Ленинградские тетради Алексея Дубравина

Хренков Александр Васильевич

ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ

СОН И ПРОБУЖДЕНИЕ

 

 

#img_27.jpeg

Воспоминания не только приятны, они порой необходимы. Не из прошлого ли тянутся нити к настоящему? Эх, если бы все пошло, как думалось и как хотелось!..

 

Расстанная, 20

#img_28.jpeg

До войны здесь была школа, обыкновенная средняя школа; теперь — лазарет нашего полка.

Я лежу в одной из палат в боковой пристройке и бессмысленно обшариваю утомленными глазами высокий лепной потолок. Мне запрещено заниматься посторонним, но четко приказано измерять температуру, регулярно есть (строго диетическое!), обязательно принимать горькую микстуру и сладкие, в форме чечевичных зерен, серые лепешки. Кроме того, надо все время лежать и по возможности больше спать. В конце концов у меня определили резкое расстройство желудка на фоне общей дистрофии и какую-то еще неврастеническую чепуху — следствие контузии под Пулковом.

— Ерунда? — спросил я у Бодрягина, начальника лазарета.

— Безусловно, батенька. Останется совершеннейшая ерунда-с и легкое воспоминание о пребывании в палате, — он мягко подчеркнул старинный словоерс и сделал многозначительную паузу.

— Останется… А сейчас?

— Сейчас считайте себя почти без желудка. Строжайше блюдите больничный режим.

Лечащий врач Елена Константиновна потом объяснила:

— Ваш желудок хотел отказать вам в службе. А это — дело серьезное, — сочувственно добавила она. — Будем надеяться, что с вашей помощью мы заставим его добросовестно выполнять необходимые функции.

Что ж, будем надеяться.

В палате для «тяжелых» нас всего двое. Рядом со мной лежит военфельдшер Кайновский: тоже что-то с желудком. Кайновский не стонет, ни на что не жалуется, временами только хмурится и читает одну и туже книжку — «Популярная эстетика. Принципы прекрасного», небольшое карманное издание Брокгауза и Ефрона в потемневшем грязно-зеленом коленкоре. И далась же ему эта эстетика — в такое веселое время и в таких условиях! Хотя я с удовольствием посмотрел бы книгу, — в ней много классических иллюстраций. Но он не жалует меня вниманием, словно не замечает вовсе.

Он уже не молод, этот военфельдшер, тщательно побрит и хорошо подстрижен. Под высоким лбом залегла глубокая морщина, глаза пепельного цвета, кожа бледных рук усыпана рыжеватыми веснушками. О чем он так напряженно думает? Поговорить бы с ним, но он говорить не расположен: не иначе — игнорирует мою молодость; а спросить — не могу осмелиться: бывают моменты, когда человеку хочется быть одному, со своими думами, — зачем надоедать ему? И кажется мне, между ним и Еленой Константиновной, особенно между ним и Бодрягиным, установились какие-то натянутые отношения. А может быть, нет; быть может, я по-своему понял неразговорчивость Кайновского… Итак, белая, с высоким потолком палата, справа — широкое окно, слева — задумчивый Кайновский; два раза в день, утром и вечером, приходит Елена Константиновна, иногда заглянет и тотчас же уйдет, извинившись, что некогда, доктор Бодрягин… Скучно.

Впрочем, вчера вечером Елена Константиновна сообщила одну интересную новость: старший политрук Полянин куда-то переводится, вместо него прибудет фронтовик. «Комиссар с передней», — сказала Елена Константиновна. Я чуть-чуть подумал и легко решил: пусть уходит. Плохого мне Полянин ничего не сделал, хорошего, к сожалению, тоже. А при новом начальнике мои дела пойдут, возможно, лучше.

Чем же все-таки заняться? Буду смотреть в окно. Оно выходит во двор, в дальний его угол — там никто, похоже, не бывает.

В конце школьного двора, между стенами старого забора, зябнет под снегом калитка. Тихо дремлют покрытые инеем деревья. А в линейку вдоль забора вытянулись убранные снегом невысокие кусты. Присмотреться, это даже не кусты: черных веток не видно — на них чутко покоятся мягкие, будто ватные, подушечки из снега, какое-то сказочное нагромождение пушистых беличьих лапок. Тронешь неосторожно такое нерукотворное создание, оно тут же рассыплется, красота исчезнет и останутся топорщиться во все стороны оголенные тонкие ветки. Тихий заповедный уголок… Где-то в музее я уже видел такую картину. Но то было полотно, изображавшее помещичью усадьбу. Там тоже скучала под снегом растворенная калитка (забыли закрыть ее осенью), от калитки убегал петлеватый заячий след, а за ней, в глубине картины, темнел сиротливо пустой зимний лес. Бескрайнее снежное поле было бело. Вечером, при луне и звездах, оно бы светилось голубоватым светом…

Именно голубоватым. У нас в Сосновке зимние вечера всегда были почему-то акварельно-голубые.

В конце школьного дня, покончив со всеми неотложными делами, мы становились на лыжи и наперегонки спускались на Оку, чтобы затем попарно или поодиночке бежать под луной пять, шесть, восемь километров — кто сколько желает — по холмистым заокским просторам. Синий ветер свистит в ушах, под лыжами тонко повизгивает снег, легкий мороз покалывает щеки, а ты, опьяненный буйной радостью и чем-то приятно волнующим, летишь и летишь от холма к холму и только отмечаешь: бледно-голубое поле — это вершина, темно-зеленое, скрытое тенью, — это ложбина меж двумя холмами. И дальше, вперед и вперед, особенно если впереди тебя, точно спустившаяся птица, мчится озорная девушка, зовет поравняться с нею. Что ж, можно поравняться. Легкое усилие, резкий бросок — вот и поравнялись на узкой вершине снежного бархана. Нечаянный толчок в ее тонкую спину — и мы уже вместе, сначала на лыжах, потом как попало, один через другого, штурмуем глубокую темную долину. Медленно встаем, стряхиваем снег, собираем лыжи. Она выбивает холодные льдинки из кос, а ты деликатно извиняешься.

— Лешка, как не стыдно! — говорит она и обиженно поджимает губы.

На самом же деле она нимало не обиделась. Я вижу при лунном электричестве, как шаловливо блестят ее черные глаза и радостно прыгают длинные ресницы. В общем, нам обоим нравится эта случайная свалка в снегу, — я рад, что ее придумал. Мы снова, как бы невзначай, повторяем сумасшедший номер, затем убегаем дальше.

Поздно вечером, при торжественно царствующей луне, уставшие, мы возвращаемся.

— Спасибо, — шепчет она, тихо открывая калитку.

— До завтра, — отвечаю я и медленно удаляюсь на свой конец поселка.

Завтра новый безоблачный день, новые важные дела, новые радости и волнения…

 

Нас было четверо

#img_29.jpeg

Нас было четверо — друзей школьных лет, мы вместе учились и вместе проводили время. Про нас говорили: «Водой не разольешь». В действительности было иначе.

Нередко наш дружный квартет внезапно распадался, кто-нибудь временно выбывал, — тогда оставалось сколоченное трио. Но скоро возвращался и блудный четвертый… Этим четвертым чаще всего бывал Виктор — приятель капризный и манерный: он редко одобрял совместные затеи, но постоянно требовал видного места в четверке. Юрка и Пашка были куда снисходительней: не в пример Приклонскому, они ни на что не претендовали, но и ни за что не согласились бы покинуть добровольно корпорацию. Мне, секретарю комитета комсомола, сама судьба, должно быть, повелела быть цементирующим стержнем в синклите. Я ревностно оберегал его непрочное единство и всякий раз при разногласиях отыскивал основу для сплочения. Должен признаться, мне не всегда удавалось играть свою роль легко и безупречно.

Трое из нас на протяжении двух последних классов были постоянными членами школьного комсомольского комитета. Виктор при выборах комитета трижды баллотировался и трижды же с великим позором скакал на вороных. Проваливался потому, как представлялось его воображению, что девушки нашего класса будто не решались отдать за него голоса. Дело, конечно, не в девушках — они его действительно не уважали; дело заключалось в том, что Виктор слыл хвастливым и насмешливым парнем. Иметь же в комитете зубастого насмешника многим казалось совсем не обязательным и даже ненужным. Впрочем, это печальное обстоятельство ничуть не мешало Виктору участвовать в работе комитета. Мы не отказывали ему бывать на наших заседаниях и часто от имени и по поручению комитета просили «провернуть» то или иное масштабное мероприятие. Он, следует отметить, всегда с артистическим блеском выполнял такие поручения — если, разумеется, они ему нравились и если комитет гарантировал ему авторство инициативы.

Как-то мы сидели за маленьким столом под высокими кленами и до хрипоты решали один комитетский вопрос. Светило сентябрьское солнце… рядом, на площадке с пружинящей сеткой, сборные команды параллельных классов разыгрывали первенство по волейболу… за шахматными досками важно корпели любители головоломных комбинаций… группа малышей с песней и кошелками шла в пришкольный мичуринский сад… загоревшие и повзрослевшие за лето наши одноклассницы поодаль играли в крокет — стук деревянных шаров долетал под клены, и думалось: узорчатые лапчатые листья срывались с деревьев и падали нам на колени не сами по себе, а потому, вероятно, что их осторожно сдували вот эти грациозно легкие удары по шарам… Короче, жизнь средней школы в час перерыва между утренней и вечерней сменами плескала через край.. Только мы, комитет, ревнивые поборники общественного начала, обязанные своей инициативой и трудом споспешествовать благополучному ходу внеклассной работы, добровольно отрешились в этот благословенный час от соблазнительных увлечений спортом и в стороне от всех засели придумать что-нибудь новое, что внесло бы еще одну свежую струю в нашу и без того разнообразную жизнь.

— Эй вы, комитет! Какие проблемы решаете? — прозвенел с крокетной площадки голос Катюши Ильинской.

Мы не ответили ей, не видели ничего вокруг — продолжали спорить. Спорили же мы о роли музыки в школьном воспитании. Предложил этот вопрос и настоял его обсудить экстравагантный Юрка. Все необычное в наших начинаниях исходило от увлекающегося долговязого Лучинина. Вот и тогда:

— Вы как хотите, а я не могу представить себя выпускником образцовой школы, не успевшим познакомиться с классической музыкой. Нет, не могу представить.

— Зачем представлять? — отрезвил Лучинина Пашка Трофимов. — Ты сам по себе, музыкальные шедевры — сами по себе. А «вещь в себе», как заметил Кант Иммануил, ничуть не означает «вещи для нас».

Пашка в те уже годы бредил философией и не упускал момента, чтобы не ввернуть в любой разговор — о классной дисциплине ли, об успеваемости, или о работе с пионерами — мудрую философскую цитату.

— Вот именно, Кант! — огрызнулся Юрка. — Десятиклассник, завтрашний выпускник — и вдруг недоучка! Хорошо хоть, что вовремя разучил с пионерами все современные песни. На этом мои познания в музыке закончились.

— А мне лично чудится… — вступил в разговор сидевший с нами Виктор. Он всегда начинал оригинально. — Чудится: там, под столетним вязом, вдруг возникает открытая сцена. Затем по мановению палочки, а то и огрызка карандаша нашего меломана Юрия на ней появляется симфонический оркестр и начинает увертюру Людвига Бетховена. Мы, конечно, слушаем. Мы, недовоспитанные десятиклассники образцовой школы, сидим, закрыв глазки, и умилительно слушаем…

— А что, не создадим оркестр? Почему не можем? — разгорячился Юрка.

— Утопия! — басом заметил Трофимов. — Начни хотя бы с балалайки.

— Я не один хочу начинать. Давай возьмемся вместе.

— Музыка меня не волнует, — отмахнулся Павел.

— Верно! Я и забыл. Ты же у нас гомолит. Бесчувственный и невозмутимый, как булыжник.

Пашка ухмыльнулся. А Виктор внушительно добавил:

— Помните Крылова — «Лебедь, рак да щука»? Не бывать в нашей школе оркестру!

Пришлось возразить ему:

— Возьмем и организуем на удивление всем сомневающимся.

— Ну и секретарь у нас. Цезарь — не секретарь! Пришел, увидел, победил. — Виктор ехидно улыбнулся. — Сейчас же поверить или подождать немного?

— Можешь не обременять себя ни верой, ни надеждой. Оставайся скептиком.

Спорили язвительно. Разошлись, не приняв никакого решения.

И так почти всегда. Дружные и согласные в мелочах, мы очень часто играли в оппозицию при обсуждении сложных, серьезных вопросов. Мы были разные. Потому и дружили, наверное, что были разные, что своими индивидуальными качествами дополняли друг друга, а вместе составляли нечто целое.

К спору о музыке возвращались не раз. И как бы там ни было, все же добились своего: в зиму 1939 года, в последнюю зиму нашего пребывания в школе, мы сколотили свой струнный оркестр — «почти симфонический» — и слушали классическую музыку. Тогда над Сосновкой шефствовала группа артистов Большого театра. С их помощью мы разучили небольшой репертуар, и однажды весной наш самодеятельный концерт в течение восемнадцати минут транслировали по московскому радио.

Не знаю, что переживали в те минуты мои беспокойные друзья — они в составе оркестра сидели в районной радиостудии. Я же буквально витал в поднебесье: стоял рядом с директором школы у хриплого репродуктора и, словно зачарованный, слушал пение Катюши. Катя пела «Колыбельную», ей аккомпанировал оркестр. Жизнерадостный Моцарт, солнечный голос Катюши и наш комсомольский оркестр — лучшего не было в Сосновке, думалось мне, и хотелось, чтоб знали об этом все-все.

Дня через два о нашем оркестре писали в областной газете. Перечислили его организаторов. К удивлению и зависти Юрия, первым назвали почему-то Виктора.

 

«Комм иль фо»

#img_30.jpeg

Французское выражение comme il faut (комм иль фо) в переводе на русский означает: «сообразно с требованиями приличия». В далекое старое время, например в эпоху Льва Толстого, так называли вполне благовоспитанного человека. Это выражение мы, конечно же, где-то вычитали и, еще не зная точного его значения, сразу окрестили им Виктора. Позже мы добрались до аристократического смысла французской звучной формулы, но все равно решили: пусть. Пусть с некоторой натяжкой, а Виктору подходит эта старомодная шляпа, — носи на здоровье, только не зазнавайся.

Виктор не обиделся на прозвище; напротив, где надо и не надо стал потом подчеркивать свою «исключительность», делая вид, что он не обычный среди смертных человек, что, не в пример другим, ему позволительны особые манеры и нормы поведения и, если говорить серьезно, ему предназначено великое будущее.

Заносился Виктор часто. В таких чрезвычайных случаях мы рекомендовали ему обзавестись для полноты картины клетчатыми брюками и элегантными белыми перчатками. И странное дело, нехитрая эта рекомендация тотчас сбивала надменную спесь с нашего приятеля и вновь возвращала его в ряды обыкновенных смертных.

Учился он легко и бойко, но только хорошо, а не отлично; любил больше всего историю и литературу. С преподавателями этих дисциплин часто вступал в продолжительные споры. Вычитает в книжке двадцатых годов заумное изречение, потом добивается, чтоб это изречение и вместе с ним его публично опровергали. Умело это делал Андрей Платонович Костров, учитель русского языка и литературы. Выслушав Виктора, Андрей Платонович покачивал головой, затем одним ударом, под смех и одобрение класса, ловко прижимал его к стене — обычно цитатой из Маяковского. Такие состязания, как бы конфузно они ни заканчивались, создавали Виктору славу самого начитанного и, может быть, самого смелого в суждениях ученика нашего класса.

Еще он любил чуть-чуть напускать на себя скептицизм. Мы преотлично знали, что в душе он никакой не скептик, но коль нравилось человеку носить кепку набекрень, мы не противились, прощали эту вольность. Забавно было наблюдать его в роли нигилиста или, лучше сказать, в роли подражателя Евгению Базарову. Но знаменитого героя Тургенева, на взгляд Пашки Трофимова, Виктор сюртука не стоил.

