отважно глядела на него, кричала, а сама чувствовала, как липкий пот страха заливает ей спину.

В замаслившихся глазах Макушова, в подрагивающих усах его, во всей просиявшей физиономии проглядывали такое бесстыдство и похоть, что бабы одна за другой начали смущенно примолкать. Гаша, покричав еще немного, отступила за Нюрку и уже из-за ее плеча погрозила:

— Сами отворим, ежли не распорядишься!

Старшая из баб, та самая Дзюбиха-свекруха, от которой Нюрка так ретиво конспирировалась и которую потом ей удалось уговорить раньше всех других, с укоризной оказала Макушову:

— Не залицайся, паскудник, не конфузь девку-то! По сурьезному делу до тебя пришли. Нам-то понятней, чем вам, бугаятникам, как это детишкам без материнского глазу. Бабы-то, слышно, захворали в анбаре твоем. Первым, гляди, ответ держать за то будешь… А ты, ишь, зенки бесстыжие распахнул… Выпущай баб, давай-ка!

Макушов одурело улыбался, с трудом переводя взгляд с Гаши на Дзюбиху. Гриньке Чирве, прибежавшему от ворот, пришлось трижды повторить ему на ухо, что казаки, собравшиеся на улице, тоже одобряют требование баб. Расслышав его, наконец, атаман с усилием погасил улыбку; пробежав тревожным взглядом поверх голов, нетвердо выговорил:

— Ай, бабы, и чего вы с человеком не сделаете! Уговорили, уговорили-таки меня… Гринька, ступай Инацкому скажи, нехай отчиняет анбар! — И, вдруг опять повеселев, будто радуясь своей решительности, махнул рукой:

— Хай им грец, тем бабам, одна морока с ими! Харчей на них извел — дай боже, а толку черт-ма!

Радостно зашумев, бабы повалили к амбару. Макушов негромко окликнул Гашу:

— Девка, погоди на словечко! Ну, погоди же, дуреха, куды бежишь?

В ужасе устремившись от него, Гаша скрылась в самой гуще толпы.

…К вечеру в станице только и было разговору, что о "бабьем бунте", кончившемся освобождением арестанток. Посмеиваясь, передавали из уст в уста, как в тот же день вернувшийся из Ардона Михайла Савицкий учинил по этому случаю в правлении такой скандал, что атамана с его больной головой уволокли домой в полуобмороке. Казаки покачивали головами, рассуждали:

— Слаб атаман становится, слаб. Михайла супротив него нонче в гору идет… Придумать тольки — баб испугался, бабам уступил… — Но тут, натолкнувшись на грозный взгляд жинки, иной казак спешил повернуть разговор:

— Да и то сказать, какой бы тут устоял! Ведь они, черти, чисто звери рогатые, выступили, с кольями… Запульнет эдакая чаплейкой, а взять с нее нечего… И откеда тольки смелость взялась у них, скажи ты! Против власти поперли, за пояс, выходит, казаков засунули…

Многие из баб, что отказались тогда пойти за отчаянной девкой Бабенковой, сожалели теперь об этом: уж больно соблазнительно было покрасоваться в центре молвы. Иные злобились и, сойдясь где-нибудь на речке, у перелазов, под плетнями, шептались о том, что-де атаман только из-за Гашки я выпустил партизанских баб, что-де согласие она ему дала.

— Это при живом-то женихе, батюшки светы! — ужасалась какая-нибудь молодуха.

— А чего ж, хата у атамана пустует, хозяйка требуется, — злословила в своем кружке не забывающая обид Проська. — А у ней, подружки моей подколодной, жених-то еще из ремонта не вышел… Покуда исправный станет, Гашка успеет я атаманства отведать…

Гаша страшилась теперь людской злобы, однажды уже чуть не разлучившей ее со — счастьем, боялась, как бы не дошла новая сплетня до Антона.

Но скоро новые тревоги, связанные с мобилизацией, стушевали пересуды о бабьем бунте, разговоры о нем присохли сами собой…

VII

В селении жизнь шла своим чередом. Мирные жители усердно занимались военным делом. Целыми днями бывшие солдаты из самих христиановцев и казаки, войдя в азарт, гоняли парней на нихасах, учили их стрелять, отбивать рукопашные и ходить в контратаки. Над кузнями в эти дни дым стоял коромыслом: там отливались пули и ковались шашки. На рудниках в Садоне христиановские эмиссары тайно добывали порох у старых мастеров и подрывников. Ночами окопы перед селением заполнялись бойцами. Ежечасно ожидая нападения, люди не спали. В кукурузных загонах сидели вражеские засады, не дававшие высунуться за околицу. Но дальше этого кибировцы пока не шли; первый бой, видно, пошел им впрок.

В свободные от службы часы бойцы занимались хозяйством. Снова, как бывало в доброе мирное время, на зорях, возвещая начало и конец трудового дня, разносился по всему селению дружный перестук засовов в воротах, выбиваемых утром и вбиваемых вечером.

— Чудно! — прислушиваясь к этому треску, говорил Мефодий Василию. — Вроде все, как и у нас, и все ж не то… У нас пастух зарю на дудке дудит, а тут, ишь, клинья из ворот вышибают, чисто в барабаны стучат… И скажи, как они разом просыпаются, все разом ворота раскрывают! Дружный народ!

— Народ — что надо! Дисциплинированный, — соглашался Василий.

В середине августа наступила пора стрижки овец, и в гамму сельских звуков вплелись еще баранье блеянье и громкие крики стригалей. Над дворами заклубились прозрачные голубые дымки: женщины варили душистое батаны и крепкую араку: ведь в эти дни в каждый двор мог зайти сосед помочь стричь овцу, а за это ему обычаем полагалось угощение — Фалвара, как и другие боги, любит, чтоб его поминали кровью жертвенного белого барашка.

Казаки ходили по дворам вместе со всеми, потели на стрижке, напивались на кувдах. А сойдясь вместе, тосковали, прислушивались к незнакомым тягучим и длинным песням, распевавшимся подвыпившими сельчанами. Как ни привечали радушные хозяева, чужое веселье не захватывало души, как бывало в праздники дома.

— Питья-то, братушки, дармового! То-то кувднул бы в иное время — до бессознательности ажник! А тут, чисто вся моя веселинка в станице с бабой да с двором осталась, — жаловался товарищам никогда до того не унывавший Жайло. У каждого в думах было то же — дом, семья. Душевное беспокойство старались заглушить трудом до кровавых мозолей, до одури.

В субботу казаки еще до обеда, навалясь дружным гуртом, остригли целое стадо в зажиточном доме одного из Калоевых. Во дворе тут было людно.

Среди стригалей толкались зеваки, рассчитывающие попировать на чужой счет; по обычаю, на кувды, посвященные дзиуардта, был открыт доступ всем.

— Вот же законы, так иху мать! — зубоскалил Мишка Нещерет, выплевывая липнущие к языку шерстинки. — Потей да еще оглядывайся, то ли достанется тебе покувдовать, то ли сосед твой бездельный съест?!

Жайло, пользуясь тем, что старый хозяин не знает по-русски, изощрялся на его счет на чем свет за тупые ножницы. Василий с Евтеем, раздетые по пояс и лоснящиеся от пота, выполняли самую трудную часть работы: таскали из закуты на станки увесистых, кормленных в горах овец. Молодые казаки сортировали и вязали шерсть. Разгоряченные работой, все повеселели: хохот стоял, как при вязке колод на масленицу в станице.

В воздухе летали пушинки шерсти, остро пахло потом и овечьей мочой.

Старик-хозяин, длинный и плоский, наслушавшись дружного казачьего хохота, подобрел. Держась за поясницу, затянутую по вишневой черкеске богатым наборным ремешком, он спустился с крыльца и прошел за сарай, где двое его сыновей, таких же тонких и присушенно-длинных юнцов, разделывали для кувда барашка.

Через минуту, улыбаясь во весь белозубый рот, во двор вышел старший сын: отец велел ему заколоть для кувда еще одну овцу.

— Давай, давай, мы зараз в силе, и не только барашку проглотим, а цельного даже быка, — смеясь, сказал ему Легейдо, по самый пояс стоявший в липучей жирной шерсти. Жайло, откинув свалявшийся потный чуб и оставив овцу недостриженной, проворно побежал в сарай за хозяйским сыном.

— Дозволь самим выбрать! Ух, я ж ее и выберу! — дурашливо закатывая глаза, сказал он парню. Тот засмеялся, согласно махнул рукой. Иван, подобрав шаровары, перемахнул через плетошок, за которым, розовея спинами, толкались стриженые овцы. Казаки, бросив работу, обступили закуту:

— Вон ту хватай, молоденькую!

— Тю, сдурел, да у той уже короста пошла от старости…

— А я вон ту присмотрел. Гляди, Вань, какая у нее дуля сзади…

— Держи-ка энту, у ей жир сам каплет!..

— Да то сопля, а не жир. Иван, как стриг, выдавил…

Овцы, уродливо болтая толстыми курдюками, шарахались от Ивановых рук, обалдело пялили глаза под смешными хохлами невыстриженных лбов. Казаки заливались хохотом.

— Будет тебе, анчутка! — заглянув в сарай, прикрикнул Василий. — Гляди вон, твоя недострижка сбегла!

Всплеснув руками, Иван выпрыгнул из закуты. По двору, пыля сорванной веревкой, сияя лысиной выстриженного бока, ошалело неслась черная овца. Казаки с веселым улюлюканьем пустились ловить ее. В цалганане, забывшись, громко смеялись стряпавшие там женщины.

Сын хозяина, оставшийся один у закуты, посмеиваясь, закатил рукава повыше и полез выбирать сам. Подоспел Евтей, хозяйским взором оглядел овец и деловито осведомился:

— О какой, Заур, жалеть не будешь?

— Самую лучшую хорошим гостям не жалко. Вот эту держи! — выталкивая вперед крупную молодую овцу, ответил парень.

— Ну и хозяин ты хреновый, вижу, — ворчливо сказал Евтей. — Такую-то овечку породистую извести! Ты оставь ее, уж дюже шерсть у ей хороша — чисто шелк с коконов… Таких-то у меня тоже с пяток будет… Оставь для развода… И ту вон не трожь — тоже породная, разведешь таких — мясо да жир пудами ходить к тебе станут. Ты вон ту старушку подтолкни-ка…

— Зачем старушку, Евтей? Гости зубы поломают об нее, что я, хозяин, делать буду…

— А ничего! Хлопцы бузы хлебнут и косточки измолотят, не токмо старушкино мясо…

После стрижки, измучившись и пропахнув пронзительным овечьим духом, казаки ушли мыться в Астаудон, а вернувшись, застали в кунацкой дымящиеся едой столы. Возле старого хозяина сидело уже несколько его соседей, в их числе и Евтеев хозяин — Мами. Старики сидели чинно и молчаливо; дожидаясь слова старшего, ни к чему не прикасались. Казаки тоже примолкли, угомонились в предчувствии утомительного для них церемониала первого тоста. Старшим, к счастью, оказался Мами, который за эти дни ближе узнал нрав казаков, и потому, не испытывая их терпения, говорил над чашей не больше минуты (за это время Мишка Нищерет за спинами товарищей опустошил пузатый кувшин с баганы).

Первую чашу Мами поднял за вечную дружбу трудовых людей; чаша пошла по кругу, из нее отпивали по глотку. Вторую поднял сам хозяин; как положено, пожаловался на бедность-злодейку, которая не дозволяет ему угостить дорогих гостей, как они того достойны; нет у него молочных белых барашков, нет жирной говядины, нет медов, из которых бы он приготовил душистую брагу, нет красивой одежды и серебряного оружия, чтобы одарить дорогих гостей. Если б дом его был так богат, как у алдара, где даже блоха, переступив порог, ломает ногу на коврах и портит нюх от прекрасных запахов духов, то он бы каждого одел и вооружил, как сына, как джигита, чтобы никто никогда не сказал, что богатство его не равно его щедрости.

Переведя казакам эти слова, сказанные отцом, старший сын-керменист незаметно подмигнул им, добавив от себя:

— Всегдашняя и никогда не сбывавшаяся мечта моего отца… Не сбывавшаяся потому, что чем богаче он делался, тем беднее казался сам себе…

Старый Мами, один из всех стариков понявший смысл комментария, глядя на юнца, с укоризной покачивал головой, но молчал. Сразу после второй чаши, уже без особой задержки пошли и третья, и четвертая. Языки порасплелись, соблюдение чина поослабло. Старики, оживившись, завели между собой речи о старине, о славных днях молодости. У казаков с хозяйскими сыновьями пошел разговор о современных делах, о Бичерахове, уже сцепившемся под Георгиевской с первыми разъездами Одиннадцатой армии, идущей с Кубани, о Кибирове, который, поняв шутку, сыгранную с ним керменистами, явился на Ардонский съезд националистов с жалобой.

Заур, который вместе с другими тремя депутатами побывал на съезде, рассказывал, как плакался с трибуны их высокоблагородие на обмельчание человечества, на коварство и абречество керменистов, забывших всякий стыд и совесть и всякое представление о правилах военной этики.

— Как ребенок носом шмыг-шмыг делал, — смеясь заливистым бубенцом, говорил молодой хозяин. — Пьяный был. Его знаменитый Гаппо в одной руке его вел, в другой руке — чашку-боченка вел… Он пил из боченка и плакал, а Гаппо платочком под нос ему тер… Чудо был! Мы с нашими христиановокими парнями помирали от смеху… Вот так лежали, совсем помирали!.. — под дружный хохот казаков Заур хватался за живот, валился спиной на стену, закатывал глаза. Насмеявшись, он неожиданно выпрямился и уже серьезно, с некоторым удивлением в голосе сказал:

— А они, остальной съезд, не смеялся… Напротив, даже керменистами возмущался, нас абреками и изменниками называл… Мы будто свой народ, осетинский, изменил, русским большевикам продался. Господин Хабаев призывал нас разнести, чтобы ни детей наших, ни места от селенья не стало… Все ему в ладоши хлопали. И все говорили про себя, про осетин, как будто они главный на свете народ, и все у них самое лучшее… Чудо было слышать! Черное дело делал этот съезд.

— Георгий наш правду сказал: нам не надо быть там, — хмуро произнес младший хозяйский сын, угреватый и, в противоположность старшему, молчаливый и неулыбчивый парень.

— Но они же вернулись, как только увидали, что там, среди махровых националистов и кадетов, им делать нечего, — вступился за Заура Василий.

Парень, вдохновленный поддержкой и вниманием, продолжал комически воспроизводить подробности ардонского национального сборища, сколачивавшего в августовские дни под белым флагом единый осетинский фронт.

— И он бы стал без мал-мал единый, если б весь бедный осетинский народ послушал господин Гаппо Баев, Хабаев, Кибиров, Гуцунаев, — продолжал молодой хозяин, пьянея не столько от араки, сколько от откровенного внимания приятных гостей. — Без мал-мал единый, если б бедный осетин не понимал теперь большевиков и не видел, куда правда…

Казаки одобрительно кивали. Василий, в душе очень довольный говорливым хозяином, все поглядывал на Евтея: как он? А тот прятал понимающую усмешку, делал вид, что не замечает этих взглядов и не интересуется разговором. Терпеливо разжевывая крепкую, как сапожная стелька, баранину, он всеми силами старался сосредоточиться на своих мыслях: "Небогато у них в кутанах породных овечек, сколько кормов зазря каждый год переводят… Кончится война, подсобить им надо подчистить отары…"

…На другой день, хотя и было воскресенье, казаки, окруженные толпой любопытных, снова стригли баранов у старой вдовы, звавшейся искаженным русским словом Душинка. Близко, сразу же за скотным двором, соблазнительно журчал прохладный Астаудон, и казаки, намаявшись к обеду, уже предвкушали удовольствие от купания. Но промчавшийся по пыльной улице мальчишка-глашатай во всю глотку прокричал, что прискакал посланец с приказом от полковника Елоева, бывшего министра бывшего Горского правительства, которому недавний Ардонский съезд поручил провести в жизнь свое решение о мобилизации осетин в белую армию.

Казаки всполошились, на ходу натягивали чекмени, обвешивались оружием. Всех зевак со двора как ветром сдуло.

За церковной оградой, под старыми липами, видевшими не одну сотню сельских сходов и не один десяток керменистских собраний, уже колыхалась толпа христиановцев.

Услыхав из-за ограды хохот, казаки не сразу разобрались, что тут происходит. На паперти молодцеватый офицер в чине полковника читал какую-то бумагу. Одет он был щегольски и со вкусом — в серую черкеску с голубым башлыком, обшитым золотым басоном, в серую мерлушковую папаху с голубым верхом и мягкие кавказские сапожки со шнурками под самым коленом. Тут же, ступенькой ниже стоял полковничий ординарец, вдвое старше его, и держал на поводу двух серых кобыл. Отставив ногу и подбоченясь, полковник выглядел весьма внушительно. И тем непонятней казался смех, которым толпа сопровождала каждую его фразу, произносимую грозным начальственным тоном. Смех был то искренний, то нарочитый, но одинаково громкий и злой. Смеялись все: от молодых бойцов, шедших в окопы, до стариков, опирающихся на свои суковатые палки; смеялись с целью зашикать, освистать. Десяток парней, окруживших паперть, копируя полковника, стояли также подбоченясь, вздернув вверх подбородки. В бедных своих черкесках грубого домотканного сукна, в стоптанных сыромятных чувяках, из которых торчали былинки травы, и в важных картинных позах они были сама дерзость, самый вызов тому старому миру, который представлял здесь этот щеголь, осмелившийся приказывать им что-то. Парни дружно хохотали, но выражение их лиц при этом оставалось холодным и злым. Толпа охотно поддерживала озорников.

Василий всмотрелся в толпу и, оставив своих у ограды, начал пробираться к дереву, под которым заметил знакомую студенческую рубаху Цаголова и выгоревшую "заграничную" шляпу Гостиева. К его удивлению, оба осетинских вожака тоже покатывались со смеху.

— Что за представление? И чего этому собаке-полковнику тут надо? — спросил Савицкий, поздоровавшись. Георгий, пожимая его руку, прищурился в улыбке.

— Да, видишь ли, их высокоблагородие полковник Датиев, исполняя приказ призрачного национального Горского правительства, приехал нас мобилизовывать… Приказывает в двадцать четыре часа поставить на ноги Дигорию.

— Знать бы тебе, в каких тонах елоевский приказ писан! — улыбаясь, добавил Гостиев. — Если не мобилизуем взрослое население, грозится разнести нас в щепки, чтоб и имени нашего села в помине не осталось.

— Гнать его в три шеи, чтоб и дороги от села не разглядел! Не понимаю, чему тут радоваться, — пробасил Савицкий.

— А мы и гоним! В три шеи гоним!.. И бичом народ избрал смех… Ну, а мы видим: народ сам все понимает, в елоевщине разобрался сразу, вот и радуемся его зрелости. Ты вникни: Елоев в каждой строчке пытается играть на национальных чувствах, к отцовским заветам взывает, а народ смеется…

Василий не успел ответить Георгию: новый взрыв хохота потряс воздух. Казалось, даже густая листва лип затрепетала под мощным натиском воздушной волны. Один из парней, выпятив грудь и подтянув живот, не сгибая в коленях ног, явно в подражание молодящемуся Датиеву, пошел на паперть, прямо на полковника. Тот, кончив читать, сворачивал бумагу подрагивающими, слабыми пальцами аристократа. Под неумолкающий хохот односельчан и керменистов парень принял величественно-самодовольную позу полковника и заговорил голосом, до того схожим с датиевским, что даже Василий, не понимавший слов, подивился его незаурядному артистическому таланту.

— Знаешь, что он говорит? — торопливо произнес Георгий, подтягиваясь на цыпочках и пытаясь разглядеть оратора через головы стоящих впереди. — Здорово говорит!.. Он говорит, чтоб передали полковнику Елоеву и иже с ним, что осетины не верят ему и за ним не пойдут, так как уже бывшее Горское правительство показало, что хорошая жизнь будет только у богатых осетин, а все бедные осетины должны, как и прежде, на них работать, давать им жирный обед и мягкую постель, кланяться и завидовать им. А осетины хотят, чтоб и бедные жили хорошо и богато… Русские большевики обещают им землю — зачем же им воевать против русских большевиков? Русские бедные люди — вообще хорошие люди… В нашем селе вот уже много дней живут — слышишь, Василий Григорьевич? — живут казаки-фронтовики из станицы Николаевской, и мы ничего плохого про них сказать не можем. Они вместе с нами защищали наших жен и детей, они научили нас военному делу… Они уважают наши обычаи, и все наши люди, — конечно, этого нельзя сказать про богатых, которые вообще воротят носы от новых порядков, — все наши люди привыкли к ним и полюбили их! Слышишь. Василий Григорьевич! Чего тебе больше?!

Василий радостно хохотнул и едва удержался от желания схватить не вышедшего ростом Цаголова в могучие свои ручищи.

Датиев попытался что-то ответить, но голос его утонул в пересвисте и шуме. Чтоб закрепить ответ представителя села, сделать его для националистов вполне официальным, с речью пошел выступить Гостиев.

Сейчас же после него Датиев с помощью ординарца залез в седло и, высокомерно поглядев поверх голов, двинулся на улицу.

Вслед ему оглушительно засвистали, заулюлюкали. Мальчишки, возглавляемые юным глашатаем, двинулись за ним густой стаей, раздувая щеки в свисте и оббивая пальцы об сковородки. Переехав Астаудон, всадники, не выдерживая больше достоинства, пустили коней в галоп. Мальчишки помчались вслед, не желая отстать, и сопровождали их до самого выезда из селения.

Так над попыткой раздуть национальные страсти снова одержал победу здравый разум простого люда.

VIII

…Сентябрь 1918 года навалился неожиданно дождливый, с невеселым невызревшим листопадом, с ночными пронизывающими ветрами. Под моросящим дождем никли в палисадниках кусты, капли по-мышиному шуршали в пожухлых, обезглавленных подсолнухах. Непролазная грязь чавкала на дорогах. В окопах по колено стояла бурая жижа, но Козинец, опасавшийся налета керменистов именно в непогоду, держал там казаков день и ночь. Когда Кибиров, не дождавшись от Макушова сотни, отозвал из станицы свой регулярный отряд и оставил в николаевских окопах Козинца с полувзводом, в помощь ему погнали матерую атаманскую сотню. Смены ей не было, она мокла под дождями круглые сутки. Казаки, оторванные от хозяйств, от теплых углов, роптали, злобились на атамана и офицеров. А новые на службу не шли, как не пыжилось начальство.

Меж тем по всему было видно, что дела у бичераховцев плохи. Из николаевских окопов забрали на фронт еще один пулемет. В станицу все чаще группами и в одиночку забредали сомнительного вида ино-станичные казачишки со следами белых нашивок на папахах и лычек на плечах. Сказываясь контуженными и ранеными, они осаждали правление, требуя то харчей, то подвод для проезда на Сунженскую линию, в Грозненский и Кизлярский отделы. В сумерках стало опасно высовываться за околицу: там слышишь дезертиры прибили казака, запоздавшего из лесу с дровами, там заблукавшую на сеннике корову запороли. Станица прибиралась на ночлег спозаранок, улицы словно вымирали; даже лай собак глох в осклизлой сырости.

Вечером в субботу приехал из Змейки от Кибирова Михаил, привез плохие вести: красные заняли Георгиевск, ломятся на Прохладную, фронт закачался. Макушов позеленел.

— Это што ж оно будет? — не поднимая заметавшихся в тревоге глаз, спросил он злым полушепотом. Сидели они с Михаилом вдвоем в атаманском доме; в сенях на сундуке дремал дневальный. Макушиху, как ушла из дому Мария, Семен спровадил к сестре в Ардон, хозяйство препоручил приходящим батрачкам. Без материнского догляда куда вольготней жилось!

— А то будет, что гробовой крышкой нас приколотят! — по-бирючьи сверкнув зрачками, огрызнулся Михаил. — Фронту защитники требуются, а ты много ль их послал? Два взвода и те с полдороги посбегли!

— А ты не зуди, сам знаешь, какие нонче дела.

— Ну, ты вот что, атаман, — поднимаясь, чтоб выглядеть поофициальней, отчеканил Михаил, — кибировский приказ такой: на той неделе к среде чтоб сотня, на худой конец, даже пластунская, была уже в дороге. Не соберешь новую — своих пошлешь…

— Это как же — своих пошлешь! — тонко вскричал Макушов. — А самому мордой к морде с этими остаться?! — он махнул рукой в сторону Христиановского, тяжело дыша, стал наливать в стакан зеленоватую жижу — араку с мятным листом.

— Как вашему атаманскому величанию угодно будет, я только наказ командования передаю, — издеваясь, сказал Михаил. Макушов воткнулся в него пристальным, удивленным взглядом, вкрадчиво попытал:

— А сам-то ты как же, Михайла, ай не страшишься?

Михаил, прищурившись, глядел поверх его головы, играл брелоками наборного пояска:

— Мне-то что? Я казак разъездной, легонький — нонче тут, а завтра ищи меня, свищи. А хозяйство у меня хитрое, по нонешним временам как раз — в звонкую переложено, в кошель его да на плечо…

Макушов крякнул, хотел выругаться, но сдержался, торопливо приложился к стакану, обмакивая в нем усы. Михаил позвенел ногтем по четверти, губы его кривились в презрительной ухмылке:

— Какую уже нонче дотягиваешь?

— Вторую только почал… Наливай, обмозгуем навеселе, чего делать будем… Ты, Михайла, башковитый насчет разных хитростей, я завсегда гуторил: быть тебе атаманом… Подсоби нонче людишек собрать… Ну, хочь полусотню нашкрябать бы нам…

— Я тебе еще за керменистских баб не прощал, не ластись, — заспесивился вдруг Михайла. — И об деле толкую с трезвыми, а не с налитыми по уши…

Макушов хлюпко вздохнул, поставил недопитый стакан:

— От нужды, братушка, пью… Угрюм-тоска поедом меня ест. Гашка, слышь, воротилась. Увидел ее — обратно житья мне не стало.

Михаил коротко хихикнул, полез в карман за портсигаром; был он у него золоченый, на крышке изображение: лежащая во весь рост нагая женщина (выменял он портсигар у одного гвардейского офицера за какой-то пустяк). Самого Савицкого изображение нисколько не трогало, но Макушова любил им поддразнивать:

— Развалюшка ты, а не казак, — усмешливо сказал он, открывая портсигар крышкой к атаману; тот сейчас же, будто невзначай, зацепился за нее взглядом. — Девка под боком, жених в ранах валяется… К тому ж красненьким от него попахивает, да и она бунтарка, которой в холодную давно пора… Эге!

Михаил перебил вдруг сам себя, быстро захлопнул крышку. Спохватившись, снова открыл, поддел когтистым мизинцем самодельную папироску. Мысль, пришедшая ему внезапно, была кстати макушовской просьбе, и он снова порадовался в душе собственной смекалке. Повозившись с папиросой еще некоторое время, Михаил наклонился к атаману:

— Ты вот что: завтра ж надо перехватать всех, кто до Литвийки, то бишь, до Бабенкиных шатается да связь с Христиановским держит… Там, подле Литвийки, как раз и есть злостные уклоняльщики от службы… Пушкевич сколько раз сбегал? То-то. Степан Паченко от самого Лазаря Бичерахова из Баку умотался… Вот с них и начинать надо… А вечером… в школе круг сзывай, говорить будем при закрытых дверях, уклоняльщиков одного-другого для наглядности нагайками пригреем… Нехай все видят, что шутковать мы не собираемся… Казаков из окопов Кози-нец снимет, в школе на всякий случай поразопхаешь по закуткам… С мобилизацией покончим, за керменистских баб обратно возьмусь, все ж таки я их разлюбезных с Христиановки повыманю… С кровью поганое кодло повыдергаю…

Макушов просиявшим взглядом смотрел в самую переносицу Савицкого, где сбегая и набегая, бугрилась короткая жесткая складка…

…В воскресное утро Гаша прибралась рано и возилась на кухне по мелочам. У Антона в боковушке сидел Пушкевич. Спозаранок выпивши, пришел он с последней новостью: на правленческих воротах висит объявление о круге, созываемом вечером в школе. Да и дневальные-казачата уже разбежались по станице предупредить, чтоб никто, чего доброго, никуда не отлучился.

Антон, дожидавшийся связного из Христиановского, сообщением Андриана был озабочен, хмурился. На той неделе Степан Паченко тайком пробрался в Христиановское, а возвратиться не смог — помешал кибировский заслон. Вместо него к Антону неожиданно явился Дмитриевский хлопец Петро с записочкой от Савицкого, в которой Василий предлагал держать связь через этого хлопца. Петро был изворотлив, знал все лазейки и проходил там, где любой взрослый застрял бы. Но посылая его с поручением, Антон всякий раз не спал ночами, волновался.

Гаша из кухни слышала, как Андриан жаловался заунывным голосом на "осточертевшую службу", как Антон, не обращая на него внимания, рассуждал о своем:

— Чего-то Петро запозднился нонче, либо не дошел еще, либо перевстрели в пути… Эка незадача! Дядька Василь просил упредить, ежли что такое будет. Как раз нонче такое, что их лучше всего накрыть на собрании-то кучей…

— Не иначе, как сызнова про службу говорить станут… Господи-и, да как же оно надоело!.. — тянул свое Андриан.

Баба Ориша, вернувшись из церкви, сидела у окна, томимая недобрым предчувствием: на заутрене нынче было, как никогда прежде, много всякого начальства, а офицеры выглядели подтянутыми, как перед смотром. На дворе моросил обложной дождь, было сумрачно, как вечером.

— Господь-бог и про свое воскресение забыл, не радует нас, сирых, солнышком, — громко вздыхала старуха.

Гаша с рушником через плечо домывала посуду после завтрака, когда с крыльца громко, по-казенному постучали. "Дневальный, на круг звать пришел", — подумала Гаша, направляясь открыть. Отперев дверь, замерла с чашкой в руке: перед ней стояли Кичко и целая куча рядовых казаков — все знакомые и в то же время чужие, страшные лица; с бурок, топорщившихся от оружия, стекала вода.

Тихо вскрикнув, Гаша метнулась было в хату, но ее схватили сзади, стали выворачивать руки. На звон разбившейся чашки выскочила баба Ориша, всплеснула руками, закричала дурным голосом. Отпихнув ее, Кичко проскочил в хату.

Двое столкнули Гашу с коридора и потянули через двор. Отбиваясь, она видела, как выволокли на коридор Антона и Андриана. Пушкевич рвался из рук казаков, норовя прыгнуть через балясник. Антон, подталкиваемый в спину прикладом, шел в исподней рубахе, слабо упираясь, набычив растрепанную голову. По бинту на шее у него пошло расползаться багровое пятно. Гаша в отчаянии закричала:

— Куды ж вы его хворого! Не видите, кровь у него… Гляньте, гляньте, рана ведь открылась-то…

Мокрая ладонь придавила ей рот; Гаша задохнулась, захрипела, и тут только увидела, что тянут ее не по улице вместе с Антоном и Пушкевичем, а через двор к макушовскому плетню. Поняв все, она забилась, освободив рот, крикнула истошным, полным смертного ужаса голосом:

— Антоша-а! Прощай, любый мой!

В ответ послышался тяжелый сырой удар по живому телу, сдавленный вскрик. Сваленный ударом приклада, Антон упал ничком в грязь, захлебнулся хлынувшей в горло кровью…

…Сознание возвращалось к Гаше медленно. В рябом тумане прямо перед ней высилась стена чужой незнакомой комнаты. С усилием разжав губы, она со всхлипом втянула воздух и приподняла голову. Налитая вечерним сумраком комната носила следы ее отчаянной борьбы с Макушовым: перевернутая полка с книгами, сваленные на пол стол и стул, у открытого гардероба куча женской одежды; платья, юбки, сорочки, расшвырянные на спинках кровати, на граммофонной трубе, обломленной ветке фикуса. Гаше вспомнилось, как Макушов кидал все это к ее ногам, умолял обвенчаться с ним нынче, а она отбрасывала тряпье, отступая в угол, ища за спиной что-нибудь увесистое. Под руку попалось массивное зеркало в тяжелой овальной раме — девичье Мариино приданое. Ухватив зеркало, она занесла его над головой насильника. Макушов успел ударить ее под грудь и, падая, она слышала звон: зеркало, пролетев мимо цели, разбилось о спинку кровати.

Осколки его сейчас озерцами блестели на полу. Один, острый и длинный, настоящий кинжал, торчал из приоткрытого ящика ночной тумбочки. Гаша долго и тупо глядела на него, напрягая силы, чтоб понять, чем он привлек ее внимание. И вдруг поняла: конечно же, он ей нужен для того, чтоб сейчас, немедленно перерезать себе горло! Торопясь и обрезая пальцы об его края, она схватила осколок и, упав на кровать спиной, занесла его над горлом. Тяжелый и скользкий от крови, он вырвался из дрожащей руки, прошелся где-то сбоку, под скулой. И прикосновение его к тому месту, где была уже когда-то ранка, почему-то вдруг встряхнуло Гашу от минутного затмения; вспыхнула трезвая мысль, вспомнилось, как в какой-то миг борьбы ей подумалось: "Если случится — не умру, покуда не отомщу". Отомстить!

Опаленная бешеной ненавистью, Гаша метнулась к окну: оно оказалось закрытым наружной ставней. Толкнулась в дверь — та поддалась, но дальше горницы бежать было некуда. Дом был накрепко заперт. В сенях зарычал макушовский волкодав. Возвратившись в спальню, она схватила попавшуюся под руку граммофонную трубу и принялась разбивать ею оконную раму.

Непролазной гущины ночь уже давила землю, когда Гаша выбралась на улицу. Ни минуты не задерживаясь у ворот своего дома, она побежала к школе, увидела сквозь сетку дождя свет в ее окнах и, убедившись, что Макушов там, повернула за станицу, в сторону Христиановского.

Возле окопов ее никто не окликнул, не остановил. Скользя, она опустилась по колено в холодную жижу, заливающую широкую канаву, и, перебравшись на четвереньках через размытый бруствер, кинулась в черный лес кукурузы.

Бежала загоном без дороги, ничего не видя перед собой, ведомая лишь инстинктом. Дождь наполнял кукурузное поле нескончаемым шорохом. Мокрая юбка липла к бедрам, затрудняя движения. Чувяки от налипших на них комьев грязи стали тяжелыми, и, скинув их, Гаша побежала босая, не чувствуя ни стужи, ни боли, падая и снова поднимаясь на дрожащие, расползающиеся по сторонам ноги. Боялась остановиться на минуту, перевести дыхание. Заломив руки за голову и подняв лицо навстречу дождю, она грудью ломилась вперед, разметывая лес хлестких крепких стеблей. Шершавые, острые листья корябали ей кожу, но другого пути — дороги или тропки — она не искала: подсознательно чувствовала в этом самоистязании способ заглушить крик души.

Возле христиановских окопов ее остановили окриком на осетинском языке. Поняв, что уже добежала, она удивилась, что шесть верст так коротки. Кое-как объяснившись с парнем-дозорным, укутанным в бурку, она перелезла осклизлый окоп и, сопровождаемая дозорным, вошла в селенье, завитое низкими, придавленными дождем дымками.

Еще через четверть часа, промелькнувшие мимо ее сознания, Гаша сидела перед Савицким в низкой комнатке с глиняным полом, мутно освещенной чадной лампой, и, почти не узнавая его осунувшегося лица с жестким ртом под нестрижеными усами и запавшими глазами, рассказывала, захлебываясь и косноязыча.

За окном на улице всхрапывали кони, всплескивались лужи под ногами толпившихся людей. Василий, слушая Гашу, держал в руках концы хозяйкиного платка, который он второпях накинул на ее мокрую спину и который она безотчетно все норовила сбросить судорожным подергиванием плеч.

— Будет, будет, Гаша, — уговаривал он ее каким-то надорванным голосом, и руки его дрожали, улавливая через платок бесслезное рыдание, сотрясавшее ее тело. — Я же говорю тебе: сейчас уже выступаем. Петро с Евлашкой раньше тебя прибежали упредить. Шел Петро утром до вас да и увидел, как Антона с Пушкевичем волокли… Ну, он смышленый, разузнал обо всем в подробностях да с Евлашкой и подались до нас… Сейчас будем выходить. Слышишь, вон на улице Мефод собирает своих? Да керменисты свой конный отряд дают… Отобьем нынче станицу, вызволим Антона, ничего ему не станется… Ну же, не плачь…

Гаша, не понимая его, кивала головой и снова, всхлипывая, начинала свой рассказ.

Большой шершавой рукой Василий отвел с ее лица мокрые пряди волос, заправил их за уши.

— Ну, перестань, Гаша! Чисто дите малое, распустила под носом. Ну! Вон, слышишь, меня уже кличут. Выходим. Утром дома, в станице, свидимся. Сейчас ты тут останешься, хозяйка обогреет. Люди тут сердечные, обходительные…

Не слыша его за собственными всхлипываниями, Гаша схватилась за голову, взвыла:

— Да лучше б я, бездольная, заместо Ольгуши на баррикаде пулю приняла!..

Ничего не поняв, Василий вдруг испугался за ее рассудок, грубо схватил ее и встряхнул за плечи.

— Какая еще Ольгуша?! Какая баррикада? Ты что, бредишь, полоумная?!

Притихнув на секунду, Гаша посмотрела на него больными глазами и бесцветным, до жути пустым и бесстрастным тоном сообщила:

— А я ж ведь у Макуша ночку была. Я ж от Макуша к вам бежала…

Оттолкнув ее, он отчужденно, как со стороны, глядел на нее. Гаша сидела, на колченогой скамье, подплыв грязью, жалкая, оборванная, облепленная репьями. Прямые волосы, придавленные дождем, сделали ее голову непривычно маленькой, некрасиво торчали оголившиеся уши, и серьги в них тускнели тяжело и нелепо. Ничего в ней не было от той девки-красавицы, которая научила его слышать птиц и замечать цвет зари. Но именно потому, что она была так жалка в эту минуту, потому, что в детской своей чистоте, не ведая стыда, она открыла ему то, о чем не говорят даже матери родной, он с обжигающей душу горечью понял, что никто в жизни не был ему так дорог, как она. И, захлебнувшись стоном, потянулся к горлу, трясущимися пальцами расстегнул воротник. Гаша, поеживаясь под его страшным взглядом, убрала под лавку босые ноги и, окончательно выходя из состояния истерии, тихо заплакала:

— Я, дядька Василь, я… Вы не думайте… Вы не говорите Антону. Нехай он не узнает, все одно ведь не поверит… Да и не пойду я теперича за него… Срамно мне жить-то на свете…

И простым, бабьим жестом закрылась концом платка.

Тиская пальцами горло, Василий попятным шагом отодвинулся от нее к двери и вышел, высоко, с осторожностью слепого занося ногу над порогом.

