1
Я прыгаю в яму с моржатиной; успевая удивиться — надо же, снег! Белое пятно, спросонья принятое за снеговое, превращается в клубок стремительных и яростных мышц. Они оплетают меня, мнут, давят. Из горячей распахнутой пасти с гофрированным розово-пегим небом вырывается хриплый рев. Пасть дымится белым парком. Я чувствую пальцами витые шейные мускулы — они, словно маленькие тугие змеи, отчаянно бьются в моих ладонях. И вижу только небо зверя. Оно меня пугает и тоже превращает в зверя. Хотя должны бы напугать клыки. Прекрасные молодые клыки! Они созданы, чтобы разрывать живую плоть и перемалывать кости. Но почему-то пугает это розово-пегое гофрированное небо, Я знаю, что все равно не дамся ему, я нее равно постараюсь дотянуться до своего ТТ. Пистолет съехал на живот. Кобуру с такой силой дергает вниз лапа медведя! Я с благодарностью успеваю подумать о своей давней привычке никогда не снимать оружие в тундре.
Белый медведь лежит. Моя правая рука вцепилась в горло с бьющимися мускулами. Левым боком и локтем я давлю его правую лапу, левой он дерет на моей спине куртку. Мне не видно, но, может быть, одной лапой он скребет мерзлую стену — осыпается мелкая галька и песок. Мышцы у нас обоих напряжены, точно готовые вот-вот лопнуть струны… У кого первого? Мы замерли и выжидаем, где ослабнет мускул, чтобы молниеносно взорваться новым ударом, Я начинаю постепенно приходить в себя, лихорадочно соображаю, как выпутаться из этой истории. Можно закричать, но страшно — крик послужит зверю сигналом к последней атаке. Пока он тоже в шоке. Неожиданно я делаю радостное открытие — оказывается, до сих пор я живу лишь потому, что подо мной лежит не взрослый медведь, а, по-видимому, годовалый. Взрослому зверю потребовалось бы меньше минуты, чтобы смять меня. Иному белому медведю и тысячекилограммовый морж не страшен. А во мне всего сто с небольшим.
От близкого звериного дыхания меня начинает вдруг мутить, кажется, что сейчас я потеряю сознание. Яма забита кислым моржовым мясом для ездовых собак охотника Ульвелькота. Но к этому запаху я привык, как привык и к самой моржатине.
— Коте-е-но-к! Где ты? — слышу далекий голос Лариски. — Котенок!
— Здесь, — шепчу я и начинаю злиться. Злюсь от того, что злюсь, а когда злишься, можно испортить все дело. В приступе бешенства можно на все плюнуть. И просто встать с опрокинутого медведя. Сейчас я злюсь на это дурацкое прозвище: «Котенок», Оно произошла от моего имени. Его придумала Лариска. Какой я котенок? А сейчас я действительно словно котенок.
— Котено-о-к! — опять раздается сверху. Я улавливаю в голосе нотки тревоги. Идет! Молодец моя Лариска! Я, кажется, слышу даже ее дыхание. Она никогда не кричит, у нее одно восклицание на все случаи жизни — «О!», но с множеством оттенков.
— О-о! Котеночек, ты что тут делаешь? — шепчет Лариска.
Я не могу поднять голову, и мне хочется выругаться. Однако не ругаюсь. Однажды, услыхав от меня довольно безобидное словечко, Лариса умоляюще попросила при ней не «выражаться», как она сказала. Она не хотела ни на йоту изменить свое представление обо мне. С тех пор я никогда при ней не ругаюсь.
— Возьми карабин! Быстро! — рычу я в пасть медведю.
Боюсь, что последнего слова она не расслышала. В иные моменты Лариске не откажешь в ловкости и силе молодой пантеры. Кстати, ее так и называли в школе — черная пантера.
Я уже слышу лязг затвора и чувствую, как ствол карабина тычется в мой оголенный затылок.
— Да не в меня. Ниже! — кричу я изо всех сил. Бедняга, у нее, видно, дрожат руки. — Скажи перед выстрелом, — задыхаюсь я от натуги, — Обязательно скажи… Мне надо руку убрать. — Карабин, наверное, сейчас нацелен на узкий лоб медведя и вполне возможно, что пуля, пройдя сквозь череп, попадет в мою руку.
— Стреляю!
Одновременно с грохотом выстрела я отдергиваю руку, и челюсти медведя смыкаются на моем запястье. Его тело дважды судорожно вздрагивает и расползается, будто студень. На меня валится Лариска. Приятно пахнет пороховым дымом. Ствол карабина она засовывает в пасть медведя, и я вынимаю окровавленную руку Она осторожно берет ее и прикладывает к своей щеке Я слышу хлюпающие звуки, но всхлипы резко обрываются она знает, что я не люблю слез.
— Давай, Котенок, скорее. Я тебе помогу. Все хорошо, все хорошо… Главное, ты жив. Не переживай Поднимайся, милый! Вот так. Теперь становись мне на спину.
Я валюсь на ее хрупкую, узкую спину и хватаюсь одной рукой за край ямы. Сыплется галька. Лариска не выдерживает моего веса и приседает. Это не дело.
— Подожди, давай вот так. — Она с силой толкает меня, и я переваливаюсь за край ямы. Вот черт, откуда в ней такая сила?
Наш дом стоит неподалеку, на косогоре. Все на месте: слева океан, забитый торосами разного цвета — от бутылочного до голубого и розового: справа — огромная рыжая долина, заканчивающаяся уже по-осеннему мрачными и величественными горами; старая банька, разваленный вездеход возле крыльца. В который раз я опять думаю о собаке. Если бы была собака! Все этот жадный Ульвелькот: до начала охотсезона никаких собак!
Неизвестно, кто кого ведет. Лариска обхватила меня обеими руками, и это очень мешает передвигаться. С пальцев раненой руки на серебристо-серую траву падают темные капли.
Вот и дом. Мне жалко мою куртку, и я пытаюсь ее стянуть. Но Лариска проворно вспарывает портняжными ножницами кожаный рукав, потом свитер, потом рубаху. Ловко перетягивает жгутом предплечье. Мне страшно смотреть на свою изуродованную руку. Первая мысль — как работать? Бинт, смоченный в йоде, холодит и сразу опаляет огнем. Пока Лариска колдует над раной, я свободной рукой стираю кровь с ее щеки, тыкаюсь носом в ее черные курчавые волосы и шепчу.
— Баранья ты Башка…
— Это ты баранья башка, — ласково откликается Лариска. Она очень редко ворчит на меня. Нет, совсем никогда не ворчит. Но на этот раз в словах упрек: — Это ты баранья башка. Зачем ты убрал руку? Я ведь все понимаю.
— Зачем, зачем… Теперь можно рассуждать. Пули боится каждый кусочек тела. Независимо от меня, — Я, конечно, оправдываюсь, и мне стыдновато, что я поспешил отдернуть руку. А как знать? Пуля могла раздробить кость, и тогда осталось бы идти в инспектора Госстраха.
— Ну, да ничего. С рукой пока все. Давай теперь я тебя осмотрю. Может, еще где царапины. Вон на спине живого места нет, на коленях. — Она раздевает меня, и я замечаю, что делает она это с видимым удовольствием собственника. Раньше она никогда не видела меня в таком виде, но теперь мне деться некуда, а она очень довольна. Ее лицо время от времени озаряется радостью открытия:
— А вот здесь, Котенок, еще царапина. Сейчас мы ее…
— Баранья Башка, мне холодно. Хватит. Растопи печь. Будем пить чай и думать, как жить дальше.
— А чего думать? Рука заживет. Я пока буду твоим и. о.
— Медвежонка надо спрятать, — говорю я. — Нельзя убивать белых. Тем более нам, работникам заказника.
— Но это ведь вынужденно, — возражает Лариса с таким безразличием, словно речь идет о сорванном на общественной клумбе цветке.
— Скоро появится Ульвелькот, и тогда все побережье узнает. Потом доказывай, что ты не верблюд. Мы должны сохранять свой престиж, — высокопарно заключаю я.
— Чего? — она удивленно смотрит на меня.
— Престиж. Авторитет, значит.
— А, да, я просто забыла.
— Не забыла, а скажи честно, что не знала.
— Нет, забыла. Ты его еще записывал в мой словарик.
— Господи, Баранья Башка, такие слова знает теперь первоклассник.
— Хорошо, хорошо, не волнуйся. Ты болен.
Лариса воспитывалась в русской семье, но училась сначала в украинской, потом в русской, потом опять в украинской школе. Язык у нее коверканный, значение многих иностранных слов она вообще не знает. До сих пор не пойму, как это получилось: или недостаток в школьном образовании, или нелюбовь к чтению. Да нет, о последнем не скажешь: читать она любит. Поэтому Лариска завела себе тетрадку, куда записывает все непонятные слова. Иногда записываю я. Особенно неладно у нее с ударением.
— Давай хоть шкуру с медведя снимем! Я, может быть, единственная женщина на всем белом свете, которая убила белого медведя. Представляешь, шкура будет лежать возле нашей кровати…
Я морщусь оттого, что представил, как каждое утро буду становиться на шкуру этого медвежонка.
— Нельзя, Лариса. Понимаешь, никак нельзя. Надо спрятать в торосах.
Она недовольно отворачивается:
— Как знаешь… Впрочем, твое слово для меня — закон! Ты, как всегда, прав.
Плохо всегда быть правым. Неинтересно. Но об этом я не говорю, незачем ей это слышать. Пусть думает, что я всегда прав. Просто теперь надо делать так, чтобы правота твоя не вызывала сомнений.
Лариса треплет меня по щеке, надо сказать, довольно фамильярно.
— Господи, как мне хорошо с тобой! Мы пройдем через все испытания, и я продлю тебе жизнь на много-много лет.
Я недовольно кривлюсь: сейчас начнется ее любимая бодяга про лечебные травы, которые она прихватила с Материка. Вот уж где позавидуешь ее эрудиции: токсины, аритмия, сенсорный голод, депрессия, большой и малый круги кровообращения, «разумная» мышца и прочая медико-анатомическая премудрость. В таких случаях, предвосхищая словесный водопад, я выставляю ладонь и говорю:
— Спокойно! Я все знаю: бессмертник — мочегонный, шиповник промывает кишки, прости, печень, липовый чай — с похмелья…
Лариса со вздохом умолкает, подавленная моим невежеством.
«Продлю тебе жизнь на много-много лет» — самоуверенно и наивно, но мне хорошо от этих слов. Хорошо оттого, что их сейчас почти не говорят супруги. Чаще услышишь: «Ты мне укоротил жизнь» или: «Я тебе устрою такую жизнь — поплачешь!»
Лариска сидит на краю постели. Руки сложены между колен. Взгляд отсутствующий. Она напоминает человека, который остался один в комнате и знает, что за ним никто не наблюдает. Просто задумалась. А может быть, к чему-то прислушивается? Эти краткие мгновения меня настораживают. Она вдруг делается далекой и чужой, со своей жизнью и тайнами. Как и положено эгоистичной натуре, я про себя продолжаю, правда довольно лениво, ревновать ее к той жизни — без меня. Нет, она скорее похожа сейчас на юную женщину, что сидит в пустой комнате и ждет тихого стука в дверь.
— О чем думаешь, Юстэйсия? — моя слабость — придумывать ей постоянно новые имена и прозвища.
— О нас с тобой. О том, что мы счастливы, потому что любим друг друга, — серьезно отвечает она.
Неужели правда так думает? Чужая душа — потемки.