Помимо всего прочего, Виктору страшно хотелось иметь репутацию смутителя нежных сердец. Но тут мы все вместе, не исключая даже Трофимова, дружно становились ему поперек дороги. Будь ты комм иль фо при галстуке, будь аристократом манер, будь хоть прельстительным принцем чужих экзотических стран, мы не позволим тебе, Виктор, морочить наших девушек, нет, не позволим. Впрочем, дело касалось не всех девушек школы: обо всех заботиться было некогда. Мы с Юркой Лучининым (а Пашка из бескорыстной солидарности помогал нам в этом) всячески берегли престиж гордой неприступности всего только двух девичьих сердец — Вали Каштановой и Катеньки Ильинской. Мы сами были непрочь поухаживать за ними, но эти насмешливые сосновчанки словно не видели наших нацеленных взоров, будто для них мы вообще не существовали…

Нет, по-товарищески, мы не ставили Виктору подножки, не изобретали интриг, никогда не прибегали к скандальным разоблачениям: это было бы нечестно. Просто мы были уверены, что Виктор, каким бы он популярным ни был, не может рассчитывать на успех у наших избранниц, — и наша уверенность долгое время не подвергалась испытаниям.

Но весной последнего, выпускного, года Виктор неожиданно предложил нам вызов. Мы хотели поручить ему провести с пионерами пушкинский вечер — он самоуверенно сказал:

— Не могу, друзья. Иду на рандеву с Ильинской. Можете по случаю такого необычного события не приставать с комитетской прозой? Будьте человеками, не приставайте.

— Как — рандеву? — крикнул уязвленный Юрка. — Значит, предпочитаешь общественному личное? Какой же ты после того комсомолец?

— Как уж хотите, — спокойно защищался Виктор. — Я полагаю, если девушка назначила свидание, парню не следует быть хамом. Надо пойти и выслушать, чем она взволнована.

В сущности, Виктор был прав. Пусть и обидно было Юрке узнать в этот день о легкомысленном шаге Катюши, мы поступились все же комитетской прозой ради свидания двух комсомольцев под звездами Сосновки. Поступаясь, мы не теряли надежды, что Виктор не найдет у Кати благосклонного расположения: не такая она девушка, чтоб за внешней импозантностью не разглядеть у Виктора всего лишь напыщенную претенциозность. Юрка, правда, колебался, прежде чем согласиться с нами, со мною и Пашкой, но потом как будто успокоился, махнул на все рукой.

Свидание у них состоялось. Что это было за свидание, стало известно на следующее утро, когда задолго до начала занятий ко мне подошла взволнованная Катя и попросила срочно собрать комитет. Мы тут же собрались. Катя рассказала, что встречу придумала она: хотела обсудить с Приклонским прочитанную книгу. Книга — один из романов Томаса Гарди — очень понравилась Кате, но она, к сожалению, не все поняла в ней, и только Приклонский, раньше других прочитавший книгу (Катя узнала в библиотеке), мог, по ее мнению, объяснить недоуменные вопросы.

— Сначала разговор не клеился, потом вдруг заспорили. И о чем только ни спорили! Перебрали все-все. Я его, должно быть, разозлила, и он стал ругаться. Называл меня воображалой, и недотрогой, и мадемуазель Фифи. Почему Фифи? Не понимаю. Он показался мне пьяным. Такой был грубиян и все время кривлялся. А под конец… Под конец он оскорбил меня. — Катя чуть не заплакала. — Назвал узкоглазой мулаткой и греховным смешением европейской и азиатской крови. За что, скажите? Как ему не стыдно! Разве я виновата, что моя мама кореянка? И почему он не любит нерусских? И разве я не русская? — Большие, действительно чуточку узкие Катины глаза наполнились слезами, а смуглые щеки слегка запунцовели.

— Он никого не любит, кроме себя, — веско заключил Трофимов.

— Обсудите его, пожалуйста, — попросила Катя.

Мы успокоили ее и обещали разобраться.

К нашему удивлению, Виктор из слова в слово повторил рассказ Катюши, но решительно возразил против одного.

— Пьяным не был. Все остальное — правда.

— Тогда — тем хуже! Вдесятеро возрастает твоя вина и ответственность, — выпалил Юрка. — За такие выходки надо отвечать сполна. Ты же… Кто позволил оскорблять национальные чувства? Кто, мы спрашиваем?

Юрка горячился по двум основательным причинам: во-первых, он радовался столь жестокому провалу Виктора в глазах обожаемой Катюши; во-вторых, так же честно, как и мы с Трофимовым, негодовал на возмутительный поступок комсомольца.

Я спросил у Виктора, как он оценивает свое поведение сам.

— Обычная ссора с капризной девчонкой.

— Только и всего?

— И никаких осложняющих моментов для мировой пролетарской революции.

Нас удивил такой хулиганский ответ. Пашка поднялся, сжал кулаки, сорвавшимся голосом сказал:

— Вот что, Приклонский, иди и подумай. Либо мы нынче же исключим тебя из комсомола.

— За что, блюстители чести? — спросил вызывающе Виктор.

Мы не стали с ним спорить, отпустили, предупредив, что возвратимся к его делу завтра.

Пашка предложил поговорить с родителями. Предложение было разумным, и мы, не теряя времени, тут же отправились к Приклонским.

Виктора дома не было. Мы намеренно пришли в такой час, чтобы не связывать себя его присутствием. Нас вежливо встретил и внимательно выслушал Аркадий Васильевич — отец Виктора, учитель семилетней школы.

— Спасибо, что пришли и поведали о Викторе. — Аркадий Васильевич — высокий, худой человек с красивой седой шевелюрой. Когда он говорил, волосы на голове почему-то вздрагивали. — Но что я могу вам сказать? — Он быстро обвел каждого из нас своими темными глазами, затем опустил их под стол. У Виктора точно такие же быстрые глаза, пожалуй, еще торопливее. — Мы с матерью учительствуем, Виктор один, видим его редко, — вероятно, балуем… Вот вы говорите: Базаров, комм иль фо и тому подобное. В сущности, это довольно-таки верно. Я тоже замечаю… — Глаза его поднялись и снова виновато опустились. — Пробовал не раз вразумить его — он снисходительно слушает, потом по всем пунктам возражает. Я, — говорю ему, — в твои годы с беляками дрался и ранен был под Перекопом. «Вот и спасибо, — отвечает. — Мы с благодарностью берем от вас эстафету и несем ее дальше — в светлую жизнь, в коммунизм. Драться не желаем». В сущности, это же ошибка, бесспорная ошибка. Воевать вам, видимо, придется. По всему похоже, что придется. А он, видите ли, драться не желает.

Аркадий Васильевич помолчал, постучал по углу стола синеватыми ногтями, потом недовольно сказал:

— Читает что попало.. Всю мою библиотеку времен нэпа перекопал. Перерос, говорит. Старую русскую культуру перерос, вы представляете! И выдумал теперь теорию для оправдания. Отцы-де всегда не понимают своих сыновей, а те удивляются серости родителей. Бедные сыновья, бедные родители!..

Короткие седые волосы на затылке Аркадия Васильевича приподнялись, точно наэлектризованные, и так и остались стоять до конца разговора.

— А мать он совсем теперь не слушает. Что ему мать — подумаешь, авторитет!

Прощаясь, Аркадий Васильевич робко попросил:

— Пожалуйста, передайте этой девушке мое родительское извинение. А Виктора… что ж, накажите, что ли. Должно, очевидно, помочь. Будем надеяться.

Уходили мы, все трое, смущенные и растерянные.

— Виктор сам по себе, родители сами по себе, — задумчиво подытожил Пашка.

— Отсюда и всякие там комм иль фо и прочее, — высказался Юрка.

Я подумал: был бы в живых мой отец и окажись на месте Виктора я, между нами непременно загорелся бы страшный пожар, и в этом пожаре, очень может быть, не раз просвистел бы отцовский тугой ремешок: отец великолепно им пользовался.

 

Арагонская хота

#img_31.jpeg

Унылая рязанская осень. Третий день, не переставая, слезится набухшее небо. С веток до корней, до последней жилки на уцелевших листьях, промок школьный сад. Сотнями луж расплескалась по глинистым тротуарам густая, холодная рыжая грязь. Вечерами в мокрых палисадниках, в узких уличках и переулках теснится кромешная тьма. Футбольное поле превратилось в озеро. В школьных кружках работа еще не налажена… Что яркого, обжигающего сердце можно придумать в такие печальные дни?

Но не весь же мир, говоря по правде, замкнулся в стенах нашей школы и темных улицах Сосновки. И вовсе не так уж лениво идет за горизонтом другая — большая и сложная жизнь. Например, в Испании. Там теперь нестерпимо жарко, пылает горячее солнце, над Гвадалахарой голубое небо. Там продолжается война. Фашисты с горящими факелами по ночам штурмуют крепости. Лезут, очумелые, в Толедо, в Талаверу, крадутся по всем тропам и дорогам к древнему Мадриду…

…Лезут, крадутся! Черные, пьяные — мутные бычьи глаза. Трудно, едва держимся, но отбиваемся. «Рус, пулемет, огня!» — «Есть огня, камраде!» Пулемет клокочет, дрожит, бьет струей. Они все ползут, все ползут. Ранен сосед — Вылко Булгаринов. Ранен смертельно помощник. Теплая кровь алыми ягодами падает в желтый песок. Славный был парень — мадьяр Зоумбари. Похороним вон у той развилки. Дорога на север, дорога на запад. Будь спокоен, Бела, ты выполнил свой долг… Теперь, кажется, один. Буду держаться один. Страшно хочется пить. Некогда даже оглянуться… Но что там за шум позади окопа? Прыгают пестрые камешки, струйкой сбегает песок. Оглядываюсь — рядом ложится испанка. Темные волосы, жгучие глаза. Ловкая и гибкая, как кошка. Она принесла воды. Полный кувшин колодезной воды. «Рус, no pasaran!» — «No pasaran, камраде!» Тереза снаряжает ленты. Мы расстреливаем черных в упор. Дрогнули, остановились, ринулись назад. Мы продолжаем поливать их пулями. Фронт на участке полка не поколеблен… Вечером нас поздравляют. Возгласы на всех языках. Тереза улыбается. Старший брат испанки Хозе берет звонкую гитару. В руках у Терезы кастаньеты. Девушка щелкает ими, подходит ко мне, улыбаясь шепчет: «Рус, будем вместе?» Я соглашаюсь: конечно! Светит огромная медная луна. Пахнет лимонное дерево. Мы с Терезой начинаем хоту. Танцуем арагонскую хоту…

Так или примерно так представлялось Юрке все последующее, когда он, мятежная душа, со свойственной ему романтической горячностью наедине с собой обдумывал план побега в Барселону. «А вы, — рассуждал он дальше, — оставайтесь в Сосновке. Зубрите себе химию, алгебру, немецкий. Через месяц или два вы получите письмо. В голубом конверте, с иностранной маркой, штемпель «No pasaran!». До встречи после победы, дьяволы! Ваш неизменный друг, бывший ученик 8-го класса, ныне пулеметчик интербригады Юрий Лучинин. Мадрид, Испания».

В одну из дождливых ночей он пропал — исчез, словно его и на свете не было. Оставил хотя бы записку для матери! Чудак, даже мать не пощадил. Искали его, разумеется, — следов никаких не обнаружили. Ходили тревожные, все думали, куда провалился человек?

На шестой день к вечеру дождь перестал и появился Юрка. Грязный, худющий, в промокших ботинках и беспощадно помятом пальто, он виновато глядел по сторонам и грустно улыбался; за спиной у него на единственной лямке уныло болтался рюкзак.

— Возьмите вашего ученика, — сказал директору школы начальник районной милиции. — Сняли с товарного поезда на станции Жмеринка. Без паспорта и других визированных документов пытался покинуть пределы государства. Следствие закончено. Криминального ничего не найдено. Может продолжать учиться.

— Юрка, какой же ты чудилище, честное слово! Хоть шепнул бы кому втихомолку, либо телеграмму с дороги послал.

— Вот именно, телеграмму! Волонтер — инкогнито — и вдруг телеграмма, — зубоскалил Виктор. — Юрка не так простоват, как вам представляется.

Мы не осуждали его, нет. За что было осуждать! Каждый из нас в душе ему завидовал, все вместе мы гордились: какие в нашем классе отчаянные парни! В тот день, без преувеличения, вся взбудораженная школа — от малышей до старшеклассников — взирала на Юрку восхищенными глазами; девчонки так и толпились у классных дверей. Вечером заметили: плоский веснушчатый нос у Юрки стал приподниматься кверху. Наконец мы поняли: Юрка — не обычный среди нас товарищ, — ему суждены вдохновенные порывы.

Был и еще один весьма примечательный случай в его биографии — в следующем, девятом уже классе. Начитавшись поэтов, великих и прочих, и исписав стихами три толстые тетради, Юрка однажды воскликнул: «Баста! Пора пробивать пути в литературу».

«Литературой» в Сосновке считалась районная газета — маленькая, подслеповато отпечатанная четырехполоска под броским названием «Ударные темпы». И мы ничуть не удивились, скорее посмеялись, когда заприметили Юрку не раз и не два выходившим из дверей редакции. Дивиться и завидовать начали потом, когда в каждом почти номере газеты стали находить стихи, подписанные Ю. Лучининым. Стишки были бледные, словно клубные частушки или рифмованные тексты на пестрых афишах сберкассы. Но это ли главное? На наших глазах рождался поэт, и это было удивительно.

Как-то вечером после заседания кружка (мы занимались в литературном, все другие кружки нас не интересовали) Юрий отвел меня в сторону, дрогнувшим голосом сказал:

— Ну, прощай. Ухожу в газету. На счастье, подвернулось вакантное место.

Его сообщение меня ошеломило.

— Что же, не хочешь поздравить? — обиделся он.

Поздравить я не догадался, думал в тот час о другом.

— Слушай, а как же со школой?

— Я газетчик, понимаешь? Лихой прирожденный газетчик. Большего желать не собираюсь.

На следующий день он ушел и в школу уже не заглядывал.

Но можно ли было представить себе школу без Юрия или, вернее, Юрия без школы?

Вместе с Андреем Платоновичем, классным руководителем, мы пошли в редакцию. Юрка, заметив нас еще на улице, мгновенно куда-то провалился; редактор в тот день был в колхозах.

В райкоме комсомола нас встретил секретарь.

— Как? И вы не пытались его удержать? Исправим, немедленно исправим ошибку.

В этот раз водворение Юрия происходило иначе. Пришли секретарь райкома, редактор газеты, тихо посидели в кабинете директора, тихо ушли. Назавтра, смущенный и пристыженный, возвратился Юрий. Сел на прежнее место у заднего окна и ни с кем не разговаривал. Нос его теперь не поднимался, напротив, несколько дней тяготел все книзу.

И все-таки — счастливец этот Юрка. Сколько же он прозвищ нахватал в Сосновке! Кюхля… Романтик… Поэт… Дон-Диего… — всего не перечислишь.

 

Не-Добролюбов

#img_32.jpeg

Третьего участника нашего квартета характеризовать довольно трудно: похоже, он неисчерпаем. Кажется, нет такого слова — понятия в русском языке — среди слов, обозначающих свойства натуры, — каковое не имело бы к нему непосредственного отношения, так или иначе не касалось бы его сущности.

Во-первых, Пашка Трофимов — неуклюжий увалень, сама воплощенная флегма, неторопливое степенство. Вместе с тем, в парадоксальном его характере таилось и что-то от холерика. Тогда он возбуждался, стремительно загорался и шел напролом к поставленной цели. Моментами был и совсем бесшабашным. Но это случалось однако же редко.

Во-вторых, это — сущий ребенок, робкий, застенчивый, тихий и послушный. Но мудр был, сатана, не по возрасту, умел математически точно разбираться во всем, в чем мы, его товарищи, обычно пасовали. И тут начиналась вторая метаморфоза Пашки: разобравшись в чем-нибудь сложном, он тут же по горячке стряхивал с себя покладистого парня и превращался в его противоположность — в холодного сухого эгоиста. Мы не мирились с этим, бесцеремонно его одергивали — и Пашка безропотно возвращался на прежние позиции.