IX

В станицу ворвались стремительно и бесшумно. Пока конный отряд Дзандара Такоева, задержавшись у окопов, расправлялся с кибировской заставой, оставленной под дождем, Легейдо провел своих прямо к школе. Всю дорогу он напутствовал:

— Ну, хлопцы, трепанем их за все обиды зараз! Как на фронте в ночной, действуй смело и без особого знака из школы никого не выпускай…

Бойцы, настороженные и подтянутые, с полуслова поняв команду, бросились окружать здание. В окна класса им видно было все кулацко-офицерское сборище, заседавшее по всем правилам за длинным столом президиума. В центре в учительском кресле раскинулся Макушов. По правую руку от него, хищно наклонившись вперед, восседал Михаил Савицкий; на столе перед ним тускло золотилась ножнами дареная Кибировым шашка. Слева от атамана сидели Житниковы, Пидина, Кичко. В первом ряду перед столом президиума высился, поблескивая набрюшным крестом, плоскогрудый отец Павел. Тяжелой глыбой прилип к скамье Архип Кочерга; живописно подбоченясь, сбросив с одного плеча сырую бурку, сидел урядник Анохин; рядом с ним — почетные старики станицы: злобно шепелявый, жилистый, как старый петух, Мищерко, бородатый матерый голова Полторацких — Адам. Перед столом, закидывая на противоположную стену и потолок ломкую взлохмаченную тень, метался тонкий, затянутый в талии, как оса, Козинец. У двери, что приходилась как раз напротив окон, лежал привязанный к лавке казак. Голова его свисала почти до пола.

Во второй половине класса, куда едва доходил свет стоящей на столе лампы, в угрюмом неприязненном молчании сидели станичники.

— Похоже, спектакль тут с правдашней кровью, — сообщил вниз устроившийся на карнизе Михаил Нищерет. Тяжело дыша, отошел от второго окна его брат Федор, подергал Михаила за штанину.

— Углядел? То ведь нашего дядьку Данилу разложили… Запорют старого, гады! Шибче бы нам…

Из соседней темной комнаты в раскрытые форточки несся мощный многозвучный храп: пригревшись под крышей, наскучившиеся по теплу казаки атаманской сотни заснули в ожидании дела. Круг заседал уже четвертый час.

Прихватив с собой семерых казаков, Мефод пробрался с ними к воротам. Отсюда в доме не было видно ни огонька, не слышалось ни звука. Ночь наполняли надоедливый шорох дождя да тихий всплеск грязи под ногами часового, топавшего взад и вперед возле входной двери. Казаки присели в подворотне. Вперед попросился Жайло.

— Ступай! Снимешь — дай знать, — коротко приказал Мефод.

Ужом растянувшись в луже, Иван неслышно растворился в дожде. Часовой, завернутый в башлык и бурку, неуклюже двигался ему навстречу. Иван снизу вгляделся в него, наметанным ястребиным глазом увидел: движется тот боком, выставив вперед огромное в бурке плечо, прикрываясь от встречных струй дождя; назад же пошел медленно, развернувшись всей широченной, похожей на скалу, спиной. Иван закусил в зубах холодную сталь кинжала, едва касаясь земли, пошел за этой скалой. Нужно было проверять, нет ли у дверей, открытых в сени, второго дозорного. Прячась за первого, Иван призраком дошел вслед за ним к самому порогу. Дозорный стал медленно разворачиваться в обратный путь. Иван, как пришитый к его спине, развернулся тоже и, когда тот сделал шаг вперед, метнул взгляд на дверь.

Второй часовой сидел верхом на пороге, привалясь спиной к косяку, спрятав голову в башлык. Тоненький ласковый посвист сочился из башлыка вместе с едва уловимым запахом араки. Иван сел на порог рядом с ним, растворился в черни сеней. Первый часовой, возвратившись, подошел так близко, что Ивану было слышно его дыхание и мокрый псиный запах, исходивший от бурки. Помедлив у порога, часовой хрипло проворчал:

— Заседают, черт! Когда только надоест…

Повозившись под буркой и достав какую-то посудину, казак запрокинул голову, булькая, стал пить. Иван, привстав, легонько ударил рукой по бутылке.

— Кх-х-то? Не д-дурь, — захлебнувшись аракой, промурлыкал казак.

— Сосед твой, дядька Шлях, Жайло, — тихо и раздельно произнес Иван. Бутылка со слабым всплеском полетела в лужу, дядька Шлях попятился назад, уставившись на белеющий у самой его груди клинок.

— Не цыть мне! Выпотрошу кишку сию же секунду… Кто с тобой в паре?

— Ерка Чирва, — ознобно стукнул зубами казак.

— Греби Ерку в охапку, да ступай со двора! Ну! Без звуку мне!

Шлях суетливо кинулся к порогу, стал расталкивать товарища. Иван, нависнув за его спиной, горячечно прошипел:

— Не взбуди, гад! На руки, тебе сказано, прими, да прикрой от дождя, слышь! Ну!

Казак начал тянуть спящего. Иван, прибрав себе под мышку винтовку, помог поднять его и прикрыть полой бурки от дождя — чтоб не проснулся раньше времени.

Сгибаясь под тяжестью ноши, жайловский сосед тяжело захлюпал через двор…

Минуту спустя перед изумленным кругом предстала кучка обвешенных оружием людей, и узнанный всеми зычный голос Василия Великого громыхнул, как гром с ясного неба:

— Именем революции заседание круга на этом прерывается. Президиум в полном составе объявляю арестованным. Остальные — выходи, сдавши оружие, у кого какое есть!

Будто в подтверждение его слов под окном щелкнул выстрел и с края станицы ответил целый залп хлопков (так было условлено с Дзандаром).

Еще через секунду в школе смешалось все. С треском полетел перевернутый вместе с лампами стол, оглушительно прогремел выстрел, сбивший фонарь-летучку в простенке между окнами. В наступившей тьме забарахталась в приглушенном стоне большая человеческая масса.

Мефодий тотчас отпрянул к двери, захлопнул ее. Рядом защелкали курками.

— Не пускай отсель, хай перебесятся! — крикнул Мефодий, ловя за рукав кого-то из своих. Казаки столлились в дверях, приготовив оружие.

Через минуту засинели проймы окон, и стали видны силуэты кинувшихся на подоконники офицеров.

— Вертай от окошек! Все одно не уйдешь! — высоким звенящим голосом прокричал Легейдо, поднимая наган.

Казаки дали залп по окнам. Тени на стенах заметались еще неистовей. Хрустнула выдавленная в окне рама, зазвенели стекла, и в тот же миг душераздирающий вопль человека, прыгнувшего на штыки тех, кто ждал его под окнами, потряс все здание. От стен в сторону двери ударил бешеный слепой огонь, тени хлынули в задымившееся паром разбитое окно.

Как только исчез свет, Василий единым прыжком махнул через перевернутый стол туда, где еще мгновенье назад были Макушов и брат Михаил, хватанул скользнувшую в бок тень. Рука прошлась в пустоте. Путаясь в скатерти, натыкаясь на стулья, Василий сделал еще прыжок. В лицо ему полетела тяжелая отсыревшая папаха. Шерсть вмиг залепила рот, въелась в глаза. Отплевываясь, Василий крутился на месте. Под ногами трещало стекло, руки натыкались на что-то жидкое, липкое.

— Не уйдешь, вытащу, гадюка! — в бешенстве прорычал Василий, наугад кидаясь в темень. На шею ему, будто с потолка сорвавшись, прыгнуло что-то длинное, пахнущее сукном и кожей, одичавшее в животном страхе. На голову обрушился град холодных ударов маузерной рукояти. Василий встряхнулся всей спиной. Замутневший в ярости разум его едва контролировал то, что делали руки, налившиеся вдруг нечеловеческой силой. Отодрав врага, показавшегося ему легким и хлипким, он ударил им об пол и снова поднял в воздух. Тот издал заячий вскрик, и Василий, совсем обезумев, принялся рвать его, молотить об пол, об стену, на которую налетел впотьмах. Отвратительный треск сукна и костей, запах крови только усиливали его ярость. Враг, слишком мелкий рядом с ним, отбиваясь, царапался и кряхтел, стремясь добраться до глотки Василия. Но тот душил его почти на весу, в воздухе, как душат на вытянутых руках волчат, вынутых из норы.

Пришел в себя Василий, лишь услыхав где-то рядом голос Гаврилы Дмитриева:

— Ушел Макушов, стерва! В дверях за батюшкиной рясой шмыгнул!

— Кто выпустил?! — отшвыривая свою жертву, прохрипел Василий и бросился к двери.

Перестрелка уже умолкла. Офицеры, стянутые с подоконников самими станичниками, были притиснуты в угол, и Жайло шарил между ними, нащупывая оружие. В дверях зажгли фонарь, и, светя им в лицо каждого, Мефод со Скрыпником пропускали перепуганных мирян на волю.

В соседней комнате разбуженные казаки атаманской сотни, даже не сделав попытки к сопротивлению, быстро разоружались. Загородив дверь огромной своей тушей, Евтей молча и деловито ощупывал и встряхивал казаков, гуськом тянувшихся вдоль стен к проходу. Ландарь, стоявший позади с карабином наперевес, принимал от него оружие и сбрасывал в угол сеней.

Забрезжил бледный, водянисто-мутный рарсвет. Дождь поутих. Преждевременно разбуженная станица зашевелилась подспудной пугливой жизнью. Сквозь ставни сочился зажженный в хатах свет, во дворах, под плетнями дежурили любопытные, в подворотнях сторожко рычали спущенные с цепей собаки. Время от времени на перекрестках вспыхивала короткая перестрелка — это бойцы Дзандара Такоева вылавливали вырвавшихся из школы офицеров.

Толпа у школы между тем густела: на утро был назначен митинг. Казаки, постепенно приходя в себя, оживлялись, обретали дар речи. Галдеж усиливался. В толпе шнырял раздетый по пояс Андриан. Показывая исполосованную, в багровых рубцах спину, грозил:

— Молчали, шкурехи, когда меня разложили! Молчали! Теперича о каждом из вас докажу, как вы тут кибировцев хлебом-солью привечали…

— Не трепись, короста! Кто это их привечал? — отмахивались от него.

В кружке подле ворот оживленно обсуждалось ночное происшествие. В центре, как всегда, кружился Данила Никлят. Поддергивая шаровары — ременный очкур вытянули из них, когда вязали Данилу к лавке, — он удивлял казаков непримеченными никем подробностями схватки.

В опустевшем классном помещении остались три трупа. У окна на полу, скорчившись в луже крови, лежал Кичко. С подоконника в комнату неловко свесился чубатой головой Пидина. На ребре перевернутого стола бесформенной массой висел труп Козин-ца. Вывернутые руки его из разорванной черкески торчали острыми паучьими локтями, голова бессильно болталась на переломленной шее.

— Эко он его, — отводя от трупа глаза, говорили казаки, прибиравшие комнату для митинга.

На Василия было страшно глядеть: лицо — цвета литого чугуна, глаза в черных провалах, как у мертвого. Он беспрерывно курил, поминутно свертывая новые цигарки и рассыпая табак омертвевшими бессильными пальцами. Мефод чувствовал себя виноватым перед Василием и избегал глядеть на него, хотя Макушов и Михаил ускользнули столько же по его вине, сколько и по собственной Васильевой.

Василий стоял, не двигаясь, среди перевернутых ученических скамеек и столов, комьев грязи и клочьев разорванной в свалке одежды; безучастно глядел, как выносят его жертву, как синеет за окнами рассвет. Докуренная цигарка припекала пальцы, но он ничего не замечал. Припадок ярости сменился реакцией, еще более опустошительной, чем сама ярость.

Очнулся Василий только на голос вбежавшего в комнату Литвийко, страшного в своем отчаянии, обескровленного, растрепанного. Как только началась стрельба, Антон вырвался из школы (сидел он с Постниковыми в каморке-учительской) и кинулся к атаманскому дому. Выломав дверь подхваченным на коридоре топором, он размозжил череп макушовскому волкодаву, кинувшемуся на него в сенях, и в две минуты обежал, обшарил все комнаты. Гаши не было. Бросился к бабенковскому дому, думая, что Гаша вернулась к матери, но баба Ориша ответила ему бестолковым причитанием. Тогда решив, что Макушов, убегая, захватил с собой Гашу, Антон вне себя ворвался в школу, чтоб просить помощи для погони. От страха за Гашу, от потери крови у него кружилась голова. Когда Василий, обернувшись на окрик, сделал шаг навстречу Антону, тот почти повалился ему на руки.

— Гашку-то, Гашку Макушов-ирод выкрал! Василий Григорьич, подсобляй!.. Всю жизнь собакой тебе буду, — бормотал Антон. На бескровном лице его трауром выделялся небритый подбородок, подпертый набухшим кровью бинтом.

— Стой! Никак загнуться надумал?! — подхватывая его, встрепенулся Василий. — Гашка в Христиановке, слышь, хлопец? Прибегла до нас ночью…

Антон последним усилием воли удержался на ногах. Недоумением и враждой сверкнул вдруг его взгляд, впившийся в запавшие сумрачные глаза Савицкого.

— До вас прибегла?..

— Дурило! Тебя вызволять помощи шукала. Тебя любит… А оценишь ли? — беззлобно, но с тягучей не скрываемой тоской проговорил Василий.

Когда через полчаса подъехал прощаться Дзандар, Василий, подавая ему руку, накрепко сжимал губы, чтобы не выдать их дрожь. Дзандар, зная его всегдашнюю мрачноватую сдержанность, потряс руку без особого тепла. Зато с Легейдо расцеловался по-родственному.

— Давай теперь, Мефод, делай Советскую власть… Надо мы будем — покликай, надо ты будешь — покликаем. Согласие даешь?

— А то как же! Теперича мы вроде братьев, завсегда друг дружке обязаны, — хлопая кермениста по широкой спине, сказал Мефодий.

— А про уговор не забудь, — посмеивался Дзандар, уже выпрямляясь в седле и шутливо грозя рукояткой плети. — За мой джигит дочку отдашь. Свадьбу на весь Кавказ сделаем: первый в истории казаки с осетином родня…

Мефод засмеялся, пощипывая стрельчатые свои усы.

— Братство — так братство! Партийную свадьбу справим, хай тольки растут детки…

Партизаны пошли рядом с конями керменистов, держась каждый за стремя. Михаил Нищерет, играя лупастыми глазами, наставлял своего приятеля-однолетку, собиравшегося нынешней осенью жениться:

— Ты ей в первую ж ночь, слышь, свой очкур от шаровар на шею накинь; всю жисть любить будет…

Парень хохотал в ответ, хлопал Нищерета по плечу, не совсем улавливая соль его шутки.

Евтей, обняв на прощанье Заура, внушал ему свое, хозяйское:

— Гляди ж, хай батька к окоту приезжает, дам ему для развода тонкорунную ярочку. Баба моя с умом: сохранила от кибировских оглоедов как раз этих, породных…

Станичники глядели на сцену прощания настороженным, недоверчивым оком; молчали в неразвеянной еще неприязни.

X

На митинге выбирали ревком. Партизаны в один голос выкрикивали имена Савицкого, Легейдо, Жайло. Казаки, собравшиеся вокруг Антона Литвийко и Степана Паченко, тоже поддержали их, и скоро даже те, кто, вроде Анисьина, не знал еще, к какому берегу прибиться, присоединились к общему мнению.

Василий, сидевший за столом сумрачней тучи, был рассеян, отмалчивался. Вел митинг Мефод. Стоя на подставленной для ораторов скамье, он высился над всеми кряжистой, плотной своей фигурой. Так же плотно и веско ложились в толпу его непритязательные и не слишком грамотные, но от души идущие слова.

И хотя не было той напряженной, жадной тишины, которая устанавливалась всегда, когда говорил Василий, станичники, слушая Мефода, приходили в волнение, горячились, вмешиваясь в его речь.

— Советская власть, граждане казаки, есть народная власть, — говорил Легейдо размеренно, точно вколачивал гвозди в деревянную поделку, взмахивая рукой. — А народ, хай поймет каждый, — это тот, кто сеет и пашет собственным трудом, кто хлеб берет в поте собственного лица…

— Полторацкие, к примеру, скажи, народ либо нет?! — хитро спросили из угла, где собралась бедняки.

— Народоубийцы они, а не народ! — опережая Мефода с ответом, гаркнул кто-то из партизан.

— Думаю, станичники, что и сами вы теперича распрекрасно разобрались, кто с народом, а кто против, за каина Бичерахова с его подлюгами Кибировым, да Хабаевым, да Соколовым. А чтоб вам знать, какие нынче дела вокруг, я скажу: Одиннадцатая Красная Армия тряхнула надысь бичераховцев с Прохладной, а оттуда и до Моздока лавой идет — до самого кодла контрреволюции. А во Владикавказе успешно ликвидируется бичераховская контра. Там продолжился четвертый народный съезд, который поручил Совнаркому создать сильную Красную Армию и еще раз признал Советскую власть на Тереке, а Терскую область — все равно что пальцем одной руки — Советской России…

— Ну, пойдут теперича лапотники… — ругнулся вслух кто-то из сторонников "казачьей автономии". На него зашикали из угла:

— Заткнись! Ишь ты, кобель чистокровный!

— Давно ль твой собственный батька в тех самых онучах из России притопал?!.. Зажрался, вражина!..

— Будя-то перед иногородними задираться! Кабыть не с одного корыта едим! Тоже барина из себя корчит…

— А об земле съезд говорил, Легейдо?

— И об земле говорил, а то как же? Вот ревком займется ею вскорости, — пообещал Мефод, на ответах и строя всю свою речь. — Да вот враг еще не добитый! Под Грозным идут в самый раз бои… Хорошие бои, кадетам под зад здорово сыплют. А еще хорошие потому, что там рядом с большевиками сражаются наши, казаки… Дюже это радостно, товарищи, что казаки Сунженской линии поняли, кто их друг, а кто вражина заклятый… Там нонче казаки цельными гуртами пошли в красную казачье-крестьянскую бригаду, которой командует наш хороший земляк Зиновий Дьяков.

— Дьяков? Это тот, из Марьинской станицы?! — ахнул Данила Никлят и, оборачиваясь к сидящим и стоящим вокруг соседям, затараторил:

— Знал его по бригаде… Ничего из себя казачишка будто…

Казаки загудели, заволновались:

— Целая бригада казачья?!

— Говори про бригаду!

— Кто такое Дьяков этот?

Мефод сбивчиво, беспрестанно перебиваемый бесцеремонными вопросами, принялся рассказывать о первых успехах казачье-крестьянской бригады, которая, обрастая в пути, как снежный ком, казаками и иногородними, шла на помощь пролетарскому Грозному и заняла на днях станицу Михайловскую и курорт Серноводск. Грозный вот уже три месяца геройски отбивается от бичераховцев. А в станицах Грозненского отдела — Карабулакской, Ассиновской, Троицкой и Нестеровской — уже установилась Советская народная власть. Обо всем этом Мефоду, как и другим партизанам, было известно из газеты "Трудовой казак", начавшей выходить во Владикавказе. Но станичники не знали о ее существовании, и потому Мефодий представлялся им настоящим кладом новостей, его устами раскрывалась перед ними, обитателями одного из многих уголков дерущейся России, широкая панорама разыгрывавшихся страстей.

То было время, когда советский Терек, еще не избавившийся от внутренней своей язвы — бичераховщины, уже поджидали новые испытания: над головой его плело свои козни трузинское меньшевистское правительство; приглашенные им немецкие войска, заняв Грузию, сосредоточивались на Военно-Грузинской дороге и стояли уже в Дарьяле, менее чем в сорока верстах от Владикавказа. За спиной копошился, готовый прыгнуть из Дагестана вместе с единоверными турками, недобитый "Союз объединенных горцев Кавказа" — "союз", живущий еще упованиями неутомимого Тапа Чермоева, жаждавшего вернуть свои капиталы. А в самое лицо Терской республики, обращенное на север, на Москву, уже метила с Кубани Добрармия Алексеева, горевшая желанием восстановить Романовых. И уже тянулись щупальцы от екатеринодарскогс штаба Алексеева во Владикавказ, к свившей здесь гнездо английской миссии, которая, по-новому поняв свои дипломатические задачи, щедро снабжала из-под полы северокавказскую контрреволюцию.

Изгоняя бичераховцев и устанавливая в станицах и аулах Советскую власть, трудовые люди Терека не ведали еще, как над ними заносился топор… Не подозревали этого и николаевцы, принимавшие в то утро заповеди новой власти.

Во дворе поповского дома, облюбованного под ревком (батюшка, кстати, исчез из станицы вместе с благолепым своим семейством), началась запись в революционную красную сотню, командиром которой ревком назначил Легейдо.

Подле коридора, за столиком, покрытым багряной скатеркой из семейных реликвий батюшки, рядом с Мефодом сидели комиссар-комендант станицы Жай-ло и председатель ревкома Савицкий.

Несмотря на волглую серенькую погоду, двор гудел народом. Вместе с казаками и иногородцами набилось полно баб и ребятишек. Девки лезли взглянуть на партизан и любимца своего, гармониста Федю Нищерета.

— Взаправду, стало быть, несладко с Кибировым-то было. Ишь воспрянули, — сверкал белыми зубами Иван.

Мефод хрипло покрикивал, начальственно стучал по столу поднятой где-то подковой.

— Следующий, подходи… Фамилия, прозвание?

Казаков задевало, что Мефод будто перезабыл имена своих станичников, но никто не возражал, чуяли: тут-то и начинается революционная дисциплина.

Ипат Штепо пришел записываться в отряд в сопровождении всей семьи. Нюрка, принарядившаяся и форсистая, держала под уздцы его поджарого в подпалинах коня; детишки липли к полам отцовского чекменя.

— Пиши, стало быть, меня, — подходя к столу, ткнул Ипат в список.

— Фамилия, имя?

— Пиши. С конем я служить пришел, вишь?

Мефодий метнул в него налитый улыбкой взгляд:

— Тебя знаю, Ипат… Коня не знаю; как его записать?

— Ипатов Штепо, пегой масти, пиши, — не принимая шутки, буркнул казак.

— А конька-то ему я сберегла, — через плечо Ипата сказала Нюрка и, поймав доброжелательный Мефодов прищур, зачастила:

— Я его, как кибировцы пожаловали, к корове в стойло поставила да и ходила за ним там при запертых-то дверях. Они, значит, в конюшню да под сарай толкнутся — нема коней, да и навоза-свежака не видать… А что было-то, что было! Коней под гребенку забирали, хромых — и то мобилизовали…

— Хитра баба, с коровой, значит, на пару? Жеребчика от нее не ждешь ли теперича? — пошутил Мефод.

Жайло не выдержал, прыснул. Стоявшие вокруг партизаны расхохотались. Нюрка выкрикнула сквозь смех:

— Ах, греховодник вы, Мефод! Эка сказанули?.. А видели бы вы еще, как мы ваших баб вызволяли у Макушова, то-то было вам пошутковать… Марфа, чай, рассказывала?..

— А то как же! Про твое геройство аж в Христиановке слыхали…

— Ну! Так уж и слыхали? — законфузилась Нюрка и тут же приготовилась в подробностях изложить знаменитое событие.

Но тут бесцеремонно вмешался Савицкий и без улыбки сказал Мефоду:

— Пиши Ипата в конный взвод Дмитриева…

— Добрый будет мне вояка, — подтвердил из-за его спины Гаврила и уже по-командирски бросил Ипату:

— Коня веди на переков вон до того амбара, кузня наша там будет. А после ступай в правление, где Попович казарму обстраивает… Да и я туда вскорости подойду: конных, вишь, не богато осталось, — кивнул он на теснившихся у заборов казаков с конями.

Момент для Нюрки был упущен, но Мефод, как всегда, замечавший вокруг себя все, успел подмигнуть ей:

— Приходи до нас в гости! С Марфой за чаем и припомнишь бабий свой бунт…

Толкая друг друга, вышли к столу Данила Никлят с Пушкевичем. Данила, хвастая, как сохранил Легейдовых быков, доказывал ревкому свои интендантские способности и вскоре единогласно под общий смех станичников был записан в помощники Евтею Поповичу. Андриан, простудившийся в той ночной заварухе, сипел и харкал. Он не хотел идти в пластуны, а в кавалерию принимали лишь со своим конем и полной справой; поломавшись, он, наконец, сдался:

— Хай вам черт, иду! Бо все одно мобилизуете… Так, ведь, Мефод?

— А то как же? Докуда ж тебе от службы бегать?!

— От вас, небось, убежишь! От Кибирова без совести можно было, а вы ж на самую на нее капать станете…

Увидев подошедших с гнедым коньком малолеток Гурьяна Поповича и Акима Литвишко, Андриан возроптал:

— Где ж она, справедливость божеская: пацанва, и та на коне в Красной Армии службу служить будет, а я, пострадавший от белогвардейского режима, в пластунах должен! — И дурашливо подкатился к хлопцам:

— Отдай коня, Гурка? Тебе еще на хворостинке кататься…

— Иди ты! — возмутился Гурьян, заливаясь краской и замахиваясь на шутника.

Аким, кусая губы, подошел к самому столу, ломким мальчишечьим баском проговорил:

— Пишите нас с Гуркой вместе…

— А сколько тебе лет, малец? — скользнул Мефод взглядом по бархатистой, нетронутой бритвой щеке Литвишко.

— Обоим с дружком им аж за тридцать два! — шутя, но явно волнуясь за брата, сказал стоявший тут же Захар Литвишко.

— Ого-о! — загоготали в толпе. — Вдвоем за одного метят!..

Аким волчонком оглянулся кругом, тряхнул длинноверхой шапкой:

— Оружие держать умеем… И помереть хочем за Советскую власть! Пишите!.. Вот! — сердясь и краснея, в отчаянии крикнул он.

Вокруг снова засмеялись, но уже снисходительней.

— Гля, каких хлопцев обсмеяли, куда ж нам?! — робко шепнул на ухо дружку отиравшийся тут же Евлашка. Петро, по-отцовски сдвигая на переносье брови, постучал кулачком о кулачок:

— Нехай только не примут! Нехай только Гурку примут, а меня нет… Да я ловчей его в сто раз! Будет батька дома ночью — упрошу…

Насладившись конфузом хлопцев, Мефод сказал:

— Ладно, запишем… Под арестом у кибировцев держали себя героями! Только опять же вместе вас никак нельзя…

— Это почему ж так?! Через то, что Акимка — кацап? Да он мне родней любого казака! — в запальчивости крикнул молодой Попович.

— Да не то, экой скоропалительный ты, — рассердился Мефод. — Куды ж вас? Ты с конем — значит, в конный взвод, он без коня — значит, в пластуны…

— А-а, — успокаиваясь, промолвил Гурьян и облизнул пересохшие губы. — Так мы хотим дядьку Гаврилу просить, чтоб он нас до себя взял при одном коне покуда. Другой конь потом будет…

По тому, как переглянулись Аким с Гуркой, всем стало ясно: у этих свои планы. Мефод, прищурясь, поглядел на обоих:

— Это что же; украдете?

Малолетки еще раз переглянулись.

— Добудем, одно слово… Наша забота, — басисто заверил Гурка.

— Чего уж там, пиши до меня, — сказал Дмитриев и, улыбаясь круглыми добрыми глазами, нестрого погрозил:

— На малолетство свое, чур, скидки не дожидайтесь…

Петро, издали поглядев на отца, вдохновенно похвастал Евлашке:

— Уломаю, вот попомни. Батька у меня — у-у, какой добрый…

И впрямь в тот день Петру удалось уломать отца: зачислен был хлопец на ответственную должность — рассыльного ревкома.

К вечеру в красный отряд записалось около пятидесяти станичников. Всего набиралось теперь более семидесяти сабель. В ту же ночь бойцов перевели на казарменное положение и поселили в бывшем доме станичного правления. А уже утром казаки, сетуя на извечные "прелести" службы, выполняли первые задания: хоронили убитых накануне кибировцев, конвоировали в город задержанных офицеров, стояли в дозорах по змейской и ардонской дорогам.

Война еще была главным содержанием дня — винтовку приходилось держать в правой руке.

XI

В ревкоме далеко за полночь горел неяркий огонек. За двором и на крыльце, изредка переговариваясь, полуночничали дневальные. Василий заканчивал подготовку бумаг к предстоящему переделу земли. Закрыв последнюю папку со старыми статотчетами станичного правления Управе Войска Терского, он с удовольствием потянулся, распрямляя одеревяневшую спину. Откинулся в кресле, источавшем еще терпкий поповский дух — смесь запахов прогорклого лампадного масла, ладана и нафталина.

В дальнем углу комнаты, за столиком, освещенным огарком толстой свечи, Иван Жайло и Данила самозабвенно резались в очко. До Василия доносились их тяжелое сосредоточенное сопение и смачное жмяканье старых распухших карт, тех самых, которые прошли с Иваном через всю действительную.

Василий закурил, с минуту послушал сопенье игроков. Думал о только что проанализированных им цифрах. Никогда еще так ярко не представлялась ему картина бедствия коренного, осетинского, населения. Цифры статистики о состоянии земельной собственности в юртах окрестных сел и станиц прямо вопили о наглом обирании осетинских крестьян, о всевозрастающей их нищете. Размышляя, Василий не заметил, как забормотал вслух:

— Ну… У Тугановых баделят, значит, двенадцать тысяч десятин, а у всего Христиановского с Магометановским, то есть у половины всей Дигории, — одиннадцать тысяч, а у Змейки с Николаевской с их вдвое меньшим населением — почти тридцать тысяч. Значит, выходит, почти в шесть раз больше пахоты-то у нас, у пришлых…

— Чего ты? Пора что ли? — отозвался на его голос Жайло.

— Справедливо дюже, говорю! — неожиданно раздражаясь на беззаботность Ивана, сказал Василий. — Чтоб расплатиться с осетинами за все обиды, которые им чинили, и десяти годов не хватит. Попробуем на первых порах передать Христиановскому юрту всю тысячу десятин покоса, которую он в аренду у нас брал, а потом и весь макушовский загон пахоты, что по буграм… Завтра сход собирем, попытаю, как мыслят… Как думаешь, не рано затеваем, дошли ли до людей наши увещевания?

Иван отложил, наконец, карты; сердито сопел, непривычно долго раздумывая:

— Злых да обиженных завсегда в достатке будет… Об земле, чай, речь идет, это тебе не щепоть махорки разделить…

— Без тебя знаю. О том и болею душой…

— Тут главное что? — вкрадчиво вмешался Данила. — Тут надо своих сирых да бездольных не обидеть, чтоб им досталось побольше. Получат они земельки, так горой за Советы станут и "ах" не скажут, как христиановцам предложишь отдать макушовский загон…

— А слыхал, какие у Полторацких речи плетутся: с макушовских-де, казачки, только начнется, а потом Савич своим осетинским приятелям и вашу землицу даст оттяпать…

— Эх, говорить-то еще и не такое говорят! — махнул рукой Иван. — Данила, он правду байт: наделишь нашего брата, безземельных, а потом у их и спрос держать: как, мол, люди добрые, либо будем соседям-христиановцам уступать то, что у них кулаки когда-то оттяпали, либо не будем? Увидишь, никто поперек не скажет…

— Ну и умей Иван. Рассудил, ну, прямо, как я, — с усмешкой сказал Василий и, приподняв за угол лист бумаги, показал казакам длинный список. — Тут вот я разметил уже, кому и где наделить…

Иван и Данила, будто ветром подхваченные, разом очутились у стола.

— А я там есть?! Мне где расписал?!

Но Василий уже задвинул лист в папку, решительно хлопнул по ней ладонью:

— Завтра до схода на ячейке все обговорим. Я — еще не закон… — и, вытащив из кармана часы, стал сверять их со стенными батюшкиными, черневшими меж окон.

Казаки отступились, сконфуженные собственным порывом: но и как тут удержаться было: земля ведь! Иван дрожащими пальцами стал собирать карты: пора было на комендантскую поверку.

— В одночасье как-нибудь голову прокараулишь за этой заразой, — кивая на карты, проворчал Василий.

Иван хохотнул, вспомнив некстати, как уже однажды на фронте стрелял по нему турок-разведчик, подстерегший его с Назаром Барыкиным в момент игры на тихой укромной полянке, где стоял в пикете их взвод. Но рассказывать об этом Василию не захотелось. Был бы Мефодий — тому это интересно рас писать, даже и приврать малость. А этот шуток не понимает, еще чего доброго отчитает за легкомыслие. Неопределенно усмехаясь, Иван пристегивал к поясу кобуру, разыскивал брошенную под стол папаху. Василий меж тем добрался и до Никлята:

— А ты, дядька Данила, тоже без понятия, хоть и годов тебе много. Заигрываешь молодого казака, каждый вечер допоздна околачиваешься тут… Кончил работу — и ступай до своей бабы; тоже, поди, клянет тебя на чем свет…

— Куды ж я пойду-то прежде закрытия ревкома? Чай, добро-то на мой догляд поручено. — Данила взглядом обвел комнату со всей нетронутой поповской обстановкой.

Иван громко фыркнул, а Василий усмехнулся:

— От нас, выходит, караулишь? Добрый караульщик, ничего не скажешь…

Поняв, что дал маху, Данила жиденько виновато посмеялся и полез тушить лампу, а Иван подумал: "Завсегда вот так у него, Савича: каждый перед ним виноватым себя чует…"

Во дворе дневальный подвел им заседланных коней. Неспешным шагом, прислушиваясь к тихим звукам ломкой и чуткой осенней ночи, проехали они боковой улочкой к правлению, стукнули в угловое окно.

Легейдо вышел к ним через минуту, подтянутый, застегнутый на все пуговицы, будто и не спал только что, сидя за столом, подложив под голову свою мягкую мерлушковую папаху. Федя Нищерет, дневаливший нынешней ночью по казарме, вывел за ворота коня. Мефод легко, не касаясь ногой стремени, вскинул в седло свое плотное тело.

Поехали по направлению к змейскому мосту. Шуршали под копытами комья застаревшей по колеям грязи. Ветер гнал поверх зеленого яркого месяца прозрачную бель облаков; месяц нырял в них, как поплавок в волнах, а внизу, в станице, окна хат то вспыхивали жиденькой озеленившейся медью, то меркли мазутной чернью. Где-то на краю станицы лихо брехал, играя с неверным месяцем, чей-то шалый пес. В палисадах за плетнями стыли на ветру кусты, летучими мышками мелькали опадающие листья.

Мерно покачиваясь в седлах, казаки задумались, слушали ветровую тишину.

В степи явственно слышался сухой рокот обмелевшего осеннего Терека, пахло обнаженной и отсыревшей землей. Вынырнувший из облаков месяц плеснул на степь светом. Слева зыбко обозначился хребет, по обочинам дороги густо выстроились чертополох и татарник, вымахавшие здесь в человеческий рост. Глуше стали шорохи. Но по-прежнему невозмутимо, одиноко и тонко вел свою песню, расплескиваемую ветерком, прикорнувший где-то за холодной кочкой сверчок.

— Тю ты! — вдруг громко сказал Иван, поводя плечами, будто сбрасывая с себя оцепенение. — Примерещилось мне сию минуту, будто было уже надысь со мной такое. Будто так же ехал по степи, месяц так же блудил, шельмец этот свиристел и седло подо мной — скрип, скрип, и плыву я, ровно по волнам, а не верхом еду. И даже мысля та же в голове. Вот же черт!

— Бывает, — неохотно отрываясь от собственных мыслей, отозвался Мефодий.

Иван, думавший о чем-то своем, неожиданно для других спросил:

— Василий, а как ты впервые про Ленина-то узнал, про большевиков? Я вот все про фронт вспоминаю… Похоже ли мы с тобой до правды мозгами шли али по-разному?

— А? — переспросил Василий, сворачивая цигарку. Заговорил он лишь после паузы, когда закурил:

— Дело старое… Еще на японской насмотрелся, как царские генералы продавали нас, кровь нашу зря, как воду, лили… Иконки, гады, вместо патронов и харчей нам присылали… Ну, умишко и заработал: почему, зачем такое? С сотенным старшиной раз сцепился, в штрафники попал, там и нашелся один солдат… из учителей, с Питера происходил. Ну, он и объяснил, что к чему… Потом уже, когда вернулись с фронта и стояли в Москве, к нам студенты и рабочие заглядывали… За ними-то и пошел в ленинскую партию…

— Ну, а Ленина самого видеть довелось?..

— Чего нет, того нет… Да не впервой ты об этом меня спрашиваешь: видал ли я Ленина…

— Гм… Да все ж хочется допытаться, какой он из себя…

— Сам я, как были в Пятигорске, искал случая у Кирова порасспросить…

— Интересно, знает ли Ленин про нашу станицу?..

— Где! Станиц-то вон скольки! — хмыкнул Мефод.

Помолчали. Но Иван не унялся; послушав песню сверчка, снова заговорил:

— Интересно б было поговорить с ним… Как бы он про то сказал, что мы землю добром горцам уступаем?.. Небось таких-то станиц небогато… А, Мефод?

— Угу… Ну, про землю Ленин, конечно, одобрит, — серьезно произнес Легейдо.

Василий промолчал, не считая нужным говорить о том, что и так было ясно.

…Проверив заставы и дозоры вокруг станицы, возвращались обратно. Ветер усиливался, потянуло липкой сыростью.

У дома Жайло распрощались.

Проезжая проулком мимо хаты Литвийко, Василий приостановился: несмотря на поздний час, в единственном ее оконце светился огонь. Вытянувшись в седле, Василий заглянул поверх ситцевой шторки: прямо напротив, на стенке печи, мерно покачивалась большая тень Софьи, сидящей за прялкой.

"Не спит… Антону, видать, худо", — подумалось Василию. Прикрываясь от ветра, прикурил. Сидел, покачиваясь в седле в такт лошадиному дыханию. Тень на стене все кланялась и кланялась; за ветром чудилось мерное жужжание прялки. И подумалось Василию о превратности человеческих судеб, о призрачности их счастья. Будет ли и при новой жизни любовь такой болючей, а личное счастье — таким же ломким, пугливым? Вот же изломалась, рухнула на глазах у всех доля этих двух — Гаши и Антона. А никому, кроме Василия, невдомек истинная причина Гаишного отказа пойти за Антона, и не понятна никому такая любовь, от которой нужно бежать, чернеть и сохнуть, — ведь в обоюдности их любви, особенно после того, как Гаша с риском для жизни уехала в город искать Антона и вырвала его у смерти, никто не сомневался. Но вот уже около месяца видят соседи, как бежит девка, когда приходит под ее окна Антон и часами сидит на крыльце, дожидаясь встречи. Но встречи нет и нет, как… у тех двух ручьев, которые вспомнились сейчас вот Василию.

Еще холостым парнем охотился он как-то в урочище Муртазата и, бродя фазаньими тропами среди терновых зарослей, наткнулся на крошечный ручеек, струившийся в тесном и крепкостенном гранитном руселке. Он был так мелок и узок, что даже ладонью зачерпнуть из него было трудно. Василий пошел вдоль ручейка, разыскивая место поглубже, и увидел еще такой же маленький родничок, доверчиво и журчливо вливавший свою струю в первый. И вот, шаг отступя от места их слияния, тек уже полнозвучный веселый ручей, круживший на перекатах фазаньи перья, украшенный по бережкам кружевом птичьих следов. Поддаваясь непонятному любопытству, Василий прошел с десяток шагов и с таким же непонятным самому себе огорчением увидел, что ручьи вновь разделились: один по крутому глинистому склону убежал вниз и кончился там, испарившись с прогреваемой солнцем оголенной земли; другой поворачивал вправо и тоже терялся без следа в редколесной балочке. Разлучил их камень, скатившийся со склона в неведомые времена в самую середину их русла.