Я хохочу и подзадориваю:
— Скажи теперь, что ты искала меня всю жизнь и вот — нашла.
Лариска улыбается:
— Ты же знаешь, что это так.
Да-а… Отсутствие чувства юмора. Хорошо это или плохо? Мне кажется, что я даже немного ей завидую.
— Иду растапливать печь. Господи, чего же я сижу, вот странная…
Она никогда про себя не скажет, даже шутя: «Вот дурочка» или «Вот глупая», как говорят обычно. Она все понимает буквально и совсем не считает себя ни глупой, ни тем более дурочкой.
Я поудобнее устраиваюсь на своем ложе. Больная рука пылает. Но даже сильная боль, если она постоянная, притупляется, к ней привыкаешь. Одно время у меня появились в груди так называемые «блуждающие» боли. Я то не мог лежать — приходилось много ночей спать сидя; то не мог глубоко вздохнуть — нутро словно рвали когтями. Боли настолько были сильны, что во сне я кричал и пугал соседей. Врачи посоветовали сменить работу, и вот я стал охотоведом. Считаю, что это удача. К боли в руке привыкну. Это пустяк по сравнению… во всяком случае она не мешает мне погружаться в размышления.
Константин
…Это было лет семь или восемь назад. Я работал в хорошей областной газете. В нашем отделе работал и мой приятель — Коля Старухин. Мы были молоды, красивы — «золотые перья», как нас иронично называли коллеги. Нам это нравилось. Любили кутнуть, поволочиться при случае за хорошенькими девушками. Самоуверенности, тщеславия, зазнайства, порой и наглости было у нас с излишком.
Однажды Коля машет мне, мол, выйдем.
— Старик, тут к тебе… М-м… — он почмокал губами.
В коридоре стояла тоненькая юная девушка. Девушка как девушка. Еще «детсад». В руках школьная тетрадь трубочкой.
— Этот молодой человек, — Старухин галантно кивнул в мою сторону, — как раз занимается волшебными сказками. Он вас проконсультирует.
— Чего? Какие сказки?!
— Обыкновенные, волшебные, — пояснил он так, словно этим видом творчества занимался каждый второй житель планеты, — Девушка пишет волшебные сказки. Вот принесла, так сказать, на ваш суд, коллега.
Она стояла с опущенными глазами, в страшном смущении. За чащей иссиня-черных ресниц блестели, набухая, сверкающие капельки.
Я наклонился к ней и спросил шепотом:
— Вы… вы действительно пишете волшебные сказки?
Лишь на мгновение вспорхнули щеточки ресниц, открыв мне свет необычных монгольских глаз.
— Да, — еле слышно выдохнула она.
— Тогда все правильно. Проходите, пожалуйста.
Старухин насмешливо улыбался. Я ему незаметно показал кулак. У нас с ним была такая игра: подсовывать друг другу явно безнадежных для газеты авторов.
Такие девушки прекрасны, что и говорить. Я уставился в густые энергичные завитки на ее головке. Накануне мне пришлось побывать в одном крупном овцеводческом совхозе, и до сих пор перед глазами мелькали бесчисленные курчавые бараньи головы недавно народившегося молодняка. Довольно глупо, но, взглянув на ее прическу, я вспомнил про этих милых барашков. На смуглом скуластом личике ярко горел румянец. Она исподлобья глянула в мою сторону и положила тетрадку на угол стола. Совершенно черные глаза лучились ослепительным светом. Верхняя губа своенравно вывернута, а нижняя — пухлая, беспомощная, точно у недавно ревевшего ребенка. Подбородок крепкий, фигура, хрупкая на первый взгляд, все-таки довольно сильная и ловкая. Она повернула плотно сжатые колени от меня чуть в сторону и положила ладошки на край черной юбки — нормальной юбки, уже не мини, но еще не макси.
Я открыл тетрадку и с умным видом уткнулся в ровный, очень правильный строй красивых букв. Не помню, о чем шла речь в первой сказке. Называлась она «Зеленое райское яблоко». Однако запомнилось, как «туман юности кого-то уносит на своих легких крыльях, раздумья вздрагивают от плеска ласковых воли, а чувства освещены какими-то странными жемчужинами», Сказка заканчивалась словами: «И она встретила юношу с нелживым блеском глаз».
Это было прекрасно, и я еле сдерживался, чтобы не расхохотаться.
— Что-то есть… хм… хм… Что-то есть… хм… хм, — пробормотал я, долго раскуривая сигарету, — Расскажите о себе…
Ничего особенного. Окончила сельскую школу, вместе с родителями переехала в город, сказки пишет недавно — «сама не знаю, как это вышло», — сейчас думает устраиваться на работу. И все.
— А знаете, Лариса, — я посмотрел на часы, — не поехать ли нам в ресторан? Все равно дало идет к обеду, а в столовые я не хожу.
Она поправила юбку, глубоко вздохнула:
— Я согласна.
Мне осталось отпроситься у редактора, перехватить где-то червонец. Редактор отпустил, не удосужившись даже выслушать наспех сочиненную мною легенду о каком-то важном письме, которое якобы немедленно надо расследовать. «Хорошо, хорошо, идите, только без Старухина. И чтобы потом я не разыскивал вас через милицию».
У Старухина я почти силой вырвал последнюю десятку. Он уставился на меня своими нагловатыми глазами, слегка увеличенными стеклышками очков:
— Неужели о'кэй? Ну, ты даешь! Ну, а вообще как она? — он пошевелил пальцами.
— Детсад, — односложно сказал я.
Для шику я взял такси, хотя до ресторана было минут десять хода. Мне принесли бокал шампанского, ей лимонад. Лариса понемногу разговорилась, однако была очень серьезна и никак не хотела принять моего снисходительно-шутливого тона. А вот о чем говорили — не помню. Не могу объяснить и того, как мне после прогулки по парку удалось уговорить ее зайти ко мне домой. Кажется, было все естественно и просто. Я пригласил на чашечку кофе — она не отказалась. Детсад, одним словом. Уже в то время за внешней робостью в ней чувствовалась какая-то отчаянность. Может быть, она мучилась своей кажущейся неполноценностью или просто не хотела — не дай бог! — выглядеть этакой деревенской недотрогой?
Видно, все-таки, выражаясь по-деревенски, я ей приглянулся, как мог бы приглянуться сельской девушке каждый второй современный городской человек. Да что говорить, я сам себе тогда правился, и на моем глуповато-самоуверенном лице почти всегда сияла этакая ослепительная улыбка на все тридцать два зуба, безмятежность и беззаботность сами по себе выплескивались наружу. Взрослым людям я казался просто лоботрясом и пижоном.
Вошла Лариса в комнату без опаски, не обратив внимания на холостяцкий беспорядок. Присела на обшарпанный диван, да так и просидела до того рассветного часа, когда уже можно было различить наши уставшие и измученные лица. В темноте между поцелуями я каким-то образом стянул с нее юбку. Она осталась в тончайших голубоватых колготках. С эстетической точки зрения вид у нее был вполне приличный. Она это знала и могла великодушно позволить себя рассмотреть: мол, мы хоть и деревенские, а фигуркой можем еще ох как поспорить с городскими девушками.
Мы расстались, не договорившись о встрече. Пожалуй, потому, что я окончательно уверился в ее, так сказать, «детсадовском» возрасте. Она стала заходить в редакцию, но волшебных сказок — слава богу! — больше не писала, просто выполняла поручения отдела информации. Иногда печаталась. Любила посидеть в нашем со Старухиным кабинете. Придет, бывало, тихо поздоровается и присядет на свой стул возле окна. Если у нас находится время, позубоскалим с ней, чтобы лишний раз увидеть поразительный румянец на ее щеках; если нет — работаем, а она посидит-посидит и незаметно выйдет. Вот и все. Я даже умудрялся при ней по телефону назначать свидания.
А через некоторое время меня отправили собственным корреспондентом в соседний промышленный городок, где сооружался крупный металлургический комплекс. Я окунулся в новую жизнь, завел новых знакомых. Моей подругой стала полненькая блондинка-рентгенолог с пронзительными, словно сам рентген, глазами. Она только что разошлась с мужем и пребывала еще в том состоянии, когда неожиданная свобода пьянит, мир кажется шире и многообразнее, люди интереснее, а поступки легкие и смелые. Когда она приходила, я просил ее рассказать о Крайнем Севере, земле, окруженной для меня ореолом загадочности. И кто знает, не потому ли я и сейчас живу на Чукотке?
Лариса
Когда я перелистываю эти старые тетради, смешанные чувства владеют мной: я смеюсь и грущу, умиляюсь и стыжусь. Меня как бы снова начинает волновать то мое состояние, я заново переживаю события, встречи. Мне дорог тот мир, такой ясный, наивный и такой сложный. Костя, наверное, хохотал бы до упаду, читая эти строки. Вот почему мне не хочется, чтобы он видел мои дневники. Как я прятала их от чужих глаз! В общежитии — от девчонок, дома — от мамы. Костя, зная о существовании тетрадей, сказал, что, если я не захочу, он никогда не прикоснется к ним. Нет, он сказал не так: «Еще не хватало, чтобы я рылся в чужих бумагах. У меня своих предостаточно». А все же грустно такое слышать. Разве ему неинтересно, как я жила? Может, он уверен, что я все эти годы только и делала, что думала о нем. Я ведь тоже была любима, и, может быть, это чувство ко мне было таким же всепоглощающим, как мое к Косте?
Впрочем, зачем об этом? Теперь мы вместе, и теперь нас ничто, кроме смерти, не может разлучить. Просто любовь надо воспитывать, как надо воспитывать чувство долга, способность к труду. И самое главное — надо все делать всегда охотно и сердечно. И когда целуешься, хотя, может быть, у тебя в эту минуту совсем иное настроение. Мне смешны женщины, которые мучаются со своими мужьями. Мужчина, в сущности, большой капризный ребенок. Нужно делать так, чтобы он рядом с тобой мог почувствовать свою силу и… превосходство. Древний механизм: слабость одного вызывает ощущение силы у другого. Как это важно в наш век, век сплошного женского равноправия, когда даже по внешнему виду трудно различить сразу, кто к какому полу принадлежит.
Об этом я часто думаю, вернее, не забываю никогда. Любопытно, как я могла еще в те годы разработать целую систему взаимоотношений в семье? В ней сорок шесть пунктов и шесть подпунктов. На их реализацию, но моим подсчетам, необходимо пять лет. С Костей мы живем одни год, семь месяцев и… четырнадцать дней. У нас все хорошо, хотя я три раза плакала и лишь однажды подумала, что идеал недостижим, а счастье сомнительно. Но это было лишь один раз. До полного осуществления моей пятилетней системы остается три года. Это небольшой срок. Потом мы будем жить в полнейшем согласии. Я совсем не хочу перевоспитывать Костю, хотя модель в моем сознании все-таки существует. Но перевоспитание чревато потерей индивидуальности. Просто, может быть, что-то надо подправить для его же пользы. Эти поправки касаются некоторых сторон его образа жизни. Ведь я обещала продлить ему жизнь. Мы максимально увеличим срок пребывания на этой планете, чтобы кое-что на ней повидать. Но я должна сделать главное, сделать так, чтобы мое присутствие вызывало у него потребность смягчать речь и манеры, шутить, чтобы его природная душевная щедрость распространялась на всех окружающих, чтобы его сила и мужество вызывали уважение, а благородство действий шло бы от благородства мыслей. Вот и все!
Мне недостает образования и воспитания, и уступаю ему в умственном развитии. Я ничего не умею. Мне еще надо изучить какое-нибудь дело, небольшое, но необходимое ему. Изучить в совершенстве. Об институте я не мечтаю. Да это и необязательно. Я никогда не стремилась во что бы то ни стало поступить в институт. У меня не было твердого убеждения — в какой именно поступать. И хорошо. Нет ничего глупее поступать в первый попавшийся вуз. Но хватит, иначе это покажется обыкновенной завистью.
Мне хочется, как говорят, смотреть в рот своему мужу, так много лет любимому человеку, хочется им восхищаться и хочется чувствовать себя рядом с ним немножко дурочкой. Мне надоело поднимать слабых и доказывать свое превосходство.
Вот почитай, дорогой, что писала деревенская девочка, когда ей исполнилось семнадцать:
«После той ночи с НИМ, пока шла домой, настроение было тревожное, а вокруг ликовала весна. Не поехала на занятие. Симулянтка торжествует, все оказывается нипочем.
…Испытываю отчужденность. Что-то мешает мне слиться с толпой. Взгляды и внимание ко мне раздражают. Волнуюсь и с нетерпением жду вручения профсоюзного билета. Оказывается прислали только восемнадцать штук, так как фотографии сдали с опозданием. Не знаю, дадут ли сегодня.
Пусть с момента встречи прошло несколько дней мне кажется что наша любовь чище горного хрусталя. Я верю в любовь с первого взгляда! Как все-таки интересно жить!»
…Пожалуй, я сделала верно, что сохранила дневник, не поддалась много раз возникавшему желанию уничтожить его. Это мой тыл, это, как сказал бы Костя, музыка обратного времени, которой лишены — и оттого бедны духовно — многие, очень многие люди. Дневники надо хранить! Мне пришла странная мысль: если бы у всех были дневники детских и юношеских лет, то, наверное, люди были бы лучше. Ведь они забывают про себя, про то, что когда-то были наивны и чисты. Они забывают своих родителей, свой родной дом, его дыхание, запах.
Сегодня пришлось убить молодого белого медведя. Константин поранил руку, кажется, сильно. Но с ним никогда ничего не может случиться плохого. Если он даже вздумает умирать, я своим криком, силой воли верну его, уходящего. Только бы не пропустить этот момент! А вдруг ему станет совсем плохо? А вдруг заражение? Не думай, не думай про это! Не позволяй себе распускаться.
2
— Костик, ты не переживай из-за медведя! — кричит откуда-то из глубины дома Лариса.
Да, домила у нас — не сразу и определишь, где находится Лариса. Может быть, в моем кабинете или в Зале Голубых Свечей, а может быть, в библиотеке или в будуаре.
В дверь просовывается курчавая голова:
— Котенок, где сегодня будем обедать?
Обедаем мы на кухне и лишь в особых случаях закатываем торжество в Зале Голубых Свечей. Угадывая ее желание, я отвечаю:
— Может быть, в Зале Голубых Свечей?
Ее глаза вспыхивают радостью:
— Ты просто умница! Сегодня такой день! Мы должны отметить… м-м… твое мужество и мою удачу.
Молодец, выкрутилась из щекотливого положения. Какая же радость, если такая неудача, если еще кости стонут, а рука пухнет, словно на дрожжах? Она торжественно закрывает дверь, некоторое время шагает по коридору и, наверное, покачивает бедрами, затянутыми в видавшие виды джинсы. Это у нее осталось от сельского кружка художественной самодеятельности, где она, кажется, была звездой первой величины.
Через минуту ее курчавая головка снова просовывается в дверь:
— Ты мне позволишь взять твой наган?
— Не наган, а пистолет ТТ.
— Пистолет ТТ, — поправляется она. — Я за углем, мало ли что…
Я размышляю и готов согласиться, — в принципе она права, — но делаю недовольное лицо, чтобы у нее было чувство почтения к оружию и к самому факту — я доверил ей свой личный пистолет.
— Тебе, как егерю, по штату положен карабин. Вот и бери его.
— Да-а, он тяжелый, и вообще… — уже откровенно клянчит Лариска.
Человек я слабохарактерный и потому соглашаюсь.
— Ладно. Да поосторожнее там.
Склад угля, оставшийся еще от гидрографов, находится за ручьем. Уголь возим тележкой, попутно набираем воды.
Я устало закрываю глаза и впервые за этот год думаю о сигарете. Бросить курить каким-то непонятным образом заставила меня Лариска. Я даже сам не заметил, как это случилось. Взял… да и бросил. «Я ведь, Котенок, во всем беру с тебя пример, — сказала она тогда очень серьезно. — Что ты будешь делать, то и я. Давай вместе курить. Пусть токсины одновременно разрушают наши организмы». Конечно, не в этих словах дело. А в чем?
Рука ноет, пульсирует, словно туда переместилось сердце, и как-будто разбухает. «Дела могут быть, — озабоченно думаю я. — Заражение — и сыграешь, как принято сейчас говорить, в телевизор с одной программой: «Спокойной ночи, малыши!»
Окно в нашей спальне затянуто прозрачной пленкой. Чтобы зимой не выдувало тепло. По официальным данным, в бухте Сомнительной третья часть года приходится на жесточайшие пурги. Так что с печками мы еще помучаемся. Ну да сами добровольно пошли на это, никто нас не принуждал селиться в особняке. Нам вполне хватило бы однокомнатного домика, каких в поселке целая дюжина — выбирай на любой вкус! Но мы обжили эту громадину в семь комнат. Блажь? Пижонство? Конечно! Но в этом доме разместится контора заповедника, лаборатории и прочие службы. Надо обживать. И все же… Чтобы поддерживать нормальную температуру зимой во всем доме, придется дважды в сутки топить четыре круглые печи и плиту на кухне. Выдержим ли мы такой темп и объем работы, покажет скорая зима. В крайнем случае с отоплением кухни, кабинета, спальни и будуара, как выразилась Лариска, «обязательно совладаем».
Почти месяц мы угрохали на ремонт особняка. Даже подновили старый лозунг: «Гидрограф! Соблюдай правила техники безопасности в тундре». Мы не гидрографы, но теперь эти слова всегда будут напоминать мне о сегодняшнем дне. Самой сложной оказалась проблема мебели. Оттого и появилась мастерская с верстаком, где я восстановил собранную со всего поселка разнообразную рухлядь. Спальню обили старыми дорожками, на топчан постелили овчину, выкроенную Лариской из полушубков. В изголовье, но все же не над самой кроватью — техника безопасности! — подвесили керосиновую лампу. Есть, правда, и электричество, но не будешь же каждый раз заводить движок, а потом в одном белье бежать, чтобы его заглушить. Вешалку заменили роскошные оленьи рога. Олени здесь очень большие, много диких, поэтому они живут подолгу, отращивая свою костяную красоту. Я, конечно, был не в восторге от этих рогов, да еще в спальне, но Ларисе они понравились. Может быть, рога ей вообще ни о чем неприятном еще не напоминают?
Кабинет мой пока выглядит бедновато: смонтированный из двух тумбочек письменный стол, старый-престарый диван. На нем удобно сидеть, греясь у камина, покуривая трубку из вишневого дерева, попивая… ну хотя бы «Солнцедар». Увы! Камина нет, курить бросил, а спиртного в обрез. На стенах две карты — Магаданской области и Советского Союза. Да, еще радиола «Кантата», найденная в бывшей конторе гидрографической базы. Радиола для антуража — внутренностей в ней нет никаких, и она служит шкатулкой для документов и служебных бумаг, которые, правда, пока умещаются в моем бумажнике. Музыку мы иногда слушаем в библиотеке. Это маленькая комнатка — два на три — без окон, со стеллажами, забитыми старыми подшивками «Огонька» и «Крокодила». Книжек еще очень мало, главная — «Белый медведь и его охрана в Советской Арктике». Здесь установлен наш собственный проигрыватель — стерео «Аккорд». Подбор пластинок неплохой — любимая классика, хороший джаз.
Рядом с библиотекой — будуар Ларисы. Это комната побольше. За самодельной ширмой установлен большой чугунный чан. Его с великим трудом притащили мы из бывшей кухни. Сейчас он с успехом заменяет ванну. В другой половине комнаты столик с трельяжем. Это давнишний подарок Ларисе от ее мамы. Она всюду возит его с собой. Говорит, приносит счастье.
О кухне и мастерской рассказывать нечего — там все обычно.
Зал Голубых Свечей — наша гордость и радость! Но я поверил в это только тогда, когда Лариса тщательно вышоркала и подлатала линолеум (тридцать шагов на пять), повесила на четыре больших окна шторы из обыкновенной мешковины, разместила картины. Я смастерил из двух дверных полотен огромный стол. Лариса вынула из чемодана две толстые голубые свечи, зажгла их, и мы враз произнесли: «Зал Голубых Свечей!»
Суровым аскетизмом средневековья веет от грубых мешковинных штор. Это ощущение подчеркивают строгие линии незамысловатого орнамента на грубой ткани. Этот орнамент виден лишь днем, когда свет проникает сквозь шторы. В другое время узоры сливаются с тканью. Тогда грубоватость ее еще больше усиливается, и даже с выдумкой сделанные кисти внизу не оживляют картину.
Со стен зала лица, лица, лица… Улыбающиеся, глубокомысленные, равнодушные, грустные, любопытные, гневные, умиротворенные. Лариса эти репродукции вырезала из старых «Огоньков», аккуратно подклеила картонки, сделала рамки. На одной стене — современная живопись: «Молодые ученые новосибирского Академгородка», «В тракторной бригаде», «Юность», портреты Героя Социалистического Труда Язмурада Оразсахатова, балерины Надежды Павловой, архитектора Кикнадзе, «Ужин рыбаков», «Порт Находка»… На другой — репродукции с полотен Паоло Веронезе, Диего Веласкеса, Франсиско Гойи…
Среди портретов знатных людей нашей страны Лариса поместила мою фотографию. Я в форменном кителе, с двумя звездочками в петлицах. В руках — «Литературная газета». Вид умный-умный. «За что ты так меня», — спросил я Ларису, подумав, что, слава богу, гостей в этом доме не будет всю зиму. Она простодушно объяснила: портретов больше не оказалось, а надо было закрыть на стене облупившуюся штукатурку. При этом она очень серьезно смотрела на меня. Я понял, что Лариса не шутит. И хотя давно знал, что она абсолютно лишена чувства юмора, на этот раз все же с надеждой заглянул в ее глаза. Ведь то, что она сказала, — это и есть образец прекрасного своей грубоватостью и бесцеремонностью юмора. Юмора Чапека, Джерома К. Джерома, Зощенко, О'Генри. Увы! Ей действительно надо было заклеить эту заплату на стене. Впрочем, а почему бы не моей физиономией? Ничего здесь нет обидного, если к этому относиться с юмором.
При зажженных голубых свечах хорошо думается о чем-то безвозвратно ушедшем и кажется, что ты наконец близок к постижению истины.
Новоселье мы отпраздновали в зале. Жаль, не было третьего человека, который разносил бы кушанья и наливал бы шампанское. Мы сидели за нашим гигантским столом, и нас разделяло более чем четырехметровое пространство, застеленное узорчатой мешковиной. Нам было хорошо, что говорить! Впервые за много лет в заброшенном поселочке на берегу бухты Сомнительной в самом большом доме на косогоре горел свет, слышалась музыка, а в чернильную высь взвивались фонтаны разноцветных огней.
В тот вечер казалось, будто полуразрушенные домишки вокруг, которые когда-то весело мигали своими оконцами и задиристо попыхивали печным дымком, приковыляли из разных мест пустынного побережья Ледовитого океана на наш праздник и грустно взирали на оживший дом.
Много лет назад здесь находился поселок морзверобоев. Потом жителей переселили в другое, более удобное место, а сюда прибыл крупный гидрографический отряд. Каждую зиму он вел промеры дна вдоль побережья, уточнял контуры бухт, лагун, заливов. Но закончилась эта работа, и люди покинули поселок. На берегу бухты остались добротные домики, гаражи, склады с излишком валенок, кроватей, постельных принадлежностей, старых полушубков.
Брошенный поселок погрузился на долгие годы в небытие. Лишь зимой появлялся охотник, да летом иногда наезжали одна-две научные экспедиции. С осени здесь решено создать центр и базу заповедника по охране белых медведей.
Так вышло, что первыми в бухту Сомнительную приехали мы. Нам предстояло сделать подробную опись всего пригодного жилья, лесоматериалов, оставшегося горючего и угля. Вообще, надо было все осмотреть хозяйским глазом, прикинуть, что к чему. К лету ожидался приезд работников с семьями. От нас в какой-то степени зависел их будущий быт. Поэтому мы решили с осени заколотить как можно больше домиков, чтобы спасти их от снега, привести в порядок.
…Придерживая больную руку, я поднимаюсь — кровь часто ударяет в виски, в глазах вспыхивают оранжевые мерцающие колеса. Набрасываю на плечи Ларискин халат, выхожу в коридор и останавливаюсь в раздумье — куда идти? Вдоль коридора понизу — чугунные дверки печек. Очень удобно топить, да и грязи меньше в комнатах. Направляюсь дальше с мыслью зайти в библиотеку. Неожиданно вздрагиваю от далекого хлопка и хватаюсь здоровой рукой за стену. Выстрел сделан из моего ТТ. С остановившимся сердцем вылетаю на крыльцо и сразу вижу Лариску, она помахивает мне с того берега: мол, все в порядке. А я начинаю злиться. Из-за выстрела, из-за руки, из-за убитого медведя… Ничего себе, неделька началась! Сейчас вовсю надо вкалывать и вкалывать: забивать окна, подгонять двери, заделывать щели. Вот-вот, не завтра-послезавтра, грянет долгая постылая зима с бесконечными пургами, утомительной полярной темнотой.
Лариска переходит ручей, держа несколько на отлете какую-то продолговатую тряпку.
— Простудишься, Котенок! Иди в кровать. — Ее лицо слегка подкалилось на стылом воздухе, и сейчас на скулах горит румянец. — Вот. — Она сует мне под нос длинное тело зверька, — Довольно редкий экземпляр тундрового лемминга.
— Не лемминга, а евражки. Зачем она тебе? И кто разрешил палить?
— Не ворчи, милый. — Она строит гримаску, имитируя капризный плач. — Котеночек, иди, пожалуйста, в спальню. Холодно…
Я покорно иду и думаю об убитой евражке. Черт-те что! Сначала медведь, теперь вот эта… Последняя жертва вообще бессмысленна.
Мне хорошо лежать под овчиной, тепло, дремотно. Дымящееся розово-пегое небо… Щелкающие молодые сильные клыки, загнутые чуть-чуть внутрь… Неприятный утробный запах. Я начинаю задыхаться, меня мутит. Приоткрываю веки и вижу, словно в тумане, лицо Лариски. Откуда же такой странный звериный запах? Я окончательно прихожу в себя и резко сажусь.
— Давай, Котеночек, скорее. Я только минуту назад сняла шкурку. Еще теплая. Только молчи. Так делал мой дедуся. Вот увидишь, заживет, как на соба… Ой, извини, конечно… Это так, в порядке юмора. Я же знаю, что ты любишь юмор, правда?
Продолжая тараторить, она снимает бинт, мажет рану зеленоватой кашицей, прикладывает бинт, а поверх…
— Ты с ума сошла! — кричу я. — Зачем мне эта шкура? Вдруг она заразная? Да подожди, говорю…
— Зараза в кишках или в крови, дорогой. Смотри, какая чистая шкурка. Потерпи, это совсем небольно. Вот так, вот так. Сразу почувствуешь облегчение. — Она обертывает руку тепловатой шкуркой, забинтовывает. — Так делал мои дедуся. Он резал козла…
— Погоди со своим козлом. Что это за каша?
— Трава душица. Ты еще пил настой, помнишь, с похмелья? Она и от заражения крови. Понимаешь, она как бы ускоряет обновление крови. Правда, не мешало бы часть крови отсасывать, но при этом надо усиленно кормить больного.
— Насчет кормежки — не возражаю, а отсасывать повременим. Вообще у меня создастся впечатлений, что твоя душица — панацея от всех болезней.
— Что такое панацея? Я, знала, но забыла, вертится в голове, а вот сказать не могу.
— Мнимое средство от всех недугов, глупая.
— А-а, так это я знаю, просто забыла, А тогда я тебе давала от сердечно-сосудистых заболеваний, потому что душица помогает и сердцу, она расширяет сосуды. Вот, например, почечный чай вымывает песочек и в то же время выводит токсины, например алкогольные. Можжевельник промывает печень, адонис — мочегонный. Молоко с бессмертником — желчегонное. Ты думаешь, я, что ли, зря вожу с собой травы? Дедуся мой…
— Стоп! Хватит про дедусю и мочегонное. Угробишь ты меня своими экспериментами. Эксперимент это…
— Знаю, знаю, не считай меня дурочкой…
Я морщусь и с удивлением рассматриваю свою руку — из-под бинта торчат клочья рыжей шерсти и лапки с небольшими острыми коготками.
Лариска прикладывается к моему лбу:
— Немножко жар, но так и должно быть. Я заварю сейчас корень валерианы… Хорошо, хорошо, молчу, лежи спокойно, я расскажу тебе про евражку-бедняжку. Надо же, никогда никого в жизни не убивала, даже мух жалела. — После паузы она вдруг небрежно машет рукой и произносит тоном палача-профессионала: — Ради тебя я готова кого угодно убить!
Я вздрагиваю и делаю ужасные глаза, словно сейчас произойдет какое-то страшное убийство.
— Так ты когда-нибудь меня самого ухлопаешь.
— Так не бывает. — Она берет мою ладонь, распрямляет ее и долго изучает:
— Надо же, как у нас сходятся линии! Как хорошо, что ты мне встретился в пути.
— Давай валяй про линии, — великодушно разрешаю я, потому что знаю и этот пунктик.
— Ты вот смеешься, Котенок, а сам глупый, — Она чертит пальцем вдоль линии. — Кстати, я тебе ни разу не гадала по левой руке. Вот, смотри, линия темперамента. Она у меня такая же. Они, видишь, сходятся.
— Кто сходится?
— Линии, то есть темпераменты. А здесь поле любви, вот очаг любви. Он может гореть, может быть потушен — зависит от моментов. Надо смотреть, как линии скрещиваются. Моя линия темперамента прямая — точно стрела, а у тебя с отклонениями. Это значит, что ты жил не со мной, а когда мы поженились, две линии слились в одну.
— Интересно было бы посмотреть, как произошло это слияние. Наверное, в это время сильно чесалась ладонь?
— Не смейся. Это слияние произошло как раз посередине твоей жизни. Вот у тебя первая жена. А вот любовницы… Ох, Котенок, и много их у тебя было?
— Неправда! Совсем мало. Потому что сначала некогда было, а потом рядом мало женщин было.
— Верю, верю… Смотри, я появилась как раз посередине твоей жизни. И — отрезала все! У меня, видишь, есть тоже параллельная коротенькая линеечка. Это один парень. Он шел рядом, но так и не слился с моей жизнью — линия обрывается. — Она наклоняет курчавую голову к самой ладони, — Отсюда идут белые женщины, а вот я. Я на черном поле. Тут у тебя были кошмары. — Она на мгновение задумывается и деликатно напоминает, что эти кошмары были с той женщиной, моей бывшей женой, — А с моим появлением жизнь твоя озарилась. — Лариска ласково улыбается мне. — Я, между прочим, знала по своей руке, что найду тебя. Не сразу найду, но найду. А когда я увидела тебя впервые, то, веришь, земля под ногами закачалась.
— Это когда — там или уже здесь?
— Понимаешь, там было как бы предчувствие. Я не могла осознать это свое озарение. А вот когда приехала и увидела твою седину в голове, — все сразу и решила. Я ведь тебя два дня караулила на улице.
Константин
…Однажды я сидел вечерком со своей блондинкой-рентгенологом и слушал ее рассказы о Севере. Вдруг звонок. Иду, открываю — ба! Детский сад! Белый свитер, темно-красный плащ, сумочка какая-то сбоку, губы слегка подмазаны, голова в знакомых бараньих завитках. Словом, Баранья Башка. Сразу, конечно же, в краску, в этот свой знаменитый румянец. Стоит, молчит, теребит ремешок сумочки.
— Ты чего? — а сам загородил вход в коридор. Войти не приглашаю.
Подняла глаза. Бог ты мой! Такая в них радость, такой свет! Теплота ее несмелой улыбки невольно передалась и мне.
— Ты чего, Баранья Башка?
— Я переехала сюда жить. Буду здесь работать.
— Где жить, где работать? Ты с ума сошла! Зачем тебе это?
— Надо. Жить буду в общежитии, работать берут на автобазу инструктором физкультуры.
— Ну, ты даешь! Ну, ты… Вот что, давай заходи ко мне… Скажем, завтра или послезавтра. В любой день и в любое, как говорится, время. А сейчас, извини, пожалуйста, — я перешел на шепот. — У меня, понимаешь… человек один…
Она снова вскинула ресницы, испуганно и торопливо закивала:
— Да, да, извините. Я понимаю. Конечно, я пойду, мне торопиться…
Прислонившись лбом к стене, я еще долго слышал ее быстрые цокающие шаги. Ах, как нехорошо вышло, как нехорошо! Проводить бы надо, темно уже…
Жаль, не сделал я этого тогда. Тем более, как потом оказалось, ночь эту она провела на автостанции. Понадобились многие годы, чтобы усвоить правило — делать всегда так, как хочется сразу, сию минуту. Самое первое впечатление всегда не только самое сильное, но и самое верное. Это у меня. У других, возможно, иначе.
Она долго не появлялась. Я уже забыл о ней, пока однажды мы не встретились на автобазе. Повторил приглашение. Пришла. Стала приходить чаще. После вечерних тренировок от нее исходил запах разгоряченного крепкого молодого тела, — кто-то сказал: запах молодого здорового животного. Она принимала ванну, и мы садились пить чай. Признаться, я обращал на нее внимания ровно столько, сколько обращает внимания старший брат на подросшую младшую сестренку. При ней я работал, звонил, читал, писал письма. Лишь однажды что-то на меня нашло, я притянул ее к себе и поцеловал в курчавую голову. Однако у меня хватило благоразумия, и я не решился изменить наши ласково-дружеские отношения. А она была еще слишком неопытной, чтобы воспринять мой порыв так, как воспринимают его все зрелые женщины земного шара.
М-да… Потом все закружилось, завертелось. Мы почему-то долго не встречались. А в середине декабря я получил вызов и деньги. Впереди у меня была неизвестная Чукотка.
Мы так и не попрощались. Я черкнул ей пару слов на почтамт. И все.
Лариса
Из дневника:
«Когда ты снова увидел меня в редакции, ты приостановился и бросил; «Привет, ангелочек!» Почему ты меня назвал ангелом? У меня черные мысли в голове, но сейчас уже не потому, что я болею подозрением, а потому, что я боюсь за твою судьбу, хотя ты будешь и не со мной. Да, вчера с Томкой говорили о Тане Горенко. Ее уже не поднимешь, она на дне жизни, можно сказать, выброшена за борт. Упала в грязь лицом и не сможет подняться. Возможно, и поднимется, но смыть грязь позора не сможет никогда! Я осуждаю ее, хотя виновата не она, а тот, кто воспитал ее. Она теперь, как безумная, мечется, раскаивается. Видно, так и будет влачить жалкое существование.
Пишу эти строки на рассвете. За окном теплый дождь. Он приносит мне радость. Если утром после той ночи с ним мной владели черные мысли, то сейчас я чувствую, что еще так чиста, как этот воздух после дождя. Но почему, откуда у меня тогда с ним были такие дурные мысли? Я даже разобраться в них не смогла и не смогу».
Вот, читая это место, я всегда краснею. Особенно там, где речь идет о Тане Горенко. Совсем и не разболтанная девчонка. Ну ошиблась — чего теперь! Сейчас она преподает в техникуме, у нее хорошая семья. Но эта запись, на мой взгляд, ценна тем, что именно так, а не иначе мы, большинство девчонок семнадцати-восемнадцати лет, воспринимали «падение» нашей подруги. А ведь это было совсем недавно, каких-нибудь десять лет назад. Пусть эти строки останутся для моей дочки, если она у меня будет. Ведь никто ей не расскажет так откровенно о юности ее матери. Да и отца. Я о нем мало пишу, я пишу лишь о своих чувствах к нему… Ах, какой я все-таки была самоуверенной, если могла так писать;
«У нас любовь с первого взгляда, и это тоже пугает меня. Говорят, что такая любовь мгновенная! А я ведь еще не знаю жизни, у меня раньше не было ни увлечений, ни любви, поэтому я не могу спорить и не соглашаться с отрицающими любовь с первого взгляда. Это в некоторой мере настораживает меня, нужно учить историю — там все ответы».
Откуда я взяла тогда, что он тоже влюбился в меня с первого взгляда? Скорее всего после той ночи он махнул на «детсад» рукой и забыл. А может быть, эта слепая уверенность и помогла мне пронести чувство через многие годы? Хотя с Костей мы встретились — как бы это сказать? — уже отчасти душевно израсходованными. А ведь все могло быть иначе, будь я тогда поопытнее и понастойчивее. В настоящей любви надо идти до конца и, может быть, даже все средства хороши.
Из дневника:
«В любви несказанно везет… Мне кажется, что такие самоуверенные мысли могут появиться только у тунеядки или разболтанной девчонки, но никто никогда меня еще не считал хоть чуть-чуть разболтанной. Господи, какие грубые выражения, но ведь так я и думаю. Философствую? Возможно. Но я не могу допустить и мысли, что он меня не любит. Я должна помочь ему осознать это. Если я гореть не буду, то кто же из нас двоих рассеет тьму?»
А вот и следы слез. Я плакала редко, и сейчас, если плачу, то никто об этом не знает.
Из дневника:
«Как тоскливо на душе! Конечно же, он был с женщиной, потому и не пустил меня. Я это поняла по его растерянным глазам. Я впервые его видела таким. Уж лучше пусть он бывает с ними, но я никогда не хочу больше видеть у него такие глаза. Его надо спасать. Но как? А ведь перед отъездом я словно предчувствовала беду. Просто я, наверное, не прощаю ни малейшей ошибки ни себе, ни людям. Надо выследить, кто к нему ходит, увидеть ее, а потом решить, как ему помочь.»
…Мои чувства в тот вечер были растоптаны. Да, мрачные дни, страшные ночи, на сердце камень, голова, как чугунный котел. Моя новая подружка Люська, когда я ей показала его, сказала в общежитии: «Дивчата, який пацан законний!» Я спросила, какой? «Брюки — колокол, а рубашечка вообще…»
Сегодня, когда я вошла к нему со шкурой евражки, он спал. Я некоторое время стояла в рассматривала его. Даже во сне не сходит с лица печать постоянной боли, которая начала изматывать его за год до моего приезда на Чукотку. Если бы мне приехать на год раньше! Не знаю, что у него там было в той семье, но, очевидно, они недостаточно берегли друг друга. Это сейчас сплошь и рядом. А мне Котенка надо беречь, чтобы продлить ему жизнь.
Новое несчастье — этот проклятый белый медведь! Если даже и заживет рука, как бы не было последствий на нервной почве. Такое испытать! Да я бы умерла от сердца…
Обедали в Зале Голубых Свечей, Когда я вхожу туда, сразу ищу глазами его портрет. Интересно, он меня считает совсем дурочкой? Моя игра может зайти слишком далеко, и я ему попросту надоем со своими глупыми штучками. Может случиться и так, что впоследствии он будет стесняться знакомить меня с друзьями, бывать со мной в гостях. «Она ведь у меня, господа, дурочка. Я ее люблю, но…» А я должна быть источником помощи для него в трудные минуты, когда уже ждать помощи неоткуда. К тому же я должна освободить себя от всего дурного: не привязываться к вещам, не завидовать, не быть злой, тщеславной, не оглядываться на чужое мнение. Не может быть, чтобы эти качества вызвали у близкого человека чувство разочарования! Ведь так совершенствуешь не только себя самого. Можно усовершенствовать и весь мир, если не позволять себе ни одной подлой мысля, ни одного подлого поступка — благородство мысли и благородство действий! Так говорил Джек Лондон.
…Мне нравится изучать свойства лекарственных трав. Разве это не дело? Это настоящее дело!
3
— Представляешь, в бруснике больше каротина, чем в моркови. А шикша нормализует давление — хоть высокое, хоть низкое. Мы следующим летом наберем ягод и будем жить-поживать да детей наживать.
— Чего, чего? — встряхиваюсь я, не уловив момент, когда Лариска переключилась с гадания на бруснику, с брусники на детишек. — Какие дети?
— Да я пошутила, — Она улыбается, но от меня не ускользнула мгновенная тень, омрачившая ее глаза. — Это такая поговорка. Есть у тебя сын — и хватит. Все равно он подрастет и будет приезжать к нам, а потом внучка появится. Будем нянчиться…
Эге-ге, малышка! Язык вертится вокруг больного зуба. Ты женщина и никуда от этого не денешься, как бы ни скрывала. Но пойми, не здесь же, не в бухте Сомнительной. А учеба? Десять классов — это не так мало, если ты что-то умеешь. А ты кроме гимнастики да печатания на машинке — ни-че-го.
Вслух говорю другое:
— Не печалься. Все у нас с тобой образуется, Я ни о чем не забываю, положись на меня.
— Я и так полностью тебе доверяю. За тобой я как за каменной стеной. Как ты решишь, так и будет. Но все же ты мне иногда говори…
Она вдруг беспомощно разводит руками и оглядывает стены. Я понимаю ее взгляд. Он хочет охватить не одни эти стены, но и весь пустынный кран со льдами, ветрами, безлюдьем, холодом, риском. И у меня впервые возникает мысль, от которой я ежусь: «А хорошо ли ей здесь? Правомерна ли только моя точка зрения? Наконец, что это — любовь или, может, иллюзия? Как совместить обоюдные интересы, чем жертвовать и где предел этих жертв?»
От таких раздумий у меня сводит скулы. Чтобы выиграть время для ответа, я включаю «Спидолу»:
— Из-за шума и вибрации жители близ аэропорта имени Кеннеди требуют запрета посадок тяжелых реактивных самолетов «Конкорд»…
— Пьяные офицеры западно-германской армии запалили на площади костер и кричали: «Сожжем еще одного еврея»…
— Реактивный дождь над Норвегией…
— Впервые официально объявлено о населении Китая — она составляет девятьсот миллионов человек, хотя, по мнению некоторых зарубежных специалистов, эта цифра достигла одного миллиарда…
— Спокойной ночи, малыши!..
Лариса задумчиво проводит гребнем но своим непокорным завиткам — транзистор тотчас отзывается треском. Это явление почему-то нас всегда смешит.
— Мы с ним в сговоре, — хохочет Лариса.
Я тоже смеюсь, по транзистор выключаю.
— Ты просишь иногда говорить тебе… Я думаю, что от тебя ничего не скрываю, — вру я ей и делаюсь серьезным потому что не все мысли можно доверить даже любимому человеку. Я тоже в иные моменты подвержен сомнениям, и тогда будущее мне кажется зыбким. Но я не имею права об этом говорить, и это меня дисциплинирует. Я просто не могу позволить себе показаться рядом с ней слабым, потому что я, как ни говори, проникся уважением к ее почти восьмилетнему стремлению ко мне, к ее чувству, которым она жила все эти годы. Мне остается благодарить судьбу за то, что она подарила мне ту далекую встречу в редакционном коридоре.
— Не надо печалиться, — говорю я. — У нас с тобой все хорошо. Ты моя последняя и самая чудесная гавань. Зима пролетит незаметно, будем работать, читать, учиться. А весной, когда приедут люди, уедем. Если захочешь, я снова уйду в газету, и нам дадут квартиру. Везде и всегда требуются хорошие журналисты. Если захочешь, уедем на материк, будем жить в Суздале, и я куплю лошадь. Как думаешь, сколько она стоит!
— Да мой дедуся тебе бесплатно с радостью отдаст свою.
— Коняка мне не нужна. Скакун нужен, с кавалерийским седлом.
— Я думаю, рублей триста стоит.
— На фига мне за триста! Это несерьезно, говорят, орловский рысак — ну, средний — стоит две с полтиной…
— Давай его купим.
— А денег не жалко?
— Денег мне вообще не жалко. Если ты будешь со мной, то у тебя будут деньги. Я очень экономна. Другие женщины, что ни год, покупают кольца, серьги, шубы. А мне этого не надо.
Вот чертовка! Я знаю, в чей огород летят камешки… Во всяком случае это звучит трогательно — женщина остается женщиной.
— Да-да, конечно. Я в тебе очень ценю это. — Но сам думаю о том, что по сути эта болтовня не ответ на ее главный вопрос.
— Давай не будем загадывать. Но… Но каждый человек на земле должен видеть, как играют его дети.
Лариска наклоняется ко мне, глаза ее зажигаются благодарным светом:
— Люби меня, смейся, пиши стихи, — шепчет он.
— Все Ахматову читаешь?
— Не только. Вот послушай, что у меня записано в тетради. — Она вытягивает из-под матраца тетрадь. «Никакое притворство не может долго скрывать любовь, когда она есть, или изображать — когда ее нет». Это сказал Ларошфуко.
— Хм, пожалуй…
— А вот еще, слушай, — Лариса улыбается, — «А когда пожелтеет трава и растают в небе трубные журавлиные звуки, они потихоньку начнут скучать по галечному берегу, на котором разместилась школа-интернат. Начнут все чаще вспоминать стены классов с портретами ученых и писателей, уютную пионерскую комнату со сверкающим медью горном, дорогу, ведущую от моря к школе…»
— Последнее что-то знакомо, — говорю я и силюсь вспомнить, где это я читал.
— Глупый, это писал ты.
Я хохочу, сраженный неприкрытой лестью, а может быть, и самым настоящим лицемерием моей дорогой супруги. Вскакиваю и кричу:
— Это ты глупая! Глупая! Когда я только тебя перевоспитаю?
Лариска изображает на лице недовольство:
— Неужели я не имею права записывать то, что мне правится?
— Можешь, конечно. Это твое право, но все же знай меру.
— Тогда я больше тебе не буду никогда читать свои записи.
Я кладу руку на ее колено и дурашливо вытягиваю губы, тянусь к ней. Так обычно делают взрослые люди, когда пытаются создать впечатление, что умилены младенцем и жаждут поцеловать розовый носик:
— Тю-тю-тю-ю-ю…
Она смеется, и в уголках ее глаз скапливаются слезники. Она изящным жестом убирает их подушечками мизинцев.
— Баранья Башка, мы наконец будем обедать?
— Прости, — Она поднимается, но у двери задерживается и смотрит на руку: — Как?
Я вспоминаю о руке, и кровь снова трепетными толчками начинает стучать под бинтом и шкурой.
— Нормалеус. Не беспокойся. Давай жрать.
— Константин! — укоризненно произносит она. — К твоей внешности так не идут грубые слова.
— Ах, простите, мамзель. Кушать-с желательно, брюхо-с прилипло к спине.
Лариска возмущенно хлопает дверью.
Эх, елки, как не повезло! Если я не смогу подготовить жилье к зиме, то кто же за меня это сделает? Зачем тогда вообще здесь быть? Хорошая, но странная система в нашем охотуправлении. Живи, охраняй медведей. А от кого охранять? От Ульвелькота? Жирновато на одного охотника двух егерей держать. Было бы больше пользы, если бы мы жили в поселке, где половина жителей имеет ружья и промышляет песца. Но раз база заказника здесь — значит, здесь и жить. Еще неизвестно, даст ли свою упряжку Ульвелькот, чтобы объезжать охотизбушки.
Непонятно все это, по все-таки хорошо, когда есть такие люди, как наш областной начальник. Спасибо, не лез в душу — как и почему. Просто сказал: хотите пожить зиму в бухте Сомнительной? А потом добавил: пользы вы принесете не очень много, потому что процентов семьдесят своего времени будете тратить на то, чтобы обслужить себя. Но важен сам факт, что в Сомнительной появились наши постоянные люди. Спасибо тебе, товарищ начальник, за то, что ты понял меня и предоставил такую возможность! Я не охотовед и Лариска не егерь, но мы будем честно выполнять свой долг — обживать Сомнительную.
Убитый медведь! Вот что пока самое главное для нас с егерем Лариской.
Ты уж, товарищ начальник, прости, что так вышло. Никто об этом не узнает.
Я говорю себе вслух:
— Надо медведя убрать. Убрать надо медведя. Ульвелькот вот-вот объявится.
— Котенок, обедать, — слышу голос Лариски.
Обедать так обедать.
— Ба! — дико ору я, переступая порог Зала Голубых Свечей. — Откуда? — имеется в виду дымящееся блюдо с пельменями. Хотя я, конечно, знаю, что не далее как позавчера Лариса лепила пельмени.
— От верблюда! — что есть силы кричит в ответ Лариска. Она удивительным образом копирует меня и подхватывает любое мое словечко. Вот почему мне всегда приходится быть начеку.
Вид пельменей вызывает у меня воспоминание о том, как мы с Лариской первый раз поссорились. Это было еще в городе. У нее не получилось тесто, но она все-таки решилась спросить, понравились ли мне пельмени, Я, кажется, был не в духе и сказал раздраженно:
— В жизни еще не видал таких лохматых пельменей!
Я даже не заметил, как обиделась Лариска, и забыл о сказанном после первого же проглоченного пельменя. Потом, спустя год, когда я спросил Лариску, из-за чего мы поссорились в первый раз, она, не задумываясь, ответила — из-за пельменей.
Вторая наша ссора произошла, когда я заметил, что сплю на узкой простыне, которая — а сплю я неспокойно — к утру свертывается в жгут. Помнится, я тогда довольно жестковато прочитал ей целую лекцию, сумев на этом факте даже сделать некоторые обобщения. Этот случай она считает второй нашей ссорой. Третья произошла из-за того, что Лариска, оказывается, не слыхала о подвиге бортпроводницы Надежды Курченко. Я раскричался, что, мол, как она могла быть комсомолкой и не знать про подвиг Нади. Я даже поднял подшивки газет, чтобы выяснить, сколько лет было Лариске, если она не слыхала о Курченко. Нашли мы эту газету и… оказалось, что я сам перепутал фамилию героини, назвав ее Кучеренко. Лариска ухватилась за этот спасательный круг и упрямо твердила мне, что да, про Кучеренко она не слыхала, а про Надю Курченко конечно же знала. Это окончательно взбесило меня, и снова начались обобщения. Самое страшное — обобщать. Никогда не надо делать это.
Других ссор между нами не случалось.
Честно говоря, картинная галерея в Зале Голубых Свечей угнетает. Такое ощущение, будто тебя, жующего, рассматривает целая толпа людей. Пс приведи господь сказать об этом Лариске — через полчаса на стенах не останется ни одной картины. А без них все-таки было бы пусто в этом большом Зале Голубых Свечей.
— Однако пора, Мария, за дело, — говорю я Лариске.
— Какое дело? Ты сегодня болен, дела подождут… Хотя бы до завтра.
Я качаю головой.
— Несмотря на все мои отрицательные качества, я всегда был очень дисциплинированным человеком. За семнадцать лет работы, учти, не получил ни одного выговора.
— Это, наверное, скучно. У меня их было по меньшей мере с десяток. — Она замечает, как я кладу вилку и смотрю на нее. У меня такой вид, будто я собираюсь с духом, чтобы сказать очень длинную скучную речь. Я это в общем-то и собирался сделать, но Лариска меня опережает:
— Котенок, не равняй меня с собой. У тебя работа ответственная, потом ты любишь свое дело и не можешь к нему относиться иначе…
— К любому делу надо относиться основательно, — ворчу я. — Нам надо сегодня многое сделать. У меня такое ощущение, что завтра будет снег и пурга. У тебя нет такого ощущения, ты ведь гадалка?
— Не гадалка, а просто моя прабабка была цыганкой, но сны я разгадывать умею. Мне сегодня ночью спилось, будто садила в грядку душицу. А это к хорошей погоде.
— Перемена ветра — всегда на мороз или пургу. Все дни дул южный. Сегодня северный. Так что готовься, Настасья, к зиме.
Она вздыхает и смотрит на мою руку:
— Ну, хорошо, можно руку подвязать на широкой ленте. Но при одном условии, если ты оденешь кухлянку, а больную руку — под нее. Иначе сгоряча забудешь и схватишься за что-нибудь.
— Согласен.
Через некоторое время я превращаюсь в однорукого человека. Поверх кухлянки Лариска застегивает ремень с пистолетом. Сама берет карабин, рюкзак с инструментами. На ней резиновые сапожки, джинсы, солдатская куртка с капюшоном. Стройный юноша, собравшийся на охоту. Я иду за ней и думаю некоторое время о ней, потому и не замечаю ничего вокруг. Но что-то мешает, какое-то внутреннее напряжение тянет меня оглянуться назад. Я останавливаюсь и оборачиваюсь. Вот оно что — горизонт! Две дальние и совершенно черные сопки вдруг приблизились, как это бывает, когда переводишь видоискатель в кинокамере. Небо заволокло оранжевыми зловещими тучами.
— Как красиво! — Лариска слегка приваливается к моему плечу.
Я еще не умею угадывать погоду, но, наверное, в каждом живом существе находится древний механизм — барометр, который реагирует на происходящие изменения в природе.
Мы спускаемся к ручью. На карте он называется речкой Сомнительной. По это все же ручей, быстрый, извилистый, разлившийся на многочисленные ниточки-рукава. Галечное плато широкое, оно когда-то действительно было ложем стремительной речки. Ручей этот давно не дает мне покоя. Я его слышу, когда просыпаюсь ночью. Ведь звуки, рождаемые им, с незапамятных времен стали первоосновой для сравнения с другими шумами. Приглушенные голоса людей за стеной можно сравнить с шумом ручья, голосок любимой — с журчанием звонкого ручейка. А с чем сравнить сам шум ручья? С всплесками музыки, с голосом любимой? Но это уже обратная связь, одушевленная мыслью человека, А если бы не было музыки, голоса любимой? Тогда с чем сравнить шум ручья?
— Котенок, только на минутку, — прерывает мои размышления Лариса. — Я еще раз хочу взглянуть на подвеску для Клаудии Кардинале.
Я согласно киваю. Мы идем правее, вдоль ручья, к деревянной люльке, издали очень напоминающей деревенский колодец. Вначале, когда мы с Лариской только появились в бухте Сомнительной, я пошутил и на ее вопрос: «Что это?» — ответил: «Колодец, из которого мы будем брать воду». — «А-а», — сказала она и перевела взгляд на наш будущий дом. А я расхохотался. Какой мог быть колодец на вечной мерзлоте, да еще посередине ручья?
Здесь я был раньше и знал, что подвеску оставила кинооператоры, с нее они снимали для фильма «Красная палатка» океанские льды. На оранжевых досках осталась четкая надпись: «Красная палатка». На второй день я подвел Лариску к этой достопримечательности и рассказал, как она здесь появилась. У Ларисы отчего-то было подавленное состояние, но она быстро спросила: «Как, здесь была Клаудиа Кардинале?» — «Конечно, — ответил я невозмутимо. Ее поднимали на вертолете и крупным планом снимали на фоне Ледовитого океана». Она была поражена. И может быть, унылый и дикий вид Сомнительной с той минуты показался ей миром, отмеченным пребыванием знаменитой артистки, людей, делающих фильмы. Я не стал разрушать возникшее очарование. С тех пор она любила бывать здесь.
За лето один бок подвески ушел в мелкий галечник, и прочитать название фильма можно было уже с трудом.
Лариска заглядывает внутрь, трогает скамью и задумывается. Может быть, ей тоже хотелось стать артисткой кино и быть такой же знаменитой, как итальянская КК?
— Пора, — я трогаю ее за плечо. Мы поворачиваем и направляемся к яме с моржатиной, будь она трижды проклята!
Лариса знает, что требуется: молча развязывает рюкзак и достает моток капронового троса.
Она старается не глядеть в яму с убитым медведем. А я гляжу. Пасть оскалена, передние лапы трогательно сложены на брюхе. В шерсти застрял коробок спичек — мой. Может быть, действительно не затевать всю эту возню? Ведь поймут — несчастный случай и ничего с этим не сделаешь. Нет, это может навсегда повредить делу. Поползут слухи: охотовед убил медведя. Лариска раздумывает, прыгать на медведя ей явно не хочется. В глазах страх. Она беспомощно, словно ища защиты, виновато оглядывается на меня.
— Давай, лапочка, — я легонько подталкиваю ее.
Зажмурившись, она прыгает, держась одной рукой за край ямы.
— Подведи трос под спину и свяжи на груди, — говорю я. — Мы это дело мигом…
Она приподнимает голову медведя и сразу опускает, на лице брезгливая гримаса:
— Костя, там кровь…
— Ну и что, что кровь! — кричу я. — Что там, одеколон должен быть? Поторопись. Нам еще дел до чертовой бабушки.
Она довольно проворно делает все, что надо.
— Давай руку. Выбирайся. Твои миссия окончена.
Я перекидываю трос через плечо и здоровой рукой тяну. В ту же минуту мне становится ужасно тоскливо. Не вытянуть нам этого медведя, не вы-тя-нуть! Раньше я поднимал стокилограммовую штангу! Но ведь двумя руками. Да и не медведя из ямы, в конце концов… Однако тяну изо всех сил, и глаза у меня, наверное, наливаются кровью. Напряжение передается в больную руку, она вспыхивает пламенем.
Лариска вертится вокруг меня, не зная, как помочь. Мы поворачиваемся лицом к яме и тремя руками тянем трос на себя. Бедняжка, в ее бесплодных усилиях есть что-то трогательное, в глазах не то усталость, не то отчаяние. Когда-то я эти глаза уже видел…
Константин
Кажется, прошел уже год, или больше, когда меня нашло ее первое письмо. «Напиши, как ты там, расскажи о Чукотке…» Письмо без эмоций. Правда, в конце вопрос: «Один ли?» Отвечать не стал, не хотелось ворошить старое. К тому времена я уже был не один, но еще не вдвоем — середина-наполовину. И еще через год, а может быть, через полтора, второе письмо. Уже конкретная просьба: «Пришли мне, пожалуйста, вызов, мечтаю попасть на Чукотку! Только не думай, что к тебе, мешать тебе не буду и даже встречаться не буду. У меня своя жизнь». Рассеянно представив ситуацию, когда она будет жить рядом и нам придется волей-неволей встречаться в нашем крошечном городке, я не ответил и на это письмо. К тому времени я был не один, но уже что-то назревало, слабые, еле ощутимые толчки пока очень далекого душевного землетрясения. Я спасался командировками и много работал.
Еще через год или около этого в кинотеатре мне показался знакомым профиль далеко сидящей девушки, сердце отозвалось сильным толчком. Начался фильм, потом толпа у выхода… Да я и не смог бы к ней вот так сразу подойти; достаточно бывает одного мимолетного взгляда, чтобы на тебя внезапно, как шквал, навалился тот огромный мир, который когда-то был с тобой…
Через несколько дней мы встретились. Это была она, моя далекая девчушка Лариска. Она отступила на шаг, и лишь бледность выдала ее волнение. Да немигающие глаза, в которых была не радость и не печаль, а лишь усталость и отчаяние.
— Ну, здравствуй! — Лариса порывисто вздохнула, и щеки ее снова покрылись тем румянцем, который меня когда-то восхищал. — Вот и я.
Не могу вспомнить своих первых слов, помню лишь те, что были сказаны спустя несколько мгновений. Обыкновенные, банальные;
— Боже мой, откуда? Как?
— Я приехала. Работаю в школе.
— А у меня… жена. Надо бы увидеться, — оказал я неуверенно, додумав, что домой и ее все равно не смогу пригласить. Не хотел я, чтобы она видела меня с женой. Лариса может оказаться проницательной, а у жены иногда проскальзывал этакий иронически-покровительственный тон по отношению ко мне. При гостях. Когда оставались наедине, мы вообще разговаривали мало.
— Не надо специальных встреч. Достаточно вот таких, мимолетных.
— Ну и дела, — протянул я в ответ. — Ты прости, что я не отвечал. Пожалуйста…
— Еще не хватало, чтобы ты мне отвечал. Я, может быть, перестала бы тебя за это уважать. Это проявление силы, не слабости. Не переживай.
— А ты все так же: «Если вы уже устали, то сели — встали, сели — встали». — Этой шуткой я хотел вернуться к нашему прежнему с ней тону разговора. Но тотчас понял, что шутка бестактна и даже жестока. В ней скрывался намек на неосуществленность прежних замыслов и стремлений.
Она рассмеялась:
— Конечно же! И тебе советую, тебе это будет как раз кстати.
За спиной Ларисы в поле моего зрения попала беличья шуба жены, Лариса, перехватив взгляд, оглянулась.
— Ты знаешь мою жену?
— Издалека. Сейчас и не разглядишь, все так закутаны… Ну, я побежала. — Она снова задержала на мне тот прежний взгляд, в котором на секунду полыхнул отблеск прошлых лет.
Та и совсем не та. «Что делается, что делается…» — пробормотал я и поскреб под шапкой затылок.
Лариса
Из дневника:
«Он уехал. Кажется, в сердце вонзили нож, а я терплю. Ведь ты живешь в каждом моем движении, в каждом биении сердца. Слишком много места занимаешь ты в моей жизни и в то же время, как ни странно, я боюсь, что мало останется для обыденных дел: жить, ходить на работу, разговаривать и встречаться с подругами… Весь день провела в ожидании какого-то просветления. И вот это просветление наступило — на почте мне вручили твое письмо. Да, любовь побеждает все! — подумала я радостно. Но, распечатав конверт, ужаснулась, увидев строчки, написанные карандашом. Разве можно писать карандашом о столь высоком чувстве? А возможно, ничего нет особенного, возможно, по какой-то особой причине он написал карандашом. Может быть, это намек на наши почти близкие отношения? Ведь только очень близкие люди могут писать друг другу карандашом на клочке бумаги. А письмо хорошее: «Милая Лариска! Я уезжаю, так надо. Извини, что не успел проститься. Гора с горой не сходятся… Одним словом, счастья тебе! Спасибо за все, Константин».
Из дневника:
«…И вот уже прошла зима, а я все равно о тебе думаю, мой дорогой и такой далекий. И если я когда-нибудь изменю, я никогда не прощу себе этого. Не потому, что хочу быть перед тобой такой же чистой, как сейчас, а потому, что не могу быть виновной прежде всего в своих глазах, ибо мне трудно будет жить».
Через полтора года:
«Ты опять не ответил мне. На сердце тревога за тебя. Что делать?»
Еще через полгода:
«Я отчаялась попасть на Чукотку. Ответ один — «Вашей специальности работники не нужны», «Мы не сможем обеспечить вас квартирой…»
Котенок, я все равно приеду»
Это смешно, но я горжусь своей самоотверженностью. Я достигла цели.
Честно признаться, я боялась встречи с тобой. Я увидела тебя — ты прошел очень близко. Был задумчив и сосредоточен, но ты остался таким же, почти не изменился. Впрочем, нет, что-то в тебе изменилось. Наверное, лицо. Оно стало жестче и… мужественнее. Но когда я заметила у тебя седину, мне захотелось крикнуть, мои глаза наполнились слезами. Ведь мы могли бы быть все эти годы вместе! Могли! Могли! Могли быть счастливы! Ведь любовь — это счастье! Потом я заревела от жалости к себе — ведь я тоже совсем другая… Люди шли и оборачивались, и дождь моросил нескончаемо и тоскливо.
И вот эта встреча, от которой уже нельзя было уйти. Ты растерялся и сказал: «Детсад? Детсад»… А потом обычное: «Боже мой! Откуда? Как?» Потом появилась твоя жена.
Так мы встречались еще и еще много раз. Признаться, я хорошо изучила твои маршруты. И бессовестная, ты не знаешь, как я обрадовалась, когда ты ушел от жены! Я ведь совсем потеряла надежду, мне уже стало достаточно иногда тебя увидеть, перекинуться словом. Так можно еще жить. Но когда ты остался один, уж тут я не упустила случая — прибежала на второй день к тебе, в твою временную комнатку. Я не заметила ничего: ни беспорядка, ни пустые бутылки в углу… Это уж потом. Мне хотелось броситься к тебе, прижаться губами к расстегнутому вороту твоей рубашки. Но ты мне тогда сказал жестко, будто окатил ледяной водой: «Ты странный человек, Детсад. Ведь прошло столько лет! Так не бывает в жизни, пойми. Ты просто вдолбила себе, что любишь меня… Любить меня тяжело. Уходи и не появляйся».
Прошел еще день. Я просто летала от счастья. Я не знала, захочешь ли ты быть со мной, но это было неважно. Об этом я не думала. В тот раз ты спал, наверное, после очередной встречи с друзьями. Я принялась за уборку комнаты. А потом, знаешь, что я сделала? Побежала в учреждение, где работала твоя бывшая жена, очень хорошо устроилась невдалеке и долго наблюдала за ней. Мне надо было твою жену очень хорошо разглядеть, чтобы не быть — даже в мелочах — похожей на нее. Ничто тебе не должно напоминать о ней, ведь вы жили плохо, и тебе это стоило немало душевных сил. Может быть, и ей. Но меня это не интересует — любовь эгоистична.
Я, конечно же, не могла многое узнать о ее привычках, манерах. Но пока мне было достаточно внешности. Выглядит она довольно эффектно. Во многом за счет косметики. Это требует немало времени и сил; сон в бигудях, лоснящееся от крема лицо… Я это хорошо знаю, хотя сама редко прибегала к косметике. Лучше не знать всю кухню приготовления красивого торта, правда? А ты знал, и это тебе надоело. Пожалуй, слишком много золота и дорогих вещей. Это раздражает мужчин по самой их природе, не говоря уже о семейном бюджете. Я тоже люблю украшения, но, видимо, придется от них совсем отказаться — резкий контраст всегда действует очищающе. Юбка ужасно коротка, ноги красивые, но предел нарушен.
Пожалуй, чересчур высокомерна, хотя тут же спохватывается, пытается быть общительной и оттого кажется неестественной. В разговоре но телефону голос меняется — очевидно, соответственно рангу собеседника. Сразу можно определить, кто на том конце провода — мужчина или женщина. В первом случае голос игрив, ироничен. Во втором — жестковат и покровительствен, так и слышится: да, к сожалению, я тоже принадлежу к вашему племени, но все вы клушки и ничего не понимаете в жизни. Излишне болтлива, любит намекать на якобы известные лишь ей интимные стороны во взаимоотношениях знакомых людей. Вообще, этот тип женщин мне хорошо знаком: образован, начитан, слаб здоровьем, часто ревнив и властолюбив. Может, я в чем-то ошибаюсь? Но главная беда всех этих женщин состоит в том, что за кажущейся независимостью и внешним легкомыслием в поведении, даже нарочитой небрежностью в работе они более всего в жизни дорожат положением в обществе, нужными знакомствами, дорогой обстановкой, которая, кстати, не всегда соответствует зарабатываемым деньгам, И, конечно же, им нужен покорный, респектабельный муж. Люди меньше всего знают себя сами. В представлении других человек оказывается иным. Я тоже себя не знаю, хотя пытаюсь понять, какая же я в чужих глазах.
Мне было достаточно увиденного. Я пришла к тебе и осталась. Я прощала тебе все и действовала постепенно. Я сказала тогда: «Мне дорого твое здоровье, а ты в последнее время увлекся… Лучше ты мне изменяй, хотя это будет мне очень больно». А помнишь, я тебе сказала первую глупость? Ты так хохотал, но на следующий день у тебя был порядок. Я тебе сказала так: «Вот представь: возле твоего дома сейчас приземлились инопланетяне, и им необходимо взять для образца человека с его квартирой, чтобы судить по нему обо всем земном человечестве. Случайно подвернулся именно ты. Они тебя рассматривали бы со всех сторон и изучали. И, наверное, ужаснулись бы, как нелепо и беспорядочно живут земляне. А ты был бы единственным для них примером».
Ты расхохотался, но потом рассердился: «Не читай мне нравоучений. Никогда! Я знаю, что живу в силу всяких обстоятельств, не так. Я это преодолею, хотя об этом тебе говорить не обязан». Я ответила, что я человек вовсе не посторонний, но больше никогда ни в чем тебя не упрекну. И больше мне не пришлось тебя упрекать ни в чем! Ты, как был, так и остался сильным, умным, мужественным человеком. Было бы плохо, если бы я взялась тебя упрекать. Когда ты делал плохо, я тебя успокаивала, потому что знала, что ты потом будешь сам переживать и мучиться в тысячу раз сильнее, чем я. Я благодарна тебе за это.
Прости, если я лукавлю, если я хитра и не всегда искренна. Об этом ты догадываешься, и тебя иной раз это забавляет. Это игра, но я очень осторожна, мне нельзя переступить грань. Мне нельзя тебе лгать даже в мелочах, потому что ты проницателен, а даже самая маленькая ложь, как говорят люди, рождает большое недоверие.
Я обрадовалась, когда ты принял решение уехать на зиму в бухту Сомнительную. Мы будем вдвоем, там будет наша территория. Хотя, признаться, я очень боялась этой бухты Сомнительной. И сейчас боюсь. Чего стоит одно название! Ведь и в жизни так много сомнительного, хрупкого. Но я сильная, а от женщины зависит почти все в счастье двоих.
В нашей бухте не так уж тоскливо. Мы здорово устроили жилье. Ты мне подарил немало приятных вещей: подвеску для Клаудии Кардинале, Зал Голубых Свечей, дорогу к изумительной горе Хрустальной, открыл все эти роскошные, величественные закаты и рассветы, коллекцию льдов в океане, а главное — доброту и нежность. Я стала твоей половинкой, и мне тебя не хватает, если ты даже отлучился на час или два. Вот и в то утро, проснувшись, я увидела, что тебя нет и почему-то встревожилась. Я ведь не знала, когда ты ушел — пять минут назад или среди ночи. У тебя есть привычка бродить ночью. И я подумала, что если тебя нет два или три часа, то могло произойти несчастье. Вот почему я выскочила и заметила следы. Но тебя нигде не было, и тогда я пошла по твоим следам…
4
— Все не так, — говорю я и оглядываюсь по сторонам, бессознательно ищу какой-то предмет.
Что же делать с этим проклятым медведем?
— Тащи, Лариска, вон ту доску. Сейчас мы его подымем, неправда!
Мы подкладываем край широкой доски под тушу зверя.
— Теперь взяли! Еще раз! Эх, где моя правая рука!
Лариса морщится от натуги, напрягает все свои небольшие силы.
— Бедняжка, за что тебе такое? Это ведь совсем не женское занятие.
Теперь она кричит:
— Пошел, Котенок, пошел! Я же как-никак спортсменка. Еще взяли, еще… — Она вдруг бросила трос и обеими руками схватилась за показавшуюся окровавленную голову медведя. — Тащи, милый! Еще чуть-чуть! Еще…
Я мигом поворачиваюсь спиной к яме, одновременно подлезая правым плечом под трос, переключаю все силы на левую руку, но, так как сделать шаг не удается, сгибаюсь до самой земли. Неожиданно чувствую облегчение. Еще шаг, еще — и туша медведя наверху.
А ведь он совсем небольшой, этот белый красавец! Увидел бы кто сейчас — позор!
Лариска раскраснелась, часто и радостно дышит. Помощница моя и опора!
— Ну а теперь вперед и с песнями. До берега сотни метров.
Отдыхаем через каждые десять-пятнадцать шагов. Тяжело. Тундра уже стылая, кочки будто булыжники. Дотягиваем. Берег забит льдинами. Выбираем место, где можно быстрее и безопаснее добраться до воды. Придется обходить трещины, торосы. Зато туша скользит легко. Скользим и мы. Разворачиваем тушу параллельно краю льдины.
— Толкаем! — кричу я, чтобы не расслабляться на короткий отдых. — Раз-два… И дело с конц…
Туша бухается в воду, окатывая край льдины фонтаном брызг. Лариска странно взмахивает руками и как-то боком соскальзывает в студеную жуть.
Особенность моего организма такова, что в критические минуты я на несколько мгновений затормаживаюсь и не могу сделать никакого движения. Уже много раз ловил я себя на этой пеленой своей особенности. Скажем, если рядом на улице вдруг поскользнулся и падает человек, броситься мгновенно я к нему не могу. Из-за такой замедленной реакции из меня и не получился боксер. «Для подобных увальней, — сказал мне тренер, — штанга — родная сестра».
Пока Лариска падает вслед за медведем, я, как дурак, стою и жду. Бухнулась она, слава богу, не вниз головой, но мгновенно обожгла мысль — простудится! Что не смогу ее вытянуть, это исключалось. Тогда нечего делать не только в бухте Сомнительной, но и вообще на земле.
— Ру-ку-у! — во всю мочь ору я и падаю на живот — от боли в глазах вспыхивают раскаленные строенные молнии. Только бы не отключиться. Она схватывает мою левую руку — лицо у нее чужое, сосредоточенное и страшно бледное. Она в этот миг забыла все. Ей надо выжить! Второй рукой она хватается за край льдины, маленькие тонкие пальчики ранятся об острые кристаллы. Я перехватываю ее руку за предплечье, пытаюсь отползти назад, но это не удается.
Я выворачиваю больную руку и просовываю в рукав кухлянки хороши этим кухлянки! Совсем не чувствуя боли, подхватываю Лариску под мышки и единым, мощным рывком, одновременно вставая на колени, выбрасываю ее из воды. Мы вместе опрокидываемся навзничь. Секундой раньше она успевает закричать: «Что ты делаешь?» А я уже не могу унять дрожь: трясутся руки и голова, нижняя челюсть. Благодаря евражкиной шкурке крови еще не видать, но я чувствую, как рука наливается свинцовой тяжестью и немеет. Боль почти не ощущается.
Лариска осторожно опускается, касаясь щекой льда, и медленно закрывает глаза. Я приподнимаю ее тело и шепчу:
— Баранья Башка, все прошло. Побежали, ну! Вспомни, как это делается. Вспомни! Вспомни! — Я тормошу ее изо всех сил. Она приоткрывает глаза и шепчет: «Сейчас, милый, сейчас. Я вспоминаю… Гаревая дорожка…» И снова роняет голову. У меня вдруг навертываются на глаза слезы. Лицо ее расплывается, отдаляется. Какое я имел право? Какое? Ведь она здесь из-за меня. Ее дело родить ребенка, жить в теплом городе и болтать с подружками… Что я наделал?
— Котенок, что ты? Подожди, я побегу, побегу!
Она вскакивает. Поддерживая друг друга, мы бежим к берегу, падаем, встаем и бежим снова — и враз цепенеем: льдина отошла от берега. Раздумывать некогда, я прыгаю в воду. Здесь по пояс.
— Через меня, быстро! — Одновременно чувствую тяжесть ее ноги на плече. Молодец! Она протягивает руку, я выбираюсь на берег, и что есть духу мы бежим в свой дом, который сразу обволакивает нас знакомым теплом.
В спальне начинаем стягивать тяжелую липкую одежду. Одновременно ныряем под одеяло.
Мы еще стучим зубами, но я соскакиваю, распахиваю чемодан, нахожу бутылку коньяка и зубами ухватываюсь за пробку. Лариска подносит кружку к губам и все еще раздумывает — она ведь в жизни но пила ни одного крепкого напитка.
— Пей, пей! Надо!
Сам я опрокидываю кружку, потом надеваю все сухое и впервые начинаю рассматривать забинтованную руку. Края бинта мокрые. Не от крови, а от морской воды. Благодаря шкурке овражки соль не успела попасть в рану — и на том спасибо! Потом я сразу вспоминаю о пистолете — неплохо бы разобрать и протереть, но я просто вынимаю его, встряхиваю, разряжаю и кладу на край печи Дальше что? Одежда. Занимаюсь одеждой. Лариска лежит и осоловелыми глазами смотрит на меня.
— Котенок, когда я тебе надоем, ты меня бросишь? — вдруг спрашивает она.
— Не говорите чепуху, мадам!
— Знаешь, такое бывает… В этом нет ничего странного Когда ты это почувствуешь, ты куда-нибудь съезди на время, хорошо? Только не мучь себя размышлениями и не думай, что я буду обижаться. Если хочешь, в отпуск будем ездить порознь.
— Ну уж нет. А если я тебе надоем?
— Такого не может быть со мной.
— Но ведь и женщины изменяют.
— Да, ну и что? Во все века изменяли. Что касается меня, то я ведь, пойми, почти восемь лет строила себе эту башню. Может быть, от одной измены эта башня и не рухнет, но покачнется. А какой строитель желает, чтобы его творение покачнулось. Те, кто не любят, пусть себе с богом изменяют, а те, кто познали любовь и вдруг по какой-то причине тоже начали изменять… Они просто не знают, что этим самым начинают выбивать из-под себя почву. Ничто не проходит бесследно. Ничто. За все когда-то приходится расплачиваться.
— Хм-хм, философия у тебя мощная, — сказал я, но подумал о себе. — Как тебе?
— Тепло. Ты сделай быстро дела и ложись. Поговори со мной, я так люблю с тобой разговаривать. Только скорее, а то у меня глаза слипаются.
Я затапливаю печь, втискиваю примус между плитой и стеной на кухне, разжигаю с помощью одной руки.
Чай пьем молча. Лариска надела мою теплую нижнюю рубаху.
— Кто мы, люди? — говорит она и дует в дымящуюся кружку. — Может быть, мы еще только на подходе к людям, может быть, в нас закапчивается… как бы это сказать?.. первобытный человек. Ведь мы еще так плохи и еще так мало знаем.
— Знаем мы, положим, немало — космос, атом…
— И все равно пока многого не знаем, живем в мире приблизительных и условных вещей. — Она глядит задумчиво на карту мира. — Кто это придумал, что Северный полюс — макушка земли? Ведь Вселенная не имеет ни верха, ни низа. Представь, что Северный полюс на картах был бы низом, а Южный — верхом…
— И ничего бы не изменилось.
— Все равно странно как-то представить. Планеты пустынны. Неужели мы одиноки во Вселенной? А что такое Вселенная и время?
— Какое время?
— Обыкновенное. Перед отъездом сюда я давала тебе читать газету со статьей об этом, но ты не прочитал.
Я отвечаю машинально, мне не хочется говорить, а хочется свистеть. Чтобы проверить, прав ли был Хемингуэй, когда утверждал, что свист заглушает боль, И вдруг в мой мозг, словно буравчик, ввинчивается мысль: черт возьми, о чем она говорит, эта Баранья Башка?! И как! Разве это она не далее как сегодня гадала мне и лепетала всякие милые глупости? Не она ли восемь лет назад пришла юной девчонкой со своими волшебными сказками? Я смутно вспоминаю, что в тех сказках тоже что-то было о каких-то людях-богах из волшебного будущего. Так вот ты какая, Баранья Башка! Совсем-совсем не простая.
Я смотрю на спящую Лариску. Женщина, начисто лишенная чувства юмора. А может быть, нет? Кто-то сказал, что чувство юмора заставляет рассматривать свои и чужие поступки под более широким углом зрения и с более дальних позиций, отчего они выглядят нелепыми. Юмор утешает в неудаче, склоняет к поискам оправдания собственных неправильных действий. Ведь именно отсутствие юмора — как это назвать? — помогло ей на протяжении восьми лет сохранить свою любовь.
…Просыпаемся мы одновременно, как в волшебных сказках. Прислушиваемся. Только шум ручья Неужели тихо? Потом я прислушиваюсь к себе — боль утихла.
— Лариска, как жизнь?
— Как у Сильвы Капутикян. Жизнь все равно возьмет свое, весна назад вернется, и шар земной как ни кружись, не убежит от солнца.