В-третьих, Павел был рассудительным философом, живой энциклопедией всевозможных сведений и неудержимым спорщиком на всех комсомольских диспутах. Спорить он любил, спорил с азартом по любому поводу. И не было в этих утомительных словопрениях равного Пашке оппонента.

В-четвертых, мы считали его прокурором — прокурором комсомольской чести. Он хорошо справлялся с такой щепетильной ролью. Стоило только кому-нибудь проштрафиться — нарушить дисциплину, совершить неприглядный поступок — Пашка от имени комитета гневно метал в такого комсомольца страшные громы и молнии, — бичевал и расписывал, как говорила ему совесть. Мы с восхищением благодарили друга: «Здорово всыпал, молодец! Этот не посмеет теперь ерепениться». — «Пусть лишь посмеет», — соглашался Павел, и мы верили: в случае необходимости Пашка продолжит свое дело — продолжит на более высоком уровне. Надо сказать, его обвинительные речи производили впечатление. Не всегда они воздействовали разве на Виктора. Но Виктор в данном случае не в счет: с ним мы расправлялись особо.

Были у него, разумеется, и слабости — например, побаивался девушек. Чем уж они его настрашили, нам оставалось непонятно; знали одно: рядом с девчонками Пашка терялся. Нам же, прехитрый, старался внушить, будто относится к ним безразлично. Мы, конечно, этому не верили.

А однажды он сказал, что не только девушки — ему безразличны и музыка, и танцы, и кино, и соловьиное пение, — живет, мол, не сердцем, а рассудком.

— Что же ты такое после этого? — допытывался Виктор. — Застарелый пень, телеграфный столб или просто нелепое чудовище?

— Го-мо-лит, — ухмыльнулся Пашка. — Покопайся в чужих языках — может, доберешься, что это такое.

Виктор копался в словарях — похожего не выискал. Пашка улыбался: опять перехитрил.

Позже мы узнали, что слово «гомолит» изобрел сам Пашка. Взял из латинского «Homo», из греческого «Lit» — вот и получилось «человек» и «камень». То ли «каменный человек», то ли «человеко-камень» — думайте, как желаете. Пашка склонен был толковать: «человек, подобный камню». Мы утверждали: ничуть не бывало, — в таком нарочитом построении не могло быть смысла. Как бы там ни было, Пашку прозвали Гомолитом.

— Значит, ушибленный камнем? — издевался Виктор. — Ну и оставайся ушибленным, мы отправляемся в клуб, танцевать. Заскучаешь — подай голос, выручим.

Пашка не скучал и голоса не подавал. Спокойно удалялся в приземистый домик на краю Сосновки, зажигал керосиновую лампу и читал. Думал и читал, снова читал и снова думал, пока далеко за полночь его не побеждал давно подстерегавший сон.

В общем, разложить Пашку по косточкам едва ли кому удастся: страшно неудобный экземпляр. И все-таки главное еще не сказано. Главное — он Не-Добролюбов, История была такова.

Шел урок литературы, обсуждали творчество Чехова. Андрей Платонович нервничал, спешил, мы отвечали вяло, неохотно. Нам почему-то не нравился Чехов. Люди в его сочинениях представлялись скучными, жизнь того времени была непонятна — чужая, унылая, далекая жизнь.

— Вам не нравится Чехов? Посмотрим. Смею думать, что вы ошибаетесь, — сказал Андрей Платонович. — Слушаем просвещенное мнение Павла Трофимова.

Пашка медленно поднялся, неласково смерил глазами учителя, стал не спеша одергивать свитер.

— Пожалуйста, Павел, — поторопил Андрей Платонович.

Пашка наконец решился — положил на парту большие кулаки и сердито буркнул:

— Я не согласен с Чеховым, Андрей Платонович.

Все насторожились, девчонки захихикали. Андрей Платонович дернул усами, стул под ним задвигался. Пашка искоса взглянул на меня, на Виктора, робко сказал:

— Не то чтобы не согласен, а не могу понять такого его отношения…

— Какого отношения, Павел? — спросил Андрей Платонович.

Пашка насупился:

— Он же хороший писатель — Антон Павлович Чехов. Всем хорошо известно — замечательный писатель. А я у каждого хорошего писателя ищу для себя товарища. Если ты писатель — то напиши такого человека. Дай мне героя, чтобы я, как говорится, и в огонь, и в воду за ним… А Чехова я прочитал, всего теперь прочитал — и никакого героя у него не нашел. Пока не нашел, Андрей Платонович.

Короткое вымученное слово Трофимова поразило нас чем-то невероятно дерзким. Так у нас никто еще не мыслил. А Пашка будто испугался своих рассуждений — растерянно и виновато улыбался. Прежде я не видел его смущенным, испуганным и убежденным в своей правоте — в одно и то же время. Кто подсказал ему эти мысли? Сам, безусловно сам додумался, ни у кого не спрашивал. Но прав он или нет?

Андрей Платонович долго молчал, долго скрипел под ним старенький стул, — мы терпеливо ждали. Потом, усмехнувшись в седые усы, учитель сказал:

— Пожалуй, вы правы, Трофимов. Если судить о заслугах писателя только с этой, вашей точки зрения. Тем не менее… — он долго думал и снова усмехнулся. — Тем не менее, вы не Добролюбов. Так ниспровергать великих писателей Добролюбов, смею думать, никогда бы себе не позволил. Думаю, не позволил бы.

— Пусть не Добролюбов! — обрадовался Пашка. — Но я все же прав. Прав же, Андрей Платонович?

— Да, я уже сказал, отчасти вы правы.

Пашка сиял. Вместе с ним откровенно радовались все.

И в эти минуты с легкой руки Андрея Платоновича мы перекрестили Трофимова в Не-Добролюбова. Новое прозвище пришлось ему великолепно.

Конечно, оно не раскрывало всей неразгаданной сущности Павла, но кое-что важное в его самобытной натуре, по-видимому, объясняло.

 

Три вопроса анкеты

#img_33.jpeg

В дни выпускных экзаменов взбрело Кате Ильинской сочинить анкету.

— Нет, ты послушай. Скоро ведь конец, получим аттестаты — надо же оставить что-нибудь на память! Вот я предлагаю анкету, всего три вопроса — очень простые и самые безобидные. И пусть каждый выпускник напишет краткие ответы. Представляешь, как будет интересно читать эти анкеты лет через десять? Если никто не возражает, возьму их на хранение я. Согласен?

Вопросы для анкеты Катя предложила такие:

1. Самый памятный случай из Вашего детства.

2. Когда и при каких обстоятельствах Вы вступили в комсомол?

3. Закрепилось ли за Вами в школе какое-нибудь прозвище?

Анкету мы все одобрили и тут же распространили, но собрать ответы в бурные дни экзаменов нам не удалось. Я тоже не успел заполнить тогда свой листок. Но как бы я ответил на его вопросы?

Детство. Памятного в нем было мало. Лет до двенадцати, помню, ходил в домотканом худом зипуне и непромокаемых вязовых лаптях. Лапти в самом деле почти не промокали: были с подметкой из прочного комлевого лыка. Такие добротные лапти работал мой дед — лучший в деревне кочедыжник.

Потом мы переехали в Сосновку. Мне подошла пора отправляться в школу — уже в пятый класс. Мать целыми днями вздыхала и охала: «Может, перетерпишь годок? Одеть-то тебя ну совершенно не во что. Ну и наказание». Мне было обидно. Если бы позволили, ходил бы до морозов раздетым. Но мать говорила: «Опять же обувки настоящей нет. В лаптях в школу больше не пустим. Стыдно, уже взрослый». Взрослым я еще не был, а новая школа в Сосновке страшно меня манила. Все мои сверстники будут учиться — почему же такой несчастливец я?

Но все обошлось благополучно. Однажды отец возвратился рано — работал в колхозе бригадиром, ему дали премию — и положил перед матерью сверток, перевязанный тесьмой. В свертке оказались кусок серой материи, новые ботинки с шелковистыми шнурками и блестящие черные калоши с мягкой малиновой подкладкой. «Вот, дорогая, одевай теперь сына. Не хуже других заживем». Мать посмотрела на меня, на отца, села и заплакала: «Господи, спасибо тебе». Отец улыбнулся: «Господь ни при чем. Спасибо колхозу — вот правда». Я не улыбался и не плакал. Выскочил на улицу, точно угорелый, и весь день до вечера гонял по дороге «футбол». Кому-то говорили, вышиб окно, кого-то сбил с ног, а маленькому, мальчику соседки как будто посадил синяк. Вечером нагрянули с жалобой. Я спрятался за печку. Соседка просила наказать виновного. А я говорил себе: «Хватит, больше не буду тихоней. Пусть ходят жалуются. Не хуже других заживем теперь!» Немного оробел, когда рассердившийся отец снял с вешалки ремень и обещал «расправиться». Соседка поверила, тут же ушла. Отец бросил ремень на подоконник, вывел меня из-за печки и строго, но сдержанно сказал: «Вот что, Алексей, мальцов ты не обижай. Ясно?» — «Конечно, отец!»

А мать в этот вечер при свете семилинейной лампы с выщербленным сверху стеклом уже кроила мне новое пальто — первое в жизни пальто из настоящей фабричной материи.

В комсомол вступил в конце седьмого класса, вскоре после смерти отца (он умер от туберкулеза). Обстоятельства? Самые обыкновенные. Написал заявление, подал в комитет, через день состоялось собрание, а в конце недели секретарь райкома вручил мне билет.

Необыкновенное случилось несколько раньше. И вот как случилось. Учился я не плохо, вел себя примерно — до того правильно и тихо, что моего присутствия никто, кроме учителей, по-видимому, не замечал. Не знаю, стал ли я мучиться похвальным своим поведением или какая-нибудь муха меня укусила, но раз подтолкнули меня на проступок, и я этот вызов хладнокровно принял.

В перемену между сдвоенным уроком физики мы не пошли, как обычно, в коридор — остались рассматривать на учительском столе колбы, мензурки, реторты и другие не менее хитрые вещи. Кто-то сунул мне в спину кулак и сказал:

— Разбей колбу.

— Зачем?

— Струсишь, не разобьешь!

Трусом я себя не считал. Не говоря ни слова, я взял у доски указку и толстым ее концом мягко ударил по крайнему прибору. Колба жалобно хрустнула, звонко посыпались на пол стекляшки.

— Вот здорово! — с испугом сказала одна девочка. А все окружавшие меня ребята немедленно разбежались.

Я неторопливо — нарочно неторопливо, чтобы знали и видели все, — подобрал на полу осколки и бережно сложил на столе, на том самом месте, где минуту назад стояла целехонькая колба.

В начале урока учитель физики отправил меня к директору.

— Значит, разбил колбу, — сказал Александр Евгеньевич. — Так, ни с того ни с сего замахнулся палкой и разбил? Зачем ты это сделал?

Я рассказал все по порядку. Директор прищурился, о чем-то немного подумал, затем неожиданно спросил:

— Комсомолец?

— Нет.

— Почему же?

— Не знаю.

— Мне кажется, тебе непременно надо вступить в комсомол. Учишься отлично, ведешь себя достойно… Колбу разбил, надо полагать, из гордости. Так или нет? Нет, ты подумай насчет комсомола. Там — гордые ребята, они тебе понравятся.

— Хорошо, — согласился я, и он меня отпустил.

Через неделю я написал заявление, и меня приняли. О колбе, понятно, вспоминали. Дал честное слово, что больше разбивать ничего не буду.

Прозвища были. И не только прозвища, — были и злые эпиграммы. Одну из таких чуть ли не экспромтом сплел на уроке немецкого Юрка. Мстил мне за Некрасова — за то, что однажды я будто бы оскорбил великого русского поэта. Некрасова я не оскорблял, досадил лишь Юрию. Он не замедлил огрызнуться.

Вирши были такие:

Редактёр и сочинитель, Драматург и прозаи́к, С Валей в лес ходить любитель, А шутить он не привык.

Если разобрать их по порядку, то следует сказать: правды в них столько же, сколько истинной поэзии в бесподобном этой опусе. Сочинителем я не был, — чистейшая выдумка Юрия. Следовательно, механически отпадают «прозаи́к» и «драматург». Вместо них надо было бы поставить слово «критик», и я ничего не имел бы против, потому что критикой в то время увлекался. Когда редактировал школьный журнал, то по очереди (верно: «шутить не привык») всыпал в нем и Юрке, и Виктору, и всякому новоявленному барду: пусть не калечат стихов, пусть сочиняют по правилам высокого искусства — в ямбах, хореях и дактилях. Писарев, как известно, выражал свое мнение решительно.

Что касается намеков на прогулки, то Юрка и здесь, как всегда, пересолил — выбросил, можно сказать, чахлую строчку авансом. Сам он давно воздыхал по Кате и думал, что и мне понятны такие же чувства. Мои чувства, Юрка, формировались иначе.

 

Валентина

#img_34.jpeg

Удивительно, мне совсем не нужно припоминать, какие у нее глаза. Стоит только зажмуриться, на минуту представить себе голубое небо над Сосновкой (не знаю только, причем тут голубое небо) — и сразу отчетливо вижу неповторимые эти глаза: большие, коричнево-темные, с горячими алмазными крупинками в живых и лукавых зрачках. Две точечные блестки алмаза на дымчатом бархате, окаймленном прохладной синевой. Чистые, звездные глаза. А если она о чем-нибудь думает, то смотрит почему-то вниз. Тогда от густых и длинных ресниц ложатся под глазами таинственные тени. И чертовски интересно бывает узнать, зачем под глазами у девушек такие волшебные тени. О чем так загадочно они иной раз-думают?

На Катю она не похожа, хотя между ними очень много общего. И та и другая одинаково насмешливы и обе капризно переменчивы. Обе мечтали о геологическом и безумно любили полевые камни и цветы. Обе замечательно играли в крокет и ловко ходили на лыжах. Обе восторгались Виктором Гюго и постоянно спорили по книгам Эренбурга. Их всегда можно было видеть вместе.

Но вот что поистине непостижимо: если бы вдруг случилось, что Валя почему-либо перестала быть насмешливой, я подумал бы, что она потеряла что-то важное, и тогда, вероятно, увяло бы ее постоянно живое, в мельчайших веснушках лицо, потухли бы и перестали блестеть большие озорные глаза. Но как раз ее насмешливость и внутреннее озорство часто вызывали у меня досаду.

Впервые мы встретились августовским утром на берегу Ирицкого затона, за несколько дней до занятий в школе. Мать попросила меня сплести из тальниковых прутьев кошелку для хозяйства. Я взял у бакенщика лодку и отправился в затон.

Этот затон — одно из чудес природы в окрестностях Сосновки. Тихий, глубокий, окаймленный по берегам кустами дикого шиповника, красного тала и зарослями ежевики, он представлял собой всегда затененный прохладный водоем, тянувшийся голубоватой лентой далеко в приокские зеленые луга. В затоне водились ленивые жирные караси, и только в непогоду сюда не приезжали рыболовы с удочками.

В тот августовский день в затоне стояла всего лишь одна небольшая лодка — одна пустая плоскодонка, без рыболова. Она стояла у единственного спуска меж корявых кустов, выводившего в луга; с нее свисали два бамбуковых удилища; одна леса запуталась в кувшинках, другая тянулась под лодку; на сиденье лодки стояла под открытым солнцем крошечная банка с червями.

Но где же рыболов? И что это за горе-рыболов, если лески у него запутались, поплавков не видно, а черви беспощадно жарятся на солнце!

Я подплыл осторожно к берегу, привязал свою лодку к кустам и полез по тропинке наверх. Еще никого не видя, услышал влево от себя выразительный горячий голос. Какая-то девчонка читала красивые звучные стихи. Я прислушался.

Зачем я не птица, не ворон степной, Пролетевший сейчас надо мной? Зачем не могу в небесах я парить И одну лишь свободу любить?

Лермонтов — догадался я.

После минутного молчания девчонка громким шепотом прочла:

Ночевала тучка золотая На груди утеса-великана; Утром в путь она умчалась рано, По лазури весело играя…

Раздвинув кусты, я увидел эту самую девчонку. Босоногая хрупкая смуглянка в ситцевом светлом полосатом платьишке, она лежала, вытянув ноги, на оранжевой вязаной кофте, глядела большими глазами в сине-голубое небо и задумчиво молчала. В руках она держала книжку. Когда я зашуршал сухими ветками шиповника, она мгновенно встала на колени, расправила по подолу платье, резко повернулась в мою сторону, прищурилась, тихо сказала:

— Ох, напугали меня!

Я не знал, как ей ответить; сказал, что ищу рыболова.

— Какого рыболова? — живо спросила она.

— Стоит в затоне лодка, две удочки на ней, а человека нет.

— Я этот рыболов, я.

— Но у вас же запутались лески. И черви, наверно, давно уже высохли.

Она беззаботно сказала:

— Пусть запутались. Пусть высохли. Я читаю стихи. А рыбу ловить не умею. Совсем, оказалось, не умею. — Она поднялась, бросила кофту на плечо, повелительно прибавила: — Так вылезайте же из кустов. И спрячьте, пожалуйста, нож. Кто вы такой? Давайте познакомимся.

Я сунул нож в карман, остановился перед ней в нескольких шагах, назвал свою фамилию.

— Только и всего? — засмеялась девушка.

— Зачем — только всего? У меня есть имя. Алексей Дубравин.

— А я Валентина Каштанова, дочь старшего зоотехника Сосновского совхоза. Мы недавно приехали сюда из Рязани. Буду учиться в девятом классе «А». А вы… где-нибудь учитесь?

— Конечно. Тоже в девятом классе «А».

— Неужели? Значит, одноклассники. Вот не ожидала! Но куда вы с ножом по кустам крадетесь? На индейца совершенно, ни чуточки не похожи.

— Хочу нарезать прутьев..

— Вот этих, красноталовых?

— Да. Мать попросила кошелку сплести.

— Я помогу вам, хотите? Только я сначала дочитаю «Демона», ладно? — Она села, прикрыла ноги кофтой, развернула книгу. Но, глянув на меня, тут же ее захлопнула. — Нет, я, пожалуй, не буду дочитывать. Пойдемте за прутьями.

Мы нарезали прутьев, собрали ее удочки и вместе — моя лодка впереди, ее плоскодонная в кильватере — вернулись через два часа в Сосновку.

В тот же день, вспоминая утреннюю встречу, я — впервые в своей жизни — с горячей радостью подумал: «Какие интересные бывают девчонки!..»

Мы учились в одном классе, вместе бывали на комсомольских собраниях, вместе посещали литературный кружок, иногда вдвоем выезжали за Оку на лыжах. Но все это были обычные школьные отношения — отношения одноклассников, не более. Когда я навязывал ей от комитета какое-нибудь задание, она не отказывалась, принимала его как должное и всегда аккуратно выполняла. Но она почему-то не догадывалась, что, выполняя поручение, она, кроме общественной пользы, приносила и чуточку радости мне — не члену комсомольского комитета, не секретарю его, а просто ее товарищу, Лешке Дубравину, обыкновенному парню среди других ребят школы, робкому мечтателю: он, этот Дубравин, между прочим, всегда ожидал, чтобы Валя Каштанова немного побольше думала о нем, а при встречах и в разговорах с ним подольше на него смотрела и почаще улыбалась. Она изумительно улыбалась.

В начале учения в десятом классе нас выбрали в состав редколлегии школьной стенгазеты. Как-то зимой готовили новогодний номер. Мне поручили написать передовую, она в качестве корректора и «метранпажа» должна была прочитать ее и примерить на самое видное место.

— Все правильно. Сочиняешь ты гладко. Но заметку придется обрезать, — сказала она, прочитав статью.

— Почему обрезать? В ней, думаю, нет ни слова лишнего.

— Лишнего нет, но и обязательного тоже ничего не видно. Передовые же никто не читает. Знаешь, — предложила она, перестав смеяться, — давай вырежем вот этот абзац, и тогда твоя заметка как раз уместится в первой колонке.

Я не хотел с ней ссориться, махнул рукой и уступчиво сказал:

— Делай, как знаешь.

— Вот и чудесно! — опять засмеялась Валентина. — Автор не желает защищать статью. Значит, вырежем.

Она в самом деле разрезала заметку на три почти равные части и средний ее кусок положила мне на парту.

— Пожалуйста, не обижайся.

И если бы она не улыбнулась своей обезоруживающей улыбкой, я, может быть, сказал бы в ответ что-нибудь резкое и твердое. Но глаза ее блестели тепло и безобидно, и столько в них было горячего света и девичьего озорства, что я не решился вымолвить ни слова, возможно, даже растерялся.

На следующий день она заботливо спросила:

— Ну как, пережил вчерашнее?

Рядом был Виктор. Он тут же поймал пристыженный мой взгляд и громко всему классу объявил:

— Ясно!

— Что тебе ясно? — спокойно спросила Валентина.

— Что Лешка Дубравин в кого-то безнадежно влюблен.

— Вот уж неправда! Он же у нас секретарь. А разве примерные секретари в кого-нибудь влюбляются?

С этого дня я не мог смотреть ей в глаза. И не смотрел до тех пор, пока она однажды — 17 марта — не сказала:

— Нам же с тобой по пути. Почему ты ни разу не придумал меня проводить?

Действительно, почему я не придумал? Мы пошли с ней вместе. Шли рядом, не спеша. Шли и молчали.

 

«Юность» № 12

#img_35.jpeg

Два раза в неделю на дверях десятого класса появлялась табличка:

«ЖУРНАЛ «ЮНОСТЬ».

Прием материалов до 20-го,

Выход в свет 25-го».

В эти часы за дверями, в углу просторного классного кабинета, разбросав по партам бумаги, священнодействовала троица утомленных членов редколлегии, а за столом преподавателя с видом человека, понимающего толк в премудростях издательского дела, восседал уважаемый главный редактор. К нему то и дело подходили члены редколлегии — редакторы отделов поэзии, прозы и критики, — коротко излагали свое мнение о рукописях и, выслушав его компетентное суждение, возвращались на свои места продолжать работу.

В дверь беспрерывно входили посетители, тут же раскрывали потертые портфели и выгружали из них перед редактором стихи и рассказы, частушки и басни, статьи и фельетоны, — выгружали и облегченные уходили. Стопка рукописей росла и росла. Главный редактор бегло прочитывал поступивший материал, затем хладнокровно сортировал его на две части влево от себя складывал листки и тетради, удостоившиеся чести быть принятыми, вправо швырял отвергнутые рукописи, бесстрашно заклейменные его приговором: «Воздержаться».

Члены редколлегии трудились добросовестно — каждый в своем профиле: один бился над тем, чтобы половчее закруглить последний, самый важный, по его мнению, абзац великолепного рассказа; второй, притопывая ногой, проверял ритмичную стройность обступивших его ямбов и хореев, затем подстригал и причесывал вихрастые рифмы; третий с жестокой настойчивостью ювелира выскребал из какой-нибудь критической статьи опостылевшие всем обороты со словами «который», «мы должны», «необходимо» и так далее.

Особенно напряженные бдения наступали в последние, предвыпускные дни, когда, бывало, Митя Орехов, лучший рисовальщик школы, уже сделает захватывающе красивую обложку для очередного номера, а Лиза Лучинина, сестра нашего Юрия, машинистка «Заготзерно», по телефону передаст: «Месячный отчет закончили. Освободилась. Тащите вашу рукопись». Тогда неутомимые издатели самоотверженно отказывались от пищи и отдыха, снимали с себя яркие галстуки, расстегивали воротнички и допоздна — до вежливого предупреждения школьного сторожа: «Спать, верно, пора. Закрываю ворота» — спешили округлить не округленные еще абзацы, согласовать несогласованные рифмы и расставить по правилам русской грамматики непослушные знаки препинания.

Заканчивали собирать двенадцатый номер. Все шло вполне благополучно, и легкокрылая «Юность», если не задержи ее Лиза, через несколько дней будет у своих читателей. Главный редактор, просмотрев поступивший материал, с удовольствием откинулся на спинку стула и мысленно представил себе новую книжку.

«Двенадцатая, юбилейная. Самая, пожалуй, удачная книжка… Начали год тому назад, и вот ежемесячно, без перерыва (даже в летние каникулы выпускали), каждого двадцать пятого числа «Юность» отправляется по классам. И сколько же пишущих оказалось в школе! Большинство, конечно, поэты. Пятилетка, соревнование, отличная успеваемость, международная политика… Лирики мало. Стесняются говорить о чувствах. Юрка — тот пишет: и о цветах, и о любви, и о зеленых долах. Но все почему-то прячет, в журнал предлагает только политическое… Хорошо, что с восьмого номера стали печатать на машинке, в трех экземплярах. Два экземпляра пускаем по рукам, один оставляем директору — для выставок, отчетов и для истории вообще…

Раз в эту журнальную историю вмешался райком комсомола и учинил жесточайший разнос. «О чем же вы пишете? Вы посмотрите. Разве в вашем журнале есть что-нибудь о юности, о школе, о Сосновке? Да ничего же такого там нет, — одна мировая революция». Что правда, то правда. Первые три номера сплошь были набиты стихами и рассказами, разоблачавшими шпионов, диверсантов, фашистов и в целом — весь мировой капитализм. Пришлось поворачивать журнал к интересам юности. Пятый номер секретарю райкома уже понравился, и с тех пор он прочитывает «Юность» одним из первых, иногда раньше директора и даже раньше Андрея Платоновича, нашего шефа и наставника…

А двенадцатая книжка в самом деле обещает быть интересной. На первых страницах — отрывок из романа «Второе поколение». По правде сказать, поколения в этом отрывке еще не видно — одни рассуждения о пользе тренировок для лыжников и футболистов; однако же печатаем отрывок из романа. Название должно означать поколение людей, родившихся в годы гражданской войны, — поколение юных энтузиастов тридцатых — сороковых годов, одно из счастливых поколений во всей отечественной истории… Дальше пойдут стихи. Добрая половина журнала рифмованных сочинений: о тракторе, о МОПРе, о колхозе «Пятилетка» и пришкольном саде. «Тихо качаются ветки, осень подкралася в сад…» Не гладко, конечно, ничего не могли поделать с этим корявым «подкралася», зато — чудный пейзаж, первый лирический пейзаж на страницах «Юности»… В разделе «Продолжаем спорить и искать» задиристый Приква (псевдоним Приклонского) с присущим ему щегольством разбирает моральный этюд Пашки Трофимова, напечатанный в предыдущем номере. Этюд назывался «Два слова о банной мочалке» и весь его пафос состоял в утверждении пользы принципиальной товарищеской критики. «Когда собираются в баню, берут с собой мочалку, — подводил итоги своим рассуждениям Пашка. — Почему же забывают о мочалке на ученических собраниях в нашем классе? Или отмывать уже некого?» — «Отмывать, возможно, есть кого, — отвечает ему Приква. — Но почему вы думаете, что для этой благородной цели не годится гигиеническая губка? И мягче, и приятнее, и никаких рубцов на коже не останется». Наш «Комм иль фо» определенно проговорился: аристократическая душа вообще не переносит критики. Придется предложить ему в следующем номере шершавый березовый веник…»

Приятные размышления главного редактора прервал неожиданный приход последнего в тот вечер посетителя.

— Посмотри, пожалуйста, — попросил пришедший и положил на стол рукописный листок.

— Опять со стихами? — спросил недовольно редактор. — Номер уже собран. Завтра сдаем на машинку.

— Тогда, пожалуйста, в следующий.

Редактор пробежал глазами по строчкам стихов, равнодушно бросил:

— Не пойдут.

— Почему? — удивился поэт.

— Не гладко, не выразительно, мало огня, неточная рифма, — судил беспощадно редактор. — К тому же безнадежно старо! Неужели не видишь, нет никаких примет современной колхозной деревни!

Поэт, едва сдерживая хитрую усмешку, сунул раскритикованный листок в боковой карман и тут же направился к выходу. У двери он остановился, подумал и громко, сотрясаясь всей длинной фигурой, захохотал.

— Ты что, с ума свихнулся?

Поэт, продолжая захлебываться смехом, медленно возвратился к столу, уставился шальными глазами на редактора.

— Ну что, милый, с тобой? — спросил удивленный редактор.

— Говоришь, не пойдут?

— Сказал — не пойдут, значит не пойдут. Напиши получше.

— Да я же тебе, дорогой человек, самого Некрасова подсунул, Николая Алексеевича Некрасова. Ну и редактор, ну и голова. Для тебя и Пушкин, наверно, не годится? — И чтобы доконать оторопевшего редактора, коварный поэт на глазах у членов редколлегии извлек из портфеля сиреневую книжечку и раскрыл ее на заложенной странице. — Удостоверься. Н. А. Некрасов, стихи 1867 года.

Поэт давился смехом. Члены редколлегии бросили работу, замерли в изумлении. А редактор в казусный тот миг лихорадочно вспоминал про себя все известные ему ругательства, но подходящего к случаю так и не припомнил. Наконец он овладел собой, схватился за первую пришедшую мысль, спокойно сказал:

— Ты что же думаешь, Некрасов не писал неудачных стихов? Когда-то и он был начинающим. И вообще — зачем нам Некрасов, сообрази.

— Вот именно! Очко в вашу пользу! — воскликнул восхищенный поэт. — И да здравствует «Юность» и ее неподкупный редактор! Всех остальных — Некрасова и Пушкина — на мусорную свалку!

Репутация редактора оказалась подмоченной. Несколько дней только и говорили о его классической промашке. Потом появилась карикатура: отвергнутый Некрасов со страхом взирает на обложку «Юности», а ему внушают: «Не гладко. Не выразительно. Мало огня, старик!..»

Редактором «Юности» был я, поэтом — Лучинин.

 

«Кого вы любите?»

#img_36.jpeg

Этот короткий декабрьский вечер был безусловно самый памятный. Мы собрались в фойе. Горели все лампы и плафоны, щедро разбрызгивала свет большая стеклянная люстра. По-особенному ярко блестел в этот вечер старинный рояль. Пахло цветами и праздником.

Вместе с нами, учащимися старших классов, собрались преподаватели, товарищи из райкома комсомола, представители роно, делегаты других комсомольских организаций. В положенное время торжественно прозвенел звонок, собравшиеся заняли места, я подошел к столу президиума.

— От имени комитета комсомола вечер-дискуссию о дружбе, товариществе и любви объявляю открытым.

Грохнули аплодисменты. Кто-то невзначай надавил на клавиш рояля — под люстрой рассыпался мелодичный звон.

Главный доклад по теме дискуссии сделала Вероника Семеновна, молодая наша учительница и член бюро райкома комсомола.

Говорила она вдохновенно. Глаза ее горели, грудь дышала неровно, а тонкие руки то быстро перебирали стопку розовых карточек с цитатами, то ласково касались края стола, разглаживали скатерть, то неожиданно сжимались в кулаки и на мгновение взлетали в воздух. Многие были удивлены: не могли поверить сначала, что перед ними хорошо знакомая химичка, строгая и педантичная на уроках, молчаливая и тихая во время перемен и на улице. Оказалось, что кроме химических реакций она знает многое другое и, может быть, лучше, чем в щелочах и кислотах, разбирается в вопросах любви и юношеской дружбы. Я смотрел на нее сбоку и завидовал: так легко и красноречиво я говорить не умел.

Затем, с речью о героях знаменитой книги Николая Островского и романов Эренбурга «День второй» и «Не переводя дыхания» выступил Виктор Приклонский. Он тоже блестяще справился с задачей. В конце выступления, когда излагал свои далеко не бесспорные выводы, он так отчаянно жестикулировал, что чуть не свалил со стола хрупкий стеклянный горшок с красивой японской хризантемой. Во имя безопасности пришлось передвинуть горшок на середину стола. Этот цветок подарила в школу Катя, — было бы жалко, если бы Виктор его уронил.

После речи Виктора я объявил, что можно задавать вопросы. Сразу поднялось несколько рук и одновременно зашуршала бумага.

— Вопрос к Веронике Семеновне. Можно?

— Пожалуйста.

В середине зала поднялась пунцовая от волнения девушка, бойко спросила:

— Скажите, пожалуйста, как должны относиться девушки к парню, своему товарищу по классу, если этот уважаемый товарищ ни с того ни с сего заболел высокомерием?

Зал разразился хохотом. Вероника Семеновна, улыбаясь, записала вопрос в тетрадь. Виктор почему-то спрятался за хризантему.

В заднем ряду поднялся рыжеволосый юноша.

— Мы хотели бы знать, правильно ли поступил Корчагин, герой «Как закалялась сталь», столкнув гимназиста на глазах у девушки в холодную воду. Пусть разъяснит Приклонский: в докладе он не разъяснил.

Зал снова засмеялся. Виктор, записав вопрос, толкнул меня в бок: «Как думаешь? Я думаю, правильно». — «Конечно», — ответил я приятелю, не собираясь размышлять по существу вопроса. Передо мной только мелькнул на мгновение образ задиристого гимназиста («Неприятный тип, холодный и склизкий, как соленый гриб»), и я бессознательно поддержал Приклонского.

— Вопрос будет в президиум.

— Пожалуйста, Трофимов, — я взял карандаш.

— Социализм, как известно, уничтожает мораль рабов и господ и провозглашает равенство трудящихся. А как будут жить при коммунизме? Описал ли кто-нибудь моральные законы коммунистического общества?

Зал загудел от удивления. Только Трофимов и мог придумать такой невероятный прыжок из третьей пятилетки в готовый коммунизм. Но кто ему ответит на этот вопрос? Я, например, не берусь.

Руку подняла Катюша, горячо спросила:

— Вероника Семеновна, почему современные поэты не пишут стихи о любви? Пушкин писал, Лермонтов писал… Что же для нас никто написать не хочет?

— Пишут и для нас, — крикнул ей осмелевший Пашка. — «Стали, побольше бы стали. Меди, железа вдвойне!»

Пашкины слова потонули в хохоте. Сконфуженная Катя показала Пашке энергично сжатый кулачок.

— Правильно говорит Ильинская, — зашумел в углу Петька Родионов, отличник девятого класса. — Последний поэт, писавший о любви, был Александр Александрович Блок.

В зале стало шумно и жарко. Я попросил успокоиться и соблюдать порядок, не то мы безбожно затянем собрание, не успев разобраться во всех его вопросах.

В наступившей тишине Катя бросила мне в руки легкий бумажный шарик. По ее примеру в президиум стали подавать записки другие. Мои обязанности неожиданно усложнились: надо было руководить прениями, следить за регламентом, разбирать записки и в то же самое время слушать говоривших: интересно ведь, что говорят.

Предоставил слово Родионову, сам сел читать записки. Петька говорил о каких-то недоразумениях в отношениях между парнями и девушками. «В этом виноваты и девушки и ребята. Больше, думаю, все-таки ребята…» Катя в записке спрашивала: «Правда ли, что Павел Трофимов не признает никакой любви и музыки? Или он ломается?» — «Ломается!» — кивнул я Катюше, а про себя подумал: кто же все-таки должен отвечать на такие вот записки — докладчики, председатель или те, о ком в них спрашивают?

Отложил записку в сторону, развернул, другую. Петька между тем продолжал:

— Я предлагаю… Тем комсомольцам и комсомолкам, которые не хотят установить между собой товарищеские отношения, предлагаю объявить общественное порицание.

— Правильно! — крикнули в зале.

— Если это касается меня…

— Касается, — простодушно подсказала девушка, сидевшая под развесистым фикусом.

— Значит… — Петька немного смутился, но фразу закончил достойно. — Значит, и мне отпустите по заслугам.

Ему аплодировали. Больше других старались девчонки девятого класса.

За ним вышел Юрка. Он начал с опровержения реплики Пашки: не только, мол, о стали, о чушках чугуна и угольных разрезах пишут современные поэты — пишут и о звездах, пишут и о любви. Дело в том, однако…

Я не понял, в чем, по разумению Юрки, заключалось дело. Все мое внимание захватила новая записка. Я читал ее и переживал необычное волнение: одновременно мне было и неудобно, и вроде неприятно, и неспокойно, и радостно, и немного стыдно. Думалось, все девушки в зале с лукавой настороженностью следили за моим поведением, я же не поднимал на них глаз. Полуприкрыв записку, чтоб не видел Виктор, я читал ее и перечитывал несколько раз. «А кого любит А. Дубравин — в нашей школе или на стороне? К. К.» Кому понадобилось знать, кого любит Дубравин? Может, он никого не любит. И что означают эти «К. К.»? Почерк круглый, с наклоном влево — определенно девичий почерк. Но чей? Валя ни за что не спросит. Почерк не ее. Вон она сидит рядом с Катюшей, обе чему-то улыбаются, — на меня она даже не смотрит. Эх, Валентина!..

Мы не закончили дискуссию в тот вечер, дважды собирались еще. И всего, разумеется, не разрешили. Но мы повзрослели в дни этой дискуссии. Жалко, не догадались провести ее раньше: раньше бы начали умнеть и взрослеть.

И действительно, с этого шумного вечера мы по-другому взглянули на мир и на самих себя. Девчонки как-то разом все похорошели и стали вдруг загадочней. А парни просто посерьезнели. Катюша по этому поводу у нас на комитете заявила:

— Ребят как будто подменили. Какие все культурные и умные. Вот бы всегда они такими были.

 

Андрей Платонович Костров

#img_37.jpeg

Он приехал к нам откуда-то с Урала и с первых же дней завоевал симпатии. Не старый еще и уже не молодой (ему было за сорок), он оказался прямой противоположностью своему грузноватому предшественнику — и в темпераменте, и в манере держаться на уроках, и главное, в откровенно выраженном подчеркнуто не безразличном отношении к своим предметам. Уроки литературы и языка, благодаря страстной влюбленности Андрея Платоновича в русскую речь и нашу словесную культуру, неожиданно стали в нашем представлении самыми важными, самыми интересными предметами. Мы многим обязаны своему учителю.

— Если вы хотите знать, что такое настоящий человек и чем он отличается от пустозвонного ничтожества, читайте русских классиков, — говорил Андрей Платонович. — Читайте и ищите, непременно найдете, где они гневны, непримиримы и беспощадны в изобличении трусости, лжи, лицемерия и малодушия. Читайте и обязательно думайте, почему эксплуатация, неравенство и бедность искони считаются врагами человека и люди всю свою жизнь, всю сознательную историю боролись и борются за их уничтожение.

Так говорил он на комсомольском собрании. Он говорил, и глаза его блестели — гневные, большие, с черными зрачками. А начал цитировать Чехова — «В человеке все должно быть прекрасно…» — мне показалось, будто в этих разгневанных глазах вспыхнул чудесный огонь — они загорелись иссиня-зеленым пламенем и стали излучать животворное тепло.

Тогда я впервые подумал, что быть педагогом суждено не каждому. Такой воспитатель, как Андрей Платонович, обладает, вероятно, прирожденным даром; этот дар заключается в том, чтобы уметь передать не только идею, основную мысль сообщаемых сведений, но вместе с нею, не стыдясь собственных чувств, показать и свое человеческое к ней отношение. Не потому ли, что далеко не все обладают таким драгоценным талантом воспитателя, многие добрые советы проходят сквозь наши юные души, словно сквозь редкое сито, оставляя на их поверхности только куски хорошо известного или чего-нибудь слишком уж удивительного. Возможно, я ошибался.

Жил Андрей Платонович в, маленьком деревянном доме в углу школьного сада. Жили вдвоем: он и его единственная дочь Настенька, ученица седьмого класса. Когда мы окончили школу, Настенька перешла в восьмой и мечтала со временем стать драматической артисткой. Мать Настеньки, инженер-технолог, умерла; после ее смерти Костровы и приехали в Сосновку. Многие девчонки из школы завидовали Настеньке: и тому, что отлично училась, и главным образом тому, что всегда красиво и со вкусом одевалась. Настенька не обращала на девичьи пересуды ровно никакого внимания.

Сдав последний выпускной экзамен, мы зашли к Андрею Платоновичу поблагодарить за наше воспитание.

— Спасибо, спасибо, друзья, — говорил учитель. — Желаю вам всего доброго. Но знаете, что я скажу вам? Где бы вы ни были и что бы ни случилось с вами в будущем, никогда не забывайте милую Сосновку. Условились?

Пашка хотел было выяснить, как следует понимать это пожелание, но тут прибежала румяная Настенька (в руке у нее был утюг, в другой — стопка белья, перевязанная полотенцем), Андрей Платонович заторопился, и нам пришлось уйти.

— Приходите-ка завтра на Оку, и мы не спеша потолкуем о звездах, — сказал Андрей Платонович. — Настенька против не будет? — шутя обратился он к дочери.

— Если мы сегодня выгладим белье и заштопаем вашу рубашку, завтра вы свободны, папа, — в тон ему ответила Настенька.

— Вот и прекрасно! И выгладим, и заштопаем, и завтра проведем деловое совещание.

Назавтра мы встретились в лугах у Старого русла.

Андрей Платонович пришел раньше, облюбовал веселую лужайку на краю откоса и, сидя на камне посреди этой лужайки, щурился на солнечную гладь спокойной широкой реки. На нем была просторная рубашка из светлой бумажной фланели, без галстука, и серые холстинковые брюки навыпуск. Такого по-майскому праздничного мы видели его впервые. Он чему-то мечтательно улыбался, и ласковый ветер с реки кудрявил его полуседую шевелюру. В прибрежных ракитовых кустах мелькало оранжевое платье Настеньки. Она собирала цветы: в ракитнике росли незабудки.

Когда мы подошли и поздоровались, Андрей Платонович поднялся и, вытянув руку вперед, медленно, негромко прочитал:

О Русь, малиновое поле И синь, упавшая в реку, Люблю до радости и боли Твою озерную тоску.

Затем он сказал:

— Нет, вы посмотрите, вы только посмотрите, где вы живете, счастливцы!

И — опять медленно и тихо, почти шепотом:

Пахнут шелковые травы, Пахнет смолистой сосной. Ой, вы луга и дубравы, — Я одурманен весной.

Мы были удивлены. Мы знали, что Андрей Платонович любит стихи, знали его привычку цитировать отдельные строфы на уроках, — читал он всегда бесподобно. Но мы никак не ожидали услышать такие щемящие сердце стихи вот здесь — посреди лугов, на ветру, колыхавшем цветочные запахи; на равнинном просторе полей, разбежавшихся до самого горизонта; на виду у высокого неба, у солнечной реки, у синих и темных озер, прохладно блестевших в кустах левобережья; на виду у рощ, холмов и деревень, раскиданных повсюду по округе. Казалось, не хватало только музыки — и этой музыкой, песней лугов и полей, стали волшебные эти стихи, быть может и сложенные, и впервые пропетые где-нибудь неподалеку от Сосновки.

Мы молчали.

— Так что же вы скажете? — спросил Андрей Платонович. — Это Есенин, ваш знаменитый земляк.

— Теперь уж мы не здесь, Андрей Платонович, — ответил ему Виктор. — Настроились на грады и столицы.

— Никогда не забывайте Сосновку, — повторил вчерашние слова Андрей Платонович.

Медленно пошли вдоль берега. Учитель говорил:

— Если не будет войны, какая великолепная жизнь ждет вас, ребята! Я в ваши годы носился на тачанке. Ровно пять лет колесил по фронтам. Вам этого не желаю. Идите вы все в науку, черт побери! Знаете, кем я представляю вас лет этак через десять? Павла — кандидатом философии, Виктора — начальником геологоразведочной партии где-то на Саянах, Юрия — ученым архитектором. Дубравин, вероятно, станет историком. Ошибаюсь?

— Юрка ни за что не расстанется с поэзией, — сказал усмехнувшись Виктор.

— Отлично! Поэзия и зодчество ужель не уживутся?

Юрка, польщенный, улыбнулся.

— Радуюсь вашему поколению, — продолжал учитель. — Но хочу вам сказать…

Все посмотрели в кусты. Там, задумавшись, стояла Настенька. Она держала за заднюю лапку зеленую лягушку. Ощутив на себе наши взгляды, девочка сконфузилась, швырнула лягушку в воду.

— Должен сказать, что жизнь — все же капризная синьора. Пожалуйста, не обольщайтесь ее улыбками. Вы не знаете пока ни трудностей, ни неудач. Со временем вы познакомитесь с ними. Но будьте людьми, не пасуйте. Помните Сосновку и до седых волос оставайтесь молодыми.

— А тебе… — Андрей Платонович подошел ко мне, — тебе я отдельно скажу: до коммунизма, Алеша, еще далеко. Я сам коммунист, мечтаю дожить до идеала, и все-таки, видишь, хочу тебя предупредить.

Я посмотрел ему в глаза.

— Дело в том, Алеша, что всякое прекрасное произведение искусства возникает далеко не сразу. И прежде чем предстать таковым, оно проходит длинный путь формирования. Берут материал, чистят его, затем шлифуют и гранят до солнечного блеска. Художник должен знать каждое звено своего рабочего пути. Больше того, он должен быть готовым встретить и преодолеть сопротивление материала, так же как свои сомнения и разочарования. Преодолеть, — твердо повторил Андрей Платонович. — Преодолеть и испытать разочарования.

Сначала я обиделся: с какой это стати учитель решил меня предупредить? Потом стал размышлять над его словами — придумать, к сожалению, ничего не смог. Надо было выяснить, какое отношение имели его слова ко мне, — спросить в присутствии товарищей я постеснялся.

В поселок возвращались к вечеру. У пристани нас поджидала Настенька. Тонкая, стройная, пахнувшая мятой и цветочным медом, она подошла застенчиво и подарила каждому, в том числе отцу, по букету бирюзовых незабудок.

 

Ольгина роща

#img_38.jpeg

В трех километрах от Сосновки у излучины Оки стоит небольшая дубовая роща.

Еще в детстве я слышал рассказы стариков, будто в далекие от нас времена местный помещик граф Потуловский держал в этой роще конюшню, и там вместо конюхов мужчин за лошадьми ходили крепостные девушки. Граф, говорили, очень любил лошадей и проводил на конном дворе все свои длинные дни. Но в один непогожий день граф, человек уже не молодого возраста, в свое родное гнездо Потуловку из рощи не вернулся: играл неосторожно с капризной чистокровкой, она его и задавила.

Впрочем, никто доподлинно не знает действительной причины скоропостижной смерти Потуловского. Достоверно лишь то, что, кроме графа и девушек-конюших, красавиц на подбор, в те баснословно далекие годы в роще никто не бывал. Другие знатоки старины добавляют, что при жизни графа и раньше роща названия не имела, а после печального случая с помещиком люди всех окрестных деревень, точно сговорившись, стали называть ее Ольгиной.

Есть в истории свидетельства и другого рода. Как-то до революции, в годы литературных споров сторонников патриархально-поместного образа жизни с урбанистами в Сосновке проездом побывал один петербургский литератор-поэт Горислав Шумилов. Он разъезжал по центральным губерниям России и записывал в памятную книжку места, куда, по его убеждению, еще не проникло тлетворное дыхание города. Кто-то указал ему Ольгину рощу. Бедный поэт трое суток не выходил из рощи — молился ее красоте и жил одними ягодами. Неизвестно, на сколько он похудел, питаясь растительной пищей. А покидая Сосновку, он оставил у владельца станционного трактирчика такой уникальный автограф (хранится теперь в районном кабинете краеведения):

«Не шумным маршем городов, А тихой поступью деревни Среди полей, дубрав, холмов Россия шествует издревле.

Словно сказками Шехерезады, очарован первозданной красотой рощи Ольги.

От души благодарю за маринованные рыжики».

Шумилов жестоко ошибся. Россия свернула с вековечного тракта дубравно-полевой истории.

Но Ольгина роща как была, так и осталась нетронутым оазисом в нашей обновленной округе. Пусть внешне она уже не та, какой ее видел поэт, пусть на восточной ее опушке раскинулись фермы соседнего совхоза, а в том месте, где некогда стояли графовы конюшни, дед Дорофей сторожит совхозную пасеку; и пусть не одни только птицы гомонят над рощей — днем вместе с ними шумят трактора, по ночам хлопочет движок электростанции, — все равно Ольгина роща — один из прекрасных уголков на свете.

В середине мая Валя предложила сходить с нею в рощу.

— Давно был в лесу? Там сейчас много диковинного. Видел, как трава, точно зеленые иглы, прошивает слой прошлогодних листьев? А как лопается желудь под дубом — не видел?

— Нет, не приходилось.

— Какой нелюбопытный! Окончил среднюю школу в деревне и не видел, как набухает и лопается желудь. А воробья от синицы отличишь? Он такой серенький, щуплый и всегда нахохленный, будто кем-нибудь обижен. Она же перед ним не меньше самой царевны Лебеди. Неужели так и не случалось желтогрудую синичку в руках подержать?

Я хитрил: она донимала меня такими вопросами от самой Сосновки, я прикинулся, что ничего не знаю, — и она болтала без умолку, а мне было весело. Но едва мы вступили в рощу и густые кроны прикрыли нас тенями, Валя вдруг замолкла. Так ни с того ни с сего взяла и замолкла.

Долго молчали, пробираясь чащей, наконец я кашлянул.

— Что замолчала? Тебе не плохо?

Валя засмеялась.

— Отчего же мне плохо, чудак! С тобой мне не плохо, а скучно, невыносимо скучно — вот правда. Я знала, ты молчун, но что молчун неисправимый — честное слово, не знала.

«Что же ты хочешь? — нахмурился я. — Чтоб я тебе серенады пел?»

В душе поднялось обидное волнение, хотелось дерзить, выкинуть что-то удивительное. «Сейчас поцелую! Схвачу и три раза поцелую. Что скажешь тогда — молчун я или…»

Валя догадалась о моем намерении. Она выпрямилась, резко одернула платье — под ним еще четче обрисовались плечи и маленькая грудь, — затем поднесла к моим шевелившимся губам свой крохотный холодный палец и с хохотом тотчас убежала.

Я нашел ее минут через десять. Она сидела на траве посреди полянки и разглаживала порванное на талии платье.

— Знаешь, я, кажется, в самом деле разругаюсь с мамой, — сказала она, увидав у своих загорелых ног мои разбитые ботинки.

— Потому что, убегая от меня, порвала выходное платье?

— До чего догадливый парень! — похвалила Валя. — Мудрейшее объяснение для наивных родителей: зацепилась, мол, за куст орешника, спасаясь бегством от медведя.

Крыть было нечем. Потоптавшись на месте, я решил опуститься на траву. Но пока я неуклюже приземлялся, стараясь сесть поближе к ней и вместе с тем не поломать свежие стрелки на своих собственными руками выутюженных брюках, она легко вспорхнула и отошла к кусту черемухи.

«Ну подожди!» — обиделся я и быстро поднялся, уже не заботясь о брюках.

— Мама советует идти в медицинский, а я хочу в технологический.

— Жаль. Я тоже полагал, что ты захочешь в медицинский.

— Интересно! — воскликнула Валя. — Вот уж не думала, что о моем будущем начнет беспокоиться Алексей Дубравин. С чего бы?

— Ничуть не беспокоюсь, — сказал я равнодушно. — Просто я люблю медичек… когда вижу их в белых халатах.

— А, ну и люби их себе на здоровье. Мне, пожалуй, безразлично, — столь же равнодушно проговорила Валя и неспешно пошла на тропинку.

Я уже готов был вернуть свои слова обратно и тут же, на подпечаленных глазах у Вали, безжалостно втоптать их в траву. Но я опоздал. Валя вошла по тропинке в чащу, и мне не оставалось ничего другого, как уныло последовать за ней. Надо было догадаться, что пробираться плотными кустами первым надлежало мне. Но разве додумаешься, как именно надо поступить в данную минуту, если имеешь дело с такой непостоянной девушкой.

На опушке рощи Валя сказала, что ей пора домой.

— Разве до поселка мы пойдем не вместе?

— Нет. До поселка и поселком я пойду одна, — с грустью ответила она.

Я этого не ожидал. Нерешительно спросил:

— А завтра… Что ты будешь делать завтра?

— Завтра утром на два дня уезжаю к дедушке в Дубровку.

— Пароходом?

— Что за вопрос? Железная дорога на Дубровку еще не проложена.

Оглушив меня этими словами, Валя быстро пошла вперед. Я печально поглядел ей вслед.

Когда она скрылась за вершиной холма, я, подумав, решил возвратиться в рощу: давно уже, еще ранней весной, надо было срезать ветку на удилище, — пойду срежу хоть теперь.

 

Мокрые ландыши

#img_39.jpeg

Возвращаясь вечером в поселок, я сообразил, что, как бы ни неловко мы расстались в роще, Валю я должен все же проводить. Правда, она не просила об этом, — пусть; она гордая девушка. Но если я приду на пристань, скажем, к самому отвалу парохода и приду с букетом цветов — не прогонит же! Может быть, напротив, будет рада. Тем более, что в ранний этот час — пароход отчаливает в три двадцать утра — лишней публики на пристани не будет, и мы простимся без посторонних глаз бесцеремонно-любознательных жителей поселка.

И какой же ты образцовый дурак! — распекал я себя, подходя к поселку. — Это же надо было придумать еще там, в роще. Там и набрал бы охапку свежих лесных цветов. А здесь — где ты их сыщешь? Одни вон метелки лебеды торчат в палисадниках…

Хорошо, сбегаю еще раз в рощу. До трех часов времени много. Кстати полюбуюсь ночным лесом. Ночью он дремлет, как зачарованный, даже птицы умолкают на время, чтобы не тревожить покойный его сон. А в полуночный час под ореховыми ветками едва слышно раскрываются бутоны каких-то чудесных цветов — никто не знает их названия; нежные эти цветы, говорят очевидцы, живут всего лишь час или два и погибают с первыми лучами солнца, — мгновенно жухнут, точно спаленные, и от них на кустах остается сказочный аромат; и тогда листья, трава, молодые деревья вокруг этих цветов источают опьяняющий запах, будто весь лес понизу густо забрызган духами. Впрочем, это, вероятно, сказка.

Нет, конечно, не такие, слишком уж хрупкие, не умеющие жить при солнце цветы должны быть подарены Вале. Нарву ей незабудок… Стоп, деликатный юноша! Имеешь ли право навязываться девушке на долгую память? Пусть сама решает, кого она будет помнить. И, кроме того, ни одна девушка в поселке, даже Валя Каштанова, первая из девушек, кому я поднесу цветы, не должна подумать, что мой лесной подарок будет знаком чего-нибудь иного, нежели свидетельством обыкновенной дружбы. Она меня высмеяла, не захотела руки подать на прощание, а я вот нежданно явлюсь к ней с букетом — пусть потом удивляется, на чьей стороне оказалась победа великодушной гордости.

В конце концов я решил, что самыми подходящими к случаю цветами будут непритязательные ландыши — скромный букет белых барашков, с едва уловимым запахом леса и чистой озерной воды…

Ночная роща встретила меня сумраком и трепетными шорохами. Лес дремал чутко, настороженно, и птицы ничуть не боялись потревожить его короткий сон: под непрерывное щелканье соловьев, протяжный свист филина, робкие вздохи и всхлипы других, не известных мне птиц роща задумчиво пополняла свои израсходованные за день силы, чтобы через час или два, будучи разбуженной ветром с реки, вновь зашуметь, залепетать листвой.

Любоваться рощей не пришлось. В непролазной темени можно было только на ощупь пробираться от куста к дереву и от теплого шершавого дерева к прохладному, топорщившемуся ветками кусту. Под деревьями было мягко и сухо, под ногами с треском ломались высохшие палки; зато каждый куст, чуть только коснешься его веток, начинал недружелюбно шуршать и обильно обдавал брызгами росы. Мокрый и исцарапанный, я наконец остановился: передо мной в мерцающем свете звезд открылась небольшая поляна — здесь росли ландыши.

Набрав небольшой букет, я связал его веткой, ровно обрезал комли стеблей и только тогда рассмотрел, что серебристые лепестки цветов на ночь свернулись и, сворачиваясь, умудрились прикрыть собой по капле прозрачной росы. Эти чистые росяные капли нежно поскрипывали, даже звенели, точно хрустальные бусинки в легкой погремушке. Может, мне чудилось, что они звенели…

Вышел к реке, присел на утоптанной тропинке. Над темными берегами бесшумно парила крылатая ночь. Далекие звезды золотыми точками отражались в реке. В стороне от Большой Медведицы светилось скопление Плеяд. Я долго смотрел на их пляшущие огоньки и думал о предстоящей встрече. «Интересно, — размышлял, обращаясь в мыслях к Вале, — что ты скажешь, когда я поднесу к твоим смуглым рукам этот мокрый лесной подарок, что подумаешь?»

С рассветом я поднялся и направился к пристани. От поворота реки светло-голубой дебаркадер причала был виден словно на блюдце. К нему не спеша подваливал белый пассажирский пароход. Стало почему-то грустно. Но едва я завидел нарядную Валю, стоявшую на верхней палубе пристани, непрочная грусть тотчас улетучилась. Валя была в красивом фисташковом платье и разговаривала с Катей Ильинской.

Присутствие Кати не предвещало ничего хорошего — в этом я убедился немедленно.

Первой меня, ступившего на сходни, заметила Катя. Она лукаво улыбнулась, что-то сказала подруге, — Валя как будто удивилась.

«Все равно теперь не уйду, хочешь ты этого или не хочешь», — с этой мыслью, полный решимости быть последовательным до конца, я взбежал по крутой лестнице наверх, но у самой двери в пассажирский зал неожиданно столкнулся с высохшей морщинистой старухой. Большой ее чемодан преградил мне дорогу.

— Помоги, сынок, ежели не торопишься. Боюсь, хромая, оступиться на лесенке, — прошепелявила старая.

— Вам на пароход?

Не дождавшись ответа, я подхватил увесистый чемодан, обтянутый полосатой тканью, спустился с ним вниз.

— Спасибо, соколик. Дай тебе бог добрую невесту, — сказала старушка уже на трапе в пароход.

Я молча передал ей чемодан и снова поднялся наверх.

Девушек там уже не было, и никто не мог мне сказать, спрятались они от меня или по другой лестнице сошли на пароход, в то время, пока я возился с чемоданом. Я не стал бегать по залам и павильонам палубы — сунул мокрый букет во внутренний карман пиджака, неторопливо сошел вниз и принялся, ради подавления нахлынувшей досады, читать расписание пароходов.

Через минуту за спиной у меня раздался насмешливый голос:

— Смотри, Лешка Дубравин кого-то провожает!

Это говорила Катя.

Я повернулся к девушкам и мужественно подтвердил:

— Провожаю.

Валя чуть дрогнувшим голосом спросила:

— Кого же?

А Катя некстати «догадалась»:

— Ну эту… бархатную бабушку! И ландыши ей подарил?

— И ландыши ей подарил.

Девушки умолкли. Валя после паузы спросила:

— А сам ты никуда не едешь?

— Нет, пока не собираюсь.

— А мы уезжаем, — опять поспешила Катя. — Ненадолго, всего на два дня. Во вторник возвратимся.

Дальнейшее произошло в одно мгновение. В колокол ударили три раза, надрывно забасил наверху гудок; Валя печально сказала: «До свиданья», и они с Ильинской ушли на пароход.

Глянув последний раз на магическое расписание, досадуя на себя за нерешительность, на Катю — за слепую недогадливость, я медленно вышел на сходни и тихо побрел по крутому откосу в поселок. Букет мокрых ландышей всю дорогу оставался у меня в кармане, с левой стороны, и всю дорогу обжигал огнем мое растревоженное сердце.

 

Один из последних дней

#img_40.jpeg

После выпускного вечера мы всю ночь бродили по Сосновке, а с рассветом отправились в лодках за Оку.

К двенадцати часам возвратились к школе. Виктор взбежал на площадку подъезда, потребовал тишины и сказал:

— Друзья! Минуточку внимания.

Я знал, о чем он должен говорить. Знали Пашка и Юрий. Мы еще накануне придумали эту церемонию. То был последний творческий акт неистощимого на выдумки старого комитета.

— Не находите ли вы, что нынешний день должен быть отмечен в истории особым образом? Как вы посмотрите, например, на то, чтобы вот здесь, на ступенях многократно исхоженного нами школьного подъезда, дать незабываемую клятву верности нерасторжимой нашей дружбе и в удостоверение сего скрепить своими подписями вот эту священную бумагу?

Виктор вынул из кармана лист ватманской бумаги.

— Здесь несмываемой тушью написано: «Где бы мы ни были, что бы нас впереди ни ожидало и каким бы путем каждый из нас ни пошел, — торжественно обещаем встретиться в стенах воспитавшей нас школы через шесть лет — 30 июля 1945 года», К тому времени, — пояснил далее Виктор, — каждый сумеет окончить институт, с год, вероятно, поработает на производстве и как раз получит свой первый служебный отпуск. Все ли согласны?

Все, разумеется, согласились. Катя Ильинская спросила:

— А если я выйду замуж?

Под хохот присутствовавших Виктор сказал:

— Все предусмотрено, товарищи, можете не беспокоиться. Дальше в этом документе будет сказано: «Никому не возбраняется жениться. В таком случае обещаем приехать в Сосновку вместе со своими женами и мужьями. Настоящая клятва принята единогласно и пересмотру не подлежит». Прошу поставить подписи.

Когда бумага была подписана, Виктор вложил ее в плотный перкалевый пакет и передал Юрке. Юрка на глазах у всех замуровал бумагу в кирпичный фундамент школьного здания…

Не договариваясь заранее, к вечеру мы встретились с Валей за Сосновкой, у развилки проселочной дороги, где начиналось бескрайнее поле наливавшейся колхозной пшеницы. Солнце давно уже село, отгорел за дальним перелеском яркий июньский закат, стояла тишина, а где-то за насыпью железной дороги звенели монотонно бубенцы, клубилась ленивая пыль — в деревню возвращалось стадо.

Валя сидела у межи на камне, мяла в руках васильки и истерзанные их лепестки и бутоны бросала себе на колени; ее крошечные туфли и открытые загорелые подъемы ног были присыпаны голубой порошей. Она не удивилась, увидев меня, лишь слегка печально улыбнулась и сказала:

— Грустно, Алеша. Почему-то грустно.

Мне тоже было грустно, но признаться в этом не хотелось.

— Зачем пришел сюда?

— Тебя искал. Весь поселок обошел — ну куда пропала?

— Ах, какой догадливый! Чудо-догадливый комсомольский секретарь!

— Я уже не секретарь.

— А я и забыла, что вчера избрали Петьку Родионова.

Она встала, оперлась левой рукой о мое плечо, правой стала снимать по очереди туфли и вытряхивать из них лепестки. Затем она пронзительно глянула на меня, взяла мою руку и сказала:

— Пойдем… далеко-далеко отсюда.

Мы обошли с ней пшеничное поле, дошли до перелеска, свернули к железной дороге и темным уже вечером спустились, по другую сторону поселка, к прохладному ручью, бежавшему ровной сырой луговиной из глубокого песчаного оврага в полях. Все эти два или три часа беспрерывно болтали — перебрали прошлое, настоящее и успели помечтать о будущем. У ручья мы сели. Он струился меж голых камней, лепетал какую-то песню, а мы сидели на широком пне и задумчиво молчали.

— Кем же мы все-таки будем, Алеша? — спросила неожиданно Валя, звонко рассмеявшись. Она, вероятно, вспомнила, как я фантазировал у перелеска: себя я представил ей школьным учителем истории, ее изобразил волшебницей — химичкой. — Значит, ты учитель, а я фармацевт-провизор? Ну, идеалы! А о чем журчит этот холодный ручей? Не знаешь? Я знаю. Этот холодный ручей, вообще говоря, навевает скуку. Он шепчет: «Скоро вы разъедетесь. Скоро вы разъедетесь. Скоро вы разъедетесь…» Ты все-таки в Ленинград?

— В Ленинград.

— А я в Москву, в Москву, в Москву… — печально закончила Валя.

Снова замолчали. Вдруг Валя объявила:

— Лешка, мне ужасно холодно, — и прильнула остреньким плечом к моему широкому плечу. Я взял ее узкие, действительно холодные руки, подержал в своих. Она, должно быть, немного согрелась, нежно, с благодарностью сказала: — Спасибо. А что ты еще умеешь?

— Запрудить ручей… Развести костер… Поджечь похолодевшую луну…

— Высушить океан, растопить ледник, — в тон продолжала Валя, — поменять местами полюса Земли…

— А что! — восхитился я.

— А целоваться… ты умеешь?

Я не ожидал такого поворота. Хотел было сказать: «Ну а ты как думаешь?» — она, как и в прошлый раз, на поляне в роще, поднесла свой указательный палец к моим погорячевшим губам, сорвалась с пенька и побежала.

Я тотчас бросился за ней и догнал уже под виадуком. Она прислонилась к шершавой стене и пугливо вздрагивала. Я осторожно взял ее за плечи, повернул к себе, горячо поцеловал.

— Умею?

Она промолчала.

Поцеловал еще. И видел: жарким электрическим светом блестели большие алмазные глаза. Беспокойно колотилось мое сердце.

— Так умею или нет?

— Больше не будем, Алеша. Не будем? — попросила Валя.

— Не будем, — согласился я.

Вышли к железнодорожной насыпи. Как раз проходил далекий пассажирский поезд. Мы молча смотрели на яркие окна вагонов, на синие искры, пучками срывавшиеся с колес. Было и радостно, и в то же время грустно.

Потом мы сошли на тропинку, петлявшую рядом с ручьем, и ночью вернулись в Сосновку.

Скоро мы разъехались. Первым уехал Приклонский. По настоянию родителей он поступил в Московский педагогический на факультет языка и литературы. Не столько учился, рассказывал он позже, сколько ходил и ездил по театрам и музеям столицы. Предупредили об отчислении. «Пусть отчисляют, педагогом я не стану». Весной его отчислили, вернулся в Сосновку. Надумал потом пойти в библиотечный, но осенью его призвали в армию.

Юрка сразу после выпускного вечера отправил документы в военное училище. Это было удивительно. «Значит, изменяешь поэзии?» — «Ничуть не бывало! Лермонтов, вы знаете, был юнкером, потом офицером». Что ж, подумали мы, Лучинин и Лермонтов начинаются с одной и той же буквы, — может быть, Юрка и прав.

Как всегда, перемудрил всех Пашка. Мы были почти уверены, что свой золотой аттестат он немедленно отправит в МИФЛИ — Московский институт философии, литературы и истории. Только там, среди молодых философов, мы и представляли себе башковитого Пашку. Нам пришлось разочароваться. «В Ленинграде есть знаменитый завод. Там работает мой дядя. Поеду к нему, стану слесарем». Мы спросили, какое насекомое его укусило. Пашка пресерьезно ответил: «Пора зарабатывать хлеб своими руками».

Я поступил, как мечтал, на исторический факультет Ленинградского пединститута. Катя и Валя уехали в Москву, стали студентками Первого медицинского.

 

Пробуждение

#img_41.jpeg

Проснулся рано утром. Рядом неприятно храпел остроскулый Кайновский, пахло йодоформом, было холодно.

Зачем вспоминал Сосновку? Теперь не успокоишься.

Задала санитарка, сказала:

— Новый комиссар приехал!

Это сообщение меня ничуть не тронуло.

Скоро они пришли. Шумно прогремели по голому полу сапогами — Кайновский, между прочим, не проснулся — остановились подле моей койки.

«Коршунов! Неужели снова будем вместе?» Я быстро приподнялся, набросил на себя халат.

Доктор Бодрягин сказал комиссару:

— Вот и ваш комсомолец. Немного ослаб в схватке с дистрофией. Десятый день у нас прохлаждается.

Коршунов лукаво усмехнулся.

— Прохлаждается — это вы верно заметили. Температура у вас не больничная.

— Плюс восемь градусов, товарищ комиссар. Потолок возможных достижений всего нашего коллектива. Вчера начали расщеплять на топливо школьную мебель. Сожгли три ученические парты.

— Ну что же, Дубравин, — обратился ко мне Дмитрий Иванович. — Не хватит ли прятаться от мороза в этих прохладных покоях?

— Надоело, Дмитрий Иванович. Прикажите выписать.

Коршунов глянул на Бодрягина.

— Скоро, товарищ комиссар. Еще немного подлудим ему желудок и — пожалуйста, целиком в вашем распоряжении.

— Слышите, — сказал мне Коршунов. — Они еще процесс лужения не кончили. Но обещают… — он повернулся к Бодрягину. — На этой неделе, видимо, закончат.

— Пожалуй, — не сразу согласился доктор, недобро на меня покосившись.

— Значит, жду, — кивнул на прощание Коршунов.

Короткой, как миг, была эта встреча, но она возвратила меня к действительности. Признаться, мне хотелось, чтоб они несколько дольше задержались в палате, чтобы Коршунов спросил о настроении — тогда можно было бы чуточку обрадоваться, вспомнить предосенние дни под Пулковом, расспросить о полковых делах. Ничего подобного не получилось, радости не возникло, зато я быстро успокоился. Далеко не все, подумалось, надлежит принимать восторженно. На многие вещи в житейской повседневности надо смотреть бесхитростно и просто. Коршунов, по-видимому, так и смотрит.

Весь день обдумывал, как и с чего начну службу после болезни, а вечером, уставший и чем-то недовольный, снова стал вспоминать Сосновку.

Стояла тягостная тишина. Изредка за окном трещали на морозе старые доски забора, а на тумбочке иногда ни с того ни с сего начинало шипеть соляровое масло в коптилке.

Вдруг в этой тишине послышалось, будто откуда-то сверху в палату пробился и на время замер удивительно знакомый и в то же время необыкновенно новый в больничном безмолвии низкий, густой и простуженный звук. Минуты через две звук повторился — словно где-нибудь нечаянно тронули клавиш огромного рояля и ветер безжалостно растрепал эту единственную ноту. В третий раз этот же звук отдаленно напомнил хриплый гудок маневровой «кукушки».

Чепуха! Все паровозы в Ленинграде давно стоят без куска антрацита и двигаться им совершенно некуда: дороги отрезаны еще в сентябре.

Я уже собрался поздравить себя с новой болезнью. Звуковыми галлюцинациями, где-то я читал, начинается психическое заболевание. Но не успел я подумать как следует — дверь в палату отворилась и в нее бесшумно вошла, чуть не вбежала Елена Константиновна.

— Слыхали? — живо спросила она.

Я, вероятно, не понял, о чем она спросила.

— Так ничего и не слыхали?

— Слышал какой-то неопределенный звук.

— Почему неопределенный? Самый настоящий гудок паровоза. — На бледных щеках Елены Константиновны розовел румянец, глаза светились радостью. — Не понимаете? В Ленинград же пришел поезд с продовольствием!

— Не может быть! — удивился я и стал вылезать из постели.

— Лежите, лежите, — строго приказала она. — Не могло быть раньше, — в октябре, ноябре — но теперь, как видите, стало возможным. Не верится, правда ведь? Я уж думала, конца-краю не будет.

— Вы не ошиблись, Елена Константиновна?

— Вы просто отстали от жизни, Дубравин. Давно же пошли грузы по льду Ладожского озера, представляете? Теперь их подвозят в Ленинград.

Когда она ушла, я неожиданно почувствовал себя выздоровевшим. Несмотря на запрещение, поднялся, накинул на себя халат и, точно ненормальный, стал мерить палату из угла в угол.

Кайновский беспробудно дрых, похрапывая в стенку.

 

Друзья

#img_42.jpeg

Я только пообедал и хотел завалиться в постель, когда они пришли — Юрка и Виктор.

— Вот он! Наконец-то! Хоть бы весточку подал: так, мол, и так, свалился, лежу. А то — словно в воду канул. Скажи, надолго здесь окопался? Как себя чувствуешь? Мы ведь третий день тебя разыскиваем.

Кайновский сердито отвернулся к стенке, с головой укрылся одеялом. А Юрка шумно продолжал:

— Хотели Пашку вытащить — не вышло. На заводе, говорит, сейчас наступление; передайте от меня привет, а меня оставьте. Он уже помощник мастера, ты знаешь?

Я все еще не понимал, сон это или действительность. Но когда они оба, сняв серые ушанки, подали мне руки, затем одновременно уселись у меня на койке, и от их шинелей, небрежно прикрытых белыми халатами, пахнуло уличным морозом, — в горле у меня запершило, на глаза навернулись слезы. Подавляя волнение, спросил:

— И какой он — Пашка?

— Такой же чудак! Целый час провели с ним в цехе, а уходя, положили в карман расписной шелковый кисет — подарок безымянной ленинградской девушки.

— Он же не курит!

— Курил бы — табаку вот нет. Виктор обещал снабжать его махоркой.

— Свой паек буду отдавать, пусть курит на здоровье, — подтвердил Виктор.

Юрка говорил без умолку, точно мы не встречались вечность, и теперь он спешил в один раз выложить все, что за эту вечность накопилось. А накопилось, видимо, немало.

Был непоседа на Карельском участке фронта:

— Вот где тишина — мух, представь себе, не давят. Весной собираются огороды под картошку возделывать. Водопровод в траншеи проведут и электричество…

Был в обезлюдевшем клубе ленинградских писателей:

— Никого не нашел! Все живые и здоровые писатели в армии. В клубе собираются одни инвалиды. А мне позарез был нужен гневный писательский материал о варварстве фашистов…

При содействии Пашки сделал очерк о буднях оборонного завода:

— Ты обязательно побывай на Пашкином заводе, — ей-богу, там чудеса творят!..

Ездил с попутной машиной к Ладожскому озеру:

— Второй фронт, понимаешь! Люди воюют с пургой и заносами. Мороз двадцать градусов — окоченевают, а дорогу делают. Скоро, скоро пойдут эшелоны с хлебом, салом и махоркой…

Я слушал его и завидовал. Какой ты молодец, думал я, — всего за каких-нибудь две-три недели объездил весь ленинградский свет и сколько в тебе непотухающей энергии. Правда, Юрка тоже дистрофик. Его просторная двубортная шинель прикроет теперь еще одного такого же тощего парня. И Виктор заметно осунулся, помрачнел, бедняга. Нос почернел и заострился… А я определенно залежался, черт побери эту глупую болезнь!

— Неужели мы опять все вместе?

— Здравствуй, приехали! Полчаса сидим на его ходулях, собираемся прощаться, а он, видишь ли, одумался.

— Уже уходите?

— Извини, спешу в Озерки. Виктор, наверно, посидит. Не зря он эти полчаса все молчал, репетировал мысли.

Юрий поднялся, протянул мне руку, попрощался с Виктором. У двери спохватился:

— Чуть не забыл! Вот же письмо от Андрея Платоновича.

— Неужели?

— Виктор и Пашка прочитали, — Юрий положил на тумбочку смятый треугольник. — Самолетом перебросили. А вот как ему ответить — ни за что не знаю. Придется ждать открытия Ладожского тракта.

Юрий ушел.

— Ну, рассказывай ты, — попросил я Виктора.

— У меня другая песня, — грустно усмехнулся Виктор.

— Ладно, не ломайся.

Он не спеша расстегнул крючки шинели, пошарил в кармане гимнастерки и вынул из него тонкий небольшой пакет, обернутый в старую газету.

— Вот тебе мой комсомольский билет. Посмотри, он ли.

Действительно, это был комсомольский билет, выписанный Сосновским райкомом комсомола на имя Виктора. Правда, он почему-то темнее, чем мой, но все типографские оттиски на нем — силуэт Ленина на верхней обложке, изображение двух орденов на первой странице, — а также маленькая карточка Виктора, снятого при галстуке, великолепно сохранились. Немного побледнели слова, вписанные от руки черной тушью, да в одном углу слегка расползлись синие чернила. На страницах билета за 1938 и 1939 годы стояли мои отметки об уплате членских взносов, мои крючковатые подписи.

Я с удивлением глянул на Виктора.

— Помнишь тот день, когда к нам в окопы приезжала делегация путиловцев? И тот серый валун, что маячил перед нами, словно холм одинокой могилы? Один из рабочих паренька петроградского вспомнил — Федюшкой его называли…

— Разведчик? Попал в плен к белогвардейцам?

— Этот разговор в окопе всю душу мне перевернул. После него я ни днем, ни ночью места себе не находил — все думал: негодяй ты, Виктор, подлец из подлецов. Трус не трус, а свой комсомольский билет под могильный камень сунул… Тебе я не говорил: обиделся на тебя. И никого не посвящал в свои переживания. А в одну из ночей — тебя уже не было — я принял решение: подползу к этому камню и откопаю билет. Но легко сказать — подползу и откопаю. А если заметят? Немцы — черт с ними: откроют огонь и только всего. Но если увидят свои — сочтут за дезертира. Что делать, рассуждаю. Наконец придумал. Отправился к комбату, говорю: разрешите, мол, немцев немного попугаю? «Как же ты их попугаешь?» — «Гранатами закидаю». — «Иди, — говорит, — выспись. Гранаты до камня не достанут, а немцы в ста метрах за камнем сидят». — «Я подползу». — «Нет, — отвечает, — нам лишние жертвы не нужны. Не морочь мне голову». Пошел от него — чуть не плачу. Он, по-видимому, догадался, что не ради озорства я придумал свою авантюру. Минут через двадцать вызвал, спрашивает: «В чем все-таки дело? Почему на рожон добровольно лезешь?» Пришлось объяснить. Комбат был единственным человеком, кроме тебя, кому я рассказал о своем билете. И знаешь, что он ответил? «Мало тебя терли, Приклонский, — крапивой да по заднему месту. Будь я отцом твоим, уши нарвал бы тебе, как мальчишке». Почти такими же словами, между прочим, отчитывал меня после, уже в этом полку, полковник Тарабрин. Словно сговорились… Потом комбат позвонил на НП. Я догадался: на нашем участке затевают какую-то хитрость. «Ладно, — согласился комбат, — снаряжай гранаты, ползи, наблюдать за тобой придется. Заваришь похлебку — до утра не расхлебаем».

Все, что рассказывал Виктор, было поистине удивительно. В искренности его слов я не сомневался. Но ведь я представлял его другим! Вспомнил последние встречи на фронте, случай на посту, ссору на гауптвахте… Почему я забыл за этим остальное? В сущности, Виктор — не такой уж безнадежный парень. Пусть задаваст немного, пусть честолюбив, порою легкомыслен, но он, безусловно, честный человек — это все же главное.

Виктор продолжал:

— Ночь выдалась темная — выколи глаз. Взял с собой гранаты, лопату, автомат — пополз. Было ли страшно? Не помню. Думал об одном: не забрать бы в сторону. Впрочем, доведись вторично — ни за что не пошел бы на такую пытку. Страшно, по-видимому, не было, но было не по себе. И хуже всего — такая гаденькая мысль: а вдруг оскандалюсь? Сам напросился, самому ведь нужно — и сам же испорчу все дело. Где-то на полпути подумалось: а найду ли билет! Почему-то забыл, забыл совершенно, где закопал его — под левым углом или под правым. И как мог забыть? И тут я почувствовал, будто по каске прочертила пуля. Выстрела не было, слышал я прекрасно, а каска над ухом зазвенела. Внезапно охватила лихорадка и мне захотелось курить. Страшно хотелось курить…

Виктор говорил спокойно и сосредоточенно смотрел на мою подушку, на меня, на голые стены палаты.

— Я растерялся, Алексей, силы мне изменили. Каска потяжелела, руки и ноги налились свинцом, в голове бродила пьяная неразбериха. Минут, видимо, пять лежал на холодном песке и ни о чем не думал. Клонило ко сну… Затем присмотрелся и неожиданно увидел прямо перед собой этот распроклятый камень. И только увидел — сонливость как рукой сняло, тут же припомнил, где захоронен билет. Вмиг подтянулся к валуну и стал лихорадочно копать. Выкопал, в два счета выкопал!.. А потом я нечаянно звякнул лопатой — взмыла немецкая ракета. К счастью, я лежал еще под камнем, с нашей стороны, и немцы меня, вероятно, не заметили. Но только ракета потухла, я изловчился и бросил в их сторону одну за другой все свои гранаты. Не знаю, докинул до окопов или не докинул, но дело было сделано. Я встал и побежал к своим. Немцы жарили мне спину белыми ракетами, открыли огонь, а мне было нипочем. Бежал во весь рост и, кажется, даже храбрился: «Теперь наплевать, теперь мне наплевать». Едва добежал до своих и спрыгнул в окоп — ответили наши пулеметы. Потом поднялись… И — представь себе. Представь, как неожиданно и просто бывает иногда на войне. Мы их атаковали. И, хотя ни комбат, ни командир полка на успех совершенно не надеялись, мы вырвались вперед и залегли на линии камня. По воле случая я вновь оказался у камня…

Виктор передохнул, взял меня за руку.

— Мне было стыдно, Алексей. — Рука его дрожала. Он отнял ее, спрятал за спину. — Вместо того чтобы радоваться, стал испытывать угрызения совести. Мы никого не потеряли в тот раз и через полтора часа благополучно вернулись в окопы. А мне думалось, что вся эта ненужная потасовка произошла по глупости, по моей бесшабашной глупости.

Виктор умолк, откинулся на спинку кровати.

— Нет, война не для меня. Ненавижу войну, хоть сотню строгих выговоров мне всыпьте!

— С тобой говорил командир полка?

— Тарабрин? Перевел в помощники старшины отряда и приказал изучить автомобиль.

— Зачем?

— Должно быть, в обоз куда-нибудь отправит.

Зашевелился Кайновский, повернулся к нам, пристально и долго разглядывал Виктора.

— Ну, я, пожалуй, пойду. Скорее поправляйся.

Мы крепко пожали друг другу руки, и Виктор ушел.

— Ваши приятели? — хрипло спросил Кайновский.

Я с гордостью ответил:

— Друзья.

 

Письмо

#img_43.jpeg

Виктор ушел, и я развернул письмо. На двух листках школьной тетради какими-то рыжими чернилами Андрей Платонович писал:

«Дорогой Юра, дорогие Виктор, Алексей и Павел — славные сосновские ребята, черти вы полосатые и мои закадычные друзья!
Ваш А. Костров».

Знать, сам сатана мудро водит вашими сердцами, коль вы снова собрались все вместе и снова, как и прежде, верите друг в друга, хотя, вероятно, иногда и спорите. Радуюсь хорошей человеческой радостью — тому, что не рассыпался ваш слаженный квартет, что вы, как написал мне Юрий, заметно повзрослели, а главное — тому, что в годину лихолетья не сетуете на судьбу, не растерялись, нашли свое место в борьбе и честно сражаетесь там, где суждено вам было оказаться. Представляю, как нелегко на баррикадах Ленинграда. Но вы — позвольте мне надеяться — во что бы то ни шло сохраните присутствие духа, веру в идеал и нашу советскую русскую природу. Иначе я не верю, что вы родились при Советской власти; не понимаю, что значит для нас родина, семнадцатый год, социализм; не знаю, что такое Ленинград. Итак, не бойтесь испытаний, мужественно смотрите событиям в лицо, берегите и поднимайте в себе человека — вы люди новые, с вас спросится. Вот вам мое учительское и, если хотите, отцовское пожелание. Другого не могу придумать. Откровенность, ребята, превыше всего.

А поймете ли меня, можете ли представить, как мне, старику, хотелось бы быть сейчас с вами? Судьбе, к сожалению, было угодно, чтобы старый ваш друг и кружковой руководитель стал в эту войну рядовым сапером и находился от вас за тысячу километров. Видите, какие обстоятельства. Тогда хоть напишите мне, сохранилось ли в Ленинграде, в Летнем саду, сухое дубовое дерево — на нем неизвестным балагуром-резчиком выточена голова хитрого сатира. Очень любил и люблю этот тенистый уголок: не раз в годы студенчества сиживал там на скамейке и мечтал о покорении вселенной. Часто декламировал стихи — не сатиру, понятно, а некой белокурой каналье с бирюзовыми глазами — в них, мне казалось, отражался весь мир; сатир на меня сердился, а я, бесконечно счастливый, грозил ему кукишем. Было такое, ребята, не отпираюсь, было. И хорошо, что было, не так ли? Этих своих молодых мечтаний о звездах, о чистоте человеческих глаз и перестройке мира по плану рабочего класса я не забыл до сих пор: они мне светили всю жизнь, светят и теперь, в тесной землянке саперного подразделения.

Но что же вы, такие-сякие пестро-мудро-полосатые, совсем позабыли расчудесных девушек — Валю Каштанову и Катеньку Ильинскую? В ноябре, я знаю, они оставались в Москве (с ними была моя Настенька) и жаловались в письмах, во-первых, на мокрую погоду; во-вторых, на ветреность школьных друзей: «разъехались — даже не вспоминают». О войне — ни слова, будто в Москве не было тревог и затемнения, и немцы находились не рядом, а где-нибудь в Польше, за государственной границей. Вот ведь какими гордыми выросли наши сосновчанки. Пожалуйста, обратите на это необходимое внимание.

 

Кайновский

#img_44.jpeg

С Кайновским мы все-таки схватились. Это случилось на следующее утро. Он рано проснулся, долго лежал в постели без движения, потом повернулся ко мне и сказал:

— Вчера вы были умилительно хороши.

— Это вам пригрезилось, — отозвался я, стремясь подзадорить его на разговор.

Он помолчал, покопался пальцами в нерасчесанных волосах, лениво зевнул. Приподнявшись на локте, спросил:

— Давно знаете своих приятелей?

— С тридцать шестого года.

— Они гораздо хуже вас, можете быть уверены.

— Пусть мои друзья остаются такими, какие они есть.

— Несимпатичные, извините, парни! — Остренький нос Кайновского поморщился, синие губы скривились. — Этот, длинноногий, — этакий бодрячок из венской оперетты, второй — кающийся грешник. Оставался бы грешником, если наблудил, — больше имел бы шансов на сочувствие.

Я слушал с притворным интересом. Хотелось узнать, что носит в себе этот задумчивый человек и о чем он любит говорить.

— Обиделись? — спросил, помолчав, Кайновский.

— Пока, видите, терплю.

— Станете возражать?

— Возможно.

Про себя подумал: «Поединок начинается».

Кайновский сел на кровати, лицом ко мне, уперся глазами в мою переносицу, сказал:

— А все, знаете, война. Такое, честно говоря, пренеприятное явление. — Помолчав, задумчиво продолжил: — Люди в войну меняются. Один старательно играет бодрячка, другой — исповедующегося грешника, и каждый, если он не дурак, бережет про запас плотный пук соломы — на случай внезапного падения. Есть в биологии такое словцо — мимикрия, слышали? Люди артистически развили в себе это природное качество и пользуются им удивительно ловко. Только какой-нибудь чудак, повторяю, ломится в глухую стенку, ровно баран в закрытые ворота. Скажите, как вы попали в эту холодную палату?

— Меня привезли сюда в обморочном состояний.

— Сами не успели! А я сам добрался — почти на четвереньках. Чтобы назавтра со мной не случилось того же, что случилось с вами. И, думаю, поступил благоразумно. Зачем лишний раз гонять по городу единственную в полку санитарную машину?

Я никак не мог сообразить, какую упрямую мысль хотел втолковать мне Кайновский, но я сказал ему:

— Вы плохо судите о людях.

Он вежливо возразил:

— Я думаю о них то же, что они сами о себе думают, не больше. Вникали вы когда-нибудь в один несложный вопрос — вокруг чего вертится так называемая человеческая жизнь?

— Глубоко — не приходилось.

— И не ломайте голову. Один философ подытожил… Сначала какой-нибудь благородный юноша все свои силы тратит на пустое: что-то он ищет, горячится, ссорится, — он домогается истины. И всех обвиняет в глупости, корыстолюбии, холодном и жестоком эгоизме. С этого обычно начинают все молодые пуристы. Но в один непогожий или солнечный день этот несговорчивый пурист страстно влюбляется, затем, как подобает, женится, и, по примеру других, поступает на службу. И тогда — прощай золотая молодость! — он постепенно становится обрюзгшим мещанином — ровно таким же, как и те, с кем недавно боролся, кого оскорблял, кому незаслуженно раздавал пощечины. Он попадает в плен железного треугольника. Служба — чтобы содержать семью, благоприлично одеваться и повесить в спальне над кроватью красивую тряпку с изображением козла или оленя. Жена — для любовных утех, заведывания кухней и разрядки нервов, взвинченных неудачами по службе. Дети есть дети, закономерное продолжение рода и племени, о них надо заботиться, их надо кормить, дабы вырастить себе же подобных. В этом не слишком уютном треугольнике — вся его жизнь. Испокон веков он пребывает в нем и ничего иного знать не желает. Зачем ему война? Зачем какая-то политика?

— Вы и ваш философ — жестокие люди, — высказался я, едва Кайновский обозначил паузу.

Он пресухо усмехнулся:

— Прежде всего я типичный мещанин. Такой же мимозовый и трусоватый, как и все другие. Каким будете и вы лет через шесть или восемь, если благополучно вернетесь с войны.

— Нет уж, извините!

— Есть ли у вас девушка? Думаете, ангел, кроткий ягненок?

— Чище и лучше ангела!

— Ну, тут вы ошибаетесь. Красивая?

— Красивая.

— Если она не изменила нынче, так изменит завтра. А станете мужем — непременно прилепит рога. Будете благоразумны, вы их почешете и тихонько замаскируете, а нет — преждевременно станете седеть, потом наживете инфаркт.

Я не стерпел. Выскочил из-под одеяла на холодный пол и левой рукой схватил его за волосы.

Не знаю, чем кончилась бы наша потасовка — она уже началась: Кайновский мосластыми ногами уперся мне в грудь, а я опустил на его грибовидное ухо туго сжатый кулак, — но в эту минуту, словно нарочно, в палату вошли начальник лазарета и Елена Константиновна. Доктор Бодрягин сказал:

— Грубые физические упражнения тому и другому, кажется, противопоказаны?

При этих спокойных словах мой сухой кулак бессильно опустился, и я, ослабевший и пристыженный, мгновенно присел на кровать.

— А вы, военфельдшер, совсем не больны, — сказал Кайновскому Бодрягин. — Я только что видел ваши последние анализы. Чистейшая мистификация, должен вам заметить. Завтра мы вас выписываем.

 

Эврика!

#img_45.jpeg

Должно быть, правильные мысли так вот и приходят в голову — совершенно неожиданно, когда их даже не подозреваешь и уж, конечно, не думаешь, что, размышляя, изобретаешь формулу единственно верного поведения в жизни или открываешь для себя Америку. Возможно, так и проявляется один из законов капризной диалектики, — утверждать не смею. Знаю только, что нужно было полежать четырнадцать дней в лазарете, вспомнить в подробностях школьную юность, встретиться с Коршуновым, услышать в морозном-безмолвии ночи простуженный крик паровоза, затем поговорить с друзьями, несколько раз перечитать письмо Андрея Платоновича, наконец, поругаться и подраться с Кайновским… Надо было одно за одним пережить эти несложные события, чтобы, проснувшись на второй день утром, почувствовать себя окончательно выздоровевшим и ясно представляющим, что надлежит мне делать.

Какой-нибудь придирчивый критик или педантичный психолог, если они пожелают разобраться в извилистых ходах моих размышлений, наверное отметят в них много смешного, наивного и просто непонятного, — пусть; меня не интересует, по каким логическим ухабам выбирался я из сумерек к рассвету. Я рад был, что, блуждая в потемках, за что-то все же ухватился, и это счастливое, но скользкое что-то — восклицаю: Эврика! — звало теперь вперед, подымая с больничной постели.

Когда я проснулся, соседа уже не было. Постель была заправлена свежими простынями, и никаких следов вчерашнего ее хозяина нигде не осталось. При виде пустующей койки Кайновского я пожалел, что не ударил его по носу. Надо было ударить покрепче, не раз и не два, чтобы запомнил навечно.

А дальше я думал: …вот и подрался. И вовсе не раскаиваюсь. Напротив, кажется, удовлетворен. Держался не киселем и не тряпкой. Драться, выходит, полезно, — не зряшно, конечно, не по зову амбиции, но во имя справедливости и чести. Мать, помню, говорила: «Лишний раз не ерепенься. Лезь в драку за правду. По пустому одни звонари кулаками машут». Ты безусловно права, моя неподкупная, честная мать. Прости, что так редко тебя вспоминаю. Я в самим деле за последнее время немного раскиселился. Больше этого не будет. Вот только покину лазарет и сразу напишу тебе большое-большое письмо. Чтобы ты знала, что в Ленинграде все в порядке. Люди здесь правильные, таких, как плешивый Кайновский, единицы… Андрей Платонович, наверное, одобрил бы. «Вы люди новые, с вас спросится». Интересно, был ли он драчуном? Сочинял стихи о чистоте человеческих глаз и о синих звездах. «Но что же вы, такие-сякие, совсем позабыли девушек?» Мы их не забыли, Андрей Платонович. За Валю Каштанову я готов в любую драку вмешаться. Но Кайновского ударил не только за Валю. Он же хуже желчного Оглоблина! Тот, по крайней мере, признался, что поджидает немцев, а этот же своих обливает грязью, плюет, горбатый верблюд, человеку в лицо. Откуда такие повыползли, Дмитрий Иванович? И что с ними делать? «Действительно, Дубравин, что с ними делать? Потрудитесь изложить свои архимудрые мысли». Мысли еще не оформились, надо подумать, но одно непреложное решение будет такое: исповедь перед Поляниным не состоялась, исповеди перед Коршуновым быть не должно. Приду и скажу: «Готов сражаться, Дмитрий Иванович. Приказывайте, что надо выполнить, чтобы хоть на сантиметр подвинуться к часу нашей победы». Как хорошо было в Ленинграде до этой проклятой войны… Но как же я не заметил в Летнем саду дерево с головой сатира? Жалко, если его спилят на дрова… Они определенно в чем-то очень схожи — учитель Костров и Дмитрий Иванович Коршунов. Может быть, в том, что тот и другой одинаково строго осуждают фальшь, пустозвонство. Оба понимают и уважают человека. Оба беспощадно требовательны — Костров, правда, помягче: наверно, потому, что увлекается стихами… Если разделить людей на две категории — на достойных высокого звания человека и не достойных его, — они, и Костров и Коршунов, будут в рядах колонны авангарда. А где-нибудь в темном углу, прячась от света, шипя на людей, будет воровало ковылять Кайновский — хмурый, сморкающийся в простыню, сунувший «Эстетику» за кирзовое голенище… В сущности, вот мой ответ, Дмитрий Иванович: война — это борьба с варваром противником. Но нужна ведь и борьба за добрые людские отношения.

Так рассуждал я, переходя от воспоминаний к заботам повседневности. И удивительно легко становилось на душе. И когда в палату вошли Елена Константиновна и доктор Бодрягин, я тут же попросил их выписать меня из лазарета.

— Пожалуй, — согласился Бодрягин.

— Завтра мы вас выпишем, — сказала Елена Константиновна.

В конце дня и скучным длинным вечером я не раз возвращался к мыслям, приходившим мне в голову утром. Не раз протягивал незримые нити от мира к войне, от Сосновки к Ленинграду, от юности школьной к юности пороховой, военной. И мне думалось: мы возвратимся, непременно возвратимся к изначальному — но не ценой постыдных поражений и уступок.