И вспомнилось Василию, как большая досада охватила его тогда. "Зачем им было разлучаться? Ведь и тот и другой несли уже частицу друг друга", — подумалось ему сейчас. А тогда, не умея еще объяснить своих чувств и причины своей досады, он попросту вывернул камень и, пачкаясь илом и зеленой осклизью, отпихнул его в сторону. И долго потом сидел на траве, с удовольствием слушая тихое журчание воды, стекающей в омуток, оставленный камнем, и вытекающей уже в одно русло, в то, которое вело в балочку.

А через месяц он был в тех же местах и, мучимый жаждой, вспомнил о ручье и отыскал его. Он шел по балке вдоль по течению и дивился, непонятно радовался жизни, веселью воды. Дойти до конца ручья в тот день так и не удалось, и Василию приятно было от мысли, что, может быть, он достиг уже другого большого ручья или даже речки, которая впадает в Терек, несущий свои воды в самое море… Да иначе и быть не могло: ручьи, сливаясь воедино, всегда достигают чего-то большого!

Вот если б и теперь убрать тяжкий камень, упавший в русло двух жизней. И пусть он, Василий, даже надорвется при этом, зато, наверное, потом будет радоваться…

Василий размышлял, согнувшись в седле, стыл на пронизывающем ветру. Ветер крепчал, обещая к утру принести туман и иней. Месяц снова укрылся за тучу, а тень в окошке все качалась.

За ветром чудилось Василию сиротливое жужжание прялки.

Уяснив себе, наконец, все, что скажет Антону, он перегнулся через плетень палисадника и тихо стукнул согнутым пальцем в дребезжащее стекло.

XII

В день, когда ревком назначил передел земли, к Гаше нежданно-негаданно заскочила Марфа Легейдо и стала тащить ее на улицу за всеми. Как ни хмурилась, ни отговаривалась девка, упрямая хохлушка не отставала (знал Василий, кого к затворнице подослать!). Кусая губы и пряча злые глаза, Гаша стала, наконец, одеваться.

Вчера только стучался к ней с последним своим словом Антон. И она снова не открыла ему. Боясь, что она уйдет, не дослушав, он говорил торопливо и хрипло, припав к закрытой с крыльца двери. И такой тоской, вывороченной из-под самого спуда сердечного, веяло от каждого его слова, что Гаша не могла оторвать ног от пола, стояла, дрожа…

— Знаю я теперича все, Гаша… Не до гордости мне, когда с тобой беду учинили… Не уходи, любушка, не казни до смерти, послушай… Ежли думаешь, что после того не возьму тебя или попрекну когда словом, то кинь такое из головы… Для меня ты все такая же…

Спазма перехватила Гашино горло, огонь обжег щеки. Крикнула со злом и ненавистью:

— Для тебя такая же, да для себя — не такая! Все вы гады и скоты одинаковые! Вам одного тольки и надо… Не трожь меня, не жалей! Противные вы все мне! Ступай, вон девок в станице много, может, найдешь какую дурочку… А я ученая теперь!

Антон молчал, дышал тяжело. Гаша всем телом ощущала дрожь его рук, в мучительной судороге хватающих дверь.

— Не любишь больше, — донесся до нее сдавленный стон. — Потому понять не можешь, что мне-то тяжелей твоего… Я, может, проклял себя за свои раны паскудные, как потянули меня тогда бессильного… Мне, может, жизни после того больше нема…

— Спасаться прибег?! — слезами хохотнула Гаша.

И опять за дверью дыхание, похожее на всхлипы, и те же безуспешные слепые толчки в дверь.

— Ты убей сама… Тебе можно. Только полюби опять, Гаша, любушка…

Гаша чуяла, что руки ее предательски поднимаются открыть засов. Может быть, еще миг — и она забьется на его родной груди… Тонко вскрикнув, пугаясь собственной слабости, кинулась обратно в дом.

Ночью металась с болью под левой грудью, оплакиваемая матерью. А утром поднялась с опухшим лицом и завалившимися глазами. Бесцельно бродила по хате, не находя дела…

Глядя, как вяло она одевается, Марфа не выдержала, подскочила к ней с руганью. Вырвала из рук домашнее заношенное тряпье и, разворошив на глазах опешившей бабы Ориши укладку с одеждой, выхватила оттуда выходную Гашину юбку, любимый ею когда-то кашемировый платок с узорчатой каймой.

— У людей праздник нонче, а она, как анчутка, вырядилась! Ни стыда, ни совести в тебе нету. Хочешь показаться противу настроения бедняков, у которых нонче пресветлый день… У, кошка линялая, таранка волглая! Противно глядеть, до чего ты, молодая девка, себя довела, — свирепствовала Марфа, словно не замечая Гашиного состояния.

Под натиском чужой воли Гаша чуть ожила: впервые за многие дни посмотрелась в зеркало, переплела косы и почувствовала подобие удовольствия от ощущения давно не испытываемой внешней подтянутости…

После ненастных дождей стояли сухие ясные дни бабьего лета с седыми инистыми утренниками и налитыми небесной голубизной полуднями. Прозрачным хрусталем рисовались на юге контуры большого хребта, и в чистом неподвижном воздухе было далеко видно и слышно. Проскачет ли всадник, дымя пыльцой, потянется ли из Христиановского до макушовской мельницы (теперь она была в ведении ревкома) скрипучая арба тени и звуки подолгу мерещатся взору и слуху. В бездонной синеве небес тягуче курлыкали журавли, уныло гоготали гуси. Земля пахла увяданием. Отогретая в полдень степь источала испарину, пропитанную щемящей горечью татарника.

В ту неспокойную, багрянцем крови и чернью пожарищ отмеченную осень никто не пахал, не сеял озимей. Отава переливчатым шелком зеленила склоны бугров, приковывала взор нетронутой своей свежестью. Оголившиеся леса отливали издали матовой голубизной.

Смутно, как во сне, узнавая все вокруг, шла Гаша под руку с Марфой в большой, действительно как на праздник принаряженной и торжественно примолкшей толпе. Впереди, высясь над всеми, шагал с новенькой саженкой на плече Василий Великий. За ним теснились члены ревкома и члены земельной комиссии, созданной на недавнем круге. Легейдо нёс в руках рулетку и список станичников. Ни Полторацких, ни Кочерги, ни Анохиных в толпе не было видно. Черной какой-то тенью мелькнул перед Гашей Гаврила Анисьин. Григорий его был в бегах вместе с Макушовым, Мишкой Савицким, Петром Бабенко и другими подкулачниками, уцелевшими в ту сентябрьскую ночь. По слухам, дядька Гаврила, желая получить землю, приносил в ревком покаянную за сына и несостоявшегося зятя Козинца.

На середине поля, топорщившегося избитой скотом макушовской кукурузой, толпа сошлась с христиановской делегацией, приехавшей из села верхами. Гаша видела, как сойдя с коней, осетины пожимали станичникам руки, как с Василием облобызался огромный бородатый носач, которого Марфа, толкая Гашу под локоть, назвала Симоном. Потом говорили речи, которые Гаша издалека не слышала, да и не хотела слышать. Потом Василий и Симон провели мотыгами борозду среди поля, и все направились к Дур-Дуру. И оттуда Савицкий начал мерить землю.

Первыми наделяли многодетных Онищенко, Дмитриевых, Нищеретов. Толпа неутомимо двигалась позади, вслух отсчитывая сажени. Осетины, убедившись в крепости новых границ с соседями, уехали в село.

— Нам, должно быть, на этой стороне не хватит, — взволнованно говорила Гаше Марфа. — Ну да нехай, оно и за валом не хужей земля, и даже с водой сподручней… А ты где себе загадала?

— На кладбище… Мне более трех аршин не надо, — уводя в сторону взгляд, ответила Гаша.

Марфа, не на шутку озлившись, замахнулась на нее, чуть не шлепнув по губам.

— Ну, ты! Накличешь, шалава… И будет тебе, дурочку не валяй!

Гаша отошла от нее, как только Марфа, заболтавшись с бабами, отпустила ее рукав. Стали отмерять беднякам и иногородним. Гаша увидела, как за спиной Василия появилась тетка Софья, прямая и строгая, одетая, как монашка, в темное. Антон не выходил из толпы, хотя очередь была, видно, их, Литвийко. Но Гаша видела его все время, от самой станицы, видела, не глядя в его сторону, прячась за спины соседей. Его присутствие даже на расстоянии угнетало и томило ее. Сейчас он с матерью оказался в центре внимания, озорники, вроде Жайло, вот-вот должны были, требуя магарыча, потянуть его, как и других, уже оделенных землей, в крут… Гаша заспешила уйти еще дальше. Направилась по степи в сторону станицы. Стайка воробьев, с чириканьем подбиравшая в стерне зерна, порхала впереди нее, будто манила за собой. Потом и воробьи исчезли, голоса за спиной отдалились, заглохли.

Гаша огляделась, узнала свой старый надел. Вот здесь весной она ходила за быками в борозде, кричала беззаботные песни, пугала отца беспокойным своим смехом. Здесь она ждала встречи с любовью, и каждое пшеничное семя, соскользнувшее в землю с ее руки, было согрето теплом ее трепетавшего тела. Не оттого ли земля и уродила здесь такой богатый урожай? И не оттого ли теперь здесь все так угрюмо и пусто, что она сама раздавлена и опустошена и уже никому не может дать ни тепла, ни света?

А вон и тот бугорок, на котором она обнималась с солнцем и целовалась с ветром. Гаша пошла к нему ближе, как будто хотела убедиться, что и тут теперь все иначе. Нет, здесь та же необитаемая норка суслика у подножья, то же кудрявое мелкотравье и тот же приметный куст татарника с лиловыми пуховками цветов. Но во всем чувствовалась какая-то неуловимая перемена: не было прежней свежести, прежнего блеска; все потускнело, поблекло от паутины и степной пыли.

И такая дремучая, не возмутимая ничем тишь стояла вокруг, что Гаше на миг показалось, что она снова оглохла, как тогда, после контузии. Взобравшись на бугор и присев, окончательно убедилась, что здесь действительно все изменилось: земля была мертвенно холодна, она не грела больше, не дышала. Неуютно топорщилась на бугре разреженная трава, и оголенная земля гляделась сквозь ее стебли серо и уныло.

Зябко поеживаясь, Гаша поднялась, огляделась.

По дороге от станицы галопом мчался всадник. Гаша проследила за ним безразличным взглядом. Вот всадник, взметая за собой рыжий хвост пыли, доскакал до толпы, темневшей на горизонте густым пятном. И вдруг пятно сдвинулось с места, распухло, покатилось множеством мурашек. Поняв, что случилась беда, Гаша неторопливо пошла к дороге.

Глядя вперед из-под ладони, она ждала людей. Через минуту их уже можно было различить. Верхом на беспородной толстошеей лошади скачет Гурка Попович — это он только что промчался из станицы с вестью; рядом, держась за стремя, бежит Легейдо; за ними, почти не отставая, сильно наклонившись вперед, — дядька Василий, Жайло, Скрыпник. Кто был дальше, Гаша не рассмотрела.

— Куда это вы? — вскрикнула она, выскакивая наперед толпы.

Ей ответил лишь петушиный, звенящий восторгом сумасшедшего голос Гурки:

— Макуш с бандой набегал… Штепов перебили…

— Как же это, господи! — хватаясь за сердце, пробормотала Гаша. И тут же, подхваченная испугом, сорвалась с места, побежала со всеми.

В станице было пугающе пусто и тихо; те, кто не был сегодня в степи, сбежались уже к месту происшествия. Сначала Гаша не поняла, почему бегут не на другой край станицы, где жили Штепо, а к речке, на ее улицу. Потом вспомнила: "а днях ревком отдал Штепо и еще одному бедняку-иногородцу макушовский огород при усадьбе, и Ипат второй день возился там со всей семьей. Землей же наделять его, как и весь северный край станицы, должны были завтра.

Толпа завернула на приречную улицу, в тяжелом молчании ринулась к краснеющему железом атаманскому дому.

В числе первых вбежала Гаша во двор, захламленный какими-то обломками, оттуда — в огород. Перед ними разомкнулся молчаливый круг станичников.

Гаша взглянула в ту сторону, куда смотрели все, и не могла ничего понять. Из перевернутой брички свешивалось на рассыпанную картошку что-то бесформенное, измятое, перемешанное с тряпками и землей, и из этой непонятной кучи свисал сплюснутый узел, лишь отдаленно напоминающий человеческую голову. Рядом на полном чувале навзничь лежал второй труп. Ранами зияла обнаженная грудь, с запрокинутого в небо лица глядели на толпу удивленные, выкатившиеся из орбит Нюркины глаза. И тут же, в самой середине картофельной горки, воткнутое туда головой, торчало, заголившись до пупка, посиневшее тельце девочки; ножки, закоченев, стояли торчмя, как деревянные. Трупы иногородца, его жены и мальчонки лежали в низинке, по ту сторону брички. В бороздки, промятые колесами, натекла и подернулась густой пленкой кровь…

Разум не в состоянии был постичь зверского ослепления, с которым учинялась тут расправа с неповинными. Люди молчали, окаменев, лишившись голоса.

Потом бабий вскрик: "Дитя бы прибрали!" резанул по сердцам, будто встряхнул, возвратил всем пульс. И до каждого вдруг долетел дрожащий истерическим смешком голос Гурки Поповича:

— С речки подошли… Верхами все. Я коня у бела-камня поил, гляжу — скачут по тому берегу… Думаю, может, наши с пикета, что на мельнице, меняются, да рано дюже, да и много их — человек шишнадцать… А у нас больше пятерки не ставят… Потом и взаправду узнаю своих — Чирву Ерку, Дыхало Кевлара — нонче поутру глядел, как они мимо нас принимать часы ехали… Я тотчас в удивление вдаюсь: чего это они?! А они уж подле самой воды. Глядь, а за ними макушовские вусища виднеются, а потом и Анисьина Гришку признал, и еще Мишку Савича, и еще, кажись, Инацкий…

— А он гад, Анисьин-старик, землю нынче получить метил!

— Чего ж это глядеть будем, люди добрые?! Доколь они с нами будут такое творить?!

— Перебить ихо отродье, небось никого больше не тронут!

— Бей ихних бирючат!

— Огню их хаты за это!

И колыхнулась разом толпа, страшная в своем гневе, ринулась через макушовскую усадьбу, выхватывая на бегу колья из плетня, подбирая каменья. Гаша сорвалась вместе со всеми, схватила прут… Бежала, ничего перед собой не видя.

— Бей их, бей их, кровопивцев!

Кто это кричал? Может быть, она сама? Или все разом кричали? Позже она так и не могла этого вспомнить. В себя пришла лишь в момент, когда здоровый булыжник со звоном высадил стекло в доме Инацких — первом, попавшемся на пути. В тот же момент увидела, как два инацких хлопца, Гринька и, кажется, Тимошка, пересекают улицу наперерез толпе, торопясь к своей калитке. А навстречу — новая куча людей, тех, кто только сейчас подошел с поля. Среди них и Антон, бледный, измученный.

С разбега толкнувшись в запертую на засов калитку, дети заорали истошными голосами. Меньшой замолотил босой пяткой в добротные доски; старший, более находчивый, кинулся наземь, пытаясь просунуться в подворотню. Но чья-то хворостина уже хлестнула его по ногам, по белесой головенке. Мальчишка забарахтался, забился, поднимая столб пыли. Меньшой с диким визгом бросился в сторону от ворот прямо навстречу подходившим с полей. Еще мгновение — и рядом с искаженным ужасом детским лицом мелькнули Антоновы руки.

— Стойте, черти! Стойте! Детей бьете! — Голос был хрипл и слаб, но Гаша услыхала его. Это кричал он, Антон. Загораживая хлопца, он боком обернулся к подступавшей толпе.

— Пусти, Литвийко, гаденыша! Не влазь!

— Отходи подальше!

— Ступай на макушовский огород, глянь! — орали ему из обезумевшей толпы.

— Дите-то тут причем? — напрягая глотку, крикнул Антон.

На него лезли, его отпихивали, грозя свалить вместе с мальчишкой. И поняв вдруг весь ужас творившегося, Гаша откинула свою хворостину, бросилась к Антону, молотя кулаками и локтями по встречным спинам. К толпе уже подбегали Савицкий, Легейдо, Дмитриев.

— Стойте, аспиды! — злым натужным голосом кричал Василий. — Перестреляю сволочей. Стойте! Что творите-то!?

Он клял себя за то, что растерялся там, на огороде, потрясенный видом истерзанных тел, выпустил толпу из макушовской усадьбы. Теперь страх за исход дела нёс его прямо навстречу ощетинившимся кольям. Потрясая наганом, он врезался в самую гущу толпы. Легейдо и Дмитриев — следом.

— Обождите, архаровцы! Головы потеряли? — увещевал Василий.

— Сам потерял! Подбери! — злобно крикнули ему.

— Ревком под защиту убийцевых щенят берет! Видели их?!

Но все же на голос Василия уже обернулись, слушали.

— Сами бандитами хотите быть?! На кого руку подняли?! На беззащитных баб с детьми? Революционная власть не даст вам преступление творить…

— А они?! Им, стало быть, можно?!

— Ступайте сейчас к ревкому. Макушовцам приговор будем обговаривать, нехай сами за себя ответят! — уже спокойней, тоном приказа, сказал Василий.

— Где их найдем?!

— Найдем! Ревком обещает…

— Ну, ежли так… Смерть им, гадам, вынесем! Нехай не суются в станицу.

Толпа повернула к ревкому.

До самого полдня стоял гомон под окнами. Станичники, в основном беднейшие, требовали смерти макушовцам, заседание ревкома по этому поводу считали пустой проформой: но когда все три ревкомовца — Савицкий, Легейдо, Жайло — вышли на крыльцо с бумагой, поснимали вдруг папахи, примолкли, вытянув шеи…

Гаша выбралась из толпы. У церкви, привалившись к ограде спиной, стоял Антон — без папахи, в расстегнутой бекеше. Гаша, совсем теперь уверенная, что их беда не имеет никакого значения ни для кого на свете, в том числе и для них самих, не отвернулась от него, не опустила глаз — подбежав, упала ему на грудь, схватив за плечи судорожными, пугающими руками.

— Не ходи… туда смотреть… — прошептала, впиваясь молящими глазами. — Там… там опять Макушов… Нюрку-то, господи!

— Последнее это… Будет ему людям пакостить… Приговор-то слыхала?

Ночь они провели вместе, сидя бок о бок на бабенковском коридоре. Слушали тоскливое завывание собак, чуявших покойников, стыли на предутреннем морозе и не уходили, будто намеренно подставляли кровоточащие души этой тоске, чтоб растворилась в море общей людской скорби их боль, такая маленькая и никому не видная. Не видная в этом мире, кишащем злом.

И многие еще в станице не спали в эту ночь.

XIII

В ревкоме до утра заседала партячейка. Обсуждали текущий момент и приговор Макушову и Савицкому.

— Положение сейчас такое, что мы вместе с Христиановским и другими дигорскими селами вроде как на полуострове сидим, — говорил Василий. — Контра покуда и в Змейке, и в Ардонской станице, и в Гизели, и в селах, которые подальше. Она уже не та, что в начале мятежа, — нет у ней хребта. Бичерахову, слышно, на круге в Моздоке уже недоверие кричат, значит, и моздокский казак за голову взялся. Фронт по швам идет, не нынче — завтра Одиннадцатая армия тряхнет их взашей. О Сунженской линии и говорить не приходится. Тут все поползло: трудовые валом валят к нашим, а головни, вроде Рощупкина и Григорьева, с Сунженской и Тарской станиц золотопогонники, бегут по сторонам, как тараканы из-под трухлявой колоды… Надысь, слышно, полковник Дериглазов попался: к алханчуртским чеченцам на Ермолаевском разъезде подбивался, чтоб, значит, в горы его переправили, а те, тоже дураками не будь, переправили его, да не в горы, а в самый Владикавказ. Грозненские части Красной Армии и Сунженские казаки вот-вот за Грозный рассчитаются…

Василий, покрутив меж пальцами огрызок карандаша, отвел глаза от скатерти, взглянул мельком на замкнутые лица сидевших вокруг казаков и продолжал угрюмым голосом:

— Кибиров, хоть и грозится еще нас с христиановцами слопать, однако ж тропки в Кабарду уже для отступления высматривает. В Змейке трудовые казаки покуда тихо сидят, но, доносят наши, и там ледок трогается. В Ардонской станице офицерья шалого, что невешаных собак, да и там, можно сказать, фронт сворачивается… Хабаев потянется со своими в меньшевистскую, Грузию, это теперича всем ясно… Вот такое-то вокруг нас творится… Вроде бы и не худо, но должен сказать… — Стараясь выделить голосом последние слова, Василий до синевы в пальцах сжал карандаш. — Должен сказать, что до полного разгрома контры не так близко, как некоторым кажется с того самого дня, как взяли мы власть в станице. И последняя волна, самая грязная из всех, может и нас захлестнуть, и даже с башкой вместе, если зазеваемся… А что мы к тому склонны, об этом вчерашний макушовский налет говорит… И нету нам ни оправданья, ни прощенья за гибель безвинных…

Василий примолк, уставился сухим угрюмым взглядом на окно, где серел невеселый вечер. Казаки еще "иже опустили головы, поникли плечами. Голос Гаврилы Дмитриева, произнесшего: "Ты же предательство поимей в виду", прозвучал так бессильно и неуверенно, что на него никто и не обернулся. Томительное молчание длилось, казалось, вечность. Потом, будто снимая со всех бремя, Легейдо сказал, крепко стискивая ладонями свои мосластые локти:

— Кровью бандитов только и можем искупиться перед народом.

— Только… Покуда живы Макушов с Савицким, станице не будет от них покою. Осы перед смертью пуще жалятся. О том, как приводить в действие приговор, порешим зараз, — сказал Василий.

— Выследить, да и то же самое, что они с Ипатом! — тяжело дыша, произнес обычно сдержанный Скрынник.

Василий предостерегающе приподнял от скатерти ладонь.

— Ревком думает следующее… Глядите, как вам покажется… Банда может крыться только во вражеском лагере, и скорей всего в Змейке или в Ардонской станице… Скорей даже в Ардонской станице, бо Макушов к Кибирову, по слухам, в немилость попал, и не дурак искать у их высокоблагородия гостеприимства… В Ардон вызвался пойти сам командир, товарищ Легейдо, а команду покуда примет Жайло. В Змейку поедет Устин Проценко, боец Дмитриевского взвода, там у него родня есть, обернется запросто… Легейдо и Проценко покуда выведают бирючье логово. Приговор исполнят на месте лишь при крайней необходимости и без риска для себя. Слышь, Мефо-дий, без всякого мне там! Исполнение приговора должно быть по всем правилам, чтоб народ знал… Ну, а потому как крайний случай все же возможен, то приговор необходимо утвердить нам нынче… революционным порядком… Жайло еще зачитает, как он у нас составлен…

Иван откашлялся, одернул полы чекменя и необычным, глуховатым голосом прочитал бумажку, в которой говорилось, что "убийцы и враги народной власти Макушов и Савицкий Михаил, согласно приговора Николаевского ревкома караются смертью".

— Чего ж, все, как надо… Голосуй, — после минутного молчания сказал Демьян Ландарь.

Проголосовали. Василий с видимым облегчением перешел ко второму вопросу:

— В городе у рабочих туго с хлебом… Необходимо помочь, сколько можно… Христиановцы послали по два пуда со двора… Думаю, мы можем больше. Как глядите на это?

Казаки мялись. Не о себе думали: каждый из сидящих тут не пожалел бы и последнего. Думали о том, как примут станичники первое требование жертвовать для народной власти; да и Кибиров уже потряс достаточно, у иных закрома поопустели.

Угадывая смысл молчанья, Василий сказал:

— С народом, конечно, прежде поговорить надо… При раскладке строго из достатка исходить…

— Оно так, конешно, это первое условие… С одних Полторацких да Дыхало обоз можно набрать, — неуверенно проговорил Ландарь и тут же подсек себя:

— Да на одном кулачье выезжать не дюже будто и складно. Народ должен знать, что и свою власть кормить треба… Баловать спервоначалу не гоже…

Рассудительного Демьяна, как всегда, поддержали. После получасового толкования сошлись на том, что с середняцких дворов брать по три пуда, с бедняцких — по их собственному соглашению, с Полторацких, Анохиных, Халиных, Дыхало, с семей беглых контрреволюционеров — по двадцати пудов для первого раза. Обоз решено было отправлять через неделю под доглядом Ландаря и Поповича со взводом казаков…

День спустя после этих событий неприветливая заря проводила из станицы двух верховых. Сразу же за околицей они разъехались в разные стороны — на север и на восток…

Три дня пробыл Мефодий в Ардонской станице, высматривая макушовцев. Остановился он у дальней родственницы Марфы, бездетной красивой вдовы с ветхозаветным именем Лукерья.

С подстриженными усами, с чубом, низко начесанным на лоб, и посмуглевшим от лукового настоя лицом, Мефод едва был узнан Лукерьей, до войны гостившей у них в Николаевской каждый божий праздник. Мефодий сказал ей, что приехал с тайным дельцем — оружьишка средь военного люда подсобирать, нынче на нем хорошие денежки заработать можно, — так что пусть-ка она язык попридержит.

— Да уж это можно! — облив свояка медовой улыбкой, сказала Лукерья.

В первый же день открылось, что ее постоялец-прапорщик, занимавший богато прибранную горенку, доводится ей сожителем.

— Ты уж не суди, Мехвод, дело мое такое, — сказала вдовушка, приспуская на румяные щеки густые ресницы, хоть и видно было, что ни чуточки-то ей не стыдно.

Мефодий потянулся, по привычке покрутить острую стрелочку уса, но не обнаружив его, подержался за щеку, отчего выражение получилось, как у пригорюнившейся бабы.

— Бог тебе судья, своячка, бабочка ты в расцвете… Тольки, гляди, с разбором прилучай их… Этот кто и откуль, знаешь?..

— А кто ж его знает! Родом с Кизлярского отделу, с Копайской станицы… А про политику его я не интересовалась… — Лукерья быстро, с усмешкой стрельнула на Мефода, дернула добротным круглым плечиком: — Был бы мущина сочный!

"Мущина" ее пришел перед вечером. Был он плечистым, губастым, с тонким и бледным какой-то ущербной бледностью носом. По краям скул, сбегая под подбородок, синели затяжки давнишних прыщей, припудренных душной французской "Камелией". Сидя в горенке в одних носках, прапорщик пил брагу Лукерьиного изготовления и играл на гитаре, подпевая себе чуть гнусавым тенорком ходкий на Кавказе романс.

Укладываясь на печи в кухне, Мефодий слушал, как он, сыто икая, бережно отцеживал слова:

Казбулат удалой, бедна сакля твоя, Золотою казной я осыплю тебя… [40]

Какая-то из струн под слово "тебя" фальшиво подрынькивала.

Мефодия, который любил эту песню и сам певал ее в паре с Марфой, раздражала и гнусавость прапорщика, и расстроенная струна. День у него был неудачный: в кишащей контрой станице о макушовцах выведать пока ничего не удалось. Чтоб притушить досаду, Мефодий закурил, свесив с печи босые ноги. За окнами клубилась ночь, шуршал равный студеный ветер. Изредка где-то вдали вспыхивала короткая пальба.

Прапорщик, все больше пьянея и все больше гнусавя, жалобно выводил:

Ведь ты сед, ведь ты стар, Ей с тобой не житье, На заре юных лет Ты погубишь ее…

Пришла Лукерья со стаканом браги, масляно блестя глазами, сказала:

— Ну, ступай что ль к нему… Познакомишься, выпьешь. Бражка у меня добрая. Я ему сказала про тебя: сродственник, мол, проездом. Он сам от войны журится дюже, так что сойдет побрешка-то… Ну, слезай что ль, прилип, как кочет до насеста… Дожидается ведь тебя…

Прикинув, что знакомство может сводиться, Мефодий заправил в шаровары рубашку и, не обуваясь, пошел в горенку.

Прапорщик, оказалось, пробирался с фронта в свою Копайскую после ранения и затесался в компанию ардонских офицеров в ожидании лучших времен и безопасных дорог. Был он ублажен Лукерьиной брагой до того состояния, когда человек ни на что не способен, кроме как на плач о загубленной "заре юных лет". Лукерьин "сродственник", у которого он даже имени не спросил, и понадобился ему, как камень для слезы горючей. Мефодий со смаком ел курятину с хреном, обмакивал усы в брагу, чтоб спрятать злорадную ухмылку, распиравшую его круглые тугие щеки, и не вступал с их благородием ни в какие пререкания.

Прапорщик, пощипывая струны бледными пальцами, изливал душу в полной уверенности, что нашел сочувствующего.

— Еда, питье да женщины — вот все, что нам в жизни сей осталось… А завтра достанет меня красная пуля или кинжал поганого, как друга моего, Жорика Бандурина, и будет рвать мое тело воронье черное. И даже маменька не узнает, какое поле облила моя кровь… Ах, жизнь ты наша загубленная! — восклицал он надрывно, ударяя по гулкому инструменту всей рукой, перегибаясь через стол к самому лицу Мефодия.

— Звали, звали нас на подвиг за казачью Родину, а где же она?! А где же она!. И где мои товарищи-друзья, которые верили? Ты знаешь ли, казак, сколько жизней загублено, да каких? Наилучших! Я вот тут сижу перед тобой — ни мясной, ни рыбный, а Жорик — наиблагороднейшая душа был, учился и стихи писал… Стихи, как у Лермонтова! Эх! Да чего тебе понять в стихах…

Казбулат удалой, бедна-а…

— А муторный у вас край тут, народ хмурый, опять же осетины эти… Не то, что у нас, по низовию… Виноград — лоза бога Бахуса, и народ развеселый… Теперь, поди, и там голосят матери да жены… Куда нас завели, господи боже мой, куда нас завели господа генералы… А теперь стреляются! Стреляются, псы малодушные… Их превосходительство генерал Мистулов, командующий Котляревским фронтом, слышишь, свояк, на днях пустил себе пулю в висок… Всегда они, заметь, когда корабль тонет, стреляются, душатся, с балконов кидаются… Эх, да я уж поновей что-нибудь изобрел бы: в печку головой сунулся! Слышь? Хо-хо-о…

Прапорщик гулко, с рыданием хохотал, пугая чувствительную Лукерью, не спускавшую с него страдальческих, подернутых влагою глаз.

— В печку, в печку, чтоб одни сапоги наружу, ха-хо-хо-о! Подпалил бы голову, да и выпрыгнул в трубу факелом, чтоб поджечь все на свете, все! К черту! К черту! Не жалко! Пускай все сгорит, провалится в тартарары, раз господь бог оставил нас без заступничества своего!.. А мы вот, мелкота, и не стреляемся, дожидаемся, покуда нас собаки красные перестреляют… Англичане, шкуры, как увидели, что худо Бичерахову стало, отказали в валюте… Хабаевы-сволочи в Грузию навострились… Загляни-ка в любую хату, о чем говорят?.. А о том, как удрать! В какую нору запхаться! Добро б осетины да разные там! А то — казаки! Казаки кровные! Слышишь, ты!.. Прапорщик стряхнул с колен гитару, упал чубатой головой на край стола, колотясь об него в пьяной тоске:

— Бежит, бежит всё и вся, так иху мать! Под рукой ползет, между пальцами… А ухватиться-то не за что…

Лукерья, всхлипнув, нагнулась поднять гитару. Мефодий, брезгливо морщась, достал из-под потной головы их благородия солонку, обмакнул в нее кусок и назидательно поддакнул:

— Да, ползет, ползет, и ухватиться вам не за что… — Опрокинув под усы бражку, густо, по-дьяконовски заключил:

— Аминь!

Уснул он в эту ночь в хорошем настроении.

Следующий день, однако, прошел также без пользы. Напрасно Мефодий, надвинув на глаза папаху, толкался около станичного правления, на церковной площади, заглядывал в магазин. Рискуя привлечь внимание шатающихся по улицам казаков, среди которых попадались и знакомые, он часами стоял на углу улицы, где была хата макушовской сестры-сидельщицы: следов бандитов не обнаруживалось.

Лишь на третий день перед вечером, когда Мефод подумывал уже об отъезде, Лукерья, мало интересующаяся классовыми распрями в Николаевской, невзначай бросила:

— Макушов-то, ваш станичник, слышь, на Верке рябой, что на Ардонском хуторе, жениться собрался… Кажну ночку у ней сидит. С Марьей-то он что, совсем рассчитался?.. Верка надысь у сестры его сидельщицы была, хвастала… А не больно я ей и позавидовала — хлюсткий женишок, хочь и атаманом бывал…

— Это какая же Верка? — неторопливо, чтоб не выдать всплеска радости, спросил Мефодий.

— Да у той, что на хуторе каменный дом с краю, как отсель ехать…

— Так, так…

Через час Мефодий убедился, что зверь все же на ловца бежит. Выйдя к вечерней службе в церковь и потолкавшись в сумерках среди молящихся, он почувствовал, как к затылку его прилип чей-то тяжелый прощупывающий взгляд. Улучив момент, быстро оглянулся: в толпе в трех шагах от него, картинно возложив руку на кинжал, стоял Григорий Анисьин.

Сердце у Мефода сильно толкнулось — наконец-то! "Тут все-таки, гады!" — подумал он и, выгадывая время, не спеша осенил себя крестным знамением. Отбивая поклоны, он шаг за шагом попятился к выходу и, уверенный, что в церкви Григорий не станет поднимать шуму, вышел на паперть. Тот же липучий взгляд провожал его, пока он шел через двор и дальше, уже по улице.

Сгущались сумерки. Мефодий свернул в безлюдный проулок, поигрывая ремешком, чуть вразвалку направился в сторону моста, к дому свояченицы.

Григорий шел шагах в десяти, не отставая и не нагоняя. Мефодий знал, что на безлюдье он нападать не решится, и побаивался лишь выстрела в затылок.

Не доходя до моста, Григорий исчез, видимо, сообразив, куда Легейдо направляется: о родственных связях в станице известно каждому.

Постояв с минуту у ворот, Мефодий вошел во двор. Под навесом сарая усердно хрустел овсом его подседланный, прикрытый хозяйской попоной конь. Мефодий проверил подпруги, перезарядил наган и пошел к воротам — проверить, не слышно ли еще шагов: уверен был, что Григорий приведет по следу своих. Потом направился в хату — проститься с Лукерьей.

Прапорщик был уже дома и пока еще не слишком гнусавым голосом разговаривал с кем-то. Услыхав второй голос, Мефодий встрепенулся и, через минуту узнав его, жадно прилип ухом к двери. Когда вышла Лукерья за сковородкой с гусем, он на самом пороге устроился перематывать портянки. Из-за двери слышался любопытный разговор:

— Испились, головы потеряли!.. Эх, патриоты-автономисты, топить, топить вас мало! За юбки женские прячетесь в смертный для Терека час! — говорил голос Семена Халина.

— Горсточка ж нас, Семен! — плаксиво отвечал копайский прапорщик. — Помереть с честью в этом вонючем вашем азиатском краю — и то не помрешь…

— А ты пытался?! Ты пытался?! Ты отдавал кровь по капле, ты оставлял клочки тела на тернистом пути к Родине? — неистово звенел металлически-сухой голос Семена.

Мефодий, никогда не видевший Халина таким возбужденным, не смог сейчас представить себе выражения его лица.

— Нет, каково, каково!.. Я привез оружие, я добывал его на полях боя, ползая, как гад, как мародер, обливаясь кровью и потом стыда за падение свое, за ежеминутную торговлю человеческой своей честью во имя высшего долга. С риском везу его, а они тем временем под женскими юбками развалились окончательно, испились, поразбежались… Где Шафранов, где Коробко, я тебе спрашиваю?! Где наш отряд?!

"Эге! У этого тоже отряд, то бишь "идейная" банда, — подумал Мефод. — Ну и богато же у нас разного сорту вражин! И один другого поганей!" Напрягая слух, еще тесней припав к двери, он совсем забыл о Григории Анисьине. Спохватился лишь тогда, когда на коридоре загремели тяжелые сапоги и громкий стук в дверь потряс хату. Из горенки, едва не свалив Мефода, скакнула в кухню перепуганная Лукерья. Мефод удержал ее, в самое лицо выпалил:

— А ну стоп! Не пужайся — за мной это, не за твоим "мущиной"…

Лукерья, ахнув, попятилась. Мефод еще раз предостерег:

— Не вякай зараз, обожди, — и, тиснув в сапоги босые ноги, выпрямился:

— Ты вот что, бабочка ласковая, ступай и скажи своим господам офицерам, что-де до них какой-то Шафранов, нехай до дверей выдут, бо мне в горницу до окошка нужно.

Обжигаясь об его кремневый взгляд, Лукерья задом втолкнулась в горенку, нетвердо выговорила:

— Шафранов какой-то шукает их благороднее…

Мефод прилип к стене за дверью, распахнутой во всю ширь.

— Да ты что, Лукерья, лица на тебе нет?! Это ж товарищ наш!

— Вот тебе и беглец! Легок на помине! — разом проговорили офицеры, выходя на кухню.

Мефодий за их спинами метнулся через порог, одним прыжком очутился у окошка, выходящего в жухлый вишневый садик, что тянулся за стеной у сарая, ударом ноги распахнул оконные створки. Прыгая, услышал донесшиеся из кухни злые возгласы. Потом трахнул выстрел, загремели ведра "а коридоре; там завязалась борьба.

Легче кошки Мефодий проскользнул вдоль стены, перешагнул через плетень во двор, кинулся под сарай. Его заметили, когда он был уже в седле и, развернув боком коня, оттягивал скрипучую створку ворот. Свистнула над головой наугад пущенная пуля, с коридора во двор метнулось с десяток теней.

Мефод огрел коня каблуком, тот резко рванулся в темноту. На улице, черневшей бездонным колодцем, Мефод выхватил наган, выстрелял в зыбкий клубок теней под воротами. Оттуда ответили беспорядочной стрельбой. Одна из пуль обожгла левую ногу пониже колена, другие пропели над головой. Мефодий упал грудью на шею коня, впился в его бока стременами. Из дворов, мимо которых он мчался, взметывался бешеный лай собак. Но пальба затихала с каждой минутой.

Проскакав все селение, он остановился в стороне от дороги. После шума погони поразила благодатная тишь. Глубокая темень безлунной осенней ночи поглотила Мефода, обволокла так плотно, что не видно было собственной руки, держащей повод. Отдышавшись, он ребром ладони смахнул шмотки густой пены с крупа и шеи коня и, ослабив поводья, предоставил ему самому искать дорогу.

Опростав из стремени затекшие ноги, Мефод тут только почувствовал вокруг левой что-то теплое и липкое; ощупав ногу, он обнаружил, что сапог полон крови.

— Вот еще новости, здоровенько дневали! — удивленно произнес он вслух. — То-то я чую, вроде бы хлюпает что-то… Забухтит теперича баба, за сапог обругает… Да и портянки новые посеял… Эх ма-а…

И захохотал вдруг во все горло, вспомнив вскрик изумления, который вырвался у кого-то из офицеров, когда открыли они дверь, ожидая встречи с Шафрановым.

"Кто ж там был? Либо сам Макушов? — гадал Мефод. — Вот, поди, радешеньки были встрече шурин с зятем! Подстроил я им негаданно".

Мефодий снова представил себе, как выглядели физиономии двух смертных ненавистников, столкнувшихся носом к носу, — и снова прыскал, заливался…

Степь, озвученная чутким инистым морозцем, слушала этот бесшабашный смех, отзывалась на него коротким затаенным эхом.

XIV

На другой день Мефодий не смог подняться. Рана была пустяковой — пуля прошла навылет сквозь мякоть, — но наступить на йогу нельзя было — кровь, пузырясь, выжималась с обеих сторон. Нужно было подождать, пока затянутся, хотя бы сверху, синеющие на икре ранки. Мефодий был так раздосадован этим, что вместо прежнего смеха в рассказе его звучало раздражение, и казаки, собравшиеся в хате, слушали его без улыбок, с хмурыми лицами.

В отсутствие Мефода в сотне произошли неприятности. В день его отъезда казаки, смененные с пикета у старой станицы, привезли подброшенную кибировским разъездом прокламацию. Читали ее тайком от командиров в третьем взводе Степана Паченко, который набран был в основном из зажиточных, но пострадавших от Кибирова казаков.

В прокламации подробно говорилось об успехах деникинской Добрармии, жмущей с Кубани на юг Одиннадцатую Красную Армию, о "славных" деникинских генералах Покровском и Шкуро, которые зовут к себе на службу всех честных, преданных отечеству казаков. В заключение Кибиров грозно обещал снести Николаевскую, оказавшуюся единственной во Владикавказском округе станицей, "неверной и продавшейся красным подлюгам керменистам". "Как пойду на днях смертным боем на Христиановское село, не забуду и вас, иуд, землицей поприсыпать, — говорилось в последних строках, явно сочиненных писарем-грамотеем из казаков. — Покуда не совсем поздно, казаки, ступайте на службу до славного полковника Кибирова, который и платит хорошо верным служакам и спасет вас от проклятой советской власти, деяний коей вы еще не познали во всей полноте!"

Прочитав, казаки задумались. Смущением тронулся извечно недоверчивый, расчетливый разум крестьянина.

Приземистый, с руками, похожими на грабли, Юзик высказался, затаивая тихую злобу:

— С бичераховским каюком, видать, конца белым еще не будет… Брешут нам все наши головки… А расправа придет, сами они к "керменам" утекут, нас же генералам тем оставят…

— И на черта мне их земля, я и без того имел не меньше. Тоже благодетели! — отозвался поздняковский зять Алихейко, накануне только что получивший новый надел за валом.

А вечером в тот же день, как на горячую сковородку капнуло: ревком для города хлеб реквизирует! Казаки зашипели подспудным пока недовольством. Утром после завтрака третьему взводу, не занятому нынче на заставах, предстояло идти на ученья. Но Жайло, въехавший во двор казармы, не застал привычного строя: казаки сидели на коридоре, слонялись без дела по двору, переругиваясь с Дмитриевскими бойцами, чистившими лошадей, — этим предстояло с ревкомовской комиссией собирать нынче хлебный обоз: второй взвод, состоявший сплошь из прежних фронтовиков и бывший ядром всей сотни, сегодня находился в караулах.

— А что это тут за гульба?! — крикнул Жайло.

Никто не ответил, не подошел к нему. Казаки, сидевшие на коридоре, лениво отвернулись.

— Почему не в строю досе, спрашиваю? Где взводный? — начал выходить из себя Иван.

Ответа опять не последовало. Наконец, один из дмитриевцев крикнул ему из-под сарая:

— В хате Степан. Уговаривает этих тетерей!

— Что это еще за уговоры! Эй, Свищенко, говори, тебя пытаю, что у вас? Почему к ученьям не готовы?..

Пожилой казак, похожий лицом на копченый окорок, беззлобно отозвался:

— А ты вон малолеток неслуженных учи. Бо мы ученые, порубались на войне, да пороху понюхали не меньше твоего… Неча нам: встань, да ляжь, да левой!..

Иван взъярился:

— Так ты революционной дисциплины не признаешь? Да я вас тут…

Через час, когда взвод все же был выстроен, выяснилось, что казаки, почти все бывшие на действительной, тяготятся ученьями и казарменным образом жизни: после передела земли каждого тянуло к хозяйству. Но главное, недовольны были хлебной раскладкой.

— Это что ж за порядки? Мы за революцию равно воюем, а нас и тут выделили: первый да второй взводы почти целиком под бедняков попали — по пуду на них пало, а мы, чисто меченые, по пяти с нас! — высказался, не выходя из строя, Алихейко.

— Да ты что это равняться задумал?! Ты скольки пудов нонче урожаю снял? А? И что ж тебя Кибиров так дочиста разбоярил, как Дмитриева, к примеру, или Литвишку-иногородца!? — горячился Иван, бегая перед строем. Потом, взяв себя в руки, попробовал достать до казачьей совести:

— Да вы ж в революционные бойцы записались. А какой вы пример для простых жителей подаете.

— Что, к примеру, скажут, когда революционный боец станичного гарнизона отказывает в хлебе своему брату-рабочему…

— А мне "городяк" не брат, мои браты хлеб робят… А пример хай командиры да комиссары подают, у них хлеба небось побольше нашего…

Тут Иван совсем взбеленился — на красивом цыгановатом лице его выступили радужные пятна. Паченко, пославший за председателем ревкома и хлебной комиссией, боялся даже, что комендант вот-вот расстегнет кобуру.

В перебранку вмешались и конники из Дмитриевского взвода — фронтовики в перемешку с неслужившими середняками (их брали из-за коней, которых почти ни у кого из партизан после Кибирова не осталось). Скандал грозил выплеснуться с казарменного двора.

— Выходи, чертов брехун, из строю! Я тебе покажу, что командиры да их семьи едят! — бесновался Иван перед шумливым, давно потерявшим строй взводом. — Выходи, ну! Кто еще? Эй, ты, Свищенко, ступай и ты сюда! Кто еще?

Набрав человек пять, Жайло, чуть не пихая их в спину кулаками, погнал со двора. Ближе других был дом Легейдо, и Иван устремился туда, не переставая сотрясать воздух бранью. В доме только что кончили завтрак. Жайло на глазах перепуганных ребятишек и Марфы перевернул на стол обливную чашку с остатками пустых щей. Мутная водица потекла ручейками по щербатой крышке стола, подбираясь к лежащей посередине горке черного хлеба. Иван схватил кусок, рассыпая клейкие крошки, потыкал под нос каждому из свидетелей:

— Ну, сам ты такой жрешь?! Нет! Ситный покуда? Ага, стервец! А Легейдо, не глядя на то, все же пять пудов назвался дать, наравне с тобой…

От сотенного Жайло потащил бунтарей к самому предревкома. Ваоилий с семьей по-прежнему ютился в старой хате на "раю двора. Тут, в тесном катушке, была такая откровенная пролетарская голь — пустые махотки на грубке, куча картофельной шелухи на столе да горка серой соли после недавней трапезы, — что даже Алихейко устыдился.

Жайло тянул казаков дальше — к Дмитриеву и к себе, но те заартачились, не пошли.

— Гаврило-то и до войны как жил, каждому известно… Детишки его заели! — махнул рукой Свищенко. — А тебя, к черту! Опчественный ты дюже, гульнуть любишь… Копейка в мошне не заживется…

— Ну, в общем, — закончил Жайло свой отчет Мефодию, — после того весь взвод хлеб сдал, да еще поповский и макушовский амбары, с коих гарнизон харчится, порешили в распоряжение ревкома передать, а заодно и председателя на сотенное довольствие зачислить.

Мефод, выслушав, одобрил:

— Молодец. Вполне по-большевистски, на примере убеждал, я б так же действовал. Только вот бесился зазря и в морды тыкал тоже… А Василию я давно говорил, чтоб на сотенное переходил, ломался он…

— Теперь мне и ломаться нечего, долю мою по делам положите: политкомиссарить в отряде опять начну, без досмотра бросать хлопцев, как видно, нельзя, — хмурясь, сказал Василий.

— Вот это доброе дельце! — встрепенулся Мефод. — У Дьякова в бригаде, слышь, чуть не в каждом взводе по комиссару.

— Ну, об этом еще особо потолкуем. Залечивай покуда ногу. Макушова я на себя возьму… Нынче в ночь подамся…

— Один не мотайся, прихвати хлопца из наших фронтовых, — посоветовал Мефод.

— Выбрал уже. Антона Литвийку возьму. Выздоровел он, в сотню вписывается, нехай ему вроде крещения будет…

— Да он уже в августовском мятеже крещен… Ну, все одно!.. Коняги у его нема, нехай мою берет… Кобылка добрая…

Часов в десять ночи, как было условлено, Василий, сидя в седле и держа на поводу вторую лошадь, стукнул в окошко к Литвийко.

За речкой в степи звенела тревожная тишь. Белел по подветренным склонам бугров и ериков крупчатый стеклянный иний; гулко, как на чугуне, отдавался стук копыт по подмороженной дороге. Можно было с уверенностью сказать, что до самого Ардона, кроме какого-нибудь шалого разъезда да голодного бирюка, никого в такую глухомань не встретишь.

Молчали. Антона все подмывало заговорить с Василием о Гаше, как-то выразить свою признательность за тот разговор, открывший ему верные пути к оскорбленному и озлобившемуся Гашиному сердцу. Но, как всегда, Василий сковывал его своей серьезностью и сосредоточенностью на собственных думах, которые казались Антону такими же огромными и непостижимыми, как сама жизнь. Он знал, что вряд ли еще когда-нибудь представится такой момент для откровений, но все же не решался нарушить молчания.

Поднимался ветер; на просторе он не гудел, а как-то посвистывал, бесшумно перекатывая по сухим лощинам комья курая, которые, беспокойно мелькая у дороги, пугали коней.

Впереди зажегся неяркий и трепетный огонек — где-то на краю Ардонского селения еще не спали.

Приближались к шумливой рощице белых акаций, откуда дорога спускалась вниз, к селенью и станице. На хутор другого пути, кроме как через село и станицу, не было.

Василий сказал, тяжело разжимая челюсти:

— В объезд поедем, от акаций свернем…

— Понятно… Речки нонче мелкие, копыта на бродах только и обмакнем, — словоохотливо поддержал Антон и вдруг решился:

— Дядька Василий!..

Но тут же запнулся, чувствуя, что пропали все слова, которые готовил от самой станицы. Кони их шли рядом, почти впритир, так что седоки порой цеплялись стременами. Василий заметил его конфуз, но не поспешил на выручку, как сделал бы деликатный Мефод, лишь длинно и тонко скрипнул седлом, приготовившись слушать.

Но Антон молчал.

Миновав островок акаций, свернули с дороги в открытую степь. Скоро снова зачернели дома оставленных в стороне села и станицы. Навстречу ветер донес пока едва слышный гул реки Ардон.

Неожиданно Василий спросил:

— А сколько тебе годов, Антон?..

— На Покров двадцать два сполнилось… Для чего вам?

— Да так, вспомнил что-то… Когда обженили меня мать с батькой, мне всего восемнадцать было. В любови этой самой я не больше телушки понимал… Нд…

Антон встрепенулся весь, чувствуя, что сейчас можно будет заговорить о желанном, но Василий вдруг прибавил с непостижимой горечью:

— А нынче я почти в отцы вам с Гашей гожусь…

И на Антона будто холодком из пропасти пахнуло, язык прилип к гортани. Он отшатнулся, всем нутром почуяв, как ни к месту сейчас хвастать своим счастьем.

Коня, учуяв воду, зафыркали. Река дымилась туманом, сквозь него пугающе чернела воща. Кони, несмело спускались по гулким камням, пили, едва касаясь губами текучей глади, тихо позванивая трензелями.

Антон пристально вглядывался в противоположный берег и уже не мог оторваться мыслями от того желанного и жуткого, что ожидало впереди.

За речкой поехали шагом, давая коням отдохнуть. Через час перешли на легкую рысь.

На хутор прибыли часа через два. Без труда отыскали хату Верки рябой: она стояла чуть на отлете, двором к речке, так что хуторских собак тревожить не пришлось. Подъехав к дому вплотную, увидели свет в квадрате окна. Кони, чутко поводя ушами, пошли неслышно. Осторожно раздвинув нагайкой кусты сирени, Василий заглянул в окно. По короткому хриплому звуку, вырвавшемуся у Василия, Антон понял: удача — и придвинулся к нему вплотную.

Сквозь чуть припотевшие стекла мутнела за накрытым столом ненавистная рыжеусая физиономия, политая жиденьким светом лампы. Рядом еще фигура с широкой спиной под малиновой шалью — женщина. Двое.

— А ты глянь, в хуторе-то не спят! — сказал вдруг Василий, оглянувшись назад.

Отсюда, со стороны речки, куда огородами выходило большинство хозяйств, ясно светились окна, обращенные во дворы.

— Эге, не у одной Верки нынче гости. Видать, и другие макушовцы гостюют тут…

— А что ж! Стаями блудят, — бормотнул Антон. — Все одно, теперь ему от меня не вырваться. Уж я ему нонче пообцелую рыло… — и, испугавшись молчания Василия, захлебнулся:

— Чего это вы? Не я что ль пойду?..

— Сам я, — угрюмо оборвал Василий.

Антон блеснул на него белой подковкой зубов:

— Не было такого уговору! — и уже сорвавшимся, молящим тоном:

— У меня на то ж больше права, поймите, дядька Василий!

Василий понял: возражать не стоит. Только ему, Антону, мог уступить он свое право на месть.

— Ступай ты, ладно! — сказал коротко. — Останусь во дворе… Да не забудь спытать у гада про Мишку, где он? В случае свистну — не мешкай. Бабу не трожь…

Спешившись, они проникли во двор, оставив ворота прикрытыми — на всякий случай. Гремя цепью, кинулась на них дворняга. Василий прыгнул навстречу, успел схватить за псиное горло прежде, чем оттуда рванулся лай. Нащупав железными пальцами тугой ременный ошейник, крутнул его так, что у собаки хрустнули шейные позвонки и толстый язык вывалился из пасти. Обнажив кинжал, Василий по рукоять всадил его в клыкастую чернеющую пасть. Пес, захлебнувшись кровью, пискнул по-мышиному, повис на руке. Вытаскивая клинок обратно, Василий услышал лязг металла о собачьи зубы и, содрогнувшись от гадливости, швырнул тушу на землю.

Не дожидаясь конца схватки, Антон пробежал на крыльцо. Размеренными я точными движениями, какие бывают лишь в момент наивысшего нервного напряжения, просунул в дверную щель кинжал; откинув крючок, бесшумно распахнул дверь.

Василий, тяжело дыша, вытер рукой потный лоб. Прошло минуты три, показавшиеся ему вечностью. Наконец, из дома донесся короткий, почти нечеловеческий вскрик; потом приглушенный грохот падающих вещей, звучный, как выстрел, хлопок двери. На коридор вышел Антон, остановился на верхней приступке, оглянулся на дверь.

Окошко уже не светилось; прежняя, но теперь более жуткая тишина отзванивала в ушах. Постояв, Антон поднял с порога ветошь, брошенную хозяйкой для ног, обтер клинок, привычным жестом затолкнул его в ножны. Сбежал с приступок, покачиваясь. Василий вывел из конюшни макушовского жеребца. Подойдя к Антону, в самое лицо спросил:

— Мишка где?

— У Кибирова в Змейке, — придушенно, но спокойно ответил Антон.

— А бабу куда девал?

— В чулан пихнул…

— Значит, текать надо, покуда не выбралась… Айда. А это трофей твой. Бери. Карачаевский, красавец…

Антон машинально тронул рукой козловую подушку седла и отпрянул: от седла, от сум, от всей конской сбруи пахнул на него тот же кислый спиртной перегар, которым разило от бившегося под его коленом Макушова.

XV

Слякотным декабрьским днем, под липучим, тяжело валившим снегом возвращались Савицкий и Легейдо с пятого съезда народов Терека. Еще пестрели в глазах их разноцветные башлыки многочисленных делегатов и разливался кумач плакатов, украшавших большой зал Коммерческого владикавказского клуба, еще гремели в ушах аплодисменты и звучал взволнованный голос Чрезвычайного комиссара, возвещавшего о конце бичераховского мятежа.

Еще три месяца назад, когда, казалось, весь Терек, каждая мать и каждый труженик проклинали казачество огулом, Серго предвидел день, когда придет просветление к трудовой части казаков. И вот ныне со съездовской трибуны горделиво прозвучали его слова о том, что командир Шариатской ударной колонны, разгромившей вместе с частями регулярной Красной Армии гнездо контрреволюции — Моздок, — тоже казак — Мироненко.

У Василия и Мефодия и сейчас радостно замирали сердца при воспоминании о том, как буря аплодисментов грянула в зале вслед за словами оратора:

"Победа наша была обеспечена силой сознания трудовых казаков, что их власть — власть всех трудовых масс"…

Борьба с бичераховщиной объединила с трудовым казачеством народ Большой и Малой Кабарды, довольно натерпевшийся от своих серебряковых-даутоковых, трудовые балкарский, осетинский, ингушский, чеченский народы.

"Мы не являемся властью ни чеченцев, ни ингушей, ни русских или грузин: мы — власть труда и бедноты без различия веры и национальности!" — так провозгласил пятый съезд устами своего пламенного трибуна.

Чувство душевной близости и понимания, с которым Василий и Мефодий уже когда-то ехали с первого учредительного съезда, снова владело ими. И, не замечая непогоды, забыв про усталость, они бодро покачивались в седлах. Василий улыбался, ощущая за пазухой легкое покалывание: это был подарок сыну — флажок на проволочном древке из гирлянды, которую делегаты разобрали на сувениры в память о победном съезде.

Лишь приближение к Архонке, а за ней и к Ардонской станице подействовало на казаков отрезвляюще. Мертвенное затишье стояло в этих станицах. Даже собаки не отзывались на стук копыт. И была в этой тиши, в этом безлюдье какая-то напряженная злоба, словно кто-то притаился и недобро глядит из-за угла.

Советская власть существовала здесь уже около недели, и трудовые казаки, в течение года терроризировавшиеся золотопогонниками, искали сближения с Осетинским Народным Советом, восстановленным в Ардонском селе керменистами. Но было ясно, что контра здесь еще не добита, она лишь всосалась, ушла в норы, подобрав за собой и окровавленные свои щупальцы.

Уже проезжая улицу, разделяющую станицу и село Ардон, Мефодий, случайно оглянувшись, увидел сквозь снежную пелену полотнище над забором крайнего двора. Была это обычная простыня, одубяневшая на морозе и деревянно колышимая ветром, но висела она так подчеркнуто вздернуто над забором, что не оставляла сомнений в намерении хозяина продемонстрировать свою приверженность белым властям. Глупая и бессильная дерзость озлобленного, потерявшего голову врага! Мефодий засмеялся, показывая Василию на простыню:

— Бесится кадет — флаг вывесил! Не знает, на каком сучке удавиться… Вот я ему зараз адресок дам…

Не успел Василий ответить, как Мефод вытащил наган и, приостановив коня, стал целиться.

— Брось, не дури, — не очень настойчиво произнес Василий.

— Я аккуратненько, не бойсь! — прищурился Мефод.

Меткий выстрел, прогремевший в тиши, словно гром, сорвал рогатину вместе с веревкой. Полотнище, как кусок легкой фанеры, бесшумно свалилось во двор…

За мостом, на улице села, догнали они обоз пятигорских делегатов, возвращавшихся к себе в отдел. С последней подводы их окликнули:

— Что там за стрельба была?

Казаки поравнялись с подводой.

— Кадета пугнули, товарищ! — весело козыряя, отозвался Мефод.

— Ага… А что, контры недобитой в этой станице много?

— Вытягивают ее помаленьку на свет божий. Керменисты тут орудуют, слыхали?

— Значит, толк будет.

— А в Змейке теперь как, скажите? — вмешалась сидевшая рядом с говорившим бородачом девушка с заиндевевшей челкой, выскользнувшей из-под платка на выпуклый белый лоб. Казаки видели ее на съезде в кругу пятигорчан, черноволосую, стриженую, не по годам деловитую, запомнили чудно звучащую для них фамилию — Цветодолинская.

— В Змейке похуже. Кибиров сам умотался, да его бандиты сидят в щелках не вышибленные, часа своего дожидаются, — покручивая ус, прищурился Легейдо на дивчину.

— Может, свернули бы к нам в станицу на отдых? Вон какой снежище, — сказал Василий. — Да через Змейку и поостеречься бы надо, охрану дадим…

— Ну, что, Лина, может быть, свернем, как думаете? — спросил бородач.

Девушка махнула рукой, засмеялась:

— Нет, не свернем! Сами знаете, что не свернем! И казакам:

— Спасибо. Спешим, дела ждут… Да и люди у нас не слабенькие, и оружьишко есть про запас у каждого.

Василий кинул оценивающий взгляд на передние подводы: делегаты — казаки пятигорских станиц, рабочие слободок и самого города — негромко пели, перекидывались шутками. Оружия не было видно — припрятали хорошо.

— Ну, глядите… В Змейской все ж советую поостеречься…

За Ардоном обоз свернул вправо, к мосту через Терек. Плотная стена снега через минуту скрыла замыкающую подводу. Василию показалось, что последними исчезли за снегом звездочки ослепительно ярких женских глаз, так напомнивших ему вдруг Гашины.

А к вечеру на другой день, после митинга, на котором читались решения съезда, из Змейки вернулся Устин Проценко, ходивший туда к родне, и принес страшную весть: кибировцы схватили пятигорчан; бородач, девушка с челкой и еще один делегат расстреляны за змейским мостом… Над дивчиной, говорят, измывались. Других захватили с собой, отступив навстречу приближающемуся Шкуро.

Василий схватился за голову. Преступной показалась ему вчерашняя беззаботность и безудержная радость, которая, оказалось, усыпила осторожность; со стыдом вспомнил ребячью выходку со стрельбой по тряпке. Вот так бывает, когда хоть на минуту дашь волю чувству, когда успех охмелит разум. Кто сказал, что винтовку уже можно переложить в левую руку? Ведь, и на съезде среди победного торжества звучал вразумляющий голос Серго, он говорил об опасностях, стоящих у колыбели Советской власти. Грозили вторжением потрепанные в мировой войне, злобные турецкие банды, благословляемые английским оккупационным командованием в Баку; вел турок из Летровска чеченский Бичер ахов, нефтепромышленник Чермоев; с севера подступала не меньшая беда: перед решительным наступлением на Москву Добрармия Деникина шла на Кавказ закреплять свой тыл. Враг был всюду, вне Терской области и внутри ее, в каждой норе, в каждой дыре. Кто же сказал, что винтовку уже можно переложить в левую руку?!

— Мефод, какие мы олухи с тобой вчера были! Мефод, Мефод, что мы наделали?!

— Отдал команду собираться: попытаем наскочить на Змейку, выловить гадов…

— Думаешь, они сидеть будут, тебя дожидаться?

— Э-э, да лучше сейчас все испытать, чем сидеть вот так, без дела, да казнить себя. Посылай человека в Христиановку… Пусть подбросят ребят на случай схватки.

Выехали до восхода луны, не дожидаясь керменистов, — мыслилось, что нагонят они в пути: дорога ведь одна. Перескочив через мост, у которого шумливо сливаются Дур-Дур с Белой, пошли на рысях. Василий — впереди, бок о бок с Мефодием. За ними — Гаврила Дмитриев со своей конной полусотней.

За обочинами дороги стеною белел заснеженный непролазный кустарник; слева он переходил в лес, убегающий вверх по отлогому склону Кабардино-Сунженской гряды. Где-то в глубине ночного леса одиноко и надсадно выл бирюк. Лихая скачка не развеяла тревоги, сосавшей Василия с самого утра. Сознание неотвратимости беды, навстречу которой они летели, все усиливалось.

Где ж, где оно, правильное решение?! Нельзя оставить в беде людей, товарищей твоих по делу! Но и спасти-то их тоже нельзя: станица Змейская — бывшая кибировская резиденция; до сих пор там двойное кольцо окопов вокруг, неприступные крутизной своих берегов ручьи и речки, бесконечные рукава Терека и Змейки, острова, острова, обледеневшие валуны, черные омуты с ледяными срубами… Достаточно бандитам выставить за мостом один пулемет и десяток людей — и целая армия, если она будет наступать с этой, николаевской стороны, может лечь костьми…

Что пересилит — разум или безумие? Почему молчит Мефодий? Почему не отговаривает? Ему ли, умнику, светлой голове, не ясно, что там, у змейского моста, еще не доскакав до станицы, они нарвутся на врага и будут смяты и отрезаны от этой единственной дороги. Почему молчит Гаврила? Почему молчит Иван? Ужель и их совесть так же нечиста, как его, и несет их та же безумная сила — желание стряхнуть с души бремя вины. Что пересилит — разум или безумие?

Надсадно воет бирюк, и вой этот не отдаляется и не приближается, будто зверь бежит где-то за белой стеной леса наравне с отрядом. Кони начинают спотыкаться — дорога пошла вверх. Еще один поворот, потом спуск, потом другой поворот, и за ним — змейский мост…

Кажется, даже не он, а Мефод первый сказал, что нужно скакать на выручку… А глаза-то у этой Лины, как звездочки… Как Гашины… За снегом скрылось все — и тулуп ее, и шаль, и даже лицо с челкой на лбу, а они все блестели. Как звездочки… А не есть ли голос разума обычная трусость, желание уйти от смерти? Где же, где оно, правильное решение?..

Вот и поворот… Глаза скрылись за поворотом… Нет, за снегом… Нет, все скрылось, а глаза блестели… Как звездочки. Бирюк бежит за кустами, воет… Стой. Как воет? На бегу? Нет, бирюк воет сидя, глядя на луну. Стой. Где луна? По времени она должна уже всходить… Вон там — за спиной…

Где-то далеко позади хлопает выстрел. За ним еще один. Тягучее волчье завывание прерывается, будто перерубленное. Отряд замедляет скачку. Отряд напрягает слух. Что это? Позади нарастает шум десятков копыт. Христиановцы.

Отряд останавливается, поджидает. Через десять минут из-за поворота, который только что пролетели, вырывается туча всадников. Еще через пять — горячий командиров скакун, клубясь паром, вертится вокруг коней Василия и Мефода.

— Зачем, Василий, совсем пошел умом?! Вай, умный люди, а на такую беду скачешь? Я — кавказский человек, сам — горячий кров, а такой безумный шаг еще не делал… Георгий сказал: бери людей, лети, как птица, выручай неумных казаков… Бандиты уже к Шкуро ушли, а за мостом их засада. Значит, силы задаром будешь на смерть. Зачем? Голова есть? Давай, заворачивай…

Горячий ком душит Василия, не дает вымолвить слова. Будто от сна пробудившись, он оборачивается к своему отряду, всматривается в черные фигуры. Над кустами показывается край полной луны, лица казаков призрачно голубеют. Все молчат, ждут его команды. "Как смертники!" — с досадой на их смиренность думает Василий. Воля окончательно возвращается к нему.

XVI

Весь день просидел Василий в ревкоме за широким поповским столом, подавленный и обессиленный. Перед ним лежал лист бумаги с загнутыми от долгого разглаживания уголками. Несколько раз брался Василий за ручку и снова откладывал ее. Дело не шло — от дум ли о последней неудаче, или оттого, что необычной была эта бумажка — первое в истории станицы Николаевской брачное гражданское свидетельство, — и предревкома не мог сформулировать текста, то ли еще почему-то… Но в этом "почему-то" Василий и сам бы себе не признался.

Лишь к вечеру на желтоватом листе старинной глянцевой бумаги, раскопанной в батюшкиных закромах, легли ровные, с чуть заметным подрагиванием выписанные строчки:

"Свидетельство,

выданное Николаевским станичным ревкомом жителю станицы Николаевской, Владикавказского отдела, казаку Литвийко Антону Андриановичу, рождения 1896 года, в том, что вступает он в законный гражданский брак с казачкой означенной станицы Бабенко Агафьей Кирилловной, рождения 1898 года.

Подписал председатель революционного комитета ст. Николаевской

В. Савицкий".

Легейдо, заставший Василия над не просохшей еще бумагой, был озадачен его болезненным видом и тем, что Василий вздрогнул на его оклик, в явном замешательстве низко наклонил голову, словно прятал лицо.

Мефод, прихрамывая, подошел к столу, заглянул в бумажку.

— Э-э, да тут никак свадьба наклевывается! — просияв, воскликнул он.

— Никаких свадеб… Время для свадеб неподходящее, — обычным, властно-угрюмым тоном отрезал Василий. — Да и сами они не хотят шуметь…

— Эге, ай поста страшатся?! Попа ж все одно нету, чего ж в пост не сыграть? Давай, давай, Василий, свадьбу им закатим пролетарско-революционную, чтоб ажник пыль вражинам в нос! — загорелся вдруг Мефодий и, подпаленный своей затеей, забегал по комнате:

— Как же без свадьбы! Люди в такую-то жизнь сбираются — в новую, советскую, ты сам посуди! А мы и не проводим ничем… Не порядок! Не допущу!.. Всем отрядом сыграем…

— Не время, Мефод! Какое нынче веселье…

— Врешь! Самое время веселью, нехай кадет от зависти лопнет! Нехай он слезой обливается, а мы сыгранем. Казак-то какой! Девка-то — красавица! Как же это без свадьбы?..

Василий махнул рукой, замолчал. Мефодий, считая дело решенным, крикнул в дверь дневальному:

— Литвийку, казак, покличь! У лабаза он на дневке стоит!.. Зараз я с им поговорю…

Антон пришел минут через пять, вытянулся у порога, опустив к колену австрийский карабин — получил его в сотне от самого Легейдо. На желтом, нездоровом еще лице — ожидание. За дремучим лесом ресниц — неспокойное влажное поблескивание крупных бездонных зрачков.

— Ты что ж это, женишься — и молчком?! Без свадьбы проехаться вздумал?! — всерьез накинулся на него Легейдо.

Антон опешил…

— Да мы, да…

— По-скотьи, значит, решили? Бумажку за божницу — и в постель, а? Либо поста боитесь? Так обождать надо было! Либо такие уж бедные, что и цебар-ки для дружек не поставите?! Либо при кадете веселье запретным считаете? Ну?..

Антон просительно взглянул на Василия. Но тот стоял к нему боком, глядел в окошко, высоко и напряженно вздернув плечи. Тогда, глотнув воздуху, Антон решился перебить командира:

— Поста не придерживаемся, хочь матери и будут против, это верно… Цебарка для друзей тоже найдется… Да и вообще я сам не против гульбы… Вот тольки… она… Гашка то есть, не согласная… Не время, говорит, нонче для шуму… Кадета побьем, тогда и свадьбу задним числом справим…

— Эва придумала дура-девка! Задним-то числом крестины справлять будем, а свадьбу нонче, нонче — и никаких… Значит, Гашка, говоришь, главная противница? Вот я на нее Марфу мою напущу!.. А до матерей, слышь, Василь, вдвоем с тобой пойдем… Сироты-то наши молодые, чай, отцами посаженными сгодимся!

Василий резко крутнулся от окна; бурая краска, выжигая скулы, кинулась, казалось, в самые глаза его:

— Замолчи, черт! — крикнул надтреснутым голосом и, прикусив до крови губу, добавил тише:

— Какая свадьба? Пятигорские из головы не выходят!

— Ну, это ты брось! — нахмурился Мефод. — На войне, как на войне! Либо ты не казак? Завтра, может, и мы там будем, а нонче, покуда живы, будем гулять… Вот и весь сказ…

Так и был решен вопрос о Гашиной с Антоном свадьбе. Ни мольбы, ни злые Гашины слезы не были взяты в расчет. Из матерей более упорной оказалась Софья; она и слышать не хотела, чтоб свадьбу справляли без венчания, да еще в пост.

— В Змейку в церкву везите, в город, куды хотите, а без венца не приму… Не будет им счастья без господнего благословенья… И где это видано такое — в пост свадьбу играть? Не приспичило, не горит, хай до рожества дожидаются…

Баба же Ориша, до судорог боявшаяся отпустить дочь в дорогу, кишевшую бандитами всякого рода, соглашалась на свадьбу "покуда без венца". Через нее едва-едва удалось уговорить и Литвийчиху. Василию пришлось даже привезти из Христиановского печать Дигорского ревсовета на брачное свидетельство и выдать его обеим матерям, как временное оправдание перед господом богом.

Давненько не играли в станице свадеб, а таких, как эта, и в помине не бывало. Бабы все языки источили, собираясь у колодезей и перелазов. Старухи со стариками, извеку копившие в тайниках душевных глухую вражду ко всему новому, выползали на улицы, сметая снег с завалинок, усаживались обсуждать новость.

— Светопреставление чистое — середь поста, без венца свадьба! Вот они, большевистские-то порядки… Срамота!..

— А куда матери-то обоих смотрят… Либо тоже бешеным бирюком покусаны?

— Нет, не бывало у нас еще такого-то… Дожились, спаси господи!..

— Еще и не до такого доживемся с большевичками-то, кум… Без причастия помирать будем, как проклятые… Во-о!

У бабенковского дома целыми днями крутился народ — одни из любопытства, другие по делу. Ведь в подготовку свадебного пира кипучей энергией Легейдо была вовлечена чуть ли не вся сотня с казачьими жинками вместе. В доме верховодила Марфа.

В сундуках у бабы Ориши нашлось немало отрезов, давно приберегавшихся для Гаши. Теперь в горнице допоздна тарахтела машинка — невесте шили белье, подвенечное платье. Девки-подружки пели песни, расшивая рушники и вылепливая из воска цветы.

Из кухни тем временем несло паленым — смолили поросячьи ножки для студня. Над сараем вился голубой дымок самогоноварни.

Все шло, как положено. И веселье было с девичьей грустью пополам. Но Гаша ходила по дому примолкшая, безразличная ко всему, не знала, куда приткнуться. И была то не обычная грусть невесты перед расставанием с беззаботным девичеством, и все это понимали и относили за счет конфуза из-за нарушения святой, веками соблюдавшейся обрядности.

— Брось, Гаша, — утешала ее Марфа. — Грехи-то все Мефод да я на себя приняли. А про церкву забывай, как ее и звали, все одно новые порядки будут, а при них попов — по шапке. Так что и другие, которые следом за вами пойдут, без венца обкручиваться станут. Вы хочь первые, да не последние… Ух, и повеселюсь я нонче, серчай не серчай…

Гаша скучно улыбалась в ответ, принималась за какую-нибудь пустяковую работу, которую тут же оставляла. С Антоном виделась немного и то на людях: он теперь служил, из казармы пускали редко, да и приличия ради не следовало жениху часто появляться в невестином доме. Встречаясь, украдкой обжигали друг друга жадными, тоскующими взглядами. Оба с нетерпением и тайным каким-то страхом дожидались конца суматохи; для страха этого у каждого была своя причина.

Как требовал обряд, утром в день свадьбы отправилась Гаша на кладбище поголосить над могилой отца, попросить родительского его благословения. Но как ни силилась она выжать из себя хоть слезинку — ничего не получалось. Сопровождавшие ее подружки ворчали: каменная-де она, бессердечная. Гаша отмалчивалась. Не плакала она и при обряжении, когда подружки, надевая на нее белое маркизетовое платье и фату с хрупким восковым венцом, пели грустные обряжальные песни. Гаша видела в зеркале свое лицо, посвежевшее и похорошевшее под белыми складками тюля; горячо и упрямо светились глаза; не действовали на нее самые жалостные мелодии.

Из горницы, где накрывали столы, в боковушку врывались отголоски праздничной суматохи, сбивавшие девок с минорного лада. Марфа — невестина свашка, — слетка подвыпив, весело ссорилась с невестиным дружкой Иваном Жайло, не уступавшим ей главенства над столом.

Иван, перевязанный рушниками поверх атласного бешмета, с цветами, сбившимися под самое горло, был преисполнен сознания важности своей миссии и действовал напористо, не отвечая на свашкино заигрывание. Попович, нареченный посаженным отцом невесты (крестный Гашин умер еще до войны), только что приволок от соседей дубовый раздвижной стол и деловито пристраивал его возле правой стены. Бабы, стряпавшие на кухне, тут же налетели на него — кто со скатертью, кто с блюдами. Спешили управиться до женихова приезда, чтоб сбегать домой приодеться.

Но больше всех, кажется, изморилась в суете невестина мать. Мало того, что не было венчания и выпадал целый цикл обрядов, — прибавилось еще одно нарушение: свадьбу играли на один дом. Баба Ориша совсем потеряла голову, не зная, что и как теперь делать: когда благословлять, когда поздравлять и надо ль хмель сыпать — обычно этот акт совершался у женихова дома при встрече молодых из церкви. Хватаясь за сердце и за голову, баба Ориша по десятку раз переспрашивала у всех, когда ж ей снаряжаться с хлебом-солью.

— Вы не сумлевайтесь, тетя Ориша, все само собой образуется. Я-то тут для чего?.. Я уж вам непременно тюкну, когда и что, — заверяла Марфа.

Бабенчиха утирала слезу в уголке глаза, шептала растроганно:

— Одна, одна ты у меня надежда, бабочка лепая… Ты уж меня, старую, по гроб обяжешь…

Как и предвещала Марфа, все образовалось само собой.

Не успели невесту за стол на лавку, покрытую шубой, усадить, как ввалились в хату хлопцы, караулившие у ворот женихов поезд.

— Едут, едут! Сейчас палить начнут!..

Через минуту под окнами грохнул первый выстрел, и вслед за ним открылась такая стрельба по невестиной трубе, что старая Бабенчиха упала без памяти на руки Евтею. По крыше забарабанили повалившиеся с трубы кирпичи. Бабы шарахнулись по углам.

— Знай наших! — орала на улице женихова свита.

— Задаром невесту возьмем! Поберегись!

Но к столу, под образа, уже бежал, прыгая по лавкам с пучком соломы на рогатине, невестин страж — Легейдов хлопец Павлушка: уже сомкнулись вокруг невесты дружка с дружкой и вся девичья свита.

Сбрасывая на ходу заснеженную бекешу и папаху, орлом влетел в горницу жених. Дружки и шаферы — следом за ним, как табун за коноводом.

Подняв глаза. Гаша обомлела: на Антоне белая черкеска с голубыми обшлагами, с голубым башлыком; вокруг тонкой талии — серебряный наборный ремешок с ослепительными ножнами. И никогда не был он так красив, и никогда не вздрагивало Гашино сердце так сильно, как сейчас. "Мой! Господи! Вот к чему был тот сон!" — чуть не крикнула она, заливаясь горячим румянцем.

Но дружки уже заслонили от нее жениха, и старший — Михаил Нищерет, — прихорашиваясь и одергиваясь, — под бекешей измял дружковские свои регалии — выступил вперед, к самому столу, на котором уже красовался украшенный птушками и червонной калиной невестин каравай и стояли заветные бутылки, связанные красной ленточкой.

— Отдай невесту, страж!

Павлушка ширкнул в сторону старшего дружки пучком соломы и, не рассчитав, слегка задел Мишку по носу; под дружный хохот заученно крикнул;

— Наша дорогая, не купишь!

— А ну, спробуем! — входя в азарт, рявкнул Нищерет и — жмяк из широкого рукава черкески на подставленное Павлушкой блюдо румяную рогастую шишку.

— Мало! — взвизгнул хлопец.

Торг разгорался, веселый и бешеный.

Тем временем в боковушке привели в чувство слабосердную бабу Оришу, и Евтей под руку повел ее в горницу. Горница наполнялась гостями, зваными и незваными, коридор и кухня — любопытными. В толпе появился женихов шафер Данила, усердно пробивающий дорогу, за ним торжественно входила под руку вторая родительская пара — Литвийчиха с Легейдо. Софья, опустив глаза, сосредоточенно рассматривала свой каравай, который держала на рушнике, Мефод светлым ястребиным глазом окинул гостей; рука, державшая икону, невольно потянулась было к усам, вновь отросшим, завившимся в стрелки.

Выторговав, наконец, невесту, дружки вывели ее из-за стола, соединили с женихом и повели под родительское благословение.

Еще через полчаса свадьба пошла обычным своим чередом. Гости, хлынувшие за столы, уже сами повели всю церемонию. Дружки и свашки, жениховы и невестины, путаясь в очередности обязанностей, лишь поддавали жару в веселье.

Первые бокалы, как и положено, подняли за счастье молодых, за здравие родителей. Но были тосты и необычные, не слыханные на прежних свадьбах:

— За смерть кадетскую! Чтоб им сгнить, нам здравствовать!

— Дай, боже, одолеть супостатов, чтоб по весне за землицу приняться. Соскучилась, поди, по доброй рученьке…

— Чокнемся, сват, за власть свою народную, хай, живе она да красуется…

Старухи-соседки, понабившись в кухне, перешептывались:

— А родителев-то благодарствовать позабыли…

— Погоди ты, Тимофеевна, чай, благодарствие апосля смены столов идет…

— Про смертушку ведь на свадьбе реченьку заводят… Иде слыхано!

— Не бывать, не бывать молодым без венца счастливыми…

— Иде уж оно, счастье, без господнего благословения…

— А слыхала, кума, как жених-то с Савичем Великим Макуша зарезали? Вся грудь, гуторят, была поистыкана…

— Да уж не скажи, паршивый он был атаман, да и бабник. Хочь и наш, а мне его и не жаль нисколечко…

— А Савич чего ж это? Шаферить и дружковать отказался… Легейдиха надысь жалилась бабам: отказался… Начальство, мол, ужо и простыми людями брезгает…

— Вон он сторонкой сидит, смурной какой-то…

— И-и, Да он сроду такой, улыбкой не подарит… И отец их такой бывалоча сурьезный…

Явилась новая ватага казаков, только что сменившихся с заставы. Вперед вытолкнули Федю Нищере-та, на ходу вытягивая из холстинной сумы его трехрядку. Подвыпившая молодежь повалила из-за столов навстречу гармонисту. Бабы во главе со свашкой засуетились, меняя блюда: за столы садилась вторая смена — старшие, семейные гости.

Тихо пробуя лады не отошедшими с мороза пальцами, Федя присел на табуретку у порога, выжидательно прищурился на теснящихся в нетерпении девок. Одна, догадавшись, кинулась к столу за стопкой и шишкой. Через минуту, перекрыв сытый гул, в хате грянула разудалая "Молодка". И единым выдыхом рванулось из десятков грудей зажигательное "Ох!", и сорвалось, понеслось в топоте и припевке все живое в доме…

Молодка, молодка молоденькая, Головка твоя сподбедненькая!

Дробный перестук каблуков, мельканье разгоревшихся лиц, белых платочков, цветных чепцов, разноцветных выходных бешметов. Половицы прогнулись, застонали под десятками беснующихся ног.

Не с кем мне, молодке, попить, погулять, Попить, погулять, ночку сночевать.

Суча и топая ногами под лавками, перебрасываясь солеными шутками, старшие подхватывали:

Ляжу спать одна, без мила дружка, Без мила дружка берет грусть-тоска-а!

— Иха-а! Их-а!

Улучив минуту, Антон поймал Гашину руку, холодную и запотевшую, потянул к своему сердцу:

— Гляди, как стучит. Такой я зараз счастливый, весь бы свет обнял! Ну, развеселись трошки, вон какие все веселые. Это все друзья наши, гляди сколько их!..

Повлажневшими и чуть косящими от счастья глазами Гаша смотрела ему в лицо, жадно дрожа тонкими ноздрями, вдыхала бесконечно милый сердцу его запах.

— Где такую черкеску достал? — спросила совсем не то, о чем думала.

— Цаголов с товарищами прислали; обещали сами быть, да съезд у них национальный открывается нонче… Нравится?

Гаша не успела ответить; Данила Никлят с другого конца стола гаркнул:

— Горька-а!

И показалось Гаше, что пол ускользнул из-под ног и хата вместе с гостями поплыла в легком сладком тумане, когда губ ее коснулись горячие хмельные губы Антона.

— Горька-а! Горька-а!

Он целовал ее еще и еще, пока, задохнувшись, она не упала головой на его грудь. Как выстрел, треснул вдруг разбитый об край стола толстый граненый бокал. Гаша вскинула лицо: Василий, сидевший наискосок на другой стороне стола, пряча глаза, стряхивал брызги стекла с серой черкески. Данила кинулся к нему подобрать для молодых пару осколков:

— Но вовремя дербалызнул, Василий Григорьевич! Либо забыл: на счастье ведь перед дарами бьют! Э-э, да все одно! Раз вверх тормашками споначалу пошло — бей ее, давай сюды черепки!

Василий подобрал пару осколков покрупней и, все так же не поднимая глаз на жениха с невестой, сам бросил их через стол.

— На счастье!

От порога горницы, из боковушки и даже из кухни грохотало: "Молодка, молодка, молоденькая…"

Расталкивая танцующих локтями, лез к гармонисту со стаканом и шишкой на тарелке женихов дружка.

— "Молитву Шамиля" командир просит, Федька! Жарь "Молитву"…

Гармонь оборвала свой сыпучий бесовский перебор. На миг примолкло все в хате, потом смешалось в нестройном радостном гуле. Танцующие, давя друг друга, стали тискаться по сторонам. Чертом взметнулся в образовавшийся кружок невестин дружка; махая длинными руками, словно ветряк, пошел разбуравливать круг. Когда руки перестали уже цеплять по носам и чубам, стал кидаться на всех, хватая за что попало, толкая в грудь, в спину, в плечо…

— Раздайся, раздайся! Казак танцевать хочет!..

Девки с визгом теснились, прижимая к стенам хлопцев, хохотали от щекотки, от их близости.

Иван, пробившись к сеням, сорвал с гвоздя свою волглую от талого снега бурку и через головы метнул ее в круг:

— Давай, Федька!

Федор, слизнув с безусой губы самогон, бросил через плечо опорожненный стакан, тряхнул головой и пригнулся над трехрядкой, чуть не до мехов свесив русый чуб. Разинутые рты, широко раскрытые глаза — все замерло, устремившись на тонкие Федоровы пальцы. А тот медлил, будто искушая терпение, будто ожидая предела. И, выждав одному ему известный момент, шевельнул пальцами бледной, небрежно кинутой на колено руки. Потому сразу — будто птица метнулась — рука легла на лады, кончики пальцев, почти не касаясь их поверхности, пробежали по перламутровым пуговкам, затронули бревнышко крайнего клавиша. И слабая волна звуков оторвалась и поплыла от едва приметно дохнувших мехов. Потом — вторая волна, посильней, третья, и вот уже мелодия, рожденная где-то в горах под звуки ветра и клекот орлов, всколыхнула воздух, полилась медлительно и торжественно, продирая морозцем по коже.

— Пойдем, пойдем, поглядим, — горячечно шепнула Гаша Антону и потянула его из-за стола.

Теперь уже внимание всех перекинулось на танцора. Оставив недопитый стакан, Легейдо, прихрамывая, выходил из-за лавки, и к хромой его ноге тянулись недоверчивые и тревожные взгляды: "Молитва Шамиля" — не просто танец, а танец виртуозный…

Будто и не замечая этих взглядов, Мефод вступил в круг, покручивая усы над усмешливым ртом. И вдруг, как-то разом подобравшись, весь напружинившись станом, затянутым в форменную черкеску, легким прыжком скакнул к бурке, упал на нее коленом и закрыл руками лицо.

Надрывно, на одной вибрирующей ноте заклекотала мелодия. "Шамиль", оторвав руки от лица, простер их ввысь, закатил глаза к небу. Стоявшие с той стороны, куда Легейдо был обращен лицом, увидели в этих глазах столько отрешенности и неподдельного самозабвенья, что холодок прошелся у каждого по спине.

Шамиль молился, и заунывная чеченская зурна, разысканная в трехрядке тонкими пальцами Федора, расчищала его душе путь к аллаху, вела скользкими горными тропками все выше и выше за облака, за синий полог небесный, туда, где снизойдет на странника благодать господня. И, напрягаясь, все неистовей стонет зурна, все нетерпеливей и жарче дыхание Шамиля, а с ним заодно — и зрителей. Мелодия набирает темп, ускоряется; голос зурны все густеет, и уже недалек аккорд, на котором оборвется молитва человека и начнется праздник отряхнувшейся от земных пут, спасенной души. В напрягшихся мускулах — все мучительней тоска ожидания. И вот, когда, кажется, еще миг — и душа разорвется на части, что-то ломается в строе музыки, и обжигающая волна сладострастия подхватывает Шамиля, бросает в неистовом танце. Не ощущая ног, Мефод летит по самому краю круга, заталкивая за пояс полы черкески. Толпа, ахнув, откатывается к стенам. Кто-то выхватывает из круга бурку, она тучей летит над головами, накрывает кого-то в сенях.

— Геть-га! Геть-га! Адж-аж, — наклонясь в круг, к самым ногам Мефода, в такт выкрикивают из переднего ряда. Жаркое прихлопывание еще больше накаляет танец. Мефод уже на носках; легкие козловые сапоги чертят по кругу сплошную черную линию. Ухарски заломленная папаха чудом сидит на правом ухе, одна рука, чуть присогнутая в локте, несет широкий рукав черкески, как орлиное крыло; другая, с закатанным рукавом, лежит на усах, теребит их, закручивает в стрелки, будто прикрывает на лице какую-то гримасу. Глаза его глядят в толпу, ищут кого-то. Увидев Гашу, он вдруг, на полном лету, отшатывается назад, уходит, мелко перебирая носками, на середину круга и, взметнув руками, скрестив на груди играющие кулаки, идет к ней.

— Невесту, невесту Шамиль вызывает!

Гашу легонько, но решительно выталкивают ему навстречу. Она стоит мгновение, недоумевающая, стройная и белая, как лебедь, сшибленный порывом ветра на озерную гладь.

Мелодия делается мягче и просторней. Гаша закидывает на плечо край фаты, так что на лице ее открытыми остаются лишь глаза. Нащупывая такт, осторожно перебирает ногами в сафьяновых чувяках, отплывает от берега в озеро. Мефод коршуном кружит над ней, отлетает, будто издали любуясь жертвой, снова налетает, гоняется по кругу.

— Затанцую, девка, берегись, коль мне досталась! — кричит Мефод. — Ух, берегись! — и непонятная другим гримаса снова искажает его лицо — ведь все позабыли о его ноге.

— Геть-га, аж, аж! — гукают из толпы.

Казаки, зачарованные, глядят на своего командира; на отрезвевших лицах — восторг. И вдруг кто-то охает:

— Ай да наш сотенный! Прикидывался хромым!

— Знамо, прикидывался! Геть-га!

— Жарь, Мефодушка, излови лебедушку! — пристукивая, кричит Жайло.

У Гаши уже кружится голова, в глазах, как из облака глядящих над белой фатой, убегающий влажный блеск — не то отражение света лампы, не то блеска чьих-то других глаз, обращенных к ней. Одному Василию, глядящему на нее поверх голов с застывшей улыбкой боли, понятно, что в глазах ее застоявшиеся невыплаканные слезы, которые — близка минута — прольются на груди милого.

…"Молитву" почти без перехода сменила Наурская. Гости были распалены, рвались в танец. Кто-то на ходу заливал Федору в рот самогон, кормил из ложки студнем. Девки с хохотом обхаживали его, упрашивали не обрывать игры. В кругу уже носились с клинками в зубах Иван и Мишка; лихо гикая, перебрасывались, как в джигитовке, острыми полосками стали. И снова били в ладоши пляшущие на месте молодые казаки и девки.

За столом возобновилась попойка, кричали "горько", требуя возвращения молодых за стол под образа.

Мефодий, с трудом выбравшись из толпы, разыскал в боковушке пустой угол и без сил свалился на пол. В глазах плыли зеленые круги. Он ощупал левый сапог. Нога горела. Высунувшись из-за двери, крикнул в горницу:

— Марфа!

Через минуту еще:

— Марфа, сваха чертова! Поди сюда!

Стоявшие поблизости передали к столу:

— Легейдо жинку кликает…

Но для свашки наступал ее выход — ответственнейший момент в свадьбе: разрезание невестиного каравая. Марфа и бровью не повела, услышав призыв мужа. Не дождавшись ее, Мефод со стоном стянул сапог и, чертыхаясь, стал разматывать портянку, пропитавшуюся кровью…

Отведав невестиного каравая, гости принялись одаривать молодых. Занятые своими кусками — в каком-то из них запеченный на счастье гривенник! — Гаша с Антоном не видели, как в свашкино сито упали первые дары — сверток с отрезом сатина, пачка бумажных денег, золотые звонкие монеты. Подзадоривая друг друга, гости кричали:

— Эх, и скупой ты, кум! Гля, я золотом дарю!

— А что твое золото! Натура нонче дороже. Полусапожки молодой дарствую — хай на здравие носит!

— Держи, свашка, ложек дюжину, на обзаведение молодым.

— На хозяйство подсвинка дарствую, пиши, дружка.

— За мной чувал зерна пиши.

— Я б и корову с телком преподнес, кабы кибировцы не стрескали! Эх, времена пошли — приятных людей и одарить нечем! Сала на зубок держи!

Иван поймал на лету пудовый шмоток сала, перекинул по этапу Мишке, тот — дальше, на кухню. За салом полетела берестяная кладушка с медом, сапоги, крепко пахнущие новой юфтью.

— Э-э, да что я бедней других, что ли? Пиши за мной, дружка, гусаков два да курей полдюжины!

— Брешешь, не дашь! Где тебе взять?

— Не твое дело! Хочь украду, а отдам!

Дарю молодой зыбку для первенца! Чинаревую, полированую!

— Жениху — папаху ангорскую! Запиши!

Иван метался от стола к печи, весь бок которой сверху донизу уже был исписан углем, метил тайными значками имена тех, кто наверняка завтра же вручит дареное, а кто приврал сгоряча и по пьянке. Бабы, выглядывавшие из кухни, шептались:

— А дарят ничего…

— И-и, милашка, супротив прежнего и сравнить нечего… Мому Данилке, помнится, коня под седлом да попоной подарили…

— Времена равняешь! Мне вон на свадьбе быков пару, да денег одних более двух сотен отвалили…

— Нонче обнищал народ, что и говорить…

— Гля, гля, бабочки, Савич поднялся… Чего-сь отвалит?..

— И-и, нищий из нищих!

— Сваха, посудину свою придвинь ко мне! — зычно крикнул Василий.

Марфа, подобрав подол юбки, чинно двинулась к нему от противоположного края стола. Василий, легонько взмахнув рукой, бросил в ее сито что-то тяжелое, прикрытое носовым платком.

Испуганно вскрикнув, Марфа отстранила от живота сито.

— Невесте, чтоб о врагах революции помнила! — громко прибавил Василий.

Десятки любопытных кинулись к свашке. Было чему удивляться: ни на одной свадьбе в целом свете не дарили невестам таких подарков!

Гаша, до этого равнодушно взиравшая на сыпавшиеся дары, тут даже вскочила, гибкой лозиной перегнулась через стол. Счастливая улыбка морщила ее губы, когда, выхватив из сита холодный кусок стали, она прижала его к груди под фатой.

— Осподи Иисуси! Револьверт, а она его до грудей! — громко охнула одна из баб.

— Ура-а! Горька-а! — рявкнул совсем уже захмелевший Данила Никлят. — Пиши за мной, Ванька, пулемет! Украду завтра в Змейке, пиши не сумлевайся!

Хохот раздался в ответ. Гармонь грянула гопака. Девки с визгом кинулись к стенам, давая простор плясунам. Казаки, подбирая полы черкесок и на ходу сбрасывая оружие, вприсядку пускались по кругу. Дом ходуном ходил от топота и гика…

XVII

"Одиннадцатой Армии нет. Она окончательно разложилась. Противник занимает города и станицы почти без сопротивления. Ночью вопрос стоял покинуть всю Терскую область и уйти на Астрахань. Мы считаем это политическим дезертирством. Нет снарядов и патронов. Нет денег. Владикавказ, Грозный до сих пор не получили ни патронов, ни копейки денег, шесть месяцев ведем войну, покупая патроны по пяти рублей.

Владимир Ильич, сообщая Вам об этом, заверяем, что мы все погибнем в неравном бою, но честь своей партии не опозорим бегством. Без Северного Кавказа взятие Баку и укрепление его — абсурд. Среди рабочих Грозного и Владикавказа — непоколебимое решение сражаться, но не уходить. Симпатии горских народов на нашей стороне.

Дорогой Владимир Ильич, в момент смертельной опасности шлем Вам привет и ждем вашей помощи Орджоникидзе".

Телеграмма, выстуканная дрожащими пальцами телеграфиста, летела в эфир над горами и долами. А внизу по испепеленной земле в противоположную сторону шла и шла в снегу и крови преданная сорокинским командованием больная и разбитая Одиннадцатая армия и вела по своим следам Деникина.

У Моздока, вопреки воле нового командования, сменившего сорокинское, эта лава разливалась на два потока: все, кто еще держался на ногах и нёс в руках оружие, сворачивал в Ногайскую степь, пробивался на Астрахань; больные же и раненые текли на юг, к Тереку — последней цитадели Советов на Кавказе. Отсюда, как из мешка, выхода уже не было. И все же надежда на то, что цитадель будет удержана, влекла и влекла сюда людей.

Тесно, тревожно и голодно становилось во Владикавказе. Состав за составом привозил сюда беженцев, больных и раненых из Пятигорска, Минвод, Святого Креста.

Полгорода металось в тифозном бреду. Уже с декабря госпитали, лазареты, больницы, медпункты, вокзалы, школы и даже частные дома, забитые до отказа, не могли принимать вновь прибывающих. Печальные обозы, покрытые тулупами и дерюгами, потянулись по дорогам Терской республики к советским селам и станицам, под охрану их гарнизонов.

Один такой обоз, источая запах карболки и разноголосый стон, медленно двигался сумрачным январским днем по дороге на Христиановское.

Два санитара в кожухах, из-под которых торчали полы грязных халатов, апатично брели за подводами, чавкая кашицей взбитого снега; изредка они справлялись у возницы-осетина, далеко ли еще до села. Христиановское тонуло где-то за зябкими снежными буграми в скучной зимней дымке.

И еще долго и тоскливо тянулась пустая степь, серо-синяя под тяжелым свинцовым небом, и не раз приходилось санитарам подсаживаться к возницам, давая отдых натруженным ногам.

У моста через Белую речку, откуда уже виднелись крыши крайних домов, обоз дожидалось пятеро всадников. На виду у обоза к этим пятерым подскакал из села шестой, в бурке и черной папахе. Он что-то говорил, сдерживая горячего коня, указывал на ближние холмы, едва прорисованные на фоне неба.

Когда первая подвода, втянувшись на мост, остановилась, прискакавший из села — это был безусый крутолобый парень в пенсне — двинулся вдоль обоза, разыскивая старшего.

— Я тут за начальство, — назвался пожилой санитар, походивший на дровосека в своем кожухе, подпоясанном застиранным полотенцем.

— Сколько больных, раненых?

— Все больные. Есть обмороженные, послетифозные, всего девяносто два человека.

— Да… много… Василий Григорьевич, тридцать человек сможете у себя разместить?! — крикнул парень, повернувшись к стоявшим у моста казакам.

Огромный плечистый дядька в овчинной бекеше ответил без всякого напряжения в голосе, будто совсем рядом стоял:

— Сорок сможем… Вот Агафья Кирилловна говорит: сможем, постараемся. Она у нас по медицинской части главная.

— Хорж! Берите сорок.

И санитару:

— Двигайтесь прямо. Я провожу вас через заставу. Последние возы отделите, пусть направо сворачивают, николаевские товарищи разместят.

Обоз тронулся. Санитары попрощались, пожав друг другу руки. Старший ушел с большинством, тот, что помоложе, назвавшийся Тихоном Городничим, повернул свои возы на станицу. Желтый после перенесенного тифа, заросший, он шел рядом с первой подводой, снизу вверх поглядывая на своих провожатых. Вдруг чуть не ахнул, обнаружив среди казаков девку: сразу он ее не приметил, потому что была она укутана в башлык и сидела на коне не хуже казака. Глядя на нее, санитар дивился яркой красоте, откровенному здоровому счастью, которое так и сияло, так и цвело в глазах, в пунцовых губах, затаивших улыбку, во всей горделивой осанке. И это счастье, которое источал весь ее облик, на фоне всего происходящего казалось прямо-таки кощунством.

Гаша поняла смысл прищуренного, чуть презрительного взгляда санитара; обернувшись к нему, тайком от спутников неожиданно показала ему язык; усмехнувшись, вздернула подбородок. "Счастливая, ну и что? Завидки берут?" — расшифровал он ее гримасу и уже менее враждебно отметил про себя: "Умница, однако…"

Казаки, посовещавшись о чем-то, ускакали вперед, оставив обоз. Девка поравнялась с подводой, где рядом с возницей уселся Тихон, поехала шагом, приноравливаясь к неспешной траурной поступи заморенных рабочих лошадей.

— Куда ж это они, стражи наши? — спросил Тихон.

— Сами доедем, тут недалече, вон дым, вишь? — небрежно ответила девка. — А что ускакали казаки, так у них дело есть: в Алагирской слободе кулачье на рабочих напало… Цаголов, тот, что обоз ваш встречал, просил наших подсобить беженцев с Алагира оборонить…

— Ага, резня… Экое типичное кавказское словцо. А кто этот… Цаголов?

— Тю-ю! Либо ты не тутошний?.. У нас каждый ребятенок знает его. Сам председатель Военно-революционного Совета… Он до нас, в станицу, направлялся, да обоз и повстречал… А тут и наши как раз дожидались… Уговор был такой, чтоб нам часть больных, вот мы и поехали к дороге…

— Гм… комиссар-горец, любопытно… Лихой, знать: один скачет, без ординарцев, — недоверчиво повел санитар большой головой в старом солдатском картузе, одетом поверх несуразного мехового котелка.

— Джигит, одно слово, — не замечая скептической нотки в его голосе, согласилась девка.

— А ты что ж, та самая Агафья Кирилловна будешь, которая главная по медчасти?

Девка засмеялась, махнула рукой. В грудном ее смехе колокольцами переливалась здоровая радость:

— Какая я там Агафья Кирилловна! Гашка я обнаковенная… То предревкома наш, как обженились мы с Антоном, придумал мою взрослость перед людями показывать…

— Недавно что ль обженились-то? — понимающе спросил Тихон.

— Да с месяц уж никак! — И снова засмеялась без причины. Потом, спохватившись, покосилась на желтые лица, трясущиеся на подводе. Нахмурилась.

— Как у вас тут насчет бандитов? Много? — выпытывал у нее Тихон.

— Хватает! Чего доброго. Бывает, до самых застав набегают, постреляют, постреляют, да и утекут — боятся. Гарнизон у нас дюжий. А почто тебе бандиты-то?

Гаша внимательно взглянула в усталые, по-хорошему спокойные глаза санитара:

— Из каких краев будешь сам-то? Разговор у тебя вроде бы городской…

— Я-то? Из далеких. Из Ростова-города. Слыхала такой? Студентом был… В Красную Армию сам пошел, с Кочубеем под Екатеринодаром был, да вот под Невинной, когда наши отступать начали, свалился в тифу. Сюда, во Владикавказ, привезли с другими, отходили.

— Студент? А я тебя за дедку было приняла. Старюч, однако, ты с виду. На доктора учился?

— Болезнь да голод и не такое с человеком могут сделать… А учился на агронома…

— Ты не серчай, я это так. Значит, тифом ты уже пуганный?

— Для строя, говорят, не годен стал, так вот решил других от тифа выхаживать, — словоохотливо заговорил парень. — Персонала медицинского сейчас, почитай, один на сотню… А тифозных в одной нашей Одиннадцатой тысяч пятьдесят. В городе ничегошеньки — ни бинта тебе, ни медикамента, ни еды…

Тихон говорил и видел, как меркнет девкино лицо, а в глазах под приспущенными веками ровный огонок радости сменяется тревогой.

Покачиваясь, дремал с вожжами в руках возница; глухо бредил на передней подводе рыжий казак-кочубеевец. И Гаше становилось все более неловко, за недавнюю свою гримасу, и совсем исчезло желание подзадорить санитара, показавшегося ей сначала незадачливым и недобрым.

У въезда в станицу навстречу обозу на рысях вышел Дмитриевский взвод. Рядом с Гаврилой на буланой кобылице проскакал Легейдо, но Гаша смотрела только на Антона, шедшего в первом ряду, третьим с правого фланга. Красавец-жеребец карачаевской породы плясал под ним, сдерживаемый властной рукой, гордо забрасывал вверх точеную морду. Увидев жену, Антон поднялся в стременах, сдернул с головы ангорскую папаху с алой нашивкой, помахал ей.

— К утру вертаемся. Не журись! Поколошматим бандюг! — долетел до Гаши звучный его басок.

Придерживая на обочине своего смирного Урку, она долго глядела, как на девственной белизне снега холодным огоньком трепыхал голубой Антонов башлык. Поймав на лице своем пристальный взгляд Тихона, Гаша нахмурилась; отвернулась, чтобы потушить тревожно-радостную улыбку, и крикнула переднему вознице:

— Трогай, чего рот разинул! Наши на бандитов пошли — глядит, как на чуду какую! Ступай! Как к школе подъезжать будем, гукну, где свернуть…

Гады и захребетные хищники всегда чутки к погоде, и стоит ветру принести запах трупа, а солнцу зайти за тучу, как гады ползут из нор, воронье и шакалы приходят в шумный восторг, чистят клювы и точат зубы в ожидании своего часа.

Десятки белогвардейских банд и бандочек оживились вокруг с приближением деникинской Добрармии. И в последние недели не было ночи, которую б удалось спокойно проспать христиановскому гарнизону и легейдовской сотне. Там, в дальнем селенье, офицерье вырезало семью кермениста, тут разграбили местный арсенал или напали на хлебный обоз, сколоченный керменистами для города. Все наличные силы Осетинского революционного штаба были заняты на заставах, патрулировали границы Кабарды за селением Коголкино, где вновь поднимало голову недобитое кулачье. Совсем обнаглели кибировцы, на змейской дороге не стало от них проезда. На днях николаевский пикет, стоявший в сиреневых зарослях старой станицы, видел на ближнем бугре за речкой белоказачий разъезд во главе с Михаилом Савицким и даже вступил с ним в перебранку. Мишка стоял в стременах и, подбоченясь, кричал:

— Дожидайтесь домой хозяина!.. Теперича уж скоро…

— Шаровары потолще надень, хозяин, как идти будешь, — грозно советовал ему в ответ Степан Паченко.

С того берега посыпалась отборная матерщина; казаки ответили тем же. Постреляв наугад в кусты, кибировцы ускакали, а николаевцы долго еще не могли успокоиться:

— Этому кровопийцу только попадись на зуб, небось и требухи, чтоб схоронить было что, не оставит…

— Всем нам, видать, кровь кишочкой поспустят, ежли власть их придет…

— В случае чего, братушки, животом полечь всем надо, а до плена не допускать… Давно я об этом кумекаю…

— Так уж и всем? А ежли какие тут только с дурного ума до красных подались… Небось их не тронут?..

Казаки все разом взглянули на того, кто сказал последнюю фразу. Был это Юзик, желтолицый, безусый казачишка с липким и скользким взглядом маленьких коричневых глаз, крепкий хозяйчик.

— Не ты ли это с дурного-то ума до нас прилип? — нацеливаясь в лицо Юзика, медленно произнес иногородец Могила.

Тот, отводя в сторону взгляд, уклончиво буркнул:

— Либо мало у нас таких-то…

А на другой день Василий, подойдя утром к ревкому, подобрал подле заснеженного крыльца листок, на котором неграмотно и коряво было написано: "Деникин уже близко, бросайте оружье, казаки, бо головки вас все одно продадут, сами утекут, а вас отвечать оставлют, а Савицкий Васька он в сговоре с Мишкой и тот уже знает, с кем расправы попервах чинить будет".

Такие же листки были подброшены и в казарму. Василий понял это сразу, лишь вошел в помещение третьего взвода. Под пытливым, суровым его взглядом молчаливо и недружелюбно уползли под веки тяжелые взгляды Юзика, Алихейки, Мисика, Свищенко и еще других, уже давно квалифицированных Мефодом как "попутчики". Но не только у попутчиков, чувствовал Василий, билось в смятенье неокрепшее сознанье, а и у многих из бедняков.

О приближении врага говорили и десятки других примет. Утром у речки Анютка Анисьина по секрету сообщила бабам, как, выйдя среди ночи до ветру, услышала во дворе у соседей, Полторацких, лошадиный храп; заглянула через загату — Григорьев кабардинец под седлом привязан к баляснику; видать, наведался к старикам Григорий. И неспроста, конечно, осмелел.

Другая баба во дворе у Анохиных видела мужское белье, а ведь известно — единственным казаком в доме был сам урядник, который числился в бегах.

Так лезли и лезли гады из нор под ситный дождичек, и с каждым днем все чувствительней, все ядовитей становились их укусы.

А сегодня они уже решились на крупную провокацию, напав на семьи керменистов и рабочих — грузин и русских, проживающих в халупах Ногкау и Алагирского поселка.

В поисках безопасного угла рабочие с семьями хлынули по дигорским дорогам, не подозревая новых опасностей, поджидающих их в пути. Реввоенсовет спешно выслал отряды на ликвидацию офицерско-кулачьих банд на местах. Николаевской сотне выпало проводить и устроить беженцев в надежных местах.

Казачий отряд, который повстречался обозу с ранеными, пересек целиной низкохолмую оконечность Сунженского хребта, по неглубокому слежавшемуся снегу выскочил в пустынную долинку, на дне которой параллельно с речкой Змейкой серой истоптанной лентой вилась дорога. Навстречу казакам со стороны села Магометановского двигался одинокий пеший путник. Поднявшись в стременах, Мефод и Гаврила всмотрелись в него.

— Без шапки, без кожуха. Кажись, беженец, — сказал через минуту дальнозоркий Легейдо. — Перевстренем. Пошли.

Но увидев приближающихся всадников, путник свернул вдруг с дороги и кинулся бежать с явным намерением скрыться в ближайшем овраге. Казаки принялись в разнобой кричать, чтоб остановился. Человек приостановился, но на дорогу не вышел.

Подъехав, казаки увидели, что это старый грузин, полураздетый, чугунно-синий от стужи. За широким матерчатым поясом его, поддерживающим нанковые шаровары, небрежно торчала растрепанная пачка керенок.

— Откуда, старик? С Алагира? Да ступай сюда… Красные мы, не гляди, что казаки, — крикнул ему Легейдо.

Беженец не двигался с места, глядел исподлобья, как затравленный бирюк.

Тогда Легейдо вызвал из строя Сакидзе:

— Ну-ка, побалакай с ним по-своему, может, он по-русски не знает…

Семен стронул коня с дороги, вплотную подъехал к старику. Оказалось, грузин действительно не понял легейдовского вопроса и при первых же звуках родной речи заговорил гортанно и быстро. Уцепившись за Семеново стремя, он побежал за его конем на дорогу, громко объясняя что-то. Казаки, изломав строй, окружили их. Семен, заглатывая концы фраз, объяснял:

— Говорит, в версте отсюда стоят беженцы из Алагира, уехать не на чем… Бандиты с час назад напали, всех коней увели, у кого коровы были — коров забрали, у кого хорошие сапоги были — сапоги забрали, у кого хорошие шубы были — шубы забрали… Правда, не совсем даром забрали — деньги, керенки дали… Говорили: "Мы не бандиты — мы патриоты, нам, чтобы родину защищать, надо коней иметь и шубу иметь, и мясо кушать…" А зачем простым людям керенки, когда за них не купишь ни новой лошади, ни новой шубы? А им тоже холодно, и их дети тоже кушать хотят!..

— Ах, мать твою черт! Не бандиты, говорят! Значит, халинцы! — воскликнул Легейдо. — Не иначе — халинцы… Раз патриотами себя прозывали и керенки дали, значит, никому другому не быть! Ах, будь ты неладен, опять упустили подлюг! Спроси деда шибче, куды ускакала банда?! Ну?

— Говорит, если подъехать к тому месту, где беженцы сейчас стоят, там балка видна, по ней ускакали и добычу увезли…

— На этот раз не спущу! Догоню, хочь до самой Кабарды гнаться придется… Трогай, хлопцы, дело будет нонче! Сакидзе, деда к себе посади, до табора беженского подкинешь, там решим, куды их девать.

Подводы и арбы, жалко взывавшие о подмоге задранными в воздух оглоблями, растянулись по дороге чуть не на полверсты. Женщины с детишками и старики сиротливо гнулись на пожитках, заметаемых разгулявшейся поземкой.

Несколько мужиков, грузин и русских, полураздетых, замотанных в одеяла и платки, топталось у последних подвод, нетерпеливо вглядываясь в сторону, откуда приехали. Там, позади них, должен был идти еще один обоз. Надеялись, что с ним доберутся хоть до ближайшего жилья.

Казаков встретили недоверчиво, завистливо и недобро косились на холеных коней.

Объезжая обоз, Мефод с Гаврилой приостановились возле брички, покрытой грязной рогожей. Ни узлов, ни шаек и корыт, торчавших на других возах, здесь не было. На передке сидела, поджав под себя ноги, немолодая русская баба с тремя ребятишками, приткнувшимися к ней под шаль, будто цыплята под крыло наседки. Видно, не первый час сидели они так в полном оцепенении: в складки старой шали, на сгибы детских рукавов поземка намела уже сугробцы снежной пыли.

— Тут, видать, с усердием шакалы поработали. Ишь, баба с дитями на голеньком месте осталась, — буркнул Мефодий.

Баба не шелохнулась, лишь тусклым голосом отозвалась:

— А нашего добра не берут, кому оно теперь…

Гаврила, недоуменно взглянув на нее, приподнял край рогожи и тут же с тихим вскриком отпрянул: на возу рядком — голова к голове — лежало два мертвеца, бородатый и помоложе, с сизо-багровым студенистым натеком из-под содранного и смятого, как салфетка, скальпа.

— Матерь божья! — рука Гаврилы привычно взметнулась ко лбу для крестного знамения, но замерла на полпути. — Царствие небесное, — механически договорил он, опуская руку на луку седла.

— Кем тебе будут-то? — хрипло спросил Мефодий.

Баба ответила все тем же бесцветным голосом:

— Муж да свекр… Кабы не кинулись соседям-керминастам на подмогу, гляди, живы были бы… Цельная шайка с кинжалами налетала, куды ж обороняться-то?

Казаки, скинув папахи, помолчали. Мефодий хотел было спросить бабу, зачем же она трупы везет, схоронила бы да детям одежду лишнюю прихватила, но передумал. Сказал подъехавшему Сакидзе:

— За старшого останешься тут, Семен. Возьми еще пятерых: Карася, Проценко, Гетало… Еще Аким-ку с Гуркой оставляю… Дождетесь второго обоза, организуйте перекидку: половину в Христиановку направьте, половину до нас — там Василий смекнет, чего и как. Да чтоб в Змейку не вздумали уехать. Эту бабу, слышь, до меня лично доставь. Нехай Марфа приветит, обогреет, все чтоб чин чином было. Слышь? А ежли до завтра не поспеем воротиться, подсобите бабе схоронить своих.

Сакидзе, молча козырнув, развернул коня.

Разгулявшаяся поземка заметала следы, широкой виляющей стежкой уводившие в глубь длинной и узкой балки. Встречный ветер нёс в лицо колючую крупку; продвигаться становилось все труднее. Кони тяжело дышали, струились испариной. Казакам пришлось спешиться в тот самый момент, когда впереди сквозь белесую муть обозначились постройки маленького хутора. Легейдо, прихватив Антона, пошел в разведку.

Гаврила нервничал, наблюдая, как переползают они с сугроба на сугроб, широко загребая снег. Даже сквозь поземку заметить их было нетрудно, а неизвестно, какой враг был там, на хуторе. Будь его, Гаврилова, воля, он вообще бы не стал рисковать и вести отряд по этому длинному языку, в эту чертову пасть-щель, на дне которой — логово неизвестного зверя. Только Мефоду, с его раздольем душевным да лихостью, любая вылазка нипочем. "Впрочем, — одернул сам себя Гаврила, — не было ж еще такого, чтоб у Легейдо что-то не получилось… Таким-то красному командиру и должно быть!.."

Казаки успели порядком озябнуть, пока дождались возвращения разведки. Легейдо, обдирая с усов намерзшие сосульки, делился своими соображениями:

— Сил там, по всему видать, супротив наших вдвое больше, а то и вдвое с половиной. Пулемет есть, с чердака хаты глядится прямо на выход с балки… Так что в лоб бить нам расчету нет. Обождем ночи, зайдем с той стороны, со спины… К ночи, кстати, поперепьются они, повалятся с ног… Телку во дворе зараз свежуют, к кувду сбираются. Хай подгуляют маленько, тут мы их и накроем… Беженцев поободрали они, что надо: под сараем скота полнехонько, кони табуном толкутся. Спасибо скажут нам люди, как возвратим их добро…

Зимние сумерки густые, беспросветные, навалились рано. В ожидании полной темноты казаки сидели на корточках за сугробом, закутавшись с носами в башлыки, похлопывая захолодевшими руками. Легейдо объяснял, какими овражками и канавками легче подойти ко двору, чтоб не встревожить собак, как влезать на чердак с тыльной стороны крыши. Казаки загорались охотничьим азартом, маялись от нетерпения. В успехе никто не сомневался: так было всегда, когда командовал Мефод.

И, когда час спустя отряд обрушился на бандитское логово, враг был сметен его дружным и стремительным, как смерч, натиском.

На рассвете, увозя трофеи и угоняя с десяток плененных, отряд выходил из балки. Позади, выплескивая алые блики на крутые заснеженные склоны, разгорался пожар: по приказу Легейдо опустевший хуторок вместе с оставленными в нем трупами врагов был подожжен, дабы не быть впредь пристанищем всяким летучим шайкам. И где-то там с собственной пулей в виске, уронив голову на край стола, ожидал второй своей смерти Семен Халин. Рядом с ним, обняв неизменную гитару, почивал копайский прапорщик; ржавое пятно его крови увозил на клинке его знакомец, Лукерьин свояк.

Языки пламени заводили вокруг дьявольский свой танец, зло рассыпались искрами, подбираясь к чадным своим жертвам.

А там, где огонь уже прошелся, в очищенном воздухе витали запахи талого снега и трав, обнажившихся на склонах. Воздух казался весенним…

XVIII

Ночью в дальнем углу казарменных нар под дружный храп соседей шепталось четверо. Прикрываемые ладонями цигарки посвечивали в темноте злыми глазками.

— Теперича, как пить дать, тифу нам не миновать, — на низких нотах заводил Мисик. — Цельный рассадник вшивый завелся — чего ж еще!

— И скажи ты, нисколечко-то с обществом своим не считаются большевики наши. Приперли полсотни вшивяков да беженцев без числа и — нате, любите, выхаживайте… Да еще баб наших к милосердию призывают, — пришепетывая от негодования, вторил Свищенко.

— На кой ляд им твои детишки да бабы, когда им босятская власть дороже… Перед Владикавказом выплясывают…

— А тиф, он, братушки, чисто пожар по засухе, так пламенем в одночасье и захватит. За неделю может станицу выкосить, — горячечно прошептал во тьму приподнявшийся на локтях Алихейко.

— Господи святы! — испуганно крутнулся в своем углу Юзик.

— Так бы вот взял да и подпалил собственной рукой эту чертову школу со всеми ее вшивяками… Ну, покуда нехай, нехай… Но, не дай господи, захворает кто в моем семействе — тогда берегись головки, я этот тиф — по ветру с огонечком, по ветру!..

Алихейко огляделся, прислушался к храпу соседей и наклонился вперед, обдавая шептунов горькой вонью махорки:

— Трепешься, Свищенко, а ведь мысль-то верную высказываешь: подпалить школу, чтоб от тифа станицу вызволить. А когда свалишься хворый, тогда поздненько будет…

На минуту в кружке стало тихо, слышно было лишь отяжелевшее дыхание. Беспокойно замигали цигарки; в парном, пропахшем портянками воздухе вяло полз махорочный дым.

Наклонясь к самому лицу Алихейко, Мисик придушенно проговорил:

— Либо приказ такой был? С Полторацким видался? Гуторь-ка шибче, как на духу…

— Ну, и видался… Тулитесь-ка до меня ближе, байку скажу…

…По станице плелись нехорошие разговоры. Бабы, несмотря на усилия ревкома и самой Гаши, наотрез отказывались ухаживать за больными. В первый день, когда надо было прибрать школу, помыть и побелить классы, соорудить нары, топчаны, пришло, правда, несколько своих: Лиза Савицкая, Агафья Сакидзе (сестра Федора да Мишки Нищеретов), жены Поповича да Дмитриева. Потом одна за одной исчезли. Лиза, застудив на сквозняке свой ревматизм, валялась дома, Поповичихе и Дмитриевой, как и Марфе Легейдо, в пору хоть дома управиться — у каждой было по куче детей.

Пробовала Гаша уговорить тех баб, с которыми летом ходила выручать партизанских жен, но никто, даже старая Дзюбиха, не отозвался на этот раз на ее зов.

— Хворости спужались! Эх, вы, а еще казачьи жены… Казаки каждый день с бандюгами сражаются, а они задами трясут! — стыдила Гаша, пряча накипающие слезы обиды. И повторяла то, что узнала о тифе от студента-санитара:

— Да эта хвороба больше до обессиленных цепляется, до оголодавших… А вы — какие вы оголодавшие?..

— Ты, молодайка, за всех не пекись… Не оголодалые мы, не с чего: слава богу, хлебушек свой схоронить сумели, да и тифу не боимся — видали в седьмом году, — отпарировала старая Дзюбиха. — Да только пострашней тифу с Кубани вон двигается… А я, милка, хочь и толику пожила, а как Нюрка Штепи-ха, поковырянной, не хочу помирать… Вот тебе и весь сказ… Ступай, откуда пришла…

Так и пришлось Гаше вдвоем со студентом Тихоном Городничим надрываться на нелегкой работе. Правда, числилась у них еще одна помощница — Мария Макушова. Появление ее в лазарете было неожиданным и странным.

В первый же вечер, как только привезли больных, Тихон, хлопотавший во дворе, увидел, как молодая женщина в короткой шубке несла по улице связку книг и, указав на нее, спросил Гашу:

— Чья такая грамотейка, гляди? Хоть бы пару книжиц уступила… Ночами спать не придется, книга б и выручила… Мне первое средство от сна — книга…

— Мария Макушова это, атаманова бывшая жинка… В хату макушовскую ревком нонче беженцев вселял, так она, видать, ходила книги забрать…

— А-а… Так, может, попросить сходишь?

— А в голос читать станешь?

— Почитали б и в голос — было б чего…

И Гаша пошла. Догнала Марию у халинских ворот. Та выслушала ее молча, также молча развязала на крыльце стопку, выбрала две книги.

Глядя на ее бледное и нездоровое, точно мукой посыпанное лицо, Гаша неожиданно сказала:

— Шла бы ты в лазарет к нам, Марья, дело б у тебя было, книжки больным бы читала… А то скушно живешь — молодая, бездетная, куды дни тебе расходовать?

Холодным изумлением плеснуло на Гашу из зеленоватых халинских глаз и, слегка конфузясь этих глаз, она тихо прибавила неотразимые Ольгушины слова:

— Ты хочь и не наша, но ты ж женщина, Марья, а милосердие — первый наш бабий долг…

— Да, милосердие, милосердие, — рассеянно прошептала Мария.

Потом долго молчала, глядела поверх Гашиного башлыка, прищурясь, тревожно подрагивая веками. Наконец, вяло разлепила губы:

— Значит, можно мне в лазарет? Подумаю…

А ночью явилась. Долго ходила меж нар, ни о чем не спрашивая ни у Гаши, ни у Тихона. Всматривалась в бледные лица с черными провалами ртов, бормотавших в бреду несуразицу. Остановилась возле красноармейца-таманца и присела рядом, на край дощатого топчана.

Позже Гаша с удивлением заметила, что таманец тот формой головы, овалом лица и цветом волос походил на Семена Халина.

Утром вся станица говорила о разгроме халинской банды, о гибели Семена, но Мария, как ни в чем не бывало, пришла и села около своего таманца. Он метался в жару, обливаясь потом, сбрасывая на пол старую шинель. Мария терпеливо и молча, как автомат, обтирала его лицо своим батистовым платочком, поила молоком из изящного кувшинчика, принесенного из дому.

К другим больным она не поднималась, ни на чей зов не откликалась, будто и не было никого вокруг.

Гаша, суетясь тут же среди больных, с опаской и любопытством поглядывала на нее, не решаясь заговорить. Не знать о смерти брата Мария не могла: вся улица слыхала, как голосила в своем дворе старая Халиха. И как раз после этого Мария пришла и ухаживает за красноармейцем, и даже, может быть, большевиком, участником героического перехода Таманской армии. Это было непонятно, и Гашу томило какое-то недоброе предчувствие.

В обед Марию позвали во двор помочь внести цебарки с варевом, привезенные Поповичем из казарменной кухни. Она не откликнулась, не поднялась; как сидела спиной к дверям, так и осталась сидеть, по-старушечьи сгорбленная, с забытым на голове пуховым платком.

Тихон, присматриваясь к ней, заметил как-то:

— Мне кажется, она не совсем в уме… Приглядеть за ней надо бы…

Когда Гаша рассказала ему о Халиных и о Марииной истории, он, покачав круглой бритой головой, заговорил, употребляя незнакомые Гаше слова:

— Вот она, гнилая, недоученная интеллигенция! Мало ли ее сейчас мечется по русской земле, выброшенной из привычной колеи, не понимающей ни той, ни другой стороны, ни их взаимной злобы и стремления убивать… Жидок и слаб мозг у такой полуинтеллигенции, склонен чего-то искать в потемках собственной души. Пройдет время — и тот, кто не успеет сойти с ума, обязательно определится на какую-то сторону — либо нашу, либо наших врагов… Таков закон классовой борьбы.

— Так и Марья, может, еще определится? — доверительным шепотом спросила Гаша.

— Какое там! Эта уже конченая! — махнул рукой студент.

Гаша жалостливо поглядывала на Мариину неподвижную спину и тревожить ее больше не решалась.

Редкий день Гаше удавалось на часок вырваться домой, помочь матери по хозяйству, постирать и поштопать одежду Антона. Иногда Антон забегал к ней сам, и тогда, урывая у дела короткие минуты, они стояли в темных сенях, прижавшись друг к другу, обжигаясь жаром неистраченной страсти. Гаша смеялась сквозь слезы:

— Может, от того оно и слаще, что через труд каждый раз дается?

Иногда, будто опомнившись, она думала: что же это творится с нею, почему она вместо того, чтоб целиком отдаться семье, мужу, торчит днями и ночами в этом бредовом, вшивом аду? Ведь никто не нанимал ее сюда, не платит ей и не неволит. И почему ей больше других надо, и почему это в ревкоме, да и в станице глядят на нее как на ответственную за весь лазарет?

Но и в немногие минуты этих предательских раздумий с укором стучалась к ней память о товарищах августовских баррикад. Да и Тихон Городничий, студент-недоучка с его длинными патетическими речами, доставал до самых глубин ее недремлющей совести.

Длинными мутными вечерами, когда половина больных забывалась сном, а остальные, намаявшись и охрипнув в бреду, притихали от бессилия, Гаша и Тихон разжигали голландскую печь; грея в ее красном жарком пламени вечно зябнущую после болезни спину, студент начинал рассуждать или читал книжку.

Многое из его речей Гаша не слышала, так как чаще всего, усевшись в своем темном углу возле порога, дремала, уткнувшись носом в колени, но то, что слышала, западало на самое дно памяти.

После ночи, проведенной вот так, на корточках возле печи, Гаша на заре принималась за дела. Бегала с ведрами и тряпками, сжав зубы, подтирала рвотную жижу и черную тифозную пену, подавала воду и отжимала тряпки для пылающих лбов, кормила с ложки и сажала оправиться. До зеленой ряби в глазах изводился и Тихон. И все же чистоты, и порядка — единственного в их условиях средства борьбы с сыпняком — удержать не удалось. Уже к концу недели школа, несмотря на все их усилия, пропиталась смрадом ночлежного дома, в котором запах грязного тряпья мешался с запахами карболки, керосина, гашеной извести; стены пестрели плевками и островками вылущенной штукатурки.

На третий день появился первый покойник. Это был тот, примеченный Гашей еще в дороге рыжий казак из кочубеевской бригады, о славных делах которой немало порассказал ей Тихон.

Схоронить кочубеевцев Легейдо прислал двух бойцов. Ландарь сколачивал у сарая гроб, и весь день в ушах у Гаши стоял стук его топора.

Еще дней через пять перед вечером умер, не приходя в сознание, Мариин таманец, у которого, кроме сыпняка, была над ухом загноившаяся рана. Мария не ушла в эту ночь домой, сидела возле него, ссутулившись, тупая и безразличная к окружающему. Из-за нее не решались вынести покойника. Гаша, едва дождавшись утра, побежала в казарму за казаками, а вернувшись, застала в лазарете странный переполох: все больные, которые были в сознании и могли передвигаться, теснились серым горячим кольцом в углу, где стоял топчан таманца, ругали кого-то сиплыми злыми голосами:

— Дура, жизнь свою не придумала, как израсходовать…

— Интеллигентная, видать, бабочка… Они завсегда жизни больше боятся, чем смерти…

— Горя, видать, народного не нюхала, вот свое и закрыло ей весь мир…

— Эх, баба, срам-то какой — нонче от собственной руки помирать!

Гаша кинулась в угол и замерла: навстречу ей Тихон выводил Марию, безвольную, жалкую, с оголенным плечом и изорванным рукавом.

Расковыряв брошкой труп, она исколола ею собственную руку, чтобы заразиться тифом.

Умерла она на следующую ночь в жестокой агонии. Тихон говорил — от трупного яда.

Теперь, когда дом, недавно шумевший беззаботными голосами казачат, обходили и объезжали за версту — больше даже из суеверного страха, чем из-за боязни заразиться, — каждый, подходящий к нему, был на виду. Но после того, как однажды при ночном обходе комендант заметил убегающего от школы человека, ревком решил ставить сюда охрану.

Гаше и Тихону ночами стало не так одиноко. Казаки, стоявшие в карауле, часто заходили в сени обогреться. Стали подходить к печи и двое-трое больных, уже пересиливающих хворь. Теперь можно было отлучаться из лазарета.

Дома царило запустение, стояла нежилая стужа: старуха едва управлялась со скотиной, до хаты у нее уже не доходили руки.

Прибежав как-то ночью помыться, Гаша долго растапливала на кухне печь, озябшими пальцами строгала стружку и громко ругалась, проклиная свое житье. Баба Ориша пошла в сени за водой, чтобы налить чугуны, но вода в бочке замерзла. Гаше самой пришлось рубить лед, ворочать чугунами. Когда, наконец, опустилась в корыто, усталость так сморила ее, что блаженно оцепенев в тепле, она задремала. Вспугнул ее дрему легкий скрип половиц. Она еще не проснулась, а глаза уже открылись, как бы сами собой.

От двери с хлебной краюшкой в зубах шел к ней на цыпочках Антон. От румяного с мороза лица его клубился легкий парок, руки, которыми он балансировал, от широких рукавов черной будничной черкески казались огромными крыльями коршуна. Гаша вскрикнула, сжимаясь в комочек.

— Ой, уйди! Ступай, ступай отсюда, охальник бесстыжий! Куды ж ты! Не вишь, нагишом я! А-а!

Антон, улыбаясь и жуя краюшку, продолжал идти на нее.

— Да ты что это? Сейчас кипятком плескану… А ну, повертывай отсюда!

Только ущипнув ее за скользкую грудь и получив здоровую мокрую затрещину по шее, Антон повернул обратно. Отплевываясь мыльной водой и крошками, он со смехом выскочил из кухни. Подглядывая в дверную щель, он продолжал дразнить Гашу, пока та торопливо домывалась:

— Пусти, спину потру… Небось не достанешь?.. Жинка ты мне или кто? С грязной спиной ходить будешь — не подпущу к себе, вот так и знай…

— Эка испужал! Хочь бы век до тебя не касаться, хочь бы разок выспаться!..

— Так уж и век, Агафья Кирилловна? Погляжу, погляжу…

И уже другим тоном:

— Поела ты уже ай обратно забыла? Теща нонче хлебы свежие пекла, дюже духовитые вышли. И скажи ты, каким нюхом я учуял, что ты нонче дома?! Едем с заставы — еще из-за речки огонечек приметил… Никак, думаю, из нашей кухни светится, значит, Гашутка домой прибегла…

— То-то ж, нюхом своим форсишь, когда я понарошку пол-окна не завесила, тебе посветить… Знала, что в первой ты нонче смене…

— Ага! Дожидалась, стало быть? Где же тебе цельный век без меня прожить?..

— Ох же и форсун! Ох же и трепач! Ты вот, чем зря брехать, подхватывай-ка шайку да на двор выплесни… Не меня, не меня цапай, — корыту вон гляди… Ну, ну, а то сейчас в обмылки чубом…

Прибравшись, наконец, они сидели на лавке напротив открытого зевла печки, где червонно догорали угли, дыша благодатным теплом. Капризно надувая губы, Гаша отчитывала мужа за то, что вчера не выбрал минутки забежать в лазарет. Подлащиваясь, он взялся расчесывать ее мокрые, спустившиеся до колен волосы. Скользкие, непромытые в свернувшемся мыле, они сильно отдавали керосином, путались на гребне.

— Кибировцы обратно баловались… Цельный день проторчали на старой станице да у змейского моста, на них глядучи… Мишка Савицкий все куражится, стерва, дразнится через речку, знает: не достать… Кинулись наши давеча за ним, да напоролись — в засаде чуть не сотня кибировцев. Коней только зря загубили. Под Федькой убили, Устинов обмакнулся в ледяную воду, теперича в воспалении сдыхает… Ну и прет же от твоих волосьев, литру цельную что ли вылила на них?

— Зато вша до меня не липнет… Тихон говорит: керосин — первое от них средство, гниды — и те сколупываются…

— Тихон, Тихон… Понимает он много, твой Тихон… Золой надо мыть. Спортила косу, да и только… Тьфу ты! С Карачая моего куды приятней репьи обдирать…

— Ну и отдай сюды гребенку!.. Ступай ему хвост чеши, а меня не трожь… Да, а куда ты его поставил? Мать сарай отперла?

— А я, чтоб не булгачить никого, в казарме его оставил… Пешака прибег… А как это ты нонче надумала вырваться?.. Ну, не крутись, запутался тут…

— А дядька Платон, который из Лабинской родом, говорит: ступай, девка, до дому да и выспись всласть, я уже на поправку стронулся, погляжу тут за тебя… Хороший он мужик — дядька Платон. А еще нонче у нас Гордей Лукич встал… Ей-бо, не брешу!.. Тот самый, который все по Шкуре стрелял… Как ночь, так он: "Стой, Ванька, подай единую… Я ей по Шкуре-генералу, чтоб искрошить его, как он — нашего комиссара"… Думали с Тихоном, что и не утихнет он совсем, так и помрет в буйстве… А нонче подсела я к Корзуну, а за спиной таким вот сипуном: "Нянька, жрать хочу!" Я как подскочу от радости, гляжу на него во все глаза. А он: "Чего пялишься, не вишь, на землю вертаюсь… Щей поднеси, из сенцев дюже пахнет ими…" Ну, съел он целую миску, ей-бо! Говорит: "Теперича все. Считай, девка, выкарабкался раб божий Горней сын Лукьянов", — и обратно про Шкуру: "А что, девка, на фронте как? Шкуро с Деникиным близко?". Спужалась я, думала, опять бред, а он глазами такими-то ясными глядит, повторяет: "Я тебя про фронт спрашиваю. Я когда слег, Невинку наши сдали… Теперича небось до Минвод дошел?.. А я: "Да нет, где там до Минвод! Обратно их к Невинке погнали!.. Он глядит, головой качает, а я не знаю, куды и глаза девать… Дядька Василь давеча был у нас, говорил Тихону: в Моздоке Деникин… Верно это, Антош?

— Гм… Говорят. Кажется, так… А ты не крутись… Чертова гребенка, давно б такую выбросить… Ты, того… Не дюже сердцем полошись… Деникин, Деникин… Авось и его, как Бичерахова, спровадим.

— А я и не полошусь… Теперича мы все одно непобедимые… Тихон говорит: раз народ учуял радость борьбы за свободу, его уже никакой силой под ярмо не запрешь… Верно говорит! Я вот по себе уже чую: да ни за что по тем порядкам, как были, не стану жить! Вот ни за что, хочь убей меня, растопчи меня, а я ни атаману, ни царю, ни попу не подчинюсь! Да и ты ж так! Да и другой и третий!.. Вот нехай и спробует нас Деникин пригнуть. Нонче он, может, и попридавит нас, да мы все одно поднимемся, не там — так тут выпрем, ровно тесто из дежки, дрожжами с хмелем заправленное… Так я говорю?

— Ой же и жинка у меня, чисто Василиса Премудрая! Как тесто из дежки!.. Вот так сказанула! А ну, поцелую!.. Мм… сладкая нонче, чистенькая! Голубочек мой беленький…

— Ой, не щекоти!.. И когда только усища свои отрастишь, чтоб помягче стали!.. И кто ж так целует?.. Вот я тебя поучу…

Гребенка, выпав из Антоновой руки, покатилась под лавку, язычок в лампе, вспугнутый порывистым движением, мигал долго и тревожно.

Это была их последняя счастливая ночь… Через неделю Антон свалился в сыпняке.

Сгорали в тифозном жару и Гаврила Дмитриев, Захар Литвишко, Степан Паченко и много еще бойцов из красной сотни.

XIX

Тишина, повисшая в комнате, была напряженной, как воздух перед грозой.

Цаголов, стоя с неподвижным, суровым лицом перед членами ревсовета и штаба, глядел прищурившись на окно, выжидал, пока люди переварят сообщенное им только что решение окружкома.

Под окнами ревсовета хрипели и звякали трензелями оставленные у коновязи кони. Где-то, должно быть, на соседней улице, протяжно кричали погонщики арб — арбами возили щебень с Астаудона на линию обороны. За стеклами медлительными тенями скользили редкие снежинки. Ознобно кутаясь в бурку, Георгий проследил за самой крупной из них, разжал спекающиеся в жару губы.

— Город решено защищать до последней возможности не только потому, что надо прикрыть хвосты Одиннадцатой армии, уходящей в степи, но и потому — и главным образом потому, — что последний оплот Советской власти на Северном Кавказе не должен пасть бесславно, на глазах у горского Населения, уже принявшего нашу власть, поверившего в нее. Сдать Терек без боя — значит, политически дезертировать и навсегда умереть для нашего края… Таково мнение крайкома партии и лично товарища Серго…

Цаголов на минуту замолк, подождал, пока Такоев перевел его слова на русский сидящему рядом Савицкому. Члены ревсовета и штаба нетерпеливо поглядывали на них.

Через минуту Георгий продолжал:

— Главнокомандующим наших боевых сил назначен товарищ Гикало, уже выехавший на фронт… Впрочем, фронт, товарищи, в самой непосредственной близости от города. Я уже говорил, что мне с товарищами едва удалось унести ноги из Ардона — там уже с минуты на минуту ждут деникинцев… Для защиты Владикавказа оттянуты силы даже от Грозного… И вот в предстоящем сражении немалая роль выпадает нашему селу, оказавшемуся сейчас передовой линией фронта; мы являемся той первой кочкой, об которую должен споткнуться Шкуро со своими волчьими сотнями по дороге на Владикавказ. Эта кровавая собака, конечно, не станет оставлять у себя в тылу большое красное гнездо… Мы будем первыми, на кого обрушится удар этого деникинского холуя… Задача наша с вами состоит в том, чтобы тот боевой дух, которым одержимо трудовое население Христиановского, всемерно поддержать личным своим примером, если нужно будет — смертью на передовой…

Выслушав перевод этих слов, Савицкий отвел угрюмый взгляд в окно. То, чего он так боялся услышать, выезжая на это совещание, уже высказано между строк: судьба станицы предрешена. Ясно, что другого решения быть не может, кто бы это решение ни выносил. И все же сердце закипало какой-то злой тоской, угрюмой обидой неизвестно на кого и за что.

Голос у Цаголова был сипл, прерывался одышкой; он был в жару начинающегося сыпняка.

Вот Георгий заговорил по-русски, специально для Василия. Николаевским товарищам необходимо подготовить к эвакуации в селение больных красноармейцев и семьи коммунистов. Все наличные силы их перейдут в распоряжение Христиановского штаба. Растягивать фронт у нас нет возможности и, как ни горько нам жертвовать станицей — нашей передовой заставой, все это время прикрывавшей нас от кибировских банд, — это неизбежно. Только сжавшись в единый кулак, мы можем что-то представлять на пути белогвардейской своры, вооруженной до зубов… Пусть казаки не поймут, пожалуйста, это как эгоистический жест…

Что-то хрустнуло под ладонью Георгия, нажавшего на край стола. Все, кто понимал по-русски, смотрели на Савицкого.

Раздражение и обида, накипавшие в душе Василия с того момента, как он стал догадываться о решении ревсовета, вдруг ослабли: неподдельное товарищеское участие сквозило в каждой паре глаз, обращенных на него. И уже раздражение нового рода — на Цаголова за его виноватый тон — заступило место первого. Зачем он объясняет ему то, что ясно ребенку? Как будто оправдывается.

— Нам это очень даже понятно, — нарочно бесстрастным тоном сказал Василий. — Напрасно боитесь, что заподозрим вас в национальном эгоизме; может, и найдутся у нас такие, но лучшие из бойцов поймут правильно. Ежли надо в интересах защиты нашего кровного дела — значит, надо… Николаевский ревком подчинится вашему решению…

И увидел, как Георгий облегченно провел ладонью по влажному лбу: ждал, видно, возражения, собирался убеждать…

В станицу Василий возвращался успокоенный, зная, как и что сказать товарищам. Во всей его позе — в распрямленной спине и развернутых плечах — сквозили решимость и жажда дела.

За Христиановским он еще раз окинул взглядом линию укреплений, черной измятой подковой опоясывающую село с юго-востока до северо-запада. Подкова шевелилась людскими фигурами, скрипучими арбами, гудела голосами, мычанием быков и надрывным криком ишаков. Казалось, все селение выплеснулось за околицу, на большой нихас, где в праздники бывают джигитовки. Но не в быстроте коней, не в ловкости и силе удара состязались нынче джигиты, а в уменье копать землю и перетаскивать тяжести.

Мерзлая земля была тверда и неподатлива. На деревянных и медных блюдах, которые женщины выносили из окопов, прижав к бедрам, как корзины с бельем, она лежала изморозными крупками. Об эти крупки женщины обжигали пальцы, обдирали кожу.

Перед самым окопом Василий придержал коня — фигура женщины в зеленой шали и сыромятных чувяках показалась ему знакомой. Он окликнул ее — бывшая его хозяйка, Оля Гатуева, оглянулась на голос, узнав Василия, пошла ему навстречу по гребню бруствера.

— Здравствуй, Василий. Почему опять у нас? — спросила она по-осетински.

Он, угадывая ее вопрос, по-русски ответил:

— Соскучился, Оля. Опять к вам собираемся в гости. Примешь по старой памяти? Бабу с мальчонком к тебе подкину. А? Примешь покуда?

Она, едва понимая его, без улыбки глядела в самые глаза, кивала головой. Губы и щеки у нее были исчерна сини, заиндевевшая прядь волос скользнула на глаза. Женщина заправила ее под шаль, и Василий увидел ее распухшие пальцы с багровой култышкой на месте большого ногтя; смутившись, начал стягивать свои овчинные рукавицы.

— На, Оля… Они у меня, как печки, греют… Ишь, бедная баба, до чего руки довела! Завтра наши подсоблять придут — намаялись вы тут…

Женщина лопотала что-то по-своему, благодарно прижимая к груди рукавицы. Василий с трудом разобрал, что она обещает возвратить рукавицы, как только его жена с мальчиком приедут к ней.

— Ну, ну, ты это оставь! Ты побольше для меня сделала, я во век у тебя в долгу.

Коротко блеснув улыбкой, она махнула в сторону станицы, потом указала на селение: езжай, мол, и возвращайся, дом мой для тебя открыт. Женщины из окопа окликнули ее, и она ушла, еще раз кивнув Василию. Василий тронул коня.

Впереди за высокой насыпью стояла небольшая полевая пушка, одна из двух, которые Тавасиев прислал в свое селение после удачного выполнения задания в Кабарде. Пять красноармейцев, из тех, кто поднялся после тифа, в измятых шинелях, в разномастных кавказских шапках, суетились возле, вычищая ствол, утаптывая под колесами грунт.

Василий знал, что снарядов для пушек нет и вряд ли их подвезут из города — там их тоже в обрез, — но глядя на деловитую, сосредоточенную работу красноармейцев, он почему-то подумал, что им, должно быть, известно о снарядах больше, чем ему.

По соседству кучка христиановцев с криком тянула застрявшую среди камней арбу с хворостяными сапетками. И тут же, у чадного костра, над которым закипал казанок со смолой, человек десять погонщиков и землекопов грело руки. Сидевший на корточках агитатор — узнать его было просто, по красному шнурку на папахе, которым отмечали у керменистов политработников, — читал по складам на русском языке листок, разложенный на коленях, и тут же переводил прочитанное сосредоточенным слушателям. По обрывкам фраз Василию стало ясно, что это обращение Кавказского крайкома, облетевшее в те дни аулы и селения Терской области, взывавшее к совести каждого коммуниста: "За дело, товарищи! Все к оружию! Все к исполнению священного долга революции!"

Фронт приближался. Вечером в тот день, когда Савицкий возвратился из Христиановского с предписанием ревсовета, две иногородки, тащившие хворост из леса Устурхада, услыхали бешеную пальбу со стороны Ардона и, смертельно испуганные, прибежали в станицу. Через час стрельба стала явственно слышна и в станице. Ночью к звукам ружейной пальбы прибавился далекий гул пушек. Бой завязывался где-то к северо-востоку от Владикавказа.

Василию и Евтею в эту ночь с трудом удалось сколотить небольшой обоз и вывезти лазарет. Все, кто держался на ногах, ушли пешком.

Проводив обоз до конца улицы, Гаша возвращалась домой. Рука ее еще ощущала тепло прощальных рукопожатий, которыми не обошли ее ни Гордей Лукич, ни дядька Платон, ни другие, с ее помощью вернувшиеся к жизни. Не попрощался лишь Тихон: к утру он должен был вернуться, пригнать обратно бричку с Уркой, чтобы забрать Антона, Дмитриева, Паченко, Литвишко и других, валявшихся в сыпняке по домам. Завтра намечали перевезти и семьи, уходящие вместе с отрядом.

Объятая недобрым предчувствием, станица затаилась без сна. На улицах было безлюдно, но чудилось, будто кто-то невидимый бродит по ним, поскрипывая снегом, тревожа собак, то и дело разражающихся заливистым испуганным лаем.

Гаша часто выходила на крыльцо, прислушивалась к далекой стрельбе, кутая в шаль мерзнущие плечи. У соседей напротив кто-то ходил по двору с зажженной лампой, желтый глазок ее, угрюмо мигая, колесил за плетнем. Рядом, в макушовском доме, где поселились четыре семьи беженцев, не умолкая, плакал ребенок.

Постояв на крыльце, Гаша возвращалась, садилась на порог боковушки. Возле Антона, уже который день не отлучаясь ни на шаг, сидела Софья. Она считала, что виновница болезни Антона — Гаша, занесшая в дом заразу, и молчаливо, без сцен и упреков, старалась оградить сына от ее ухаживаний. Гаша, тоже чувствуя себя виноватой (не уберегла! Себя скоблила и мыла керосином, а о нем забывала), не навязывалась со своей помощью; подбегала к Антону, лишь когда он звал ее, пытаясь ласкаться в бреду, разыскивал на одеяле ее руки, косу…

Далеко за полночь пришла вдруг Марфа, растерянная, заплаканная. Спрашивала, не осталось ли старой упряжи в хозяйстве, быков нечем заналыгачить; кто-то, с целью, видать, унес со двора упряжь, приготовленную Мефодом с вечера. Сунулась было Марфа со своей бедой к соседям — перед носом ее позахлопывали двери.

— Стервы, ждут своих с деникинцами, — говорила она, сморкаясь в край платка. — У Чирвы араку уже гонят, сама видала котел под сараем… А Анисьины девки без стыда кричали через плетихи Нищеретам: ступайте до своих керменистов, там за вас осетинских красавиц выдадут… А еще давеча Лиза у нас была, жалилась: Савичиха в хате побелку затеяла. К чему это? Пасха идет ай рождество? Дожидается своего бирюка Мишку… Терпежу нет… Ненавидят они нас, ой как ненавидят. Так и ждут часу… Боязно мне в хате-то сидеть… Мой с отрядом где-то рыскает, казарма нонче пустая… Мимо ревкома шла, в окошко глянула; Василь досе сидит один… В бумажках копается, цельную гору подле печки накидал… А дома, поди, Лиза, как я вот, горемычная, мыкается: тоже ж ни коня тебе, ни быка, а ехать по утру всем велено… Пооставляли нас с детушками, как хошь выворачивайся. А Ландариха не сбирается вовсе — дед больной… Ой же, лихоиько мне! А что ж это будет с нами?!

После ухода Марфы стало еще тоскливей. Антон смеялся в бреду: мнилось ему, что вылавливает он из казарменных щей скользкую картошку. Кормили казаков в последние дни скудно — обед всякий раз вызывал шквал насмешек и скрашивался смачными анекдотами и шутками. Вот и переваривались теперь в пылающей голове Антона эти горько-сладкие шутки.

Гаша выходила на крыльцо послушать, не едет ли Тихон. Опять возвращалась. Беспокойство ее передалось и матери, она принялась плакать, уговаривая Гашу прилечь хоть на часок. Гаша легла на кровать, не раздеваясь, только чтоб успокоить старуху, но сама не заметила, как уснула.

Уже не рассвете ее разбудил топот копыт за окном, беготня в хате.

— Огонь, огонь притуши, — шепотом кричала кому-то мать. Открыв глаза, Гаша увидела согнутую над столом темную фигуру свекрухи, тянувшейся к лампе.

— Все одно на дворе-то свет, — громко, с ледяным спокойствием обреченности произнесла Софья, задув лампу.

Гаша вмиг очутилась у окна, отдернула занавеску. Запрудив улицу, двигалась на рысях конница. Огромные косматые папахи серо-желтого бирючьего меха с белыми косыми полосами на них, сытые красные лица. Гаша сразу узнала шкуровскую "волчью сотню", о которой слыхала от Тихона…

Один из взводов шкуровцев, отделившись от главного потока, проходившего по приречной улице, двинулся по центральной магистрали.

Впереди завиднелась церквушка. Отряд придержал коней. Огляделись.

— Где-то тут! Все станицы ведь на один манер, — произнес немолодой сотник со староверческой бородой-лопатой.

— Учтите, ваше благородие, в азиатской станице мы все же впервые, — отозвался угрюмый детина-урядник. — Впрочем, вон живая душа объявилась, спросим…

В зыбких рассветных сумерках навстречу всадникам под плетнями дворов двигалась одинокая человеческая фигура. Шкуровцы пришпорили коней, человек тоже заметно прибавил шаг. Через минуту послышалось его горластое пение.

Царя белого казаки Показались на рысях…

Станичник шел, качаясь из стороны в сторону, удало размахивая папахой, разбивая о стены снежки. Полы его расстегнутой шубы волочились по снегу, путались в ногах. Споткнувшись у крыльца углового дома, он матерно выругался, в пьяной злобе запустил снежным комком в крайнее окошко. Звонко сыпануло стекло, а казак заорал во всю глотку:

Царя белого казаки Появились на заре…

Тут, завидев всадников, пьяный распростер объятья, поспешил к ним через дорогу:

Казаченьки-удаленьки Заждались мы… ведь вас…

— Что-то рановато сегодня нализался, станичник? — достав его плечо концом нагайки, сказал бородатый сотник.

— Шалишь, ваш… ваше благородие! Поздновато-ть наоборот… засели за араку… Ждамши вас сидели-сидели, да с последними петухами и надумали сполоснуть горлы… А тут и вы как раз, — обливался пьяной слезой станичник, норовя неверной рукой поймать за уздечку коня сотника.

— Не балуй-ка, ну! — гаркнул на него урядник. — Скажи-ка лучше, где тут у вас ревком?

— Да я до тебя со всей душой своей человеческой, а ты на меня зараз кричать, а? — обиделся пьяный. — Прикажи ему, ваш благородие, нехай он на меня не цыкает… Я, может… Я…

— Ну, хватит тебе волынить! Где ревком, говори! — пихая в него шашкой в ножнах, прикрикнул сотник.

— Так вот вы какие, значит, зараз и кричать начали на нас… Почто ж мы вас тогда дожидались?.. Кричать все горазды… Может, ваше благородие, баклажку вашу для знакомства поднесли б. Арака, она — бр… Я сейчас бы за ваше здоровие…

— Ах, чтоб твою мать! Ты что тут нам зубы заговариваешь!

— Да он вовсе и не пьяный, ваше благородие! От него и не пахнет нисколечки!..

— Да куды уж нам тебя перепить, волчатник! — распрямляясь, заорал вдруг станичник.

Кони шарахнулись от неожиданного крика. Урядник выхватил шашку:

— Ах ты гад, да я тя…

В тот миг, когда сталь с хрустом рассекла непокрытую голову казака, из соседней улицы с гиком вырвался новый отряд всадников — кибировцев, приведенных Михаилом Савицким из Змейки. Рассыпаясь в лаву, чуть не сминая шкуровцев, кибировцы бросились к угловому дому. Бородатый сотник крутнулся в седле, громко выругался, поняв, что это и есть ревком…

…Василий проснулся в поповском кресле от звяка разбитого снежного стекла. Накинутая на плечи бекеша скользнула на пол. Зябко потянувшись, он подошел к окну и обмер: на противоположном углу, сдерживая горячих сытых коней, останавливался отряд конников в косматых папахах. Навстречу ему через дорогу, покачиваясь, шел Данила Никлят.

Царя белого казаки Появились на заре,—

долетел до Василия его сиплый голос, в котором он сразу уловил предназначенный ему сигнал.

— Э-э, черт, раненько пожаловали! — ругнулся он вспух, сразу подумав о Легейдо: где же он, что с отрядом? Затекшая рука его нащупала за поясом кобуру, коснулась холодной стали.

В последний раз окинув взглядом комнату, Василий подошел к печи, разбросал кочергой груду бумажного пепла на холодных углях, закрыл дверцу и, забыв поднять бекешу, выскочил на крыльцо.

Его настигли уже на выходе из станицы в чьем-то крайнем огороде. Расстреляв все патроны, Василий выхватил кинжал. Ждал, стоя по колено в снегу, привалившись спиной к шаткому старому плетню. Целый взвод казаков, среди которых он с ненавистью узнавал и своих станичников, отиравшихся в кибировцах, шел на него, намереваясь взять живым.

Василий ждал, напружинившись для прыжка, который должен был смять первого же смельчака, отшвырнуть его с распоротым животом. Но в тот самый миг, когда глаза его наметили эту первую жертву, сильный удар ребром ладони по горлу, нанесенный сзади, из-за плетня, выбил землю из-под ног, пресек дыхание. Василий упал лицом в снег, чувствуя на спине тяжесть тугого сильного тела…

…Синий рассвет едва проник через северные оконца в хатенку Дмитриевых, когда со двора осторожно стукнули. Дрожащей рукой Паша откинула крючок. Иван Шляхов, ввалившийся в сени, опустил на ее плечо тяжелую руку:

— А ну-ка сготовь к выходу Гаврилу, бабонька… Да шибко!.. И без крику…

Паша, придушенно ахнув, засуетилась, хватаясь то за бекешу, то за портянки…

За занавеской Иван говорил своему командиру:

— Уйти тебе покуда надо, ну хочь к Могиле на чердак сховайся. На него, иногородца, не сразу кинутся. Они, гады, попервах до своих, до казаков кинулись. Злющие — ажник слюной истекают, всех передушить грозятся. Кочерга сейчас до Степана Паченки подался… Ты давай-ка, поднимайся помаленьку, покуда до тебя не нагрянул. На чердаке посидишь, потом авось чего-нибудь сморокуем.

— Да как же, как же это, Иванушка? — слабым рыдающим голосом бормотал Гаврила. — Наши где ж?.. Как же врасплох-то взяли?.. Мефод же сам на заставе был…

— Потом, потом расскажу все… Ногу протяни-ка… Паша, сапог!.. Клином нас расшибли, понимаешь… Мефод, как был с хлопцами подле моста — человек двадцать пять их там с ним, — так их окружили, в Дур-Дурку втиснули… Беляков-то тьма-тьмущая через Эльхотовские ворота подступила… Ну, подошли натихую — Мишка Савич со своими, видно, подвели, потому как дорогу-то они правильно держали… Ну вот, надел? Баба, второй подай! Заставу сразу нащупали, смяли… Мефод отвел своих за Дур-Дур, пошел тем берегом на Христиановское. А наши, которые тут, на вальцовках, сидели, заслышали бой, разбегаться стали… Мы со Скрыпником пытались собрать хлопцев, идти до Мефода, значит… Набрали с дюжину, дошли до моста, а там уже по шляху прорва течет… Волчатники шкуровские запрудили… Ну, мы оружие под полы, да и по одному до станицы… Про Василия ничего не знаю… Про Гашку тоже — успела она либо нет красноармейцев с лазарету вывезти… С вечера, как уходили, вроде бы собирались… Ну, встали, разом… Горячий ты, брат, чисто от печки, от тебя пышет… Оружие-то твое где?.. Давай под загату брошу… Стоишь? Держись за меня покрепче.

Испуганным гуртом сбились в углу дети; грудной, забытый всеми в зыбке, закатывался криком. Паша, заматывая своим платком шею Гаврилы, со слезами причитала;

— Куда я теперича с детишками, горемышная! Головушка ты моя!.. Осподи, оборони нас, помилуй! Говорила я ему, бесшабашному, погубишь ты себя и нас заодно. Вот покидали вас, хворых, начальники ваши, посбегли проклятые… А нам же теперича куды?

— Замолчи-ка, не скули, баба! Никто никуды не сбег… А тебя с ребятней не тронут, не нуди только! — цыкнул на нее Шляхов, взваливая на плечо неподатливое тело Гаврилы.

Бахнув дверью, влетел со двора Петро — шапка на затылке, растрепанный, в снегу. Через открытую дверь откуда-то с противоположной стороны улицы донесся истошный человеческий вопль.

— Кочерга дядьку Степана прям в кровати бьет! Ой, мамонька, родненькая! Кровь аж по стеклам брызнула… Так и текет, чисто дождь, по стеклу прям… Шомполом он его… У него кожа на спине треснула. Ай, мамонька!.. Нехай батька скорее уходит…

Паша в отчаянии повисла на муже. Тогда Петро поймал ее за подол и держал так, маленькую, ослабевшую от слез, до тех пор, пока Иван с отцом не скрылись за соседскими амбарами…

…В правлении, в бывшем атаманском кабинете, наспех прибранном коврами, которые специально возили в переметных сумах генеральские денщики, завтракал их превосходительство Андрей Григорьевич Шкуро.

Генерал хорошо выспался накануне и теперь с удовольствием расправлялся с отварной курицей, приправленной хреном и квашеным каймаком. В промежутках между глотками их превосходительство выспрашивал своего адъютанта, есаула родом из одной с генералом станицы, о продвижении "волчьих" сотен.

Адъютант, в обязанность которого входило знать обо всех событиях раньше, чем они свершались, отвечал, что у осетинского села, как оно, бишь, прозывается… Ага, Христиановское!.. наши напоролись на сопротивление. Село это сплошь красное, а большевики по-местному называются керменистами…

— Гм… Чудно! Впервые слышу, чтоб большевики имели местные названия! — облюбовывая второй бочок курицы, заметил их превосходительство.

— Мм… Как ни странно… Наши сейчас подтягиваются, осматриваются… Через час заседание штаба, ваше превосходительство изволили просить напомнить об этом…

Выкладывая сведения о "партизанской станице" Николаевской, которые сам успел почерпнуть накануне в кругу любезных кибировских офицеров, адъютант как бы невзначай напомнил их превосходительству, что о назначении атаманом станицы весьма способного и рьяного местного казака Михаила Савицкого уже была договоренность с полковником Кибировым.

— Гм… была! Но одно существенное обстоятельство мне не было тогда известно! Нд… господин мой хороший, весьма существенное, — вытирая краем рушника жир с грубого мужиковатого подбородка, проговорил Шкуро. — Брат-то этого Савицкого — большевик, председатель ревкома!..

— Да, ваше превосходительство, но этот красный брат, как сами изволили видеть, сидит в смежной с нами комнате с руками, связанными самим Михаилом!

— Знаю я эти показательные комедии! Мы с глаз долой, а он — по-родственному, атаманской своей волей: ступай, мол, на все четыре стороны, размножайся… А каймачок, гм… ничего себе, с льдиночкой!..

— Так это очень просто уладить, ваше превосходительство! Пусть Савицкий красного братца при вас — в расход!

Ты этого… того… Я своему правилу верен: казаков-преступников — только через показательный суд-трибунал к стенке, не иначе!.. Необходимо, чтоб казачье население в массе видело нашу приверженность к законам…

— Осмелюсь напомнить, ваше превосходительство, что в любом правиле допустимы исключения, тем более для тех, кто сам является их создателем…

— Гм… Ты полагаешь?

— Я убежден, ваше превосходительство!.. Вы можете отлично проверить настроенность Савицкого, предложив ему на выбор два варианта: либо братца теперь же лично кончить, либо передать дело в трибунал… По тому, на что он согласится, будет видна степень его ненависти к брату-большевику. Отсюда уже и решите, стоит ли того Михаила атаманом ставить.

— Ты мудр, есаул, аки змий, и коварен, аки барс… После столь приятного завтрака я прекрасно расположен и, пожалуй, поиграюсь в восточного владыку. Значит, говоришь, два варианта? Гм… Это, как две загадки: угадаешь — жалую, не угадаешь — голова с плеч. Зови сюда, мой мудрый визирь, этого архангела Гавриила, чи то Михаила…

Полчаса спустя четверо казаков-николаевцев под присмотром Михаила вывели во двор связанного по рукам Василия. Был он без шапки, без шубы; чекмень его треснул по швам во время борьбы, и через дыры его белели клочья исподней рубахи; пряди густых цыганских волос упали на самые глаза и, силясь их убрать, он время от времени встряхивал головой, пугая своих конвоиров этим резким энергичным движением. Василий усмехался, забавляясь этим испугом. На брата он не взглянул.

Явно рисуясь перед Шкуро, вышедшим на коридор, Мишка ширнул Василия меж лопаток концом нагайки, лихо крикнул конвою:

— Ступай! До речки его, с… где падаль на свалке лежит.

Василий, не дожидаясь нового толчка, первым двинулся к воротам. За ним — все пять конвоиров: Мишка, Григорий Анисьин, Петро Бабенко, Архип Кочерга, Савва Полторацкий.

Проследив за процессией прищуренным взглядом, их превосходительство окликнул с усмешкой:

— Эй, атаман, вернись! Да еще одного верни, хватит троих на твоего братца, много чести целым взводом его провожать…

Когда Михаил в сопровождении Кочерги бодро подбежал к коридору, Шкуро, окидывая его щеголеватую фигуру благосклонным взглядом, прибавил:

— Станицу твою хочу поглядеть, заодно и окрестности в направлении к этим, бишь… бер… берченистам… Где твой конь? Поедешь со мной, свои владения покажешь… С твоим братцем и без тебя справятся…

…Приречная улица, по которой направился конвой, была пустынна. Лишь в окнах мелькали испуганные лица да через плетни и в щели калиток пялились любопытные глаза.

Саженях в десяти от бабенковского двора Василий, сам того не замечая, замедлил шаг, тяжелым взглядом жадно шарил по окнам: не мелькнет ли, не приветит ли напоследок дорогое лицо. Увидел бледную руку, торопливо дернувшую занавеску, вздрогнул; ноги разъехались; подтолкнутый в спину прикладом, он упал на колено, больно стукнувшись о мерзлую кочку. Пока поднимался, закусив от усилия губу, за спиной в хате хлопнула дверь, кто-то выскочил на крыльцо. Оглянулся — Гаша с шубой в руках, с той самой, подбитой лисой отцовской шубой, на которой сидела с Антоном под образами в день свадьбы.

Спрыгнув с крыльца, как была, в вязаных шерстяных носках, Гаша догнала конвоиров. На бледном лице — и мольба, и дерзость, и пугливое заискивание.

— Григорий, Петро, дядька Савва, куды ж вы его раздетого — морозище вон какой!.. Дозвольте, я его накину…

Анисьин хохотнул, нагло засматривая в красивое лицо сестриной бывшей подружки.

— А покойникам, знаешь, шубы-ть не требуются. Их апостол Петр все одно пред суд божий голенькими доставляет…

Савва, подняв маленький злой кулачок, ткнул им в Гашину грудь:

— Геть подальше, сучка сердобольная! Об себе лучше подумай! Туды ж пойдешь с любым твоим, ку-ды и комиссар ваш. Мужу шубу и прибереги, раз боишься, чтоб в раю не чихал…

— А чего, братушки, нехай уж перед концом погреется! И нам сгодится, — окинув добротную шубу наметанным хозяйским взором, крикнул Петро Бабенко и, не дожидаясь согласия товарищей, вырвал ее у Гаши, встряхнул, бросил на широкие плечи Савицкого.

Анисьин подтолкнул Василия в спину прикладом. Пошли.

Шагов через десять Василий, резким кивком головы откинув со лба волосы, оглянулся. Гаша одиноко стояла среди улицы, ветер трепал ее юбку, обхватывал стройные ноги. Будто одергивая юбку, Гаша подняла правую руку, вороватым движением ширкнула себя по бедру. Василий понял. Сердце дрогнуло…

Пройдя еще шагов пять, он сделал первую попытку; руки, затекшие в тугом узле, лишь слегка шевельнулись под шубой, отгоняя к самым локтям притаившуюся боль. Тогда, рассчитывая каждое движение и каждый вздох, наклонив голову так, чтоб не было видно напряженного, вспотевшего от натуги лица, он принялся ворочать всеми мышцами рук…

Когда Василий сделал последнее усилие, они уже стояли на задах у Белой речки, в том месте, где роилась станичная свалка. Сейчас горки вонючего мусора были завалены снегом и походили на могильные холмики. Наметив один из них, повыше, Василий двинулся к нему попятным шагом, повернувшись лицом к конвою. Кисть его правой руки вынырнула из расславленной петли. Рассчитывая каждый отрезок спасительного жеста, заклиная себя не торопиться, Василий скользнул освобожденной рукой во внутренний карман шубы: гладкий комочек револьвера — того самого, подаренного им Гаше на свадьбе — обжег пальцы!

Все остальное свершилось в несколько мгновений, почти не зафиксированных сознанием, — как дурной, бесформенный сон.

Их было двое: Чирва и Инацкий, — тяжеломордых, напитанных утробной незрячей злобой. Парадная дверь без труда поддалась их прикладам. В доме никто не произнес ни звука. Лишь слабый беспамятный стон больного раздался в ответ на шум шагов.

Гаша, ожидавшая ареста, уже одетая стояла, прислонившись к косяку, закинув гордую красивую голову. Проходя в комнату, Чирва толкнул ее локтем в живот — она не шелохнулась.

Инацкий подошел к постели Антона, откинул одеяло. Обданный, как из печи, парным жаром, брезгливо отступил назад:

— Сыпняк?

Софья размеренным шагом вышла из угла, спокойно стала меж Инацким и кроватью.

— Сыпняк. В самом разгаре. Встать не сможет.

— Может, думаешь, мы его понесем, вшивого? Эка, ловкачка-баба, нашла дураков… Мы таких не строгиваем с места, нехай себе лежат, как лежали…

И, раньше чем мать успела ответить, отпихнул ее, расстегнул кобуру. Выстрел хлопнул сухой и вкрадчивый. После него в ушах целую вечность стояла тишина…

XX

— Тревога, мужчины! Казаки наступают!

Резкий, гортанный этот крик, наполнивший улицу, как гул набатного колокола, нельзя было не услышать даже сквозь шум начинающегося боя. Старуха с шалью, накинутой на левое плечо, стояла на бревне нихаса, простирая руки к текущему мимо потоку бойцов. Темно-коричневое лицо ее, древнее, как изваяние из меди на щитах ее предков, обращено было к фронту, в ту сторону, куда шли и шли мимо нее бойцы. Среди них были почти мальчики, чьих щек еще ни разу не касалось лезвие, и старики, кости которых скрипели, как ветви одинокого карагача.

В селе знали эту старую мудрую женщину — звали ее Кяба Гоконаева — и сейчас, слушая ее, каждый верил, что она далеко видит и знает больше всех других.

— Тревога, мужчины! Казаки наступают! Пусть наденет шаль женщины тот, кто сегодня будет искать сладких утех! Не пустите сюда казаков, не оставьте им своих жен! Тревога, мужчины!

В рядах бойцов шли и поднявшиеся после тифа красноармейцы с воспаленными багровыми лицами, и кабардинцы из оставшегося в селении небольшого отряда, и алагирские, кармансиндзикауские, ардонские, заманкульские добровольцы, присланные керменистскими комитетами, и николаевские красные казаки, ночью отступившие сюда берегом Дур-Дура. Даже те, кто не знал языка, хорошо понимали старуху. Факельный блеск ее глаз, седые космы, разметавшиеся по ветру, ее призывный вопль доставали до самого сердца, заставляли дрожать от нетерпенья, от лютой ненависти и предвкушения лихой схватки. Бойцы потрясали над головой карабины, централки, клинки, как бы обещая отважной женщине, устами которой говорила сама их совесть, исполнить свой долг.

Надувая черные паруса бурок, проскакал небольшой отряд красноармейцев-балкарцев из бывшей Шариатской колонны (бойцы ее не успели даже расквартироваться после дальней и трудной дороги), за ними провезли на скрипучих арбах ящики с патронами и пулемет.

Старуха проводила и их гортанным своим криком. К ней подъехал Цаголов в окружении членов ревсовета. Хотел выпрыгнуть из седла, чтоб подойти к Гоконаевой и пожать ей руку, но острая боль в голове и пояснице удержала его и, кусая запекшиеся губы, он лишь наклонился к ней через луку.

— Ты мудрая женщина, Кяба, и хороший агитатор, ты помогла нам. Твои слова зажигают сердце бойцов мужеством. Будь уверена, что белоказаки пройдут только через наши трупы…

Старуха, привстав на носки, материнским жестом поправила башлык на шее юноши, строго и веско произнесла:

— Мало лет тебе, Георг, совсем мало, но по мудрости, данной тебе большевиками и книгами, которые ты научился читать, ты превзошел старших и потому стал вожаком большого войска. А вожак всегда должен быть впереди… Ступай! На месте твоей матери я бы тоже проводила тебя в бой, подняв прямо с постели, где ты лежал больной… У тебя невеселое лицо, тифозный жар гложет тебя, тело твое болит, но забудь об этом. Воины должны видеть на твоем лице улыбку. Драться с врагом нужно весело. Веселье дает силы. Смерть, которую, быть может, вам предстоит принять сегодня, не выпадает каждому… Многим ли мужчинам нашего села довелось сражаться на поле битвы за свою свободу, за родные очаги! Завидная участь выпала твоим сверстникам… Ступай, Георг! Говори мужчинам, что смерть не страшна, страшен позор, который заклеймит труса. А я сейчас соберу женщин, которые еще не ушли за мужьями. Мы будем увозить раненых и подносить вам патроны… Ступай!

Превозмогая боль, Цаголов резко выпрямился в седле. Щеки его пылали, в ярких глазах заиграло хмельное веселье. Пришпорив резвого кабардинского коня, он оглянулся назад, крикнул сиплым, но ликующим голосом:

— Бой начался, друзья мои! Поспешим! Пусть боевые командиры и бойцы видят нас, большевиков, только впереди себя… Наше место там!

Первый натиск врага, рассчитывавшего без труда овладеть стратегически важным пунктом на Владикавказском направлении, был отбит. Христиановское, к удивлению шкуровцев, оказалось настоящей крепостью с живыми стенами, с огневыми башнями.

Первая волна наступающих. — пластуны — залегла вне зоны огня. Из-за далеких снежных сугробов четкой цепочкой серели клубочки их папах. За ними сосредоточивались по флангам похожие на ос всадники. Враг подтягивал основные свои силы — конницу и артиллерию.

Цаголов в сопровождении вестового и нескольких работников штаба объезжал фронт, останавливаясь у окопов, разговаривал с бойцами, сидевшими за брустверами в ожидании новой атаки.

Породистый конь плясал под ним, возбужденный горячностью седока. Одергивая его, Георгий еще больше волновался, горел нетерпением. Голос его окреп. Слушая его призывы, бойцы зажигались тем же нетерпением.

— Отступать нам некуда, товарищи! Это должен понять каждый. За спинами у нас — наши очаги, жены и дети… Позор тем, кто забудет об этом и побежит, увлекая за собой врага… Пусть деникинская сволочь узнает, что потомки легендарных нартов умеют кровью платить за любимую свободу… Смело, товарищи! Дело Советов непобедимо…

— Умрем все, но не пустим зверя в наши дома!

— Сами убьем труса!

— Старая Кяба права: тот не мужчина, кто в такой час захочет греться у домашнего очага. Сегодня только у боевого огня всем согреваться! — разноголосо и возбужденно кричали из окопов.

— Будь спокоен, Георгий! Кто останется жив, тому не придется краснеть перед большевиками за своих односельчан!

— Сегодня, как никогда раньше, нам нужна дисциплина, — продолжал Цаголов. — Вы должны слушать каждое слово своих командиров, не стрелять без команды и помнить, что ни один патрон не должен быть выпущен вхолостую… Только так мы сможем выполнить нашу боевую задачу и отогнать врага от наших очагов.

Ехали дальше. У пулеметного расчета балкарцев задержались дольше. Соскочив с коня, Георгий осмотрел пулемет, уже оскалившийся зубьями патронов. Пулеметчики — веселые востроглазые парни — стали в один голос жаловаться:

— Нам много патронов нужно, мы в центре…

— Давай скажи, молодой начальник, пусть нам больше дисков принесут…

— А так, машинка хорошая, дай бог здоровья тому, кто ее придумал… Мы из нее будем так бить, что контра поспешит ноги унести.

— Неплохо говоришь, товарищ. Только ты забыл, что и у контры есть пулеметы… Пожелаешь ли ты здоровья изобретателю, когда они ударят по нас? — лукаво спросил Георгий. — А что касается патронов, то напрасно хочешь обобрать соседей. Я не спец, но и то вижу, что фланги не в меньшей опасности, чем центр. Стреляйте экономно.

— Если контра подойдет с пулеметами близко, отбивать их машинки пойдем, — весело похвастал светлоглазый приземистый балкарец.

— Без приказа ни шагу ни вперед, ни тем более назад… Знайте, дисциплина сейчас решает наш успех.

— Это мы понимаем, начальник! Балкарцы не подведут осетин. Балкарец — брат осетину…

В самом центре фронта, за изгибом обрывистого берега Астаудона стояла одна из пушек. Красноармейцы, так и не дождавшись желанных снарядов, снимали с нее замок, ожесточенно матерились, считая, что соседи — балкарцы справа и осетинские мусульмане из Магометановского слева — не понимают этих отборных словечек.

Николаевские казаки и красноармейцы, вывезенные из лазарета, замыкали линию фронта справа. За спиной их было сельское кладбище, впереди, за выгоном, как и в августовскую оборону — не видное за обрывистым берегом ложе Белой речки. Тройной ряд проволоки защищал окопы от неожиданного нападения из-под берега.

Цаголов уже завершал объезд у правого фланга, когда шкуровцы поднялись в атаку. Впереди правильными гибкими цепями перекатывались с сугроба на сугроб пластуны. По флангам, выдерживая дистанцию для разворота, шла конница — знаменитые шкуровские бородачи-рубаки, с плеча рассекавшие человеческие тела, как прутья на юру.

Приподнявшись в стременах, Цаголов долго глядел в бинокль. Потом, передавая бинокль одному из товарищей, по-русски сказал:

— Однако генерал Шкуро не очень-то дорожит живой силой: пластунов вперед пустил, явно под ноги своей кавалерии…

— Конницу рассчитывает на их плечах до нас подкинуть, а тогда и ударить… Конница у него ударная сила, — снизу из окопа отозвался Легейдо. После бессонных ночей, проведенных в седле, глаза у него были красные, веки опухшие, лицо поблекло и заросло.

При звуках его голоса казаки, дремавшие в окопах на корточках, один за другим подняли головы. Откуда-то из-за сапеток со щебнем насмешливо отозвался Тихон — санитар николаевского лазарета:

— Их превосходительству господину Шкуро незачем дорожить живой силой. Вы думаете, кто эти пластуны? Это не офицеры, не юнкеры! Это парии деникинской армии — казаки и крестьяне, насильно мобилизованные, согнанные из сел и станиц… Их превосходительство хорошо знает, что если их сегодня не истребят в бою, завтра они разбегутся, или, чего доброго, к красным переметнутся.

— Все равно — сволочи! И покуда их ружья смотрят мне в сердце, буду бить их без жалости! — резко выкрикнул Жайло.

— У нас, осетин, говорят так: когда волк выскочил на тебя, не размышляй, откуда он взялся и почему он тут, а то будет поздно, — сверкнув ослепительными зубами, сказал Цаголов. — У тебя, Иван, правильное рассуждение! В бою тот, кто идет на тебя, — твой враг.

— Может, думаете, я против того, чтоб в пластунов стрелять?! — сердито огрызнулся Тихон, вставая и подходя к всадникам.

Цаголов засмеялся, потянулся рукой к его папахе, неумело, не по-казачьи напяленной на уши.

— Совсем так не думаю, студент! Где учился? Случайно, не соседями были?

— Нет, я не университетский говорун, а сугубый практик-агроном…

— Ого! Агроном! Жаль, наши земли не успел поглядеть, богатые у нас земли, а уход плохой. После войны приедешь к нам? Приезжай! Какой прием тебе устроим!.. Поможешь нам новую жизнь строить. Приедешь? Ну, по рукам что ли? Да не прими приглашение за шутку…

— Ой, что-то ты больно веселый, Георгий! Жар у тебя, совсем хворый, — хмурясь, сказал Мефодий.

— Знаешь, сегодня одна старая мудрая женщина напомнила мне большую истину: веселье дает силы! Так что воевать надо весело!

— Что верно, то верно!

Из соседнего окопа слева неожиданно прогремел выстрел: кто-то не выдержал ожидания. Вслед за ним из того же окопа загрохотала беспорядочная пальба.

Один из штабистов, пришпорив коня, сорвался с места, поскакал туда.

— Кто стреляет без команды? — кричал он по-осетински. — Вы просто несдержанные паникеры! Кто командир вашего отделения? Подпускай врага, пока ясно не увидишь его лицо, чтобы стрелять в лоб! Передайте приказ дальше: без команды не стрелять. Сигнал — красная ракета!

Приказ побежал, как огонь по бикфордову шнуру. Все замерло, притихло. В запотевших ладонях притаились холодные ложа винтовок, папахи сдвинулись на затылок.

Шкуровцы шли в угрюмом молчании, увязая по колена в снегу, неся наперевес новенькие заграничные винтовки. Уже можно было различать цвета бекеш и башлыков. Всадники из ос давно превратились в игрушечных наездников.

В насыщенном грозой молчании оглушительным показался хлопок взметнувшейся в серое небо зеленой вражеской ракеты.

И тотчас внизу грянуло тягучее белоказачье "ура".

Пластунские цепи качнулись и покатились вперед. Вот уже слышен шум их движения — скрип снега, шуршание сапог, тяжелое дыхание.

Мефодий держал палец на спусковом крючке, и был момент, когда палец уже напрягся для привычного нажима, а из глотки едва не вырвался крик: "Огонь!" Ему отчетливо представилось, как сейчас в одно мгновенье из-за пластунской цепи вырвется свора конников и, развернувшись лавой, опережая пехоту, обрушится на фланги, сомнет окопы и пойдет клинками и копытами сокрушать все, что попадется на пути. Тогда уже никакой огонь не спасет положения. Имея дело с конницей, нужно уметь с точностью до секунды угадать момент удара из всего огнестрельного. Сможет ли самодеятельное дигорское командование, где хоть и есть бывшие солдаты, но нет ни одного настоящего, искушенного военспеца, угадать, учуять этот момент? А он, момент, — вот-вот…

Окопы молчали. Окопы затаились. Сердце, казалось, не выдержит — лопнет. У Мефодия пересохло в гортани, стало трудно дышать. Шаря рукой по гребню бруствера, где меж грудками смерзшейся земли сохранился незатоптанный снег, он натолкнулся на пальцы Ивана, тоже царапавшие снег, услыхал его горячечный шепот:

— Давай команду! Прозеваем!

Мефодий и сам увидел, что еще минута и… Он открыл рот, чтобы крикнуть: "Огонь!" Но в самое это мгновенье красная ракета взвилась над фронтом, обагряя небо кровавым хвостом, и оглушительный залп грянул из окопов. Захлебнувшись нетерпением, ударили пулеметы. Мир раскололся, затрясся, задохнулся огнем, дымом.

— Огонь! Бей по гадам! Дружней, товарищи!

— Огонь! Беглый огонь!

Стреляли по команде и без команды. Стреляли, ярясь, скрипя зубами, обжигая замерзшие руки о подогретые стволы.

Пластуны залегали и снова вскакивали, бежали вперед, снова ложились, приседали, стреляя с колен из-за сугробов. Кавалерия, не успев развернуться в лаву, пошла на аллюре тесной массой, обходя фланги, перемахивая через упавших под пулеметным шквалом, подминая под себя споткнувшихся коней со всадниками. Уже стал виден зловещий блеск обнаженных клинков, черные провалы ртов, открытых в ненавистном реве. Наглая, пьяная злоба врага, затмевающая чувство опасности и боязнь смерти, зажигала ответную ярость.

— Гранаты к бою! Кроши гада!..

Грохнули первые разрывы. Где-то рядом, за стеной дыма, взвихрившейся земли и снега храпели кони, в прорывах мелькали то лошадиная морда, то папаха, то рука с клинком.

— Еще по одной, братцы!..

Не в силах уже развернуться назад, первые ряды конников, путаясь в сорванной проволоке, вынеслись к самым окопам. И тут, не дожидаясь общей команды, казаки Легейдо, а вслед за ними красноармейцы и керменисты из соседних окопов попрыгали на бруствер, рванулись навстречу шкуровцам с прикладами и штыками, с кинжалами, зажатыми в зубах. Сеча закипела бешеная, оглушительная: дикий вопль людей и коней, треск проламываемых черепов и разрываемого тела…

Евтей на первых же шагах запутался в колючей проволочной петле, и его смял налетевший всадник. Шкуровец, краснолицый детина со всклокоченной бородой, полоснул шашкой под брюхо коня, но Евтей упал раньше; жгучий кончик лезвия мелькнул у самых глаз. Шкуровец, повернув коня боком, замахнулся уже на кого-то другого. Тогда, привскочив на корточки под брюхом коня, Евтей поймал повыше бабок его передние танцующие ноги, зажал в железных своих кулаках, рванул. Конь повалился вперед, сбрасывая седока через гриву. Не давая шкуровцу опомниться, Евтей навалился на него всем своим мощным телом…

Одна из белоказачьих шашек достала Мефода, и, если б не папаха, — не сносить бы ему на этот раз головы. Резанув овчину, шашка скользнула на какой-то вершок от уха, и лишь концом обожгла висок, глубоко сбрив кусок кожи.

Не чувствуя сгоряча боли, Мефод мазнул рукавом залившую глаза кровь, отпрыгнул от оскаленной морды коня; всадник в этот миг уже отмахивался от наседавшего с другого бока Ландаря. Мефодий, изогнувшись котом, подпрыгнул и сильным взмахом пырнул кинжалом под полу дубленой шкуровской бекеши.

Рукопашная шла по всей линии укреплений. В центре, где над окопами схлестнулись шкуровские пластуны с балкарцами и христиановскими ополченцами, никогда до этого не державшими в руках боевого оружия, образовалась настоящая свалка. Христиановцы отбивались кинжалами и прикладами. Иные, прыгая врагам на спины, валили их в грязь, катились в обнимку. Хрипели, задыхались. Мертвые, сваливаясь под ноги, затрудняли движение. Кое-где кадеты, в пылу перемахнувшие через окопы, напарывались на самодельные пики с зазубринами, на простые трезубые вилы и даже лопаты, которые пускали в ход старики, не доверявшие то ли огнестрельному оружию, то ли собственным подслеповатым глазам.

Защищая окопы, христиановцы постоянно видели перед собой Цаголова. Он возвышался над всеми, стоя на перевернутой арбе, и расстреливал обойму за обоймой. Цель он высматривал хладнокровно, закусив губу. Пуля сорвала с него шапку, ветер разметал слипшиеся от пота волосы. За арбой, хрипя, бился его смертельно раненный конь. Вестовой — парень одних лет с Георгием, — присев на корточки у его ног, стрелял из ружья, охраняя его с тыла. В зубах у парня был зажат кривой черкесский нож…

Первыми не выдержали, дрогнули и откачнулись пластуны; затем повернула конница.

Через полчаса все притихло. По пустому полю носились лишь одичавшие кони.

Потери с обеих сторон были огромны: вдоль всей линии окопов остались лежать десятки трупов, распоротые туши лошадей. Рыдания и вопли женщин плыли над полем. На не остывшие еще сердца этот заупокойный крик действовал, как соль на свежую рану. Цаголову подвели нового коня. Со стоном поднявшись в седло — боли в голове и пояснице стали невыносимы, — он поехал уговаривать женщин, чтобы пощадили нервы живых.

В Николаевском отряде убили иногородца Могилу и Федю Нищерета. Ранены были Демьян Ландарь, студент Тихон, красноармеец Гордей Лукич. Мефодия и Ивана изрядно поцарапало.

Казаки, выбравшись из окопов на кладбище, стали рыть кинжалами мерзлую землю, готовить могилу. Мефодий сам отнес туда отрядного любимца — Федю. Удар матерого волчатника рассек его от плеча до поясницы. На него нельзя было глядеть без содрогания. Михаил, увидев брата, когда того вытаскивали из-под убитой шкуровской лошади, кинулся с криком куда-то в сторону Белой речки. Его едва возвратили, желтого и осоловелого.

Едва успели схоронить товарищей, как белые возобновили атаку. На этот раз впереди шли офицеры: под пасмурным небом тускло поблескивало серебро погонов, нашитых на шинели добротного английского сукна. Видимо, все еще не придавая серьезного значения силе противника, офицеры выступали с форсом, поигрывая оружием, каждым шагом своим подчеркивая презрение. Из-под надвинутых на лбы волчьих папах глядели полные ненависти глаза, одинаково тупые, одинаково мутные. Позади них в нескольких местах прислуга тащила на катках пулеметы.

Схватка была лютой. Ураганный огонь христиановских пулеметов разметал первый ряд офицеров, так и не перешедших с шага на бег и не успевших развернуть пулеметы. Цепи залегли. Офицеры, исправляя ошибку, стали поднимать в бег пластунов. Но пластуны поднялись не раньше, чем их пулеметы жахнули по окопам и заставили красных попрятать головы за брустверами. Чугунный топот сотен ног сотряс землю, снова грянуло раскатистое "ур-р-ра" и лавина живых злобно-трепетных тел покатилась на укрепления. Ее истеричного бесстрашия не могли уже остановить ни пулеметы, ни гранаты. Поняв это и не дожидаясь, когда лавина захлестнет окопы, командиры подняли бойцов и бросились навстречу ей.

Сцепились на полном бегу метрах в пятидесяти от укреплений. Лязг холодного оружия и выстрелы в упор смешались с воплями на нескольких языках. Около получаса рвали друг другу глотки, около получаса ежеминутно матерые кадеты были на грани победы, но нервы их не выдержали: шкуровцы начали вырываться из свалки, бежать без шапок и без оружия…

В тот миг, однако, когда раздалось уже торжествующее "ура" христиановцев, на фланги пошла волчья сотня. На этот раз, развернувшись по всем правилам, конница оцепила оба края подковы, обрушилась на поредевшие ряды защитников. На левом фланге выдохшиеся бойцы не в силах были сдержать натиск — десятка три шкуровцев пробилось через окопы и ворвалось на окраину селения. Навстречу им повалили старики и подростки с кольями и вилами. Из-за заборов и углов открыли огонь больные красноармейцы, продвигавшиеся из лазарета на передовую.

Не поддержанные замешкавшейся у рубежей пехотой, шкуровцы осадили коней, огородами и садами подались назад, оставив среди улицы пятерых убитых.

На легейдовский отряд вражеская конница наскочила из-за берега реки, подойдя глубоким руслом до абаевской крупорушки, что стояла на мостках напротив кладбища. Огнем пулемета, который успели к ним перекинуть соседи, когда на их участке началась рукопашная, Мефоду удалось разредить шкуровскую лаву. Но десятка четыре волчатников все ж прорвалось через фронт, оттеснило отряд на кладбище.

Бой разгорелся в тесноте среди могильных холмов, в глубоком снегу, слежавшемся здесь, в затишке. Для конницы место было явно неблагоприятное, и николаевцы, сразу поняв это, осмелели, чертями кидались на застревающих в сугробах шкуровцев. Копыта звенели о гранитные плиты надгробий, уздечки и стремена цеплялись за чугунные завитки высоких крестов. Кони ломали ноги, раздирали бока и, очумев от боли, взвивались на дыбы, сбрасывали седоков, унося в поле переметные сумы с уложенными в них запасными обоймами патронов.

Шкуровцы уже только оборонялись. На помощь николаевцам подоспела кучка керменистов из дзандаровской сотни. Потрясенные кощунством врага, нарушившего священный сон их покойников, осетины обрушили на него столько злости, что в четверть часа он был выброшен за вал ограды.

Потрепанные остатки шкуровцев поспешили укрыться за речными берегами.

Короткий зимний день клонился к закату, и можно было думать, что нынче бой уже не возобновится.

Победители, если можно было назвать победой отбитую атаку, копали могилы для павших товарищей, при слабом свете дымных костров перевязывали раны. Не находя в себе сил подняться за кружкой воды, многие засыпали сидя и стоя в окопах, уронив голову на обвалившиеся, затоптанные края бруствера. Женщины, разносившие еду и питье в медных кувшинах, настойчиво будили бойцов, встряхивая за бесчувственные плечи.

Ночь навалилась черная и угарная, насыщенная стонами, причитаниями, тяжелыми запахами крови и гари.

Лазутчики, ходившие по устью реки до самой станицы, принесли неутешительную весть: к шкуровцам подошла артиллерия… Наутро надо было ждать шквала.

…В помещении ревсовета при свете чадных моргалок, заправленных бараньим салом, шел военный совет. Все сходились на одном: держаться до последней возможности и пока не расслаблять волю бойцов разговорами о возможном отступлении в сторону Черного леса.

Вестовой, заглянувший со двора, доложил о приходе делегации каких-то стариков. Симон Такоев разрешил ввести. Вошло пятеро — белобородые, с суковатыми палками. Впереди — костлявый, узкогрудый Тобоев, вдохновитель кулацкой партии "Готон", отец известного барышника, потерявшего при Советах большое стадо овец, за ним — розовый и лысенький, похожий на пасхальное яичко, старичок — дед двух белогвардейских офицеров, позади — совсем древние деды, пахнущие нафталином и ладаном, давно уже не выходившие даже к нихасу и призабытые односельчанами.

Заговорил Тобоев. В резком, скрипучем, как у немазаной арбы, голосе — плохо скрываемая злоба.

Самые мудрые и самые почитаемые старики, говорил он, пришли требовать от них, людей, взявших в свои руки судьбы всех жителей селения, белого флага для неприятеля, который все равно сильней и который уже сегодня устроил половине матерей селения похоронные хлопоты. Завтра будет еще хуже. У врага пушки, об этом все знают, и все боятся, что завтра не будет у матерей даже очагов, где бы сварили они еду для хистов. Пушки разрушат очаги, похоронят живьем младенцев, которые лежат в колыбелях. Тогда ни у одного христиановца не останется ни двора, ни хозяйства, все село вынуждено будет пойти по миру.

Тобоев говорил долго, все слушали его стоя. И хотя перебить старика, кто бы он ни был считалось неслыханной дерзостью, выдержка изменила Георгию. Он резко выпрямился, отпихнув табуретку, на которую опирался ослабевшими коленями:

— Неумные речи твои, старик! Ты знаешь нашу пословицу: "Кто хочет яблоки есть, тот защитит яблоню от червей"? Чужие сыновья защищают сегодня свободу и очаги свои, а твой сын где? Отсиживается за закрытыми ставнями у вкусного жареного барашка с аракой! Люди сказали, люди видели… Напрасно взываешь к нашей жалости, когда говоришь о младенцах в колыбели! Ты сам их не жалеешь! Ты думаешь, как сохранить свой каменный дом, который ты достроил нечестным путем, и своих коров, и свое зерно, которое ты прятал от Советской власти, от бедняков, которые работали на тебя, сеяли и убирали для тебя тот хлеб… Тебе не жалко и матерей, и других женщин, которых ждет бесчестье от сытых, жирных, как твои волы, врагов, если они придут в селенье… А вы, другие старики? Вас послали ваши родственники-богатеи, кулаки, отпрыски феодальных семей… Напрасно думаете, что напугаете нас напоминанием о пушках…

Тобоев в нетерпенье стукнул об пол тяжелым посохом, качнул головой; тяжелая угрюмая ненависть метнулась на Цаголова из его глаз, точно омута, упрятанных под кустами бровей.

Георгий стоял перед ним, молодой и тонкий. Растрепанные волосы, лицо прозрачнее воска; нос и острые скулы усыпаны тифозной сыпью. Запавшие глаза страшны в гневе, в них даже не блеск, а целое пламя — сухое, приглушенное. Не понятно было, каким чудом он еще держится на ногах.

— Покарает тебя небо, молодец, за то, что попрал ты наши обычаи и перебил меня, старика. Лишит оно тебя твоего злого языка, — скрипуче произнес Тобоев и еще раз, громче, стукнул в пол.

— Не пугай меня, старик! Сегодня я видел, как рушатся наши плохие обычаи! Я видел, как в одном окопе рядом сидят кровники Такоев и Уруймагов, и, когда вражеская пуля ранила одного, другой помог перевязать его рану… Значит, к черту летят дедовские бредни, значит, разум и совесть берут у нас верх над глупыми предрассудками… Ненависть к классовому врагу, заметь, старик, оказалась выше дедовского завета истреблять кровников до десятого колена… Вот это плоды нашей революции!.. Вот это… — не договорив, Цаголов схватился вдруг за висок, зашарил другой рукой в воздухе и, запрокинув голову, начал падать вперед. Товарищи подхватили его на руки.

— Собаки подыхают по-собачьи! — внятно бор-мотнул пасхальный старичок.

Симон, державший Георгия под мышки, резко обернулся на голос старика и крикнул, чтоб уходили все вон, — дедам, не уважающим своих внуков, не дождаться в ответ почтения!

Громко стуча палками, старики двинулись к дверям…

Наутро Христиановское проснулось от грохота взрывов. Две батареи, установленные у берегов Дур-Дура и Белой, через головы бойцов, сидящих в окопах, били перекрестным огнем прямо по селению. Первые же снаряды подожгли в нескольких местах сеновалы. Потом загорелись дома на северной и северо-западной окраинах. Багровые отблески окрасили вялую зимнюю зарю, заиграли на заснеженных крышах. Замычал, заблеял перепуганный скот, засуетились с детьми и узлами на руках женщины. Ища укрытия от снарядов, кинулись в огороды и сады. Бежали и ехали в южную часть селения, подальше от фронта. На улицах стало тесно от арб, от пугливых овечьих гуртов.

Возле ревсовета снова появилась вчерашняя группа стариков, с ними двое-трое кулаков помоложе — в смушковых шапках, в суконных на вате европейских пальто. Пришли требовать мирной сдачи селения. Но ревсовет был пуст: все его члены и штабисты были на линии фронта, где с минуты на минуту ожидали белогвардейской атаки. Туда делегация идти не решилась.

Напряженное ожидание сковало окопы. Руки немели от тяжести оружия, ноги стыли в сырой окопной глине. Тянулись минуты за минутами, час за часом, но сколько ни всматривались бойцы слезящимися от бессонницы глазами в бело-бурую равнину, врага не было видно. Пушки между тем продолжали обстреливать селение неторопливо и методично.

Скоро стал ясен план шкуровского командования — не расходуя живую силу, артиллерийским обстрелом, вынудить селение к сдаче.

Лишь около полудня, когда пожар перекинулся к центру, а на окраинах зачернели обгоревшие острова строений, обстрел прекратился.

К окопам со стороны станицы приблизилось три всадника; к штыку одного из них был привязан белый платок.

Из окопов открыли беглый ружейный огонь по парламентерам.

И через час разразился новый артиллерийский шквал, теперь уже в сторону укреплений. Снаряды рвались с оглушительным треском, вздыбливая вихри земли, насыщая воздух запахом сгоревшего железа. От осколков, разлетавшихся по снегу, стелился ядовитый дымок. Линия фронта походила на взбесившегося змея. Но и после этого шквала атаки не последовало. Ждали нападения ночью. Чтобы бойцы не спали, командиры время от времени открывали холостую пальбу по небу. Но ночь прошла спокойно.

Лишь на следующий, третий по счету, день Шкуро ударил по центру конницей. Центр, сильно прореженный за вчерашний день, был прорван после недолгой борьбы, и волчья сотня на полном аллюре внеслась в селение по каменистой долине Астаудона. На извилистой улице разыгрались заключительные сцены кровавой баталии.

В шкуровцев стреляли из каждого окна, из-под каждой подворотни. В одном месте из-за стен разрушенного дома ударил по ним настоящий организованный залп. Целый взвод конников во главе с офицером, отделившись от лавы, завернул в проулок, чтобы обойти развалины с тыла. Навстречу ему, прыгая через кучи обгорелого скарба, взметая облака пепла, кинулось с обрезами и дедовскими шомполками человек семь подростков. С безумной отвагой ринулись они под ноги коней, под град тяжелых ударов. Озверевшие шкуровцы топтали и рубили мальчишек до тех пор, пока последний из них не упал с размозженной головой.

Не обтирая окровавленных шашек, отряд волчатников вырвался на дорогу, помчался по улице, распалившийся, бешеный.

У своего дома, упрятав в дальних углах невесток и дочерей, поджидала их Кяба Гоконаева. Не успел отряд поравняться с ее воротами, как она, растрепанная и жуткая, с горящими глазами, выскочила из калитки с вилами, нацеливая их в офицеров. Вилы из ее рук выбили, даже не осаждая коня. Один из шкуровцев успел выстрелить в нее. Пуля прошла прямо меж пустых старых грудей. Но и она не сразила Кябу — на улице еще долго слышались ее хриплые проклятия…

Беспорядочно отстреливаюсь, кучки бойцов уходили через южную и юго-западную окраины села к предгорьям, в сторону Черного леса и Дигорского ущелья. В обозе с ранеными и больными керменисты увозили не приходившего в сознание Цаголова. На востоке, в стороне Владикавказа, мглистое зимнее небо бледно алело огромным пожарищем. Там разгоралась еще более грозная неравная схватка, и деникинская артиллерия, не знавшая отказа в английских снарядах, вела подготовку к широкому наступлению. Оглядываясь на зарево, керменисты закусывали губы, сжимали кулаки…

Фланги продержались до вечера, и отступление начали уже в темноте. Пластуны, наседавшие на них, явно боялись опоздать в селение к дележу трофеев, и потому, отогнав красных от окопов, не стали преследовать их дальше. Мефод, воспользовавшись этим, отвел своих восточной околицей вдоль течения Белой.

Определенного плана в голове пока не было; сквозь зеленый туман усталости смутно мерещился не то лесок Устур-хада, не то балка Маскиаг, по которой можно было добраться до спасительных лесистых предгорий. Но люди дошли до той степени усталости, на которой сходятся жизнь со смертью, и обе они представляются сознанию одной масти и одной цены. И сколько ни убеждал, ни кричал, ни стрелял Мефод у самых ушей то у одного, то у другого, — ничто уже не могло, пробудить в них воли к борьбе теперь уже за собственную жизнь. Они даже не возражали командиру — на это не хватало сил — они попросту падали и лежали неподвижно, и ему самому приходилось их расталкивать и ставить на ноги. Едва дотащились до крайних хат, глядящих окнами уже непосредственно на большой хребет. Снег в этой части селения был не тронут войной, глубок. Кругом ни огня. Жители или затаились или ушли.

В крайнем домишке, окруженном огородом, хозяев не оказалось. В единственной, черной от копоти комнате застоялся запах очажной золы. Переступив порог, бойцы один за другим укладывались на полу. Мефод еще раз оглядел с порога заваленный сугробами огород и, накинув на двери крючок, прилег тут же, где стоял.

Ночью бойцов разбудил жар и треск пылающих над головой балок. Выскакивая через дверь, проломленную шкуровскими штыками, они получали удары в спину и падали в снег лицом. Потом их со связанными руками собрали в одну кучу; казаки узнали среди шкуровцев своих станичников — Михаила Савицкого и Григория Полторацкого.

Поодаль, взобравшись на сугроб, очарованно глядел на пожар старичок-осетин, приведший сюда белых. Снятая с головы папаха его была зажата в костлявом кулачке, на лысой, похожей на пасхальное яичко голове отражались и множились яркие языки пламени.

XXI

Страшась слепой мести, беженцы выселились из макушовского дома, и в первый день, когда Василий по Гаишной подсказке укрылся здесь на чердаке, в нем было пусто. На следующее утро внизу загрохотали сапоги, послышался пьяный хриплый хохот: пять офицеров-шкуровцев разместились в теплых мрачноватых комнатах на постой.

Ночью в горнице шли попойки, днем либо спали, либо расходились по станице, справляя службы. Выждав момент, Василий через ляду спускался по кухонной двери, разыскивал еду. Выдавив в крыше одну из черепиц, он устроил наблюдательный пункт. Отсюда ему был отчетливо виден коридор бабенковского дома, откуда Гаша в первые дни сигнализировала ему о происходящих событиях.

Никому и в голову не могло прийти искать председателя ревкома в доме, занятом белыми, хотя и не оставалось уже в станице погреба, сарая, чердака, которые бы Михаил не переворошил.

Постепенно чувство опасности у Василия притупилось и сменилось глухой тоской. Еще хуже стало, когда исчезла Гаша — тупое отчаяние охватило его.

Три дня на дворе стояла оттепель, гремела капель. Настоящая весна! А с вечера третьего дня полетел мокрый снег, ночью подул злой ветер, гремел незакрытыми ставнями, задувал в щели чердака, зверем выл в трубах. Сквозь его завывание Василий слышал ночью неясное попискивание, шорох чего-то живого, мятущегося. На рассвете, подрагивая от стужи, он отодвинул свою черепицу — может быть, Гаша все же появится? Внизу по скату крыши чернела целая стайка погибших грачей; перья окоченевших птиц уже покрылись ледяной корочкой. Рано, видно, прилетели. Поднялись с полей искать укрытия у человеческого жилья, но, прибитые ветром и снегом, обморозились и сгинули на неприветливой чужой крыше.

Василий попробовал достать крайнего, — рука натолкнулась на холодный комочек с крошечными когтистыми лапками, примерзшими к черепице, и невольно отдернулась. Взглянув на пустой бабенковский коридор, Василий опустил черепицу. С час лежал он на своей трухлявой соломе без движенья, без мыслей.

Вдруг откуда-то снизу, из-за стрехи, до слуха его донеслось слабое попискивание. Василий обломал ногти, по крошке расковыривая глину в крае стены и по лучинке разбирая угол опорного стропила. Проделав дыру под стреху, он по локоть запустил туда руку, нащупал забившийся в солому мягкий пугливый шарик. Грач был жив — случай спас его. На иссиня-черной головке бусинками блестели глаза, широкий клювик жадно зевал, обнажая ярко-розовую внутренность глотки. Но грач не брал ни хлебных крошек, ни присохших волоконец вареного мяса, не пил из подсунутой под самый клюв чапурки. Нахохлившись, сидел он на широкой ладони человека, поджимая под себя обмороженные лапки; головка свисала на бок, будто под бременем непосильной думы. Казалось, птица сожалеет, что не погибла вместе со стаей, и не ест, чтоб не жить в этом мире, оставленном его друзьями-товарищами.

Выкинув в сад через чердачное оконце сдохшего на следующий день грача, Василий заметался по чердаку. Забыв об осторожности, наступал по настилу всей подошвой подкованного сапога.

Под вечер в макушовский дом пришла Софья, нанявшаяся постирать господам офицерам. С шайкой наспех постиранного белья она поднялась повесить его на чердак.

Суровая и почерневшая от невыплаканного горя, рассказывала: ходит в станице слух, что атаман сам где-то упрятал брата — голос крови-де одолел вражду — и ищет его лишь для виду; Дмитриева, мол, даже на чердаке у соседей нашли, а этого не могут; значит, не очень-то хотят. Василий представил, как проникает этот слух к Мефоду и товарищам, припомнил кибировские листовки, в которых открыто говорилось о связи его с Мишкой. Душа совсем заныла, чувствовал, что не уйти ему от своей совести. Софья, поняв его смятение, глядела мимо сухими, как в лихорадке, глазами:

— У людей языки длинные, известно… Мало ли кровушки они иным попортили. Ты сиди смирно и не телепайся, а то в кухне нонче известка с потолка сыпалась. Говорят, что на той неделе погонят наших на суд, тогда поспокойней станет, может, и выберешься отсель в леса. Гуторят, немало туды наших, особливо христиановских, утекло… Давича от Ляхова-генерала приезжал офицерик, читал на кругу предписание, чтоб с беглыми связи не держали, грозился нагайками да пулями… А еще слыхала, в Ардоне перекладины стоят — вешают… На осетинцев они особливо лютые…

— Может про Цаголова чего слыхала?

— Чего не слыхала, того не слыхала…

— А про Гашу что ж молчишь? Взяли ее — догадался, а когда — не видел…

Софья снова посмотрела мимо него замороженными глазами, неохотно ответила:

— Ночью приходили, они сейчас ночами больше шурудят, народ стал злой… А Гашка ничего… Сейчас ее уже до остальных в подвал кинули, а то особо держали… Про тебя все выпытывали… Ну, я полезла до низу, денщик там один торчит в сенях, еще чего доброго…

— Ты погоди, погоди, чего-то не договариваешь… Глянь-ка в глаза мне, Софья… Били Гашу?

— А ты не кричи, не кричи… Ишь лицом побелел-то. Ну, посекли малость Гашку, ничего ей не сделается. Она злая, не дюже такую проймешь… Вон твою Лизу взяли, так та враз в слезы, а эта не таковская… По мне, одно слово, была невестушка, хочь и сгубила она мне сыночка… Э-э, да… Сдается мне только, что дите у нее уж под сердцем.

— Та-ак… Дитя, значит, будет?.. Били?..

Василия затрясло.

— Ну, чего ты? Отпустят ее небось, не убивайся. А про дите — может, мне показалось. Мефод со своими требует, чтоб ее ослобонили. Сказали, что не выйдут на суд, покуда бабу не ослобонят да еще хлопцев-малолеток.

— Та-ак…

— И чего ты "затакал" одно?..

— Сердце заходит… Тошно… Можно же разве сидеть мне тут, чисто суслику в норе!..

— А ты сиди, ежли так надо…

— Ты, вот что, Софья, завтра белье придешь снимать, захвати мне бумажки с карандашом.

— Ладно… Сиди только, не телепайся.

На следующий день Софья выбрала время, когда офицеров не было дома, развела на кухне утюг и полезла на чердак за бельем. Василий, желтый больше обычного, встретил ее решительным и угрюмым взглядом. Выхватил из ее рук карандаш и листок бумаги, пахнущий офицерскими духами. Пока Софья бродила по чердаку, прощупывая мерзлые рубахи и подштанники, он, подложив под листок половинку кирпича, царапал: "Мишка, гад! Если выпустишь немедленно Агафью Бабенко и малолеток Гурку Поповича и Акима Литвишко, выйду сам, чтоб разделить судьбу товарищей. О своем согласии дашь знать через сигнал — две короткие очереди из пулемета одна за другой…"

Записку Софья должна была во что бы то ни стало подкинуть либо в правлении, либо в доме у Савицких.

Оконце в правленческом подвале было на уровне глаз, и брызги капели летели в самое лицо Мефода. Он не замечал, что капли давно пробили серую корочку снега и выплескивают из ямок жиденькую глину, закрапившую его щеки и лоб множеством желтых веснушек.

Весна рвалась в затхлый сумрак подвала, щекотала ноздри запахами талых снегов. И солнце, напоминавшее сегодня девичью улыбку после слез, играло радугой в струйках, сбегающих с крыш.

— На дворе-то весна, братцы! — не отрывая взора от капели, произнес Мефодий.

— Да пора уж, чай, март начался как-никак, — с ленивой позевотой отозвался за спиной Жайло. — Эх, мать твою черт — картишки б мои зараз! Вот где времечко зазря пропадает… Побились бы мы теперича с тобой, Мишка! А то помрешь раньше суда, со скуки. Я этого бирюка-хорунжего, что у меня карты из пазухи вытянул, во сне досе вижу! У-у, так бы и пощупал его цыплячью шейку.

— Нашел кого во сне разглядывать, — скучно, сквозь зубы ответил Нищерет и, придушив не то вздох, не то всхлип, прибавил:

— А я во сне все нашего Федьку вижу… И все почему-то маленьким, в тятькиной рубахе… Особливо в том годе, когда ему дядька Данила с Пятигорска гармошку привез… Сидел он с нею бывало на приступках подле коридора, а с самого тятькина рубаха — сажень в плечах — спадает и спадает, из горловины весь он виден…

— Тише-ка, хлопцы, помолчите, Гаврилу сбудите, в кои веки казак заснул, — громким шепотом прицыкнул на говоривших Попович… Из угла, где на развернутой Евтеевой шубе лежал Дмитриев, прошелестел его неузнаваемый голос:

— Не сплю я, хай балакают хлопцы… Еще б лучше песню спели…

— Ну, вот вишь! — с хрустом потянувшись, сказал Иван. — И верно, не дадим себя скуке сморить… Подпевай мне, Мишка… Затяну-ка я веселую молодецкую:

Да мне молодцу Все не можется, — Все не можется, Гулять хочется,

— послушно, но неохотно поддержал Нищерет.

Чистый и высокий голос Ивана и бархатистый несильный Михаила пошли сплетаться:

Я украдуся, нагуляюся, Я сапожки на ножки, Синь кафтанчик на плечо.

Густой бас Евтея, неожиданно поддев последнюю фразу, вскинул и отчаянно швырнул ее на простор:

Синь кафтанчик на плечо, Черну шляпу на уша.

Резко обернувшись от оконца, Мефод с загоревшимися глазами хватил вдруг папахой об пол. Обнажившаяся голова сверкнула в столбе света белым бинтом.

— Была не была! Давай, хлопцы! От песни сердце играет, а у вражин поджилки трясутся… — И, закинув голову, зазвенел рассыпчатым жаворонком:

А гудочек под полой, Под правою стороной! Подойду я к хороводу Потихонечку, помаленечку.

Через минуту песню поддержали голоса Проценко, Карася, ломкие басишки Акима Литвишко и Гурки Поповича, Сакидзе, Скрыпника, Ландаря. Песня дразнила, выламывалась по-скоморошьи, насмешничала.

Подойду я к хороводу, Поклонюся я народу.

В дверь загрохотали прикладом, приказывая замолчать. Голоса лишь окрепли, стали озорнее. Мефод, касаясь виска черной, давно не мытой ладонью, пустился в присядку в тесном кружке, свободном от тел.

Уж я сяду на скамью, На скамью сосновую, Заиграю во струну, Струну серебряную.

Никто не слыхал, как снаружи откинули болты, и оглянулись тогда лишь, когда из распахнутых дверей брызнул ослепительный свет дня, и двое дюжих волоком втащили и швырнули с приступок вниз растрепанную женскую фигуру.

— Получите свою опчественную красотку! Ей ваши люленьки понравятся! Распевайте! — давясь гнусным смешком, крикнул вслед один из дюжих — Алихейко.

Женщина грохнулась оземь, у самых ног Мефодия.

Песня разом оборвалась. Дверь с треском захлопнулась, в подвале сделалось еще сумрачней.

— Гашка! Хлопцы, да это ж наша Гашка…

Казаки окружили распростертое на полу тело.

— Братушки, да на ней живого места нет!..

— Глянь сюда, Гаша! Свои мы…

— Эк ее, сволочи! Секли… Кожу в лоскутья порвали…

— У-у, паскуды! Бабу, бабу ведь! Да им за то…

Кто-то, заскрежетав зубами, кинулся к двери с кулаками, другой торопливо стащил с себя чекмень, чтоб прикрыть им окровавленную спину Гаши, третий шарил в углу, разыскивая цебарку с водой.

Опираясь на чьи-то руки, Гаша приподнялась и села. Пугающе ярко блестели в полумраке ее глаза. Сказала смертельно усталым, сиплым голосом:

— Вот я и сповидалась с вами, со всеми, а то думала, так в одиночке и помру.

— Да чего ж это с тобой сотворили, девонька?..

— Почто измывались? И давно?

— Вторую неделю держут, все пытают, где дядька Василь сховался. А я им так и выложила — дожидайтесь! Нонче сам Савич допрос держал… Ишь, украсил всю… Мне тольки морду малость жалко — обкарябал всю, с когтями кидался, чисто коршун… Вот же паразит! Так я ему подпоследок в харю плюнула — всю жисть помнить будет. Ой, лишенько мне! Спина вся горит…

— А ты приляг вот сюды, на мою бекешу…

— Девонька милая, да ты ж герой у нас! Себя не жалела…

— А Василь взаправду надежно упрятан?

— В жисть не найдут… Окромя меня, еще свекруха знает, да и она не скажет…

Гаша всхлипнула; боль в истерзанном теле становилась невыносимой.

— Тряпицу мне какую-либо… В воду обмокните… Кровь спекается, тянет… У-у…

Закусывая губы, казаки в молчаливой суете расстелили бекешу посреди подвала в солнечном пятне, падающем из окна. Жайло оторвал рукав у исподней рубахи, подал его Евтею, которому все, не сговариваясь, передали функции врачевателя..

Рассевшись по углам, казаки примолкли, задумались. От Гаши мысли каждого невольно перекинулись к женам, невестам… Засосала вдруг совесть, сожаление…

Плохо относился казак к женщине, жене, сестре. Только мать немного почитал, да и то по традиции, а жену, если даже и любил, то лишь как собственность, человека в ней не видел, не уважал, дружбы с ней не искал. Напившись, бил смертным боем. А почему так — и сам не знал. Ведь и умом казачка не ниже, и силой иная не уступит, а хозяйской сноровкой, терпением да нравственностью — всякий казак это в душе признает — головою выше большинства из них. А вот стоит женщине чуть-чуть взбунтоваться против установленных норм и проявить независимость — каждый удивится: откуда она такая? Да она и на бабу не похожа! И пойдут злословить, выдумывать небылицы. Не они ли сами с улыбкой выслушивали сплетни про ту же Гашу, сами отпускали по ее адресу похабные шуточки — и все больше по привычке, тем по злобе. А она вон какой оказалась!

— Евтей, ты ей под мышки чекмень мой подверни. Ей слободней дышать будет, ежли грудями с земли повыше поднимется.

— Гаш, может покушаешь трошки? У меня кусок пирога с кашей, Дарья моя надысь передачу приносила…

— Гаш, он чего ж, гад, тебя один бил?.. Аль еще кто с им?.. Ты скажи, мы этих на особую заметку зачислим…

— Ну, как, доня, трошки полегчало?

— Ой, спасибочка вам, дядька Евтей. Рука у вас легкая да мягкая, чисто у доктора.

— А я, голубочка, один секретный пластырь против побитостей знаю… Нас когда-то много секли — и атаман на станице и урядник на действительной… Ты вот сюда приляг, посунься, посунься чуток выше… Ничего, все пройдет. Ты молодая, крепкая, все заживлется…

Пересилив боль, Гаша задремала. В подвале воцарилась тишина, сначала казаки даже шепотом говорить боялись.

Среди ночи, когда проснувшейся Гаше показалось, что все кругом спят, она тихо окликнула сидящего под стеной Поповича, на коленях которого оказалась ее горящая жаром, вспотевшая голова.

— Дядька Евтей!

— Чего, доня? Лежи, лежи так… Ты тут бредила, головой билась, да и раскутывалась, а холодно… Я тебя и устроил… Лежи так.

— Дядька Евтей…

— А? Болит где? Я еще один пластырек сготовил…

— Дядько Евтей! А что они с нами сробят?

— А-а, ты вон про что… Ничего с тобой не сробят. Тут давеча хлопцы, покуда ты спала, постановили требовать тебе вместе с малолетками — Гуркой моим да Акимкой освобождения до суда еще…

— А вы как же? Я-то без всех вас как же?..

— Ничего, доня, ты не журись за нас… Тебе жить треба… Вот дите у тебя будет, вырастить его обязана, чтоб за батьку… за нас всех заплатил вражинам…

— А откудова… откудова вы… про дите знаете?!

— А ты тут во сне все и рассказала… Это ничего… Это даже хорошо, что дите у тебя… под сердцем… Ну, чего ты застеснялась?

Гаша припала пылающим лицом к Евтееву колену, закопалась в полах его чекменя. После долгого молчания доверительно шепнула:

— Я и сама не знала… Замоталась в последние дни, не до себя было, тольки теперича, как сидела в атаманской кладовке, прислухалась до себя, поняла… Вот. А Антон так и не узнал… Дюже я старалась, чтобы, когда секли меня, по животу не достали, и все спиной, спиной принимала… Вот кожа-то не выдержала, потрескалась… А как я, дядька Евтей, про дитя говорила, не смеялись хлопцы?..

— Ну вот тебе! Какой же смех! Тут цельный митинг открылся, как услыхали… Иван даже слезу пустил, растрогался весь… И такой тут разговор пошел сердечный, голубочка, все про наших баб вспоминали, да какие мы поганцы против них были, да какую им хорошую жизнь при социализме положено устроить…

Я, старый, признаться, тоже чуток слезой увлажнел, аж перед Гуркой срамно стало, он ведь помнит, как я на мать его позыкивал… Бить, правда, не бил, нраву я смирного, а позыкивать — это было. Про Василия вспомнил, про грешника, — худо он с Лизой-то… Эх ма!.. Одно слово, красно погуторили, а еще того больше попередумали… Да и зараз думают, не спят… Эгей, хлопцы, отзовись!..

Из угла кто-то тоненько свистнул в ответ, кто-то рядом притворно-громко всхрапнул, третий засмеялся тихо и конфузливо. Гаша поняла, что и этот ее разговор с Евтеем услышан, но не смутилась больше, с нежностью подумала: "До чего ж они хорошие все"…

…Напрасно Василий ждал сигнала и сутки, и вторые: записку, видимо, еще не обнаружили. Но потом вдруг понял, что виновница всего — Софья. Бережет его.

Софья пришла на чердак с новой охапкой белья лишь через неделю. Василий сразу же заявил: он все равно выйдет, завтра же; так пусть она хоть о Гаше подумает, вызволит ее.

— Жить тебе надо, — холодно и упрямо сказала Софья, глядя в сторону.

— Со всеми… Как все, — раздраженно и зло настаивал он.

Софья напрасно сдерживала дрожь подбородка — выдал. Выдали и руки, бестолково мявшие сырое белье.

— Тепло идет, скоро на дворе придется вешать подштанники-то. До тебя не сунешься, — сказала некстати. Потом сразу, как обрубила:

— Ну, что ж! Вольному воля… Не судьба, видать. К сыночку моему на покой заспешил… Отомстить за него не хочешь.

Ссутулившаяся и постаревшая, пошла к ляде, так и забыв развесить белье. Уже поставив ногу на лестницу, оглянулась на него, нерешительно подняла тяжелую руку, медленно молча перекрестила.

К вечеру на другой день где-то в центре дважды коротко пролаял новенький деникинский "Виккерс". Василий впервые за последние недели с облегчением распрямил затекшие плечи…

По станице он шел открыто по самой середине улицы; обросший и исхудалый, с поднятой головой и заброшенными за спину руками, он был величав и страшен в неторопливой, гордой своей поступи. Никто не осмелился подойти к нему, пока он не дошел до правления.

…В атаманском кабинете в который уже раз вспыхивал злой, чуть не до зуботычин доходивший спор между сторонниками "домашнего" суда и деникинского трибунала, заседавшего в Прохладной. Для домашнего суда был даже избран на кругу судья, который и должен был исполнить волю станичных богатеев и офицеров — оформить в бумагах расстрел двадцати красных главарей. Тех, кто ратовал за передачу дела в военно-полевой суд, было меньше; эти побаивались ответственности да и мести родни и сторонников приговоренных, которых в станице затаилось немало. Сам Михаил в душе склонялся к первым — злоба на партизан клокотала в нем, не давая покоя, и он с наслаждением перестрелял бы их всех собственной рукой, но боязнь не угодить деникинскому командованию и повредить блестяще начатой карьере все же брала верх. Ведь в деникинском трибунале казаков почти не приговаривали к смерти, больше обходились нагайками, а потом гнали на фронт. Добрармии нужно пополнение, и его добиваются любыми средствами. Оно б и такой исход ничего, если б с фронта не было возврата. А то ведь возможно… Михаил старался не думать о том, что будет, если кто-то из его врагов тайком возвратится в станицу: воспоминание о расправе с Макушовым до сих пор отзывалось на его спине мурашками.

Неизвестно, сколько бы еще тянулась эта канитель, если бы сосед — комендант Христиановского полковник Колков, добивавшийся у себя в селе образцового порядка посредством виселиц и нагаек, не пригрозил Михаилу посвятить в николаевские дела генерала Ляхова; стали вмешиваться и офицеры стоявшей в станице шкуровской заставы, которым надоело смотреть на нерешительность атамана. Михаилу необходимо было оправдаться в их глазах. А тут — поистине чудесно — объявился и братец Василий. Медлить дальше было бы глупо.

Вечером, сидя в правлении, Михаил с удовольствием перечитывал бумажку, составленную Константином Кочергой: "Касательство к судьям военно-полевого суда Верховного командования Добровольческой Армии с просьбой жители станицы Николаевской Владикавказского отдела Терского казачьего Войска о предании смертной казни через расстрел или повешание двадцати бывших казаков оной означенной станицы, а ныне предателей, дезертиров и врагов законного режима, причинивших гражданам своей станицы немалый ущерб во время разгула красных бандитов, убивавших и грабивших, насаждавших Советскую власть совместно с паскудами-керменистами, с которыми якшались и собирались установить социальное равенство… и за все это подлежащих самой лютой казни, а не помилования и не чести служения в Добровольческой армии".

Чуть подосадовав, что идея этого спасительного изобретения принадлежит не ему, Михаил обмакнул перо в чернила и неторопливо вывел свою фамилию и звание в пустой строке, специально для него оставленной Кочергой впереди длинного, уже заполненного росчерками и крестами столбца. Потом внимательно просмотрел список казаков, намеченных в конвоиры до Прохладной, и, закурив, сладко потянулся…

Этой ночью он спал бы отлично, если бы старая Савичиха не успела испортить ему настроения. Неделю назад он выпустил невестку, не подумав, что из ее ареста и освобождения можно было извлечь корысть — заставить отработать в хозяйстве, с которым старуха с девками теперь не управлялись. Нынче у соседей уже копали огороды, и, позавидовав чужой расторопности, мать опять начала зудеть: "Как хорошо бы тут сгодилась Лизка"…

— Будет вам, мамань, попрекать меня, — устало наморщив лоб, отмахнулся Михайло. — Хлопцем был — шумели на меня, казаком — шумели, атаманом стал — обратно Шумите. Пора и затулиться бы, не маленький я вам… А про Лизу, так вот погонят завтра аспидов в Прохладную, баба одна останется, что хотите, то с ней и делайте, хочь в плуг заналыгачивайте…

— Слава те осподи, надумали хочь гнать… Завтра, говоришь?

— С зарей… Прощаться ай пойдете?

— Нешто во мне и жалости нету? Пойду, а то как же? Хочь напоследок взглянуть на него, непутевого. А скольки уж он мне кровушки-то испортил… Ох, чады, чады! Помилуй их осподи, неразумных… Оно, конешно, по грехам будет его мука… А все же будь ты, осподи, милосердным к ним, матерей их жалеючи…

Ты, всеблагий и вездесущий, и милосердный, осподи наш, Иисусе Христе!..

Утро занялось тихое и ясное.

Когда партизан со связанными руками вывели из подвала, они долго стояли, ослепленные светом и оглушенные причитаниями баб, собравшихся перед правлением. Лишь через некоторое время глаза их стали узнавать заплаканные лица жен и матерей, различать озабоченные физиономии атаманских приспешников.

На дороге, у церкви, выстраивая конвой, суетился Анохин. С крыльца правления, осанисто подбоченясь, глядел за порядком сам атаман. Взгляд его со звероватым любопытством шарил по толпе партизан, снова и снова останавливаясь на лице брата. Василий же, чувствуя этот ищущий взгляд, нарочно не поворачивался в его сторону.

В первом ряду баб, сразу же за плечом одного из конвоиров, натолкнулся он глазами на мать. Старая Савичиха не спеша осеняла его крестом, утираясь кончиком платка. Василий отвернулся от нее без гнева и боли. Но в груди его что-то дрогнуло, когда отыскал он в толпе желтое и несчастное лицо Лизы. Обняв за плечи Евлашку, она стояла в стороне, оттиснутая к самой ограде. В руках ее повис пестрый узелок — видно, с едой для него, Василия.

Заметив, что муж глядит на нее, Лиза суетливо замахала ему узелком, как будто передать ему снедь было сейчас самым важным, самым необходимым делом, которое и привело ее сюда. Опять она, как и всю жизнь, делала для него то, что меньше всего ему было нужно. Но сейчас, при виде этого пестрого узелка, сердце у Василия заныло. Нет, ни обнять, ни приласкать жену ему по-прежнему не хотелось. И все-таки он сделал бы это, потому что чувство вины перед ней все же жило где-то в глубине его души. Но нельзя было даже рукой помахать — руки крепко стягивала веревка.

Потом сына и Лизу заслонила от Василия зыбкая толпа. Он долго скользил по лицам женщин затуманенным взором: все искал Гашу… А вдруг она все же придет, придет, несмотря на то, что уже вчера, когда ее пришли выпустить вместе с Гуркой и Акимом, каждый простился с нею, и Софья чуть ли не на руках унесла ее домой. На губах Василия все еще стыла горечь ее крепкого, пьяного от слез поцелуя…

Атаман дал знак трогаться. Бабы рванулись вперед, в последнем усилии разорвать цепь конвоиров. И тогда Иван Жайло, осуществляя задуманное еще в подвале, бросился на кого-то из казаков, пиная его ногами, выкрикнул:

— Развязывай руки, гад! Не пойду в таком образе — и все тут…

Василий оттиснул его себе за спину:

— Постой-ка! Чай, все мы не хотим под веревкой. Вот и будем требовать, как положено. А ну, тулись ко мне…

Слова эти, произнесенные с обычной Васильевой властностью, долетели до слуха каждого из партизан сквозь шум, плач и проклятья толпы. Через минуту среди них произошло неуловимое глазом перемещение, и прежде чем офицеры сообразили, в чем дело, перед ними стояла уже не кучка оборванных и небритых арестантов, а монолитный живой треугольник, такой же, как тот, что пугал станичных богатеев в смутные ноябрьские дни семнадцатого года. В острие треугольника, как прежде, высился Василий Великий.

Лиловея от бешенства, сорвался с места начальник конвоя Константин Кочерга. Наезжая конем на Василия, занес над головой нагайку. Два шкуровских офицера, с десяток казаков бросились расталкивать партизан. Но те стояли наклонив головы вперед, намертво сцепившись ногами, будто дубы-близнецы, сросшиеся корнями. Треугольник их только покачивался из стороны в сторону, но не рассыпался.

— Развязывай руки! Иначе и шагу вперед не ступим, — оглушительно кричал Василий в самую морду Кочергина коня… Конь пятился от него, бешено вращая налитыми кровью глазами.

Кто-то из казаков побежал к крыльцу за атаманским распоряжением. Но там уже побелевший от злобы и испуга Михаил шипел Анохину:

— Передай, чтоб ослобонили им руки. Усиль конвой да ведите их к черту! Будет с меня! К черту, к черту!

…Заря застала Гурку с Акимом у входа в Дигорское ущелье. Позади у них остался многокилометровый путь по нехоженным горным тропам, проложенным дождевым потоком, по лесистому бездорожью, где столетние чинары в обнимку с дубами прятали от взоров небо, по голым каменистым кручам.

С лицами, посеревшими от бессонницы и исхлестанными в кровь кустарником, брели и брели они, волоча избитые ноги, все дальше в горы, к самым чащобам Черных лесов. Где-то должны были быть свои.

Попадались в пути вооруженные люди — пешие и конные, группами и в одиночку. Хлопцы обходили их стороной, особенно после того, как услыхали совсем близко за лесом бешеную перестрелку: осетин ская ли кулачья банда, шкуровские ли каратели пролезли уже в горы по следам отступавших красных — не разобраться пока было. Так лучше уж идти одним, без компании.

Крупная роса с шорохом скатывалась в прошлогоднюю листву, лужицами скапливалась в глубоких морщинках лопухов. Хлопцы вымокли до нитки, не хуже чем в добрый летний ливень. Но сейчас на виду у солнца, в предчувствии теплого дня сырость не угнетала, наоборот, взбадривала усталые мышцы, подгоняя вперед и вперед. От земли поднимались сладостные запахи прели и грибной сырости, а стоило поднять лицо к кронам — и его волной окатывал аромат почек, наливающихся соком молодых побегов. Запахи становились тем крепче, чем выше поднималось солнце. Да, это была весна. Она пришла и в горы, подкрадывалась уже к самому порогу вековых снегов.

Перед хлопцами неожиданно разверзся крутой обрыв. Обойти его можно было или низом, спустившись на самое дно ущелья, или верхом. Поглядев вниз, где еще клубился от реки холодный туман, Гурка поежился и предложил:

— Айда на гору. Там на солнце хочь обсохнем чуток…

Стали карабкаться наверх, держась все время края обрыва. Гурка, как на посох, опирался на винтовку, к которой у них не было ни одного патрона; Аким хватался за мокрые ветки, за скользкие стволики молодых чинарок.

Когда до верха оставалось метров сто, Аким, шедший ниже, вдруг дернул Гурку за штанину:

— Глянь-ка туда вон, за этот самый яр? Чи мне мерещится?..

Раздвинув разлапистую ветку, с которой так и сыпанул холодный дождь, Гурка замер от изумления: прямо под ними, метрах в двухстах от склона обрыва, желтела плоская крыша сакли с каким-то красным пятном посередине; ниже — вторая сакля, третья, потом еще с полсотни налипли одна на другой по противоположному выступу огромной глинистой выемки. Аул. Один из многих, затерянных в складках и морщинах лесистого ущелья.

Несмотря на ранний час, жизнь здесь кипела. По горбатым улицам-тропам сновали туда и сюда фигуры в черных бурках и коротких военных черкесках, кое-где сидели группами. Гурке и Акиму показалось, что в двух-трех таких кружках блестит что-то, похожее на крупное оружие. А на той крыше, которая оказалась почти под ним, ярким костром пылало алое полотнище.

Цепляясь за кусты, хлопцы соскользнули вниз шагов на двадцать и присели на огромном корневище — отсюда крыша сакли была видна отчетливо: двое парней и пожилая женщина, сидевшие на ней, прикрыв колени краями красного полотнища, сосредоточенно трудились над ним, обмахрившемся, изрешеченным большими и малыми дырами.

— Да ты глянь, это ж наше знамя! — облизнув пересохшие от волнения губы, сказал Аким.

— Оно самое, — хрипло отозвался Гурка.

Сомнения не было: это было настоящее красное знамя, тысячу раз пробитое пулями, прошитое пулеметными очередями, но все так же насыщенное алым цветом крови. И штопали его с определенной целью: его готовили к боям.

Да, знамя готовили к новым боям. И эти люди, собиравшие пулеметы, бегавшие с оружием по горбатым улочкам своего военного лагеря, тренировавшие коней там, внизу, у речки, неспроста поднялись с зарей — их ждали большие дела. Вот поднимется подлеченное знамя, полоснет на ветру заревом и в свете его двинутся лавой народные мстители. Захлестнет лава белогвардейскую нечисть, отнесет в море, как относят навоз весенние полноводные реки…

…За станицей утро разгоралось еще ярче, еще ослепительней. Над сизой Сунженской грядой, над прозрачными лесами Муртазата и холодной Владикавказской равниной плавилась и текла щедрая густая синь. Крупчатый иней, запорошивший ночью землю, под первыми же лучами солнца обратился в ядреную росу, и сейчас все сияло вокруг тысячами самоцветов. Земля многократно отражала небо, горевшее на востоке молодым розово-синим огнем, а на севере, куда медленно шла процессия приговоренных, светлевшее чужим отраженным сиянием.

В свежем воздухе реяли запахи голой весенней земли, горечь прелого листа, свежесть первой пугливой травки.

И чем дальше от станицы уходил Василий с друзьями, тем более властно эти родные запахи вливались в их души. Тускнело видение заплаканных лиц жен и детей, замирали в ушах причитания старых матерей. К живому, к весеннему, невольно тянулась их мысль. Взгляды ловили на обочинах то обрывок старой паучьей сети, утопающий в испарине, то почерневший, изломанный бурями цветок. В лощинке недалеко от моста заметили знакомый раскидистый куст шиповника. За его колючими ветками присаживались покурить в рукав и Мефод, и Иван, и Гаврила, когда ночами стояли у моста их караулы.

Ранним летом, когда земля входит в силу, цветет этот куст алыми, точно маленькие костры, цветами, а осенью пламенеет ядреными коралинами плодов. В самой гуще его, ближе к корням, пристроила свое гнездо птаха; ночами казаки часто слушали теплое, сонное попискивание ее птенцов.

Сейчас куст весь сверкал росяными ожерельями, будто на время прикрывал ими истрепанные зимними бурями ветви, обмякшие, убитые морозами плоды. На время… Ведь будут иные времена, потому что за зимой неизменно идет весна, а за весной и лето, когда земля наливается силой, и пламенем цветут похожие на маленькие костры цветы, когда у корней под защитой шипов птаха выводит своих птенцов.

Нынешнее же лето обещало быть особенно погожим.