Начало начал
Отец родился в деревне Калиновка Курской губернии в апреле, официально 17-го, а на деле 15 апреля 1894 года (при переходе со старого стиля на новый в его документах напутали). Имя Никита дали по святцам, 3 апреля (по старому стилю) день памяти святого Никиты-исповедника. С детства отец мечтал выучиться на инженера, но сначала просто выучиться. Нормальной школы в Калиновке, как и в большинстве российских деревень, не было. Отцу удалось научиться в двухлетней школе при местной церкви началам грамоты да еще Закону Божьему.
В 1908 году Сергей Никанорович, мой дед, взял пятнадцатилетнего Никиту в Донбасс, в Юзовку, где сам он подрабатывал зимами, плотничая на шахтах. Крестьянским трудом прокормить семью не имелось никакой возможности. Поначалу Никиту пристроили на шахту, принадлежавшую французам, держали на подхвате, но недолго. Когда ему исполнилось пятнадцать лет, рассказывала бабушка Ксения Ивановна, Сергей Никанорович отвел его к Вагнеру, управляющему заводом Горнорудного машиностроения, принадлежащим бельгийцу Боссе. Освоившись, он вскоре стал зарабатывать больше своего отца. В шахтерскую среду отца ввел его новый знакомый, рабочий Иван Андреевич Писарев, он же приобщил и к общественной жизни, водил в кружки, где обсуждались насущные дела, в основном местного масштаба. Ни в партию большевиков, ни в какую-либо иную отец тогда не вступил — видимо, не играли тогда партии заметной роли в рабочей жизни. Членом коммунистической, тогда она еще называлась социал-демократической, партии, он стал уже во время Гражданской войны, в 1918 году. Думаю, что и без Писарева отец, с его энергичным характером и тягой ко всему новому, не миновал бы участия в рабочем движении. Но кто-то должен был помочь сделать первый шаг.
Роль семьи Писаревых в жизни отца оказалась более чем значительней. Первые годы самостоятельной рабочей жизни он снимал у них комнату. Там же столовался, стал почти членом семьи, а затем и породнился. Посватавшись по всем правилам, отец в 1914 году женился на одной из пяти дочерей Писаревых, Ефросинье. В 1916 году в них родилась дочь Юлия, а еще через год мальчик Леонид. На этом семейная жизнь закончилась — революция, Гражданская война, тиф. От тифа в 1918 году и умерла Ефросинья.
Много лет спустя, в 1990 году я проехал по отцовским местам, говорил с его сверстниками. В их памяти он остался худым, быстрым, рукастым пареньком, быстро схватывавшим все новое, компанейским и одновременно тянущимся к старшим, дорожившим их знакомством и расположением.
Начав зарабатывать, отец купил себе велосипед и гармошку, колесил по окрестностям, по вечерам растягивал мехи, на музыку слеталась молодежь, начинались танцы. Самому ему потанцевать удавалось не всегда, он — музыкант. Вскоре отцу наскучило крутить педали, и он приладил к велосипеду моторчик, получился мопед. По нынешним годам — не велико дело, но в начале ХХ века такое казалось почти космическим достижением. Поднакопив денег, купил еще одну диковинку — фотоаппарат, затем приобрел карманные часы (наручных в те годы в Донбассе не знали). Часы тогда не столько измеряли время, сколько являлись знаком перехода на следующую ступень в заводской иерархии. Их носили мастера, инженеры-железнодорожники. Отец мечтал выучиться и стать с ними вровень. Но учиться снова не пришлось, помогал родителям, зарабатывал на жизнь, потом появилась собственная семья. Какая тут учеба? Да и школ в округе не было.
Что еще сказать об отце? Не чуравшийся вечеринок, отец не курил и не пил. Совсем не пил. В те годы в Российской империи набирала обороты первая в двадцатом веке антиалкогольная кампания. В 1910 году в Санкт-Петербурге собрался Всеимперский съезд по борьбе с пьянством. Отцу это начинание пришлось по душе, он одним из первых вступил в «Общество трезвости», вскоре его избрали председателем местного отделения. Не изменила его и Гражданская война.
Когда отец занял высшие посты в партии и государства, ему стали дарить подарки. Часто дарили спиртное, оно оседало в доме, мама складировала бутылки в подвале резиденции на Ленинских горах, где мы жили. Постепенно их там накопилось великое множество. После отставки отца, так и не раскупоренные, они разошлись по родственникам и знакомым.
Согласно правилам, перед тем как попасть в дом, каждая подаренная бутылка отправлялась в специальную лабораторию, где из них шприцем отсасывали часть содержимого на анализ, нет ли там чего недозволенного. Отец шутил, что в лаборатории понимают толк в вине, ординарные вина приходили оттуда почти нетронутыми, а коллекционные вина выходили из лаборатории ополовиненными, подвергались «более тщательным исследованиям». Отец ворчал, но мер никаких не принимал.
Хотя времена «Общества трезвости» и канули в лету, отец обильным возлияниям предпочитал застольную беседу, а уж под совсем хорошее настроение подначивал гостей на песню. Сам запевать он стеснялся, но с удовольствием подтягивал. Пели, в зависимости от настроения, русскую «Калинку», советскую «Ой, Днипро, Днипро», украинские «Реве та стогне Дніпр широкий» или «Гей, на горі та й женці жнуть».
Из этой песни я запомнил пару куплетов:
Любовь к украинским песням, как и к украинской природе, к вышитым украинским рубашкам, не стесняющим горло тугим воротничкам, отец сохранил на весь остаток свой жизни.
Хорошее вино отец ценил, любил пробовать, отхлебывая из рюмки малюсенький глоток, почти каплю, гонял ее по языку и, наслаждаясь, причмокивал. В его коллекции хранилось несколько особо драгоценных бутылок старого вина, он говорил, сорокалетнего, откупоривали его лишь в особых случаях для дорогих гостей, правда, не всегда понимавших в винах. В таких случаях, когда гости расходились, отец сердился: как они смели «хлопать» сорокалетнее вино, как водку, рюмками, да еще капустой закусывать. Больше отец таким гостям «настоящих» вин не выставлял, ограничивался ординарными Цинандали и Хванчкарой. Водку отец не жаловал, а вот выдержанным коньякам отдавал должное, армянским предпочитал грузинские КВ. Для коньяка он держал специальную высокую узкую семиграммовую рюмочку (сейчас она хранится в Музее современной истории в Москве) и выпивал ее в три приема. С обычаем питья коньяка из специальных объемистых, усиливающих запах, бокалов, отец познакомился весной 1960 года во время визита во Францию, гостил в резиденции Шарля де Голля в Рамбуйе. Он оказался способным учеником, долго грел шаровидный сосуд в ладонях, круговыми движениями разбалтывал содержимое по стенкам, подносил рюмку к носу и наслаждался вдыхаемым ароматом.
Мог отец и захмелеть, но такое случалось редко. Помню его навеселе на приеме в Кремле в честь полета первого человека в космос. Он произносил тост за тостом за Юрия Гагарина, за конструкторов, за испытателей и, в отличие от большинства приемов, требовал наливать ему настоящий коньяк, а не чай из коньячной бутылки, как это обычно практиковалось. Можно вспомнить еще несколько подобных эпизодов на других приемах, там, где он считал невозможным манкировать, к примеру во время визита в Югославию в 1955 году, или просто, когда окружали уж очень симпатичные ему люди. Дома без компании он спиртного практически не употреблял, врачи запретили. К тому же, отец страдал камнями в почках, после второй или третьей рюмки они начинали шевелиться, и эта ужасная боль кого угодно отохотит пить.
Отец не только никогда не курил, но и табачный дым на дух не переносил. Когда в 1924 году они с моей матерью, Ниной Петровной Кухарчук, решили жениться, отец поставил одно условие: «Бросай курить». И мама бросила, хотя курила уже несколько лет. Курение в те годы являлось одним из признаков эмансипации женщин. Пришлось ради любви эмансипацией пожертвовать.
После революции и Гражданской войны, в начале 1922 года, отец вернулся из армии на родную шахту и при первой возможности наконец-то пошел учиться на рабфак — рабочий факультет, школу для взрослых. Тогда учились и стар и млад, страна стремилась вырваться из неграмотности. Отцу уже шел двадцать девятый год — солидный возраст для школьника. Обучение велось ускоренным методом. Через три года, в 1925 году, отец закончил рабфак, мечта его жизни — Машиностроительный факультет в Харьковском политехе казалась близкой к осуществлению. А дальше вожделенная карьера инженера, изобретателя…
Но мечты, к сожалению, редко осуществляются. Жизнь повернулась иначе. Партии он оказался нужнее здесь, в Донбассе, наступил НЭП, требовалось восстанавливать шахты, налаживать сельское хозяйство, вконец разоренные в годы военного коммунизма, и отец подчинился. Вместо студента Политехнического института он стал секретарем партийного комитета Петрово-Марьинского уезда. Он шаг за шагом поднимался по ступенькам партийной иерархии — в 1928 году переехал в тогдашнюю столицу Украины Харьков, а оттуда, с повышением — в Киев, в те годы считавшийся, в отличие от пролетарского Харькова, оплотом украинской интеллигенции и украинского национализма.
В Москву
Шли годы, но мечта об инженерной карьере не ослабевала, вот только ее осуществление отодвигалось год за годом. В 1929 году отец вплотную подошел к критическому рубежу, ему исполнялось 35 лет, по существовавшим тогда законам, старше этого возраста в высшие учебные заведения не принимали. Отец решил действовать. Он поехал в Харьков, пробился на прием к Первому секретарю ЦК Компартии Украины Станиславу Косиору, упросил его отпустить на учебу в Москву и, более того, рекомендовать в Промышленную академию.
В Москве, в Промышленной академии отца, несмотря на рекомендацию члена Политбюро ЦК, приняли более чем прохладно, сослались на недостаток «руководящего хозяйственного стажа» и порекомендовали вместо академии пойти на курсы марксизма-ленинизма при ЦК партии. «Вам туда, — сказали ему, вспоминает отец в своих мемуарах, — а здесь создано учебное заведение для управляющих, для директоров». В академию принимали хозяйственников, бывших рабочих, ставших после революции директорами заводов. Им требовалось во что бы то ни стало срочно набраться знаний, стать профессионалами. Отец же — партийный работник, мог и повременить. Но он уже принял решение, а характера ему уже тогда было не занимать. «Пришлось мне побеспокоить Лазаря Моисеевича Кагановича и попросить, чтобы ЦК поддержало меня. Каганович тогда занимал должность секретаря ЦК. (Каганович Л. М., родился 22 ноября 1893 года на Украине в селе Кабаны Чернобыльского уезда Киевской губернии, по профессии сапожник; отучился в четырехлетней сельской школе, далее занимался самообразованием. С отцом впервые они встретились в октябре 1915 года, тогда Каганович под именем Бориса Кошеровича, уроженца города Шауляй, выступал на шахтерских митингах в Юзовке.) Я добился своего, Каганович меня поддержал, и таким образом я стал слушателем Промышленной академии», — с гордостью констатирует отец.
Отец поступил в Промышленную академию, но рано торжествовал победу, его подвела его же натура — активность, страсть вмешиваться во все, стремление верховодить. Отец становится секретарем парткома академии, с головой окунается в борьбу с оппозицией Сталину. Какая тут учеба? Но он старался изо всех сил, а так как сил на все не хватало, отбрасывал второстепенное. Что считать второстепенным, отец решал сам, не колеблясь, отнес к не имеющим реальной ценности в жизни, предметам и иностранный язык. Кому и когда он понадобится?
В апреле 1989 года, в девяностопятилетие со дня рождения отца, (оно пришлось на годы Горбачевской перестройки, когда после четверти века забвения, о нем стало безопасно упоминать), Дом кино организовал вечер памяти Хрущева. Устроители отыскивали живых свидетелей, среди них оказалась и Ада Александровна Федороль. Она преподавала в академии английский язык и, мягко говоря, осталась не в восторге от «успехов» отца. Рассказывала Ада Александровна о своих учениках с юмором. Отец едва удосужился выучить латинский алфавит, но двойку ему она поставить не решились, все-таки секретарь парткома академии. В ректорате нашли иной выход — вычеркнули английский из вкладыша к диплому.
По предметам, для отца важным, — математике, физике, черчению, он учился хорошо, даже отлично. Но доучиться отцу не дали, выдернули из академии и бросили на борьбу с оппонентами Сталина. В те годы член партии не распоряжался своей судьбой. Отец стал секретарем Бауманского, потом Краснопресненского райкомов Москвы.
Так ему пришлось распроститься с мечтой о дипломе инженера, предстояли иные университеты. Шагая по ступенькам партийной карьеры в Москве, от секретаря райкома до секретаря Московского комитета, он постоянно набирался знаний у людей, с которыми его сталкивала жизнь. В Бауманском районе она свела отца с тогда еще молодым авиаконструктором Андреем Николаевичем Туполевым. Общаться со строптивым ученым оказалось ох как трудно! От отца требовали обеспечить на предприятиях района производство бомбардировщиков. Он пошел в ЦАГИ (Центральный аэрогидродинамический институт), на улицу Радио, знакомиться с людьми. Туполев с порога огорошил его: «Я конструирую летательный аппарат, а что вы на него навесите: бабьи юбки, пулеметы или бомбы, не мое дело». Андрей Николаевич лукавил, испытывал отца. Тот выдержал испытание, нашел с Туполевым общий язык. Бомбардировщик, кажется, ТБ-3 сдали в срок. Дружеское взаимное расположение сохранилось у них на всю оставшуюся жизнь.
Потом пришла пора строительства московского метро. Отца, тогда уже второго секретаря Московского горкома партии, заместителя Кагановича, Сталин сделал ответственным за строительство, видимо как бывшего шахтера. Хотя слесарить в шахте и строить тоннели в московских плывунах далеко не одно и то же. Отец любил рассказывать, как он дневал и ночевал на стройке, через тоннель метро ежедневно утром шел пешком на работу в Московский комитет партии, вечером тем же путем возвращался домой. Тогда всех мучила проблема эскалаторов. Это сейчас они часть обыденной жизни, а в начале 1930-х годов за них приходилось сражаться не на шутку. Многие маститые инженеры, в том числе начальник строительства Павел Павлович Роттерт, стояли за доставку пассажиров с поверхности земли на перроны лифтами, так же, как это происходило в лондонской подземке. Молодой и никому не известный инженер по фамилии Маковецкий считал затею с лифтами неразумной и предлагал заказать в Германии самодвижущиеся лестницы-эскалаторы. Они только начали появляться, а Роттерту казались вообще дикостью.
В обход Роттерта, Маковецкий обратился за поддержкой к отцу. Отец его принял, долго расспрашивал и, уверившись, встал на сторону Маковецкого. Роттерт вспылил: мальчишка-инженер вместе с этим «недоучкой» — ему не указ. Он нажаловался Кагановичу. Каганович растерялся: «Надо идти на Политбюро, к Сталину, (последний утверждал, что и как строить в московском метро), а Роттерт — против и Сталин может нас (Хрущева с Маковецким) не поддержать».
Отец настаивал на своем. Сталин принял их с Маковецким сторону. Если бы не интуиция отца, о предложении Маковецкого никто бы и не узнал, метро осталось бы без эскалаторов на долгие годы. Конечно, они бы в конце концов появились, но дорого яичко ко Христову дню.
«Пробил» отец и другую идею Маковецкого — перейти от строительства метро открытым, немецким, способом траншеями на подземную, как в Лондоне, прокладку тоннеля с помощью так называемых щитов, вращающихся буров-кротов многометрового диаметра. Они оставляли за собой почти готовую нору-тоннель, стены которого затем крепили чугунными секциями-тюбингами. Так теперь строят повсеместно, а тогда нововведение Маковецкого мало кто поддерживал. Пришлось отцу и за него повоевать.
Занимался отец не одним метро, город одолевало множество других проблем, крупных и мелких. В 1932 году, по словам отца: «…в Москве была голодуха, и я, как второй секретарь горкома, изыскивал возможности прокормить рабочий класс».
От безысходности занялись на заводах разведением кроликов, выращиванием шампиньонов. Заложили в заводских подвалах грибницы. Их, вспоминал отец, рабочие окрестили «гробницами». Но как бы то ни было, голод отступил. Маленькое дело, незначительное по нынешним временам, но тогда…
А городские туалеты?! Канализацию в Москве только начинали прокладывать, и о них даже не помышляли. Мелочи? Отец же считал, начало внедрения туалетов в быт москвичей своим большим достижением. До того горожане справляли нужду исключительно в подворотнях и парадных, а теперь пожалуйте в специально отведенное для того место. Многие над отцом и сейчас посмеиваются, нашел, чем хвастаться. А я вспоминаю одно из первых своих публичных выступлений в США в 1991 году, в многомиллионном Сиэтле. Тогда Москвой заправлял демократ Гавриил Попов. Набирала силу кампания переименования улиц, подпирали и другие демократические новации. Я о них рассказывал с упоением. На моей лекции присутствовал мэр Сиэтла. Слушал он меня внимательно, а когда я иссяк, встал и бросил реплику: «Главная забота мэра большого города не лозунги, а канализация, случись что с ней — больше не переизберут!» Тогда я недовольно поежился, а теперь понимаю, насколько они с отцом правы.
Еще одна московская проблема тридцатых годов: мосты и набережные. Тогда-то и началось приобщение отца к новейшим строительным технологиям. Он прилежно учился. Учителями же его стали лучшие специалисты своего дела, московские, естественно. Он разговаривал с ними подолгу, расспрашивал о деталях, жадно впитывал новые знания. Успокаивался он, только когда чувствовал, что докопался до сути, не сравнялся с ними, но понял их правильно.
«Соответствующих знаний и опыта у меня не было. Приходилось брать усердием и старанием, затрачивая массу усилий», — напишет отец через тридцать с лишним лет в своих воспоминаниях.
Несмотря на карьерный взлет, до второй половины 1930-х годов отец воспринимал свои новые, все более высокие партийные должности, как временные, не расставался с сундучком со слесарным инструментом, вывезенным еще из Донбасса. Казалось, еще немного, еще чуть-чуть, и он вернется к настоящему делу. Да и зарабатывал отец до революции слесарем побольше, чем платили секретарю Московского горкома партии. Только в 1938 году, когда Сталин решил направить отца в Киев, назначить Первым секретарем ЦК Компартии Украины и одновременно избрать кандидатом в члены Политбюро ЦК, он окончательно отбросил мысли о возвращении к карьере слесаря.
Отцу не довелось стать инженером. Он стал управляющим, на современном жаргоне — менеджером. В централизованной государственной экономике политический лидер любого ранга занимается не столько политикой, сколько развитием экономики. Здесь талант не менее важен, чем образование. Менеджер никогда не добьется успеха без интуиции, без чувства нового, без умения организовать людей. Всем этим Бог наградил отца сполна. И он преуспел.
Спустя много лет, в сентябре 1959 года, отец, признанный мировой лидер, во время официального визита в США посетил в Сан-Хосе в Калифорнии завод компьютеров фирмы IBM. Принимал его президент и сын основателя компании Томас Уотсон-младший. Еще через четверть века, в начале 1990-х годов мне довелось встретиться с ним, и мистер Уотсон поделился впечатлениями о той встрече. В 1959 году отношения между СССР и США только начинали оттаивать, речи не шло о сотрудничестве. О взаимной терпимости, отец называл ее мирным сосуществованием, только начали говорить. Тома Уотсона проинструктировали из Госдепартамента: «Держаться корректно, не выходить за рамки протокола, никаких улыбок, не говоря уже о большем». Последнее казалось излишним, какие симпатии могли возникнуть между крупнейшим миллиардером США и лидером страны, поставившей своей целью отобрать эти миллиарды у богатых и раздать людям?
— Когда мы встретились, — рассказывал мне мистер Уотсон, — выдержать официальный тон удалось только первые несколько минут. Потом ваш отец удачно пошутил, все заулыбались, установился контакт. Мы пошли по цехам. Ваш отец разговаривал с инженерами, рабочими и всегда находил нужное слово, нужную интонацию, хотя ни черта не понимал в компьютерах. Этим уникальным качеством, позволяющим управляться с людьми, обеспечивающим успех в деле, в бизнесе, из тех, кого я знал, обладал еще только один человек — мой отец. Он также легко овладевал любой аудиторией.
Из уст Тома Уотсона эти слова прозвучали не пустой похвалой. Его отец — Том Уотсон-старший, приобретя захудалую фабричку швейных машин и часов-ходиков, только благодаря своему таланту организатора, превратил ее в мирового лидера компьютерной премудрости. Он, как и отец, слабо разбирался в тонкостях вычислительной техники. Так что образование — лишь один из компонентов успеха государственного деятеля или крупного менеджера. В этом их судьба схожа с судьбой настоящих писателей, актеров, им тоже успех обеспечивается не красным дипломом литературного института или театральной академии.
Не доучившись в школе и Промышленной академии, отец черпал свои знания в общении с людьми творческими, неординарными, естественно, из тех областей знаний, которые его особенно интересовали. Он с удовольствием и подолгу беседовал с главными конструкторами самолетов и тракторов, ракет и сеялок, станков и телевизоров, но и тут при одном условии: собеседник должен знать и любить свое дело. Тех, кто лишь занимал соответствующее кресло, отец раскусывал быстро, вежливо выслушивал, сердечно прощался и больше никогда не приглашал. Знакомством с людьми, досконально владеющими предметом, увлеченными своим делом, отец искренне гордился, часто наезжал к ним в исследовательские институты и конструкторские бюро.
Позволю себе немного отвлечься. В конце 1990-х годов я получил по почте увесистый том воспоминаний киевлянина Петра Палия. Палий пишет не об отце, он рассказывает о собственной жизни, о войне, о немецком плене, об армии генерала Власова и о своей службе в ней. Только в самом начале книги автор мельком вспоминает довоенный Киев. Там он, уже немолодой, отсидевший срок за «вредительство» технарь, оказался в должности главного инженера строительства ТЭЦ (теплоэлектроцентрали). Сооружали ее новым скоростным крупноблочным методом, и отец им сразу заинтересовался. Он приехал на строительную площадку, затем пригласил к себе в ЦК начальника строительства Трофима Миронова, начал расспрашивать его о технических деталях. «После двух таких докладов, — пишет Палий, — Хрущев сказал Миронову: “Ты Трофим, мало разбираешься, присылай с докладом своего главного инженера”», то есть Палия. Больше Миронов к Хрущеву не ездил. Это свидетельство совершенно случайного человека, от отца далекого и в чем-то ему даже враждебного.
Еще один источник знаний — отчеты о еще редких тогда командировках наших специалистов за границу, статьи о технических новинках в журналах и газетах, научно-популярные фильмы. Заинтересовавшись, он вызывал к себе авторов, подолгу беседовал и все запоминал. Памятью природа наделила отца феноменальной. Казалось, он не забывал ничего, в ней фиксировались цифры надоев молока и урожаев сои, дальности полетов самолетов и ракет, мощности турбин и еще многое, многое другое, что могло ему понадобиться… или не понадобиться. В результате, не только удовлетворял свое любопытство, но и держался на уровне последних достижений науки. Каждую услышанную или увиденную малость отец стремился обратить на пользу делу.
Человек, с дипломом или без него, учится всю жизнь, черпает в ней то, что важно для его профессии и отбрасывает «шелуху». Секрет успеха кроется в способности человека отделить зерна от плевел. Что же до формального образования?… Ординарному человеку — необходимо, выдающемуся оно лишь подспорье, облегчающее продвижение по жизненному пути. Чтобы добиться большего, нужен еще и талант. Если его нет, то никакое образование не поможет. Как и где провести грань между «образованцами», как их метко назвал Александр Солженицын, прослушавшими все курсы, сдавшими все экзамены, получившими дипломы МГУ, Итона или Гарварда, и людьми, отмеченными талантом, в молодые годы определившимися со своим предназначением, самостоятельно или с помощью других, овладевшими глубинным знанием, неважно — в физике, музыке, сочинительстве, строительстве или менеджементе-управлении. Ответ совсем не лежит на поверхности.
Для человека воистину талантливого и целеустремленного большинство преподаваемых ему в учебном заведении дисциплин не нужно, экзамены только мешают изучению предметов, для него действительно важных. Для него, после овладения необходимым минимумом знаний, дальнейшее обучение в десятилетке, а затем в университете — время, в значительной степени растраченное неэффективно, в ущерб истинному знанию, черпаемому из книг, общению с умными людьми и просто размышлениям.
Другое дело «посредственность-образованец», диплом и отметки для него — все, все, чего он может достичь — мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь.
Формальное образование позволяет посредственности обрести знания, обеспечивающие будущее, и рассчитано оно на посредственность, ибо подавляющее большинство из нас — посредственности. Для посредственности «корочки» — признак образованности, отличия от недипломированных неучей, в число которых зачисляются таланты и даже гении. Ведь судят, кто гений, а кто — нет, те же посредственности. Для них «не способный» или не желающий получить какой-либо аттестат, будь он даже семи пядей во лбу, не заслуживает внимания.
Формальное образование одного из самых блестящих советских военачальников — маршала Константина Константиновича Рокоссовского сводилось к четырем классам сельской школы до революции и ускоренным командирским курсам после нее. Ни выдающийся советский физик академик Николай Николаевич Боголюбов, ни основатель теории относительности Альберт Эйнштейн не удостоились университетских дипломов, а гениальный американский изобретатель Томас Алва Эдисон — вообще самоучка. До всего они дошли своим умом. Судьба Эйнштейна, Боголюбова или Эдисона — это история успеха. О множестве других талантов, сгинувших в безвестности с клеймом «неуча», тех, кто не смог пробиться сквозь формальные преграды, установленные посредственностью, мы просто не знаем ничего. Ибо посредственность — это великая сила. Образованные посредственности, как все посредственности, непоколебимо уверены в собственной правоте и, получив возможность распоряжаться судьбами людей, могут наломать немало дров. В этом россияне убедились в 1990-е годы на собственном опыте, когда к власти в стране пришли «образованцы» — Гайдар и его команда. Они в считанные годы спустили народное достояние, наработанное по меньшей мере четырьмя-пятью предыдущими поколениями.
На это отступление от темы меня навели многочисленные публикации, муссирующие одну тему: орфография Хрущева оставляет желать лучшего. Особенно меня задела книга одного бывшего советского генерала, занявшегося жизнеописанием советских вождей, в том числе и отца. Бог с ней, с фамилией генерала, еще недавно она держалась у всех на слуху, а теперь ее стали подзабывать. Человек он неплохой, но, как и многие выходцы из армейских политорганов, прямолинейно-недалекий. Получив уникальный шанс знакомиться с любыми документами в Кремлевском архиве, он не проявил интереса к их исторической сущности, а по укоренившейся замполитовской привычке, занялся поиском «блох», якобы подтверждавших «правоту момента». Момента, заданного сверху и в который он в очередной раз уверовал. Таким манером десять и более лет ранее он разоблачал империализм Эйзенхауэра, Кеннеди, Рейгана или Черчилля с де Голлем. Теперь с тем же рвением он выискивал «родимые пятна» на теле коммунистического прошлого и его лидеров, в частности Хрущева. В очерке об отце автор не обсуждает всерьез ни внутреннюю, ни внешнюю политику, ни реформы армии, ни совнархозы, ни сельское хозяйство, не говорит ни слова об успехах и даже поражениях отца, но основное внимание сосредотачивает на орфографии нескольких (из сотен) резолюций. Как будто он не генерал-политик, а учитель пятых классов. Да, отец писал с ошибками, как писал с ошибками и нобелевский лауреат академик Николай Николаевич Семенов или академик Михаил Лаврентьев, которого из-за ошибок в правописании в свое время не приняли в гимназию… Все это правда, но не единственная правда об отце.
Снова в Украине
С февраля 1938 года отец переезжает в Киев, сменив на посту Первого секретаря ЦК Компартии Украины впавшего в немилость Станислава Косиора. Отец попытался отказаться, сказал, что Украиной должен управлять украинец, а он русский и по-украински объясняется через пень колоду. Но Сталин на него цыкнул, сказав, что русский Хрущев управится там не хуже поляка Косиора. Теперь отцу предстояло не только учить язык, но и с азов осваиваться в житнице Советского Союза, осваивать земледелие. С пятнадцатилетнего возраста он не прикасался к плугу, о сельском хозяйстве имел более чем приблизительное представление. Учился отец быстро. Вскоре уже начал понимать, в чем разница позиций профессора Прянишникова, ратовавшего за развитие промышленности химических удобрений, и любимца Сталина академика Василия Вильямса, проповедывавшего травопольную систему и обещавшего (почти как впоследствии другой академик, Трофим Лысенко) изобилие практически бесплатно, только за счет смены выращиваемых на поле растений.
Отец тяготел к Прянишникову, но внедрял официально одобренную Сталиным систему Вильямса. Правда, на Украине она не приносила обещанного эффекта, а «на юге вообще ничего не получалось».
Другой палочкой-выручалочкой в те годы считалась глубокая пахота, она тоже внедрялась директивно, решениями Политбюро. За неукоснительным исполнением решений следило НКВД. «Тогда велись буквально судебные процессы против буккера — орудия для поверхностной вспашки почвы. Сторонников пахоты буккером осуждали и ликвидировали», — вспоминал отец.
Все эти агротехнические тонкости знать отцу требовалось назубок. На засушливом юге люцерна и другие травы растут плохо, а именно они, по мысли Вильямса, должны были за три года восстанавливать плодородие почвы и подготавливать поля к новой посевной. Должны бы, но получалось далеко не всегда и не везде. Собственно, такова участь любой теории: где-то она применима, где-то нет.
С глубокой вспашкой — проще, она хороша в средней полосе, плуг переворачивает пласт земли, тем самым «хоронит» сорняки и перемешивает влажную от частых дождей почву. На юге дождей раз-два и обчелся. Вывернешь нижний, еще хранящий следы влаги слой земли, он быстро просохнет на ветерке да на солнышке, и прощай, будущий урожай. А если по весне еще заветрит, то не избежать и пыльной «черной» бури. Поэтому там землю чуть рыхлили, «царапали», как говорил отец, не плугом, а скорее бороной, неглубоко прорезали, не переворачивая остатки прошлогодних посевов фрезами. Эта технология пришла из США, там, на Среднем Западе те же проблемы, и название осталось американским, «буккер». Что оно означает, никто уже и не помнил. Сталин посчитал, что крестьяне просто ленятся пахать по-настоящему, глубоко, и приказал «органам» проследить. К «буккеру» на протяжении этой книги мне еще придется возвращаться не раз. Так уж получилось, что он переплелся с жизнью отца.
Еще одной «головной болью» отца в те годы стала сахарная свекла, единственный источник сахара в стране. Сеяли ее рядками, вдоль них периодически рыхлили землю специальными ножами, установленными на тракторах, подрезали сорняки в междурядье, а вот прореживать свеклу и полоть сорняки в рядках приходилось руками. Рук требовалось множество, на свекле все лето трудились школьники, студенты и даже красноармейцы. Агрономы мечтали: как бы научиться высевать сахарную свеклу не рядками, а точечно, в шахматном порядке. Тогда и обрабатывать посевы машинами можно не только вдоль рядка, но и поперек, а во всей этой ораве мобилизованных надобность отпадет. Рассказывали, что американцы до такого уже додумались. Узнав об американских опытах, отец попросил разыскать всю доступную информацию, но воспользоваться ею не успел, грянула война.
С первого дня — он на фронте, отступал от Тернополя до Сталинграда, испытал горечь поражения под Киевом в 1941-м и под Харьковом в 1942 году, радость победы под Сталинградом и Курском в 1943-м. Дошел до Киева, похоронил в парке над Днепром своего друга, командующего 1-м Украинским фронтом генерала Николая Федоровича Ватутина, погибшего от пули украинских националистов, и вернулся к своим обязанностям секретаря ЦК Компартии Украины и Председателя правительства республики. Пришла пора восстанавливать разрушенное войной. Отступающие войска взрывали, сжигали все, что могли: в 1941 году — наши, в 1943-м — немцы.
С отцом я расстался 22 июня 1941 года, когда он, вместе с прилетевшим из Москвы начальником Генерального штаба генералом Георгием Константиновичем Жуковым, машиной уехал на фронт. Лететь поостереглись, в воздухе свирепствовали немцы, железнодорожные пути оказались разбомбленными. Мы же оставались в Киеве. В первые дни, не ощущая трагедии происходившего, продолжали жить на даче в Межигорье. Белое здание загородной резиденции кое-как закрасили зеленой краской, натянули зеленые веревки с навешенной на них бахромой маскировки. В небе над нами днем, не таясь, гудели летевшие на восток вражеские бомбовозы. Нас не бомбили, бомбили Дарницу — железнодорожный узел за Днепром. Такая «идиллия» продолжалась с неделю. Мы, как и все остальные, не представляли, что творится на фронте, считали: враг далеко, его вот-вот остановят. В последние дни июня от отца с фронта передали команду: «Срочно уезжайте». Эвакуировались мы 3 июля, мне этот день запомнился, накануне был мой день рождения. В тот год о нем никто и не вспомнил, и я очень огорчился. На следующий день началась суета, бегство. Вещи с собой не брали, только самое необходимое, что влезло в разрешенные кем-то «наверху» пару чемоданов. Вскоре после нашего отъезда мышеловка захлопнулась, немцы окружили Киев, но мы уже были далеко, поезд увез нас в Куйбышев (ныне Самара). Там мы провели самые трудные военные годы, и только после победы в Сталинграде переехали в Москву.
В Украине после войны
За первые два года войны я видел отца лишь однажды. Мы уже переехали из Куйбышева в Москву, и он оказался в столице по каким-то своим, военным, делам. Встречей назвать это трудно, отец заехал на пару минут в подмосковный Новогорск, где мы жили на даче, и тут же заторопился назад.
А потом пришел победный 1944 год. Год десяти, как тогда говорили, сталинских ударов. Немцев окончательно разгромили, и в апреле 1944 года мы всей семьей поехали в Киев навестить отца, поздравить его с пятидесятилетием. Впервые на моей памяти он позволил себе отпраздновать день рождения.
В Киеве меня поразило яркое, не по-московски теплое апрельское солнце, зеленая трава, первые одуванчики. Разместился отец на окраине, на Куреневке. Довоенная резиденция в центре Киева, на улице Карла Либкнехта, которую все называли по-старому Левашовской, после немцев оказалась непригодной для жилья, частично сгорела.
Улица называлась Осиевской (потом ее переименовали в улицу Герцена, сейчас ее, наверное, снова переименовали), два одноэтажных дома, № 14 и № 16, один занимал отец, другой — охрана. До революции, как рассказывали киевские старожилы, это поместье принадлежало зажиточному аптекарю. Если дом на Левашовской обрамлялся тесным двориком, зажатым нависающими над ним многоэтажными зданиями, то новая резиденция утопала в обширном сиреневом саду. Сирень росла повсюду белая, розовая, темно-бордовая, фиолетовая, махровая и обыкновенная — сиреневая. От улицы сад отгораживал деревянный, тогда еще некрашеный, забор.
Все это великолепие в начале мая зацветало, и начиналось весеннее неистовство возрождавшейся жизни. Сирень влекла к себе мириады бабочек, простых коричневых с разводами крапивниц, почти черных со скорбной бело-желтой каймой по краям крыльев траурниц, притворяющихся шмелями шмелевидных бражников, настоящих шмелей, пчел, мух и к концу цветения — огромных, с желтыми, расчерченными черными полосами, хвостатыми крыльями, махаонов. Многоцветие весеннего праздника жизни жужжало, перепархивало с цветка на цветок, превращая сиреневые кусты в оживший калейдоскоп. Я уже тогда увлекался коллекционированием бабочек и мог часами слоняться вокруг сиреневых кустов с марлевым сачком в руках. Вокруг дома и вдоль забора до самого неба вытягивались каштаны с бело-розовыми пирамидами соцветий. Они привлекали меньше насекомых, проигрывая тем самым в моих глазах в конкуренции с сиренью.
Теперь уже такого праздника жизни ни в Киеве, ни в Москве, ни в Америке, не увидите, бабочки почти вымерли, шмели и те стали редкостью, наступило царство мух.
16 апреля, в канун дня рождения отца немцы совершили очередной массированный налет на скопившиеся в Дарнице железнодорожные эшелоны. Теперь, в отличие от начала войны, они летали только ночью и их встречали ожесточенным огнем зениток. Поутру я насобирал целую кучу осколков, длинных зазубренных кусков металла. Тем авианалетом война для меня закончилась. Вскоре немцам стало не до Киева.
После дня рождения отца мама решила поехать на дачу, в загородную резиденцию Украинского правительства в Межигорье, откуда наша семья так поспешно бежала в 1941 году. Мы, дети — Рада, Лена и я, увязались за ней. Отец остался в Киеве. День стоял по-апрельски солнечный. Ехали мы по шоссе, так гордо называлась тогда мощенная булыжником узкая дорога, в отличие от обычных в те годы проселков, пыльных в жару, а после дождя непроезжих из-за грязи.
Дача стояла в запустении, стены исщерблены осколками снарядов, кое-где зияли дыры от прямых попаданий. Что мне, девятилетнему, особенно запомнилось? Оружие, масса бесхозного оружия! Земля была усыпана патронами, гильзами, минами, повсюду валялись винтовки. У пруда, задравши в небо стволы, застыли зенитные пушки. Возле дома, где мы жили до войны, то тут то там в беспорядке топорщились холмики солдатских могил с воткнутыми в них фанерными дощечками. На каждой — надпись, начинавшаяся словами: «Герой Советского Союза» и дальше звание от капитана до рядового… Весь личный состав передового батальона, форсировавшего Днепр, получил звания героев, и весь он полег здесь, в Межигорье. Вскоре их перезахоронили в киевском Парке славы над Днепром.
Покрутившись в саду, мы вернулись той же дорогой в Киев. Нам повезло; на шоссе в тот же день на противотанковой мине подорвался трактор, а когда саперы занялись дачей, на ее дорожках нашли множество противопехотных мин. Нас же Бог миловал. Вскоре мы вернулись в Москву, а в сентябре 1944 года переехали к отцу в Киев. Теперь уже насовсем.
Несколько слов о Межигорье. Расположено оно по Днепру чуть выше Киева, за Пущей-Водицей. Сейчас это почти пригород, а тогда казалось — дальней далью. Своим названием Межигорье обязано не горам. Примыкающей к правому обрывистому берегу Днепра небольшой плодородный пятачок земли наоборот опустился ниже уровня окрестных полей, и тем самым схоронился от ветра, создался оазис, защищенный с трех сторон от продувных степных ветров. От соседнего села Валки вниз ведет узкое ущелье, скорее всего древняя промоина, по ней проложена дорога, еще в то время замощенная булыжником. Если смотреть сверху, то выглядело место как огромная яма, на ее дне — райский уголок, окруженный заросшими дубняком и соснами склонами — Межигорье.
Целебный климат Межигорья оценили еще наши далекие предки, основали там монастырь, в котором доживали отставленные от ратных дел запорожские казаки. Они построили обитель, посадили груши, яблони, абрикосы, черешню, вишню, возвели на пути стекающего сверху ручейка запруду. И получился вытянувшийся в длину на пару сотен метров пруд. В окружающих монастырь горах выкопали пещеры. В них монахи спасались от врагов и хранили свои сокровища. Говорили, что Межигорские пещеры соединяются подземным ходом со знаменитым пещерным монастырем Киево-Печерской лавры, а это более тридцати километров. Не знаю, по силам ли было предкам такое инженерное сооружение. Подземный ход, ведущий в Киев, искали многие, но я не слышал, чтобы нашли. А вот в Межигорские пещеры до войны пробраться не представляло труда: один вход на обрыве над Днепром, другой — прятался в лесу. Меня в пещеру, по малолетству, не пускали, а старшие, в том числе и охранники дачи, лазили туда неоднократно. Ходили слухи о захороненных в пещерах монастырских сокровищах, кое-кто утверждал, что даже видел там горы разного добра. Но, как водится в подобных историях, до клада никто не добрался, а потом дорогу к нему якобы завалило. Так до сих пор и неизвестно, что правда, что вымысел.
Во времена Екатерины II Запорожскую Сечь ликвидировали, часть казаков бежала за Дунай к туркам, остальные рассеялись по Украине. Монастырь захирел, казаки-монахи потихоньку поумирали. Как рассказывали знающие люди, Межигорье (тогда это место стали именовать Межигорка) отошло к дочери Екатерины II и князя Григория Александровича Потемкина-Таврического. Там она жила со своим мужем, отставным херсонским губернатором И. Х. Калагергия. Кто владел этими благословенными местами после них, я не знаю.
В конце двадцатых годов, с началом нэпа, революционеры, решили налаживать свой быт. Тогда для Председателя Союзного правительства Алексея Ивановича Рыкова выстроили под Москвой резиденцию Горки-9, а украинские руководители облюбовали Межигорье. Старые постройки снесли, на их месте возвели три каменных двухэтажных дома. Два дома стояли на самой круче над Днепром, а один — поглубже, в саду. Мне запомнились высоченные, метра в четыре потолки, а может быть, это так казалось с «высоты» моего пятилетнего роста. Сначала в Межигорье жили по нескольку семей в каждом доме, как в пансионате. Впоследствии остались три высших руководителя: партии, правительства и Президиума Верховного Совета Украины. Площадку между домами расчертили аккуратные заасфальтированные дорожки — небывалая роскошь в довоенные времена. На заросших высокой травой газонах, косили их два-три раза в году, росли старые яблони и груши. Особенно запомнились грушевые деревья сорта «Украинка» высотой с трехэтажный дом, усыпанные плодами на недостижимой вышине. Созревшие груши периодически шлепались об асфальт, один бок сплющивался, из него сочился сладкий, сказочно сладкий сок. Подбирать их следовало со сноровкой — первыми всегда прилетали суетливые осы и, чего мы, дети, особенно опасались, огромные темно-желтые, с черными полосами, ну, чисто тигры, басовитые шершни. Они быстро въедались в грушу снизу и начинали выгрызать ее изнутри. Если неосторожно поднять плод с такой «начинкой», то не миновать сразу нескольких укусов. А жало у шершня помощнее и поядовитее, чем у осы или пчелы. Поэтому мы сначала тыкали, в приглянувшуюся грушу, длинным прутиком и только убедившись, что опасности нет, брали ее в руки.
Вкус ее я не берусь передать, нам он казался просто божественным. Много позже я купил такие же груши на базаре в Киеве. Груши как груши, весьма средние, и не сладкие, и не ароматные. Никогда не следует в зрелые годы поддаваться очарованию детских воспоминаний.
Купание в Днепре, столь притягательное для малышей, выливалось в настоящую экспедицию. К воде можно было попасть, лишь спустившись со стометрового обрыва по многопролетной, оборудованной площадками с лавочками для отдыха, покрашенной в казенный зеленый цвет деревянной лестнице. Поэтому ходили мы на Днепр редко и только в сопровождении взрослых. Это неудобство компенсировалось уже упомянутым выше приткнувшимся в углу сада длинным, пахнущим тиной, населенным огромным количеством лягушек и карасей, прудом. В нем нам не возбранялось плескаться в любое время. За ноги цеплялись водоросли, молодые карасики, осмелев, начинали пощипывать ноги, собирая только им одним ведомый урожай. С берегов в воду то и дело плюхались испуганные нашим присутствием здоровенные зеленые лягушки.
Во время наступления на Киев осенью 1943 года один из домов основательно разрушил огонь артиллерии. Его не стали восстанавливать. В том месте круча Днепра грозила оползнем. Два других дома пострадали меньше, проломы от снарядов в стенах быстро заделали, копоть от пожара замазали. После войны в них жил отец и, короткое время, Лазарь Моисеевич Каганович, присланный Сталиным в 1947 году навести на Украине порядок. Он заменил отца в качестве Первого секретаря Компартии Украины. Отцу оставили пост главы правительства республики.
Сейчас стало известно, что это решение «хозяина» грозило обернуться для отца смертным приговором. Именно так, безобидным на первый взгляд перемещением с партийного на чуть менее значительный государственный пост, начиналось нисхождение в энкавэдэшный ад его предшественника, украинского «наместника» Станислава Косиора и многих, многих других членов и не членов Политбюро. Но в то время я ничего не замечал.
По воскресеньям отец с Кагановичем, а следом за ними мама с женой Лазаря Моисеевича Марией Марковной парами гуляли по межигорским дорожкам, ходили друг к другу в гости, вместе обедали, смеялись, шутили. Моя старшая сестра Юля подружилась с дочерью Кагановича Майей. Его приемный сын Юра с нами, малышней, общался мало, он уже окончил школу, готовился стать военным.
Вскоре Кагановичи исчезли, видимо, намерения Сталина изменились, и Лазарь Моисеевич отбыл в Москву. Вместо них в дачу вселилась семья Леонида Романовича Корнийца, отцовского первого заместителя по Совмину. Люди простые, компанейские, приветливые и, в отличие от Кагановича, совсем не опасные. Рада теперь дружила с их дочерью Нелей. Они и до сих пор перезваниваются.
Сестра Рада выросла и, закончив киевскую школу № 13, уехала в Москву поступать в университет учиться на журналиста. Затем до меня докатился из Москвы слух, что Рада выходит замуж, жениха зовут Алешей, его мама в дружбе с самим Берией и летом, на каникулы, они приедут знакомиться в Киев.
Я с нетерпением ждал встречи: как это, у Рады — и вдруг жених? Алеша мне понравился с первого взгляда, симпатичный, приветливый. Ночевать его в Межигорье определили в «моей комнате», там пустовала дополнительная кровать.
Нужно сказать, что перед самой войной я заболел туберкулезом сумки бедра. Я и сейчас не очень понимаю, что это такое, но меня до пояса запеленали в гипс, уложили вместо матраса на лист толстой фанеры, накрытой для комфорта одним слоем тонкого байкового одеяла, и я пролежал на нем целый год.
В начале 1943 года туберкулез затих, мне укоротили гипсовую повязку до колена и разрешили вставать. Я учился ходить во время Сталинградской битвы. А время тогда отсчитывалось по сводкам с фронта. До конца 40-х годов я носил кожаный, прошитый стальными полосами, ограничивающий движение, правой, больной ноги, корсет-протез.
К моменту приезда жениха с невестой режим ослабел — мама уже каждый вечер не контролировала мой отход ко сну, и я все чаще укладывался не на свою фанеру, а на стоявшую рядом гостевую кровать с таким мягким пружинным матрасом. Приезд Алеши разрушал эту идиллию. Гостевая кровать по праву принадлежали ему. Вечером, после ужина мы с Радиным женихом отправились укладываться вдвоем, без сопровождения старших. Я придумал: гость не знает, что моя кровать с «сюрпризом» и, взяв инициативу в свои руки, «гостеприимно» уступил ему свое ложе. Сам же улегся на гостевое.
Что передумал Алеша за ту ночь? Может быть, посчитал, что в нашей семье так проверяют женихов? На следующее утро он ничего не сказал, я же почему-то не сомневался, что подвоха он не заметил.
Кто и как освобождал Киев?
(Отступление первое)
Случилось так, что осенью 1943 года именно Межигорье послужило ключом к Киеву. После победы на Курской дуге в июле 1943 года следующим рубежом немецкой обороны стал Днепр, а следующей вожделенной целью наступавшей Советской Армии — Киев, на высоком правом берегу Днепра. Я подчеркиваю высоту правого берега. Текущие к югу речные воды влекутся силой Кориолиса вправо, подмывают и обрушивают склоны Днепровских приречных холмов. Таковы законы природы. С днепровских круч, с Владимирской горки и растянувшейся к югу от нее полосе парков открывается потрясающий вид на череду песчаных пляжей, на низинное Заднепровье, Оболонь и дальше до самого горизонта. В войну обрывы над Днепром превратили Киев в неприступную крепость, встретившую наступавших стеной. Взобраться на них не приходилось и мечтать, наверх вели только проделанные весенними потоками узкие промоины — настоящие западни для атакующих. К тому же с возвышенного правого берега немцы могли, как на макете, наблюдать все перемещения наступавших советских войск.
Отец, в то время первый член Военного совета 1-го Украинского фронта, член Политбюро, представитель Московской верховной власти в штабе фронта, в военные дела напрямую не вмешивался, командовать положено профессионалам. Не все представители Сталина на фронтах придерживались такой позиции. Кое-кто пытался прибрать власть к своим рукам. Если, конечно, командующий позволял такое самоуправство, не жаловался в Кремль, не просил или требовал отозвать слишком ретивого комиссара. Вмешательство в дела военных обычно заканчивалось печально, а иногда вело и к катастрофе, как случилось в Крыму весной 1942 года. Тогда, член Военного совета Лев Захарович Мехлис, человек весьма близкий к Сталину и к тому же психически не очень уравновешенный, полностью деморализовал слабовольного командующего войсками Дмитрия Тимофеевича Козлова и взял военную власть в свои руки. В результате войска попали в окружение, пал Севастополь, немцы захватили Крым.
Отец вел себя иначе. Он с первого дня налаживал дружеские отношения с генералами. Они видели в нем не надзирающего, а союзника, если понадобится, то и защитника от гнева Сталина. Человек активный, отец не мог оставаться сторонним наблюдателем. С 1941 года, отступая и наступая вместе с войсками, он многому научился и ощущал себя в праве иногда советовать командующему, но, как правило, на своем не настаивал. Особенно теплые отношения сложились у отца с командующим 1-м Украинским фронтом генералом Ватутиным. В июле 1943-го они вместе выстояли на Курской дуге и теперь гнали немцев до самого Киева. И тут все уперлось в форсирование Днепра. Немцы считали его последней серьезной преградой на советской территории. После Днепра путь Красной Армии в Германию открыт.
Первый раз форсировать Днепр и взять Киев попытались еще в конце сентября, 23 числа. Две армии: общевойсковая генерала Кирилла Семеновича Москаленко и танковая генерала Павла Семеновича Рыбалко, километрах в восьмидесяти к югу от Киева, в районе Букрина овладели несколькими плацдармами. Но дело застопорилось, немцы навалились на них всеми своими резервами, приходилось не столько думать о наступлении, сколько об обороне. Через пару недель стало ясно: к Киеву отсюда не пробиться. Тогда решили ударить в шестидесяти километрах севернее Киева, в районе Козельца. Для операции выделили из резерва две армии, командовали ими очень хорошие генералы Николай Павлович Пухов и Иван Данилович Черняховский. И тут прорыва не получилось. Ставка приказала остановиться, а командованию фронтом поручили представить новый план форсирования Днепра.
Ватутин и неизменно находившийся рядом отец, наверное, в сотый раз разглядывали карту. Тонкие линии, обозначающие на карте высоту над уровнем моря, на берегу Днепра сливались в жирную черту почти отвесного многометрового перепада, обрыва, ставшего неодолимой крепостной стеной. В природе не существовало артиллерии, способной проделать в ее многометровой толще ведущие наверх проходы. Тут отца осенило, и он ткнул пальцем в малоприметную точку, обозначающую прибрежную деревню Новые Петровцы.
— Вот здесь, Николай Федорович (отец никогда не обращался по имени, даже к близким товарищам, только по имени и отчеству или фамилии), до войны я жил тут на даче. Сказочное место не только для отдыха, но для наступления. Посмотрите, вот эта круглая, как кастрюля, котловина, смыкающаяся с одной стороны с Днепровским пляжем, а с другой соединенная с единственной дорогой-ручкой с плато. За многие десятилетия речушка, скорее ручей, промыл плавный спуск к самому Днепру, образовав там песчаную косу, которую можно использовать для высадки передовых сил. Она заросла ивняком, в нем можно укрыть не только пехоту, но и танки. По идущей вдоль ручья булыжной дороге, с косы легко подняться в котловину. Там мы закрепимся. Выбить нас немцам будет сложно. Тем временем построим переправу, накопим силы и, когда изготовимся, вывалимся из котловины на плато, как поспевшая каша из кастрюли. Оттуда до Киева 27 километров, я сам измерял по спидометру. Двинемся по равнине вдоль шоссе прямехонько на Подол.
Отец замолчал и вопросительно посмотрел на Ватутина. Николай Федорович никогда не соглашался и не возражал с ходу. Один из лучших штабистов того времени, он тщательно взвешивал «за» и «против», а уж потом выносил решение, окончательное решение.
— Думаю, мы должны серьезно просчитать этот вариант, Никита Сергеевич, — не изменил он своей привычке и на этот раз. — На первый взгляд, план сулит успех, но надо все обмозговать.
На этом разговор закончился, штаб получил указание разработать операцию. Форсировать Днепр у Межигорья предстояло 38-й армии генерала Чибисова.
Я не ставил себе целью писать о войне. Начал писать о Межигорье и запнулся на фамилии Чибисов. В истории войн, сражений, так же, как и в семейной жизни, одно и то же событие заинтересованные стороны описывают неодинаково, порой трудноузнаваемо. Генералы, как примадонны, не терпят соперников, особенно удачливых, нередко обливают друг друга грязью с ног до головы. В истории Второй мировой войны наиболее ярко такое взаимонеприятие обнаружилось в споре о том, кто правильнее штурмовал Берлин в мае 1945 года: Жуков, Конев или командующий подчиненной Жукову 8-й Гвардейской армии Василий Иванович Чуйков. Читаешь полемику уважаемых полководцев и диву даешься, как каждый норовит оттеснить соперника подальше от пьедестала, а то и вовсе сбросить его в ближайшую канаву.
Подобная коллизия, возникшая вокруг взятия Киева, собственно, и послужила причиной написания этой главы.
Я люблю писателя Георгия Владимова, то, как он пишет, даже если написанное меня порой коробит, как покоробил меня посвященный взятию Киева, прозрачно зашифрованному под Мырятин, роман «Генерал и его армия».
Также «зашифрованы» и фамилии действующих лиц, всех, за исключением Хрущева. Последнего автор откровенно не любит и столь же откровенно издевается над ним в самим же автором придуманных мелких житейских эпизодах. Тут ничего не поделаешь — насильно мил не будешь. Спорить и доказывать что-либо бесполезно, такова его авторская воля.
Концепцию романа Владимов позаимствовал, он в войне не участвовал, а, как признается сам писатель, однажды встретился с генералом Чибисовым и тот излил ему свою душу. Рассказал, как его постоянно «обижали» Ватутин с Хрущевым, какие мерзавцы генералы Москаленко и Рыбалко. В результате написалась книга о герое Чибисове-Кобрисове, у которого интриганы несправедливо-мелочно из-под носа увели победу, не позволили ему освободить Киев-Мырятин. Вместо Чибисова-Кобрисова, заслуженного генерала, сделавшего самое трудное, пробившего брешь в неприступной немецкой обороне, когда враг уже побежал и оставалось сделать только последний рывок, командующим 38-й армией назначили выскочку Москаленко-Терещенко, единственное достоинство которого — украинская национальность. Согласно версии генерала Чибисова и автора книги, «с подачи Хрущева» наверху решили: пусть плоды русской победы пожнет украинец. Кстати, в многонациональной стране совсем немаловажно, кто освободил столицу Украины, русский или украинец.
Но вернемся к Чибисову-Кобрисову, сравним его жалобу-рассказ Владимову с объективной историей и воспоминаниями отца.
Напомню, что Хрущев предложил форсировать Днепр в районе Межигорья. После штабного анализа Ватутин согласился с отцом. Межигорье оказалось удобнейшей точкой для наступления. Через пару дней разработанный детально план доложили Сталину, получили одобрение на смену направления главного удара, стянули войска.
Наступление началось в последних числах октября 1943 года. Передовые отряды армии Чибисова-Кобрисова форсировали Днепр, захватили песчаную косу, а потом и сам пятачок Межигорья. Чибисов доложил отцу: «Заняли Вашу дачу».
«Ни у кого из нас личных дач не было, — пишет отец в своих воспоминаниях, — это государственные дачи. Мы с Ватутиным решили поехать в штаб 38-й армии, к Чибисову. Он находился на порядочном удалении от плацдарма, на противоположном, левом берегу Днепра. Мы ему приказали: “Перенесите свой штаб или в Старо-Петровцы, или в Ново-Петровцы (села расположены одно за другим на правом высоком, «немецком», берегу Днепра, в притык к Межигорью), при наступлении следует держаться ближе к войскам”. “Есть”, — ответил Чибисов.
После того как Ватутин положил трубку, я засомневался: “Николай Федорович, Вы уточните, где его новая квартира?”
Перезвонили. Уточнили. Оказывается, вместо того чтобы обосноваться на плацдарме на правом берегу, он расположил свой штаб на левом берегу Днепра. Николай Федорович аж позеленел и начал ругаться.
Почему я отнесся к словам Чибисова с недоверием? Это был у нас с ним не первый такой случай. Когда в июле 1943 года мы готовились наступать на Курской дуге и подошла очередь действовать 38-й армии, мы с Ватутиным так же решили поехать к Чибисову. Мы указали Чибисову точное место, где он должен разместить армейский штаб — село поблизости от переднего края.
За Чибисовым на фронте постоянно следовали жена и дочь. Он возил с собой в обозе козу или чуть ли не корову. Адъютантом у Чибисова служил его зять. Из-за семьи ему несподручно было прижиматься к переднему краю фронта.
Перед выездом в 38-ю армию я попросил Ватутина уточнить на новой ли “квартире” Чибисов?
— Да, на новой, как приказывали, — доложил Чибисов.
Мы поехали на эту новую “квартиру”. Прибыли. Село оказалось совершенно пустым. Посидели какое-то время. Смотрим, по дороге к селу едет генерал. Когда он приблизился, видим, Чибисов.
— Вы же доложили, что расположились на новой “квартире”? — набросился Ватутин на Чибисова.
— Никак нет, — не моргнув глазом, ответил тот.
Я об этом инциденте потом докладывал Сталину, но Сталин относился к Чибисову значительно терпимее, чем к другим генералам, которые и сотой доли такого не проделывали. Он знал Чибисова по обороне Царицына в 1918 году».
Возвращаюсь к Киевской наступательной операции.
«Приехали мы к Чибисову на хутор, — я продолжаю цитировать воспоминания отца, — и приказали ему организовать новую “квартиру” на правом берегу Днепра.
Когда начнется наступление, ему следовало находиться непосредственно в войсках. Невозможно успешно управлять войсками через Днепр».
У отца на сердце скребли кошки — а что, если Чибисов провалит операцию, не возьмет Киев? Он предложил Ватутину перебросить на 38-ю армию командарма — 40-й, генерала Москаленко. Доложили Сталину, тот утвердил решение командующего фронтом.
«Фронт продолжал подготовку к броску на Киев с Лютежского плацдарма (так теперь официально именовалось Межигорье), — вспоминает отец, — перебросили сюда с Букринского плацдарма 3-ю Гвардейскую танковую армию Рыбалко. Действовал на этом участке и 5-й Гвардейский танковый корпус генерала Андрея Григорьевича Кравченко. К тому времени мы уже выбрались из Межигорской котловины на прилегающую равнину и там, на четырехкилометровом участке главного удара сосредоточили более 1200 артстволов, включая минометы. Столь плотного сосредоточения огня мы не имели ни в Сталинграде, ни на Курской дуге. Дали, кажется, два часа на артиллерийскую подготовку с интенсивным огнем в центре. Мы хотели “прорубить окно” и ввести в него танковую армию Рыбалко. Танковый корпус Кравченко должен был, наступая на правом участке, выйти к речке Ирпень.
Итак, все готово. Командный пункт 38-й армии переместился на правый берег Днепра. Мы знали, что если командный пункт оборудует Москаленко, то он его выдвинет буквально под самый нос противнику.
Мне как-то Жуков рассказывал еще под Сталинградом: 40-я армия Москаленко находилась тогда севернее города, и Жуков поехал к нему посмотреть на подготовку к бою.
— Пришел я ночью на командный пункт по ходу сообщения. Ждем, когда на рассвете начнется наступление. — Это слова Жукова. — Рассвело. Глянул в бинокль, вижу каких-то людей. Кто это? Москаленко отвечает: “Немцы”. Я ему: “Что ж ты, такой-сякой, хочешь меня в плен немцам сдать?”
Жуков очень обеспокоился и отругал Командарма: нельзя располагать штаб армии буквально под носом врага. Да, с какой-то точки зрения это плохо. Но с другой стороны, такая близость командарма вселяла уверенность в бойцов. Войска чувствовали, что командующий у них непосредственно за спиной. А самое главное, что всем ходом артиллерийской подготовки и самим наступлением Москаленко управлял не по донесениям и телефонным сообщениям, а лично видел все происходившее на поле боя.
Холодным ноябрьским утром, на рассвете, мы с Ватутиным приехали к Москаленко на командный пункт 38-й армии. Нас встретил дежурный офицер и сказал, что ближе подъезжать к линии фронта нельзя, надо идти по ходу сообщения и следует пригнуться. Пришли на командный пункт. Ватутин посмотрел на часы и приказал адъютанту дать сигнал к открытию артиллерийского огня. Загудела земля, все дрожало. Это такая, знаете ли, военная симфония. Для нас она звучала радостно. Поднялась пехота. За пехотой двинулись танки. Сопротивление враг оказывал слабенькое. Все его укрепления оказались разрушенными. На главном направлении мы всё выкосили. На третий день наступления немцев оттеснили далеко в лес, бои велись уже где-то под самим Киевом. Одновременно танки генерала Рыбалко вели наступление на Святошино, западный пригород Киева, чтобы не позволить противнику выскочить из города.
Помню, заходило солнце, стоял теплый осенний вечер. Мы с командармом вышли из землянки в бурках внакидку. Вдруг вдали раздался взрыв. В городе поднялся клуб дыма. Зная расположение Киева, я говорю: “Это немцы взрывают завод «Большевик» в западной части города, перед Святошино. Раз взрывают, значит бегут”.
Я обратился к командующему артиллерией фронта: “Товарищ Варенцов, прошу приказать артиллерии накрыть Киев беглым огнем”. Он недоуменно смотрит на меня. Знает, как я люблю этот город. Объясняю: “Если вы сейчас обстреляете город, это ускорит бегство немцев. Снаряды много не навредят. А если немцы задержатся, то они могут заложить фугасы и нанесут Киеву значительно больше вреда”.
Красная Армия вступила в Киев ночью с 5 на 6 ноября. Уже после занятия Киева, Москаленко рассказал мне, как он входил в город с войсками: “Ночью я шел впереди танков, освещал им фонарем шоссе и так привел их к Киеву”. Конечно, такое поведение Москаленко не вызывалось необходимостью: геройство на грани безрассудства. Но это ведь Москаленко!
Взятие Киева получилось особо торжественным, как раз накануне юбилея Октябрьской революции. Теперь говорят, что мы приурочили освобождение Киева к государственному празднику, и я ради хвастовства, мог бы и согласиться. Но, честно говоря, вовсе нет. Просто так сложились обстоятельства.
Рано утром 6 ноября я послал в Киев своего шофера Александра Георгиевича Журавлева, дядю Сашу, как его называли мои дети. Я с ним ездил много лет, вплоть до моей отставки, в общей сложности 32 или 33 года. Наши войска вошли в Киев по знакомой дороге, по ней до войны мы ездили на дачу. Он поехал, как бы с дачи в Киев, быстро вернулся и говорит, что Киев абсолютно свободен от противника, да и вообще там никого нет, пусто. Людей на улицах почти не видно.
Я с представителями украинской интеллигенции — поэтом Николаем Платоновичем Бажаном, кинорежиссером Александром Петровичем Довженко и другими поехали в город. Просто нет слов, чтобы выразить радость и волнение, которые охватили меня. Проехали Подол, пригород Киева, и вот мы уже на Крещатике.
Крещатик лежал в руинах. Когда мы приехали на площадь Богдана Хмельницкого, то там ряд домов еще горел. Особенно я сожалел о разрушенном здании университета, сгорела его богатейшая библиотека. А вот памятник великому поэту Тарасу Шевченко сохранился.
Город производил жуткое впечатление. Некогда большой, шумный, веселый южный город, и вдруг — никого нет! Когда мы шли по Крещатику, то отчетливо слышали собственные шаги. В пустом городе каждое сказанное слово отдавалось эхом. А может быть, нам так казалось от сильного напряжения. С Крещатика мы свернули на улицу Ленина (старое название Фундуклеевская), начали подниматься в направлении Оперного театра. Постепенно стали появляться люди, возникали прямо из-под земли. Вдруг слышим истерический крик. Бежит к нам молодой человек. Он беспрестанно повторял: “Я единственный, оставшийся в живых еврей в Киеве”. Затем появился человек с седой бородой, уже немолодой. Он шел с рабочей кошелкой в руке. Когда я работал на заводе, то в такой же кошелке носил завтрак и обед. Он кинулся ко мне на шею, стал обнимать, целовать. Мы подошли к Оперному театру. Он тоже уцелел. Я вошел в здание, хотя меня и предупреждали, что театр, возможно, заминирован (противник делал нам такие подвохи). Театр оказался не заминирован.
Возвратившись в штаб фронта, я составил записку Сталину. Особо отметил артиллеристов. На меня тогда сильнейшее впечатление произвела артиллерийская подготовка, с начала войны самая мощная в моем присутствии. На следующий день взял в руки центральную газету и увидел, что моя записка полностью опубликована в “Правде”».
Теперь возвращусь к коллизии Чибисов-Кобрисов, Москаленко-Терещенко. Обиженных, в том числе несправедливо обиженных, командующих — множество. Взять хотя бы маршала Еременко. Отец вспоминал, как летом 1942 года, после поражения наших войск в Барвенково, под Харьковом, Сталин клещом впился в него: кто сможет остановить немцев? Кого назначить командовать фронтом, защищавшим Сталинград? Отец отговаривался незнанием высших командных кадров, он только еще осваивался в их среде. Сталин начал сам перебирать фамилии: Тимошенко Семен Константинович с его заместителем — генералом Гордовым Василием Николаевичем — это их фронт только что разгромили немцы, — не годятся. Герой обороны Москвы генерал Власов Андрей Андреевич — подходит, но его уже бросили на разблокирование окруженного врагом Ленинграда… И так далее. Наконец Сталин сделал свой выбор — выдернул из госпиталя долечивавшегося после ранения Андрея Ивановича Еременко и бросил его в самое пекло. В Сталинграде Андрей Иванович ходил, опираясь на палку, у него нестерпимо болела нога. Еременко выстоял. Конечно, не один Еременко, но в самые страшные дни немецкого наступления именно он командовал фронтом, Сталинградским фронтом. Тогда никто в Москве не верил, что они выдюжат. Сталин звонил ему в октябре 1942 года, выспрашивал, удержатся ли они хотя бы еще пару дней? В отличие от москвичей, Еременко не сомневался — удержатся. И удержались.
Когда немцев под Сталинградом окружили и впереди замаячили лавры победителей, кому-то в Москве, Еременко не потрафил. Добивать окруженную в Сталинграде армию фельдмаршала Паулюса поручили не ему, а «соседу», командующему Донским фронтом генералу Константину Константиновичу Рокоссовскому. Еременко же послали отражать новое наступление, преградить дорогу немецкому генералу Манштейну, рвавшемуся на выручку к Паулюсу. Когда же он справился и с этим, его и вовсе отставили, отправили долечиваться от старой раны, полученной еще до Сталинграда. Эти издевательства происходили на глазах отца, от обиды боевой генерал чуть не плакал. Но приказ есть приказ!
Или еще такой пример. Уже после смерти отца, в 1972 году, я поселился на даче в генеральском поселке Трудовая Северная, что по Савеловской железной дороге.
Соседом моим оказался прославленный танкист, маршал Михаил Ефимович Катуков. Времена стояли брежневские, соседи-генералы со мной старались особенно не общаться, даже живший напротив «сталинградец» маршал Василий Иванович Чуйков, «крестный» моего отца, сухо поздоровавшись при встрече, спешил укрыться за металлической оградой своей дачи.
Я искренне удивился, когда Михаил Ефимович как-то зазвал меня к себе. Уселись мы, как полагается, на кухне. Из холодильника появилась бутылка водки, начался разговор о житье-бытье, который, естественно, свелся к прошлой войне, а затем к былым обидам.
Из рассказа маршала Катукова запомнился такой эпизод. Во время наступления на Берлин весной 1945 года его танковая армия, 1-я Гвардейская, едва ли не лучшая в Советской Армии, входила в состав 1-го Белорусского фронта. Командовал фронтом маршал Жуков, и шли они через Зееловские высоты в лоб на Берлин. Немцы оборонялись жестоко, наших солдат полегло там множество, а продвинулись с гулькин нос.
Слева, в обход Берлина, наступал 1-й Украинский фронт маршала Ивана Степановича Конева. Сталин знал, что оба военачальника люто, до ненависти, ревнуют друг друга. Вот Сталин и устроил соревнование — Берлин поручил взять Жукову, но если Конев обойдет Жукова, то слава победителя достанется ему.
Все свои резервы Гитлер выставил против Жукова, на Конева у него сил уже не осталось. В результате 1-й Украинский фронт начал обгонять 1-й Белорусский.
— Вот тут-то Жуков и позвонил мне, — рассказывал Катуков. — Осведомился, знаю ли я, что Конев прямым ходом прет на Берлин?
— Знаю, — отвечал ему Катуков, — у него там сопротивления — тьфу, а у нас…
— Что у нас, я без тебя знаю, — оборвал его Жуков. — Попридержать бы его, а то ненароком Берлин не нам достанется.
— У меня душа ушла в пятки, — наливая очередную рюмку, продолжал Михаил Ефимович. — Что это он хочет? Мои танки повернуть во фланг Коневу? Как я еще могу его попридержать? Не секрет, что СМЕРШ все наши разговоры слушает, а тут такое… Я весь собрался и отвечаю: «Товарищ маршал, это дела уровня штаба фронта, а у меня всего лишь армия, не мне их решать». Жуков в ответ засопел, только выговорил: «Я тебе, Катуков этого не забуду» и трубку бросил.
Берлин, как известно, мы взяли, на радостях всех командующих армиями в звании повысили, а мне — шиш. Потом всех командующих армиями выбрали депутатами Верховного Совета СССР, а от нашей армии депутатом стал мой заместитель по тылу. Так что свою главную звездочку на погоны за Берлин я получил только уже при твоем отце. Да будет земля ему пухом! — Катуков выпил, глянул на опустевшую бутылку, я понял — пришла пора прощаться.
И такое случалось на войне и, к сожалению, с очень уважаемыми людьми. Поэтому, в отличие от Владимова, не берусь ни судить, ни миловать. Наверное, уравновешенный, осторожный Чибисов-Кобрисов заслужил свои награды, а жизнью своей, и жизнью подчиненных, возможно, дорожил более, чем взбалмошный, рисковый, не щадивший ни себя, ни других, Москаленко. И Киев бы Чибисов взял, может быть позже на неделю, но взял.
В книге генерал Кобрисов, не пережив отставки, самовольно возвращается на фронт и глупо гибнет. В жизни Чибисова никто не отставлял, его «перебросили» командовать 3-й Ударной, а затем 1-й Ударной армией. С 1944 года его назначили начальником Военной академии имени М. В. Фрунзе, пост по тем временам маршальский. Так что на судьбу ему грех жаловаться.
С другой стороны: и Киев — не Мырятин, и генерал Чибисов — не Кобрисов, и Москаленко — не Терещенко, и Владимов — не летописец, а всего-навсего выдумщик-писатель. Какие тут еще претензии? Книга Владимова интересная и легко читается. Какая «история» автору больше по душе, кто ему симпатичнее, ему самому выбирать. Но, несмотря ни на какие выдумки, история остается историей и относиться к ней следует с соответствующим пиететом. С другой стороны, нет в ней и одной-единственной правды, окончательного вердикта. Не судите, да не судимы будете…
Послевоенные хлопоты
С начала 1944 года отец, продолжая числиться членом Военного совета 1-го Украинского фронта, которым после смертельного ранения украинскими националистами генерала Ватутина командовали сначала Жуков, потом Конев, занялся восстановлением лежавшей в руинах Украины. Пока шла война, промышленность уцелевшей части страны работала на нее и освобожденные районы, выкручивались как могли, все приходилось изобретать заново, по принципу «голь на выдумки хитра». Отец по всей республике выискивал умельцев, придумывавших, как обойтись подножными ресурсами: в строительстве, восстановлении домен и шахт, в сельском хозяйстве. И получалось. Конечно, не все, но получалось.
Потом пришла Победа. Я запомнил тот солнечный майский день, кусты цветущей сирени, пышные свечи каштанов, и отец в белом гражданском кителе и белой фуражке отправляется на Крещатик, на демонстрацию.
Летом 1946 года отец под псевдонимом генерала Петренко отправился в побежденные Германию и Австрию. Почему-то Сталин не разрешил ему в поездке пользоваться своей фамилией, хотя большинство генералов действующей армии знали отца в лицо, с одними он отступал, с другими — наступал. Поехал отец с меркантильной целью: пока остальные республики раскачиваются, постараться урвать из будущих репараций лучшие куски для Украины. И урвал. В Днепропетровске начали строительство автогиганта, туда перевозили из Германии завод, производивший шикарные «Хорхи» (в ходе строительства производство переориентировали с автомобилей на тракторы и ракеты). В Киеве на радиозаводе налаживали производство магнитофонов. Магнитофоны на нас как с неба свалились. Отец вспоминал, как в предвоенные годы немецкий посол граф Шулленбург, проходя вместе с Молотовым по коридорам Наркомата иностранных дел (НКИД, ныне — МИД), заглянул в отворенную дверь и увидел сидевших в наушниках девушек-операторов, записывавших радиосообщения.
— У вас разве?… — начал посол и осекся.
Молотов доложил о происшедшем Сталину. Долго ломали голову, что имел в виду Шулленбург. После войны стало ясно, немцы уже тогда использовали магнитофоны.
Магнитофон, вернее способ записи голоса на покрытую магнитным порошком бумажную ленту, сразу после Первой Мировой войны изобрел живший в Германии австрийский инженер Фриц Майер. В 1920-е годы он продал свою идею фирме AEG, производившей различные электроприборы, которая в сотрудничестве с химическим концерном ИГ-Фабериндастриз и создала первый магнитофон с записью уже не на бумажную, а на пластиковую пленку. Этим он отличался от уже известных в то время устройств, где использовали не очень практичную стальную проволоку. В начале 1930-х годов чудо техники продемонстрировали на Берлинской радиовыставке, а с 1935 года наладили серийный выпуск магнитофонов. Правда, качество звучания годилось только для записи голоса. Устройство и использовали по такому назначению: диктовали приказы и распоряжения не стенографистке, а магнитофону, записывали радиосообщения и деловые переговоры. Вскоре магнитофоны стали незаменимым подспорьем немецкой бюрократической машины. Гитлер тоже записывал свои распоряжения на специально изготовленный для него магнитофон. В 1939 году магнитофон усовершенствовали настолько, что стало возможным записывать музыкальные произведения. После окончания Второй Мировой войны магнитофоны в числе иных трофеев попали в руки победителей. 16 мая 1946 года немецкий магнитофон продемонстрировали в США, он покорил американцев чистотой звучания, и там немедленно наладили его серийное производство.
И вот теперь это чудо техники решили производить в Киеве.
С магнитофонами мне не все ясно. Генерал Сергей Александрович Кондрашов, ветеран-разведчик, служивший в КГБ с 1944 года, когда я рассказал ему о случае с магнитофонами, ответил, что у них в службе магнитофоны использовались для записи радиосообщений агентов с 1939 года. Своих магнитофонов, правда, не имелось, покупали немецкие. Возможно, в НКВД магнитофоны имелись, но с соседями-дипломатами они не поделились.
В 1946-м или 1947 году появился первый украинский магнитофон «Днепр» — громадный, едва проходивший в дверь ящик, оклеенный коричневым дерматином. Демонстрировали его отцу почему-то не на заводе и не в ЦК, а во дворе резиденции на Осиевской. Светило весеннее солнце, в кустах сирени чирикали воробьи. Включили микрофон, завращались бобины размером с детские велосипедные колеса и, о чудо, звук записался! Когда включили воспроизведение, магнитофонные воробьиные «трели» произвели на отца особое впечатление. Он загорелся желанием записать на пленку пенье соловьев, благо наступало самое соловьиное время. В первый же выходной отец привез магнитофон в Межигорье — там, в заросшем кустами обрыве над Днепром и ниже, в ивняке на песчаном берегу реки гнездились, соперничали друг с другом в пении сотни, тысячи соловьев. Весенняя ночь разрывалась от их трелей, щелчков, пересвистов. Периодически в концерт вписывался, и весьма органически, чавкающий звук землечерпалки и жалобно-призывный гудок парохода, очередной раз севшего на Днепровскую мель. В те годы Киевскую ГЭС еще не построили, напротив Межигорья даже мы, дети, вброд, играючи, перебирались по мелководью с нашего берега Днепра почти до противоположного левого берега. Там весеннее половодье каждый год намывало песчаный островок — гнездовье чаек. За островок мама ходить запрещала, в узкой протоке, отделявшей его от «того» берега, нам уже с головкой. По протоке шлепали плицами колес волочившие баржи буксиры, а дважды в день, утром и вечером, проходили колесные же пассажирские красавцы. Обозначенный бакенами извилистый и мелковатый фарватер из-за быстрого днепровского течения постоянно менялся. Стоило бакенщикам зазеваться, и очередной пароход зарывался в неизвестно откуда взявшуюся мель и потом часами, ночью и днем гудками призывал помощь.
Первый выходной, тогда отдыхали только в воскресенье, ушел у отца на подготовку операции. Он вместе с Василием Митрофановичем Божко, офицером охраны, служившим с ним еще со Сталинграда, кстати, мастером на все руки, подтягивали к обрыву провода, проверяли микрофон на дальность записи, примерялись, прилаживались. Место выбрали метрах в пятидесяти от дома на днепровской круче, в зарослях только что зазеленевших кустов. На следующей неделе началось действо: магнитофон долго примащивали на заранее отрытую, застеленную клеенкой ровную площадку наверху обрыва, затем подсоединили микрофон, протащили его в глубь кустов, насколько позволял провод, и накрепко прикрутили проволокой к ветке деревца.
Как только начало смеркаться, отец с Божко отправились в засаду, первую в жизни отца, страстного охотника, без ружья. В кустах на них набросились комары и серые весенние мошки. Две-три недели весной мошки тучами роились на склонах Днепра, спасались мы от них только на крыше дачи. В отличие от комаров, мошки высоко не залетали. Тут же, в кустах на обрыве они чувствовали себя полными хозяевами, залезали в рукава, за воротник, набивались в уши и нос. И жалили, жалили, жалили. Места укусов тут же опухали и страшно чесались. До начала записи от мошек еще удавалось кое-как отмахиваться сорванными с кустов ветками, смачно шлепая листьями по рукам, по спине, по лицу. Но вот защелкал поблизости первый соловей, отозвался соперник, и началось, вся округа заполнилась птичьим перезвоном. Отец нажал кнопку записи и пальцем погрозил Божко: не шевелись. Мошки набросились на них, облепили руки, лицо. Теперь отец и его напарник только осторожно отирали их с оголенных участков тела, терпели. Пытка эта продолжалась около часа. Как только закончилась пленка, отец выключил аппаратуру, выдернул микрофонный шнур, Божко сгреб ящик в охапку, и они почти бегом бросились к дому.
Утром слушали запись: соловьи, как оперные певцы, брали высокие ноты, переливались стаккато. Их музыкальные коленца сопровождались погромыхиванием землечерпалки, пару раз слышались гудки пароходов, но на них никто не обращал внимания. Отец просто сиял от удовольствия. Он раз за разом перематывал пленку и слушал, слушал, слушал. Среди его любимых записей оперной и народной музыки соловьиный концерт занял почетное место. Отец сделал несколько «соловьиных» копий; одну, вместе с образцом нового киевского магнитофона, отослал в Москву Сталину. Магнитофонные бобины с соловьиными трелями отец хранил до самой смерти, с особым удовольствием «угощал» своими записями гостей. После его смерти, в день похорон, в числе других произвольно отобранных документов и магнитофонных лент, «Комиссия ЦК» во главе с заместителем заведующего Общим отделом ЦК Аветисяном якобы «для лучшей сохранности и в интересах истории» конфисковала и соловьиный концерт.
Из Германии отец привез еще одно чудо техники — электрическую бритву фирмы «Браун». Попробовав ее однажды, он навсегда отказался от мыла, помазка и бритвы. Брился отец сам, просить кого-то помочь в утреннем бритье ему и в голову не приходило, а времени на парикмахерскую попросту не было. Процедуру бритья отец терпеть не мог, его раздражала потеря времени, а чуть поторопишься — и тут же порежешься. Теперь же поводил три минуты жужжалкой по щекам, и все готово. Отец решил поделиться своими восторгами от новой бритвы со всеми мужчинами советской страны — экземпляр электробритвы для копирования отправили на завод в Харьков. Оттуда и пошли первые наши электробритвы «Харьков».
Помню, как отец принес домой первый, собранный из немецких деталей в Киеве, на заводе «Арсенал», выпускавшем ранее пушки, фотоаппарат «Контакс» со встроенным экспонометром. Фотоаппараты и раньше делали в Союзе, в Харькове, в бывшей колонии беспризорников с середины тридцатых годов выпускали ФЭДы, копию старой немецкой «Лейки». «Контакс» отличался от ФЭДа, как новейший истребитель от старенького У-2. К тому же экспонометр сам определял нужную выдержку и диафрагму. Мы тогда о таком сервисе и понятия не имели, выбирали и то и другое на глазок. Вскоре «Контакс» переименовали в «Киев».
В молодости отец увлекался фотографированием, свой первый фотоаппарат заимел еще до революции, потом в тридцатые годы приобрел немецкую «Лейку». Поэтому новенький «Киев» он изучал с особенным интересом. Вот только времени на него у отца теперь совсем не оставалось. «Киевом» завладел я, фотографировал им до конца 1950-х годов.
Еще одно воспоминание детства. Как то в воскресенье, кажется, ранним летом 1946 года, после завтрака отец предложил, как он выразился, прокатиться на Подол, на стройку, где у самой подошвы горы, за так называемым Крымским спуском, возводили экспериментальный жилой дом. Отец договорился встретиться там со строителями, они обещали рассказать, как можно дешевле и быстрее возводить дома. Украина после войны лежала в руинах, люди даже в городах жили в землянках.
Отец часто практиковал воскресные выезды: то в поле, то на завод, то на стройку. В выходной день можно без оглядки на распорядок дня и напоминания секретаря об очередном посетителе, ожидавшем в приемной, расспросить специалистов, вникнуть во все детали. Он любил докапываться до сути, никогда не принимал решения вслепую. Предложение отца о «прогулке» на Подол в то утро безответно повисло в воздухе. Посещение стройки не прельстило ни маму, ни сестер, один я выразил готовность сопровождать отца. Мне, одиннадцатилетнему, естественно, не было никакого дела до новых технологий, просто очень не хотелось расставаться с отцом. В рабочие дни он возвращался, когда меня уже отправляли спать, мама строго блюла режим. Оставалось только воскресенье, и я ценил каждую минуту общения. Отец уселся впереди, рядом с водителем дядей Сашей Журавлевым, возившим отца с довоенных московских времен. После переезда отца в Киев, Александр Григорьевич, дядя Саша, так его звали не только дети, но и взрослые, последовал за ним. Отец упомянул дядю Сашу в процитированных мною выше воспоминаниях об освобождении Киева, но я не могу удержаться и не помянуть его. Уж очень дядя Саша был приятный и душевный человек. Его любили все, и дети, и взрослые. А спроси за что? Я затруднюсь ответить, не возьмусь выделить конкретно «за что». Правильнее всего сказать: «За все». Случаются такие люди, говоря словами Гоголя, «приятные во всех отношениях». Лучше о дяде Саше не скажешь.
Вместе с отцом они колесили до войны по полям Украины. Отец предпочитал ездить в командировки на машине, так легче увидеть, что и как вспахали, как посеяли, что взошло, что убрали, а что оставили догнивать на полях на радость мышам и птицам. В войну они на эмке откатывались с отступающими войсками от западной границы к Волге, к Сталинграду, а потом вместе, уже на американском джипе «виллисе», наступали от Сталинграда до Киева. Теперь, после Победы, снова пришла пора колесить по украинским шляхам, в ведро волочить за собой пыльный шлейф, а после дождя, чертыхаясь, вытаскивать открытый «паккард» из черной и вязкой грязи.
Сегодня нам ничего такое не грозило. Дорога от дачи до Киева шла по уже мною упомянутой ранее замощенной булыжником шоссейке. Машину на ней нещадно трясло, она стонала, потрескивала, но не буксовала. Кроме дяди Саши, отца и меня, в машине разместились еще двое пассажиров. На откидных стульчиках примостился один из «советчиков» отца по делам строительства Андрей Евгеньевич Страментов, рядом с ним сел начальник охраны отца Иван Михайлович Столяров.
Они заняли откидушки, потому что Страментов по дороге собирался доложить отцу о своей поездке за рубеж, а Столярову по службе полагалось постоянно находиться начеку. В результате на заднем, представительском сиденье я оказался в одиночестве.
Отец познакомился со Страментовым еще в тридцатые годы в Москве. Тогда Страментов строил набережные на Москве-реке. Отцу он понравился своей хваткостью и умением вникать в суть дела. После войны он переманил Страментова в Киев, поручил ему разобраться с дорожным строительством. Дороги, вернее их отсутствие, в осеннюю распутицу превращали доставку урожая в хранилища в проблему, сравнимую по сложности со всей летней страдой. Об асфальте в первые послевоенные годы и не мечтали. Для строительства сотен километров дорог требовалась специальная техника, которой не было и в помине. Страментов только что вернулся из командировки в Западную Европу, и отцу не терпелось расспросить его. Разговор начался еще на даче, но не с дорог, а… с подсолнуха.
Там, в прихожей, в углу на столе стояла глиняная расписная украинская ваза. Входя в дом, Страментов взглянул на нее и, обращаясь к маме, сказал, что с вазой очень хорошо сочетался бы подсолнух. Мама поразилась — на Украине подсолнух за цветок не почитали, его место на огороде, а не в хате, да еще в вазе. Засмущавшись, гость пояснил, что такое он видел в Швеции, и ему понравилось: одинокий подсолнух в вазе смотрится элегантно. Мама недовольно хмыкнула, а потом еще не раз неодобрительно поминала и подсолнух, и Страментова с его декадентским, «шведским» вкусом.
Мое мнение совпадало с маминым: какое из подсолнуха украшение, другое дело — огромные, как куст, букеты сирени вперемешку с тюльпанами. Размером и пышностью букета в те годы на Украине определялась степень уважения к гостю. Через много лет, уже поездив по миру, мама вспоминала, какой необъятный букет она вручила на вокзале Йованке Броз, жене президента Югославии Иосипа Броз Тито, в мае 1945 года, когда они, возвращаясь из Москвы домой, остановились на пару дней в Киеве. Сирень для букета наломали в саду резиденции на Осиевской, там же срезали и тюльпаны. Букет почти скрыл лицо гостьи, она не знала, что же с ним делать, и только подоспевший адъютант Тито разрядил обстановку, унес цветы подальше, в вагон.
— В мире принято дарить два-три цветочка, а не охапку, — сокрушалась мама, — мы же, от щедрого сердца, считали — чем больше, тем лучше.
Отца тема подсолнуха не заинтересовала, он вообще не обратил внимания на слова Страментова, пожал ему руку и сказал, что пора ехать. Так что к делу перешли только в машине, Страментов рассказал отцу, что за границей он видел набор дорожных американских машин, одни подвозят горячий асфальт со специальных передвижных заводов, другие разравнивают, третьи укатывают, и дорога готова. Отец загорелся: и нам бы такое! Он попросил Страментова пригласить к нему на следующей неделе представителя ЮНРРА на Украине Маршалла Макдаффи. Поясню, кто он такой, чем занимался в Киеве.
Сразу после войны на Украину и в соседнюю Белоруссию приехали представители ЮНРРА. На Украине и в Белоруссии (с представительством в Киеве) миссию возглавлял американец Маршалл Макдаффи. Поначалу имя его Маршалл приняли за военное звание, но быстро разобрались, отец даже пошутил с гостем по этому поводу при первом знакомстве. Маршалл Макдаффи неоднократно посещал Хрущева официально, встречался с ним и в неофициальной обстановке. Он объяснил отцу, что на выделенную ООН сумму можно заказать или продовольствие, или строительные и сельскохозяйственные машины. Решать ему.
Отец отдавал предпочтение машинам. Он рассуждал просто: продовольствие съедят и ничего не останется, Америка нас вечно кормить не станет. Американских тракторов и комбайнов на всю Украину тоже не хватит, да мы и сами научились их делать. Надо брать то, чего у нас нет. Первым делом он попросил поставить на Украину трубы для газопровода. В Карпатах, в Дашаве, добывали газ и использовали его в домашних газовых плитах. Отец хотел, чтобы, как в Западной Украине, и у киевлян появился в домах газ.
Макдаффи сказал, что трубы они поставят, и слово свое сдержал: Украина получила не только газовые трубы полуметрового диаметра, но и траншеекопатели, трубоукладчики и даже машину, заворачивающую трубу перед укладкой в землю в специальную промасленную бумажную ленту. О такой технологии в Советском Союзе и не слыхивали. На сооружавшемся по специальному приказу Сталина газопроводе Саратов — Москва, вступившем в строй 11 июня 1946 года, трубы вручную обмазывали горячим битумом. С поступивших на Украину американских машин сняли чертежи и еще много лет выпускали их копии на советских заводах.
Впечатленный упомянутым выше рассказом Страментова отец попросил Макдаффи помочь дорожными машинами. Американская техника не только обеспечила строительство настоящих, не проселочных дорог на Украине, но и послужила подспорьем при проектировании собственных моделей.
Я писал, как еще в тридцатые годы отец заинтересовался американской чудо-сеялкой-сажалкой, опускавшей в землю картошку или семена, какие хотите: кукурузы ли, сахарной свеклы или хлопчатника, строго по углам квадрата так, что можно их рыхлить-полоть трактором с прицепом не только вдоль поля по ходу сеялки, но и поперек.
Тогда помешала война, а теперь появилась реальная возможность заполучить заморскую диковинку в руки, испытать ее на поле, скопировать и запустить в производство.
Квадратно-гнездовая сеялка-сажалка сулила революцию в сельском хозяйстве. В отсутствие гербицидов и инсектицидов сорняки и вредители продолжали одолевать поля Украины.
Высадка растений по углам квадрата не избавляла от долгоносиков, но кардинально облегчала борьбу с сорняками. Внедрить «квадрат» на Украине уже однажды попытались своими силами. Начали с сахарной свеклы, вручную размечали поля бечевками, сделали специальные сажалки-хлопушки, за один хлоп отмерявшие нужную толику семян. Но много ли так насажаешь, когда счет идет на миллионы гектаров? Теперь отец и надеялся на американскую помощь, и не напрасно. Макдаффи не подвел, привез заокеанские квадратно-гнездовые сеялки. Приступили к их освоению в наших, советских сельскохозяйственных реалиях. Шло все очень непросто, я еще остановлюсь на том, как все происходило.
Кроме всего прочего, Макдаффи оказался первым американцем, с которым отцу довелось не просто познакомиться и пообщаться, но и заняться настоящими делами. Заокеанский гость отцу понравился, но знакомство продолжалось недолго, началась холодная война, представительство ЮНРРА в Киеве закрылось, и Макдаффи уехал за океан.
Однако пора вернуться к разговору отца со Страментовым по пути на Подол. Страментов покончил с дорогами и теперь с увлечением рассказывал, как на Западе, в основном в Америке, строят дома из монолитного бетона: строго по минутам машины, оборудованные специальными вращающимися емкостями, подвозят раствор, перегружают его в бадьи, краны поднимают бадьи на верхотуру и там заливают бетон в уже подготовленную опалубку. И так этаж за этажом, четко, как на заводском конвейере. Отец слушал внимательно, не перебивая и не задавая вопросов, но без особого интереса.
— Любопытно, — протянул он по окончании рассказа, — вот только к нам абсолютно не применимо: бетона нет, его не хватает даже на восстановление домен и Днепрогэса, машин-бетоновозов тоже нет, замешивать его придется тут же на стройплощадке. И кранов у нас раз-два и обчелся, кирпич строители таскают на стены по-старому на закорках, на козе, как муравьи. Да и вообще весь этот хронометраж не для нас, то с одним запоздают, то другое потеряют.
Страментов согласился — пока американские чудеса звучат сказкой, но придет время…
— Когда оно еще настанет, — перебил его отец, — нам надо строить сейчас из того, что имеется под руками.
За разговорами проехали Пущу-Водицу. Со стороны Межигорья артиллерия во время наступления на Киев выбила сосновый лес почти начисто. Деревья сохранились только ближе к Вышгороду. Въехали в пригород, миновали Бабий Яр, и сразу за Крымским спуском свернули вправо, здесь у подошвы горы строили экспериментальный четырехэтажный жилой дом, по меркам тех лет — высотку. На стройке отца поджидали инженеры-изобретатели, тут же суетилось городское начальство. У самой стены дома, на расчищенной от мусора площадке, развернули импровизированную выставку. Я, конечно, запомнил далеко не все. Детская память избирательна. Один из изобретателей предлагал складывать куски стен из кирпичей на земле и поднимать наверх целыми блоками. Отец к кирпичным блокам отнесся довольно равнодушно, экономию сил и времени это предложение давало, как он выразился, «чепуховую», а доставлять блоки на этажи придется краном, которого пока нет. Однако мысль уйти от кирпичей к чему-то более крупному в память ему, наверное, запала.
Другая новинка — листы сухой гипсовой штукатурки, ровные и белые, как ватманский лист бумаги. Настоящее чудо, избавлявшее строителей от изнурительного обляпывания стен раствором и затем бесконечного заглаживания бесконечных же выбоин и опупин. Гипсовая панель отцу очень понравилась, он дотошно расспрашивал автора, не раскрошится ли она при транспортировке и, главное, не напитается ли гипс влагой, «не растает ли»? Автор изобретения отвечал исчерпывающе, говорил по существу, кратко, не рассусоливая. Отец удовлетворенно хмыкал и наконец дал добро: «После окончания испытаний приступить к производству гипсовых панелей взамен штукатурки».
Рядом стоял еще один макет кирпичной стены, но не целиковый, как обычно, а весь в пустотах, заполненных печным угольным шлаком. Кирпичей на Украине катастрофически не хватало, их экономили, а заодно находили применение шлаку из многочисленных городских котельных. Новую технологию кирпичной кладки рискнули внедрить лишь на строительстве двух-трехэтажных домов, стены получались уж очень хлипкими.
Затем отца подвели к стенду керамического завода. Его заполняли светло-желтые, розовые, коричневые облицовочные плитки, гладкие и с рельефными узорами. Докладывал молодой человек, изобретатель нового метода облицовки домов, по фамилии Абрамович, имя и отчество его сейчас не припомню. Он увлеченно и уверенно рисовал картину, как его плитки избавят строителей от штукатурки фасадов, сэкономят труд, время и одновременно сделают дома во сто крат наряднее. Плитки Абрамовича решили испытать при облицовке домов, строившихся на Крещатике.
На дачу со строительной выставки мы вернулись только к вечеру. В машине отец продолжал обсуждать со Страментовым какие-то дела, я их уже не слушал, задремал.
Через некоторое время, летом или ранней осенью, отец, собираясь в очередной раз посмотреть, как продвигается восстановление Крещатика, позвал меня с собой. На сей раз день был будний, отец послал за мной машину домой, на Осиевскую, сам он, как всегда, работал, в нависающем над днепровской кручей сером полукруглом здании Совета Министров.
Я зашел к нему в кабинет, расположенный, наверное, этаже на шестом. Раньше там мне бывать не приходилось. Из окна открывался вид на Днепр, на заросший ивняком Труханов остров, а дальше до самого горизонта стелились поля равнинного левобережья. Я с любопытством озирался по сторонам: большой, заваленный бумагами, письменный стол, на стене портрет Сталина в казенной коричневой деревянной рамке, сбоку у глухой стены — длинный затянутый стандартным зеленым сукном стол для заседаний. Рядом, в углу, целая выставка: там и уже знакомые мне облицовочные керамические плитки, и куски сухой штукатурки, и полые кирпичи, и многое другое. Отец любил похвалиться техническими достижениям украинских умельцев перед заезжими гостями и постоянно обновлял экспозицию. Долго осматриваться отец мне не дал, дочитал какой-то документ, встал из-за стола, и мы поехали на Крещатик.
Крещатик назван в честь крещения, здесь вдоль ручья, протекавшего по глубокой котловине, князь Владимир и его дружина гнали язычников-киевлян в Днепр обращать в новую, христианскую веру.
До войны Крещатик ничем не отличался от центральных улиц других российских губернских городов: мощеная булыгой узкая проезжая часть, вдоль нее двухэтажные, льнувшие друг к другу, дома и домишки, лишь кое-где среди них — «небоскребы» в пять-шесть этажей. В середине 1930-х годов Крещатик решили реконструировать, расширить и застроить современными зданиями, на манер улицы Горького (Тверской) в Москве. Из задуманного успели возвести только облицованный гранитом красавец-универмаг. Его открыли накануне войны, в июне 1941 года.
Теперь Крещатик лежал в руинах. Универмаг же чудом уцелел, сохранились и еще кое-какие здания, но улица как таковая перестала существовать. Даже проезжая часть стала непроезжей из-за наваленных груд мусора. Его к тому времени кое-как разгребли, пустили движение в один ряд и теперь раздумывали, как восстановить, вернее, отстроить новый Крещатик.
Кто взорвал или разрушил иным образом дома на Крещатике — загадка. Не смог разгадать ее и отец, несмотря на его высокое положение, открывавшее в послевоенное время доступ к любым архивам, несмотря на второе, после командующего, место в командной иерархии фронта, оборонявшего Киев, несмотря на то, что все нити партизанского движения на Украине стекались к нему.
«Я так и не смог разобраться, кто взрывал дома на Крещатике. Его разрушили еще в 1941 году, вскоре после прихода немцев. Они говорили жителям, что это проделки партизан. Я не знаю — мы таких заданий партизанам не давали. Думаю, все это проделки гестаповцев, их не волновал ни город, ни судьба людей, в их интересах возбуждать гнев населения против партизан, склонять, тем самым людей к сотрудничеству. Но кто знает? Трудно сказать».
Так до сих пор никто и не знает. Партизанам взорвать дома вдоль целой улицы не по силам, для этого требуется незаметно пронести огромное количество, много тонн взрывчатки. Такого не случалось ни в одном из оккупированных немцами городов. Штаб, склад боеприпасов, железнодорожные пути — да, бывало, но целую улицу? И зачем?
Отступавшие советские войска тоже не успевали этого сделать. Сталин, несмотря на все мольбы командования Юго-Западного фронта и Генерального штаба оставить Киев и тем самым избежать окружения, приказал стоять насмерть.
Сталин запретил сдачу города, а значит, и уничтожение его объектов. Взорвать не успели даже завод «Большевик», не то что Крещатик.
Я помню, как рефреном «Киев — был, есть и будет советским!» — завершались все выпуски новостей и в газетах, и по радио, проводному, конечно. Так продолжалось до тех пор, пока в сентябре немцы не прорвались с фланга, захватили Киев и пленили более шестисот тысяч наших солдат. А уж сколько оборонявшихся перебили, одному Богу известно. Тогда погибли, в числе многих тысяч других, командующий фронтом генерал-полковник Михаил Петрович Кирпонос, заместитель отца по Украинскому ЦК Михаил Алексеевич Бурмистренко, а уцелевшие генералы, такие, как будущий герой взятия Киева и будущий маршал Москаленко или будущий предатель, а тогда герой обороны Киева генерал Власов, еще долго пробирались к линии фронта — кто с бойцами, кто в одиночку, переодевшись в крестьянские «свитки».
Я подумал, не взрывали ли Крещатик радиоуправляемыми минами легендарного Ильи Старинова? Известно, что с их помощью уничтожили несколько важных объектов в оккупированном немцами Харькове. Но это произошло уже много позднее, в октябре 1941 года, когда немцы захватили уже почти всю Украину. Тридцатью радиоминами предполагалось «оборудовать» штаб Харьковского военного округа, важнейшие заводы и другие значимые объекты. Обычными, не радио, минами собирались усеять подходы к Харькову, его пригороды, осуществить тем самым первую с советской стороны операцию по массированному минированию путей наступающих немецких дивизий. Жилые дома на центральной улице Харькова не минировали, военного значения они не имели, да и проживавших в них людей девать некуда.
Когда в соответствии с заведенным порядком, полковник Старинов представлялся первому члену Военного совета Юго-Западного фронта Хрущеву, доложил и о радиоминах, и об объектах, намеченных к минированию. Отец живо заинтересовался новинкой. Дальше я приведу рассказ Старинова.
— Давайте поставим радиомину и в доме, где я живу (№ 17 по улице Дзержинского, его построили когда-то для Косиора, секретаря ЦК КП (б) У), — предложил он. — Дом видный, наверняка и у немцев его облюбует какая-нибудь «шишка», вдруг сам командующий группой армий. Вот мы его и рванем.
— Никита Сергеевич, я сам эти радиомины только осваиваю, они еще не обкатаны, могут неожиданно рвануть без всякого радиосигнала, разнесут вас самого в клочья, — отговаривал Хрущева Старинов.
— На войне мы все под Богом ходим, товарищ полковник, и я, и вы, давайте рискнем, — Хрущев твердо стоял на своем.
Приказ есть приказ. Старинову оставалось только подчиниться. 12 октября 1941 года подчиненная ему группа саперов приступила к минированию. Сам радиофугас закопали глубоко под котельной, тщательно замаскировали, а сверху в куче угля для отвода глаз поставили тоже очень современную мину замедленного действия. Дальше все шло как по писаному: 24 октября немцы вошли в Харьков, 8 ноября их саперы обнаружили в подвале дома № 17 по улице Дзержинского мину-ловушку, через пару дней в него въехал, к сожалению, не командующий группой немецких армий, а «всего лишь» начальник Харьковского гарнизона генерал Георг фон Браун.
14 ноября в 3 часа 15 минут утра Старинов из соседнего с Харьковом Воронежа послал радиосигнал на подрыв своих фугасов. Мины сработали с большим эффектом, в том числе в доме № 17 по улице Дзержинского погиб генерал фон Браун. Когда Хрущеву доложили о результате операции, он остался очень доволен, особенно тем, что был уничтожен фон Браун.
Бывал ли Старинов в Киеве? Он пишет, что бывал. С 1 августа 1941 года, за месяц до захвата Киева немцами, Старинов и еще четыре инструктора-подрывника учили в Пуще-Водице будущих украинских партизан своим премудростям, а затем в середине августа, еще до того, как западня захлопнулась, отбыли в Белоруссию, и оттуда — в Орел.
Однако в августе радиомин в распоряжении у Старинова не имелось. Теоретически их могли привезти в Киев и без Старинова. Теоретически… Практически же сведения такие отсутствуют, и, повторяю, использовали драгоценные радиомины только для подрыва наиважнейших объектов, а их вместе с Киевом сдали немцам невредимыми.
После обретения независимости на Украине стало модно во всех «грехах» винить «москалей». Ставят им в вину и разрушение Крещатика. Конечно, «москали» при отступлении с удовольствием бы его разрушили, обе воюющие стороны, и советская, и немецкая, исповедовали тактику выжженной земли, в том числе и собственной. Могли бы разрушить, но, как свидетельствуют доступные мне сведения, не смогли. Взорванный Крещатик, скорее всего, на совести немцев.
Однако кто бы ни уничтожил Крещатик, восстанавливать его выпало отцу. Отец же задался целью не воссоздавать старое, а несмотря на разруху, сделать центральный киевский проспект таким, чтобы не краснеть перед потомками. Руководили всеми работами по восстановлению Крещатика главный архитектор Киева Александр Васильевич Власов и старый знакомый отца, выдающийся строитель Николай Константинович Проскуряков.
В 1936 году отец, наслышанный о Проскурякове как о «мостовике», показавшем себя на строительстве Днепрогэса, пригласил его строить мосты в Москву. За два года в Москве построили два Каменных моста, Большой и Малый, оба Краснохолмских (над Москвой-рекой и водоотводным каналом), Крымский, Москворецкий, Чугунный, Устинский, реконструировали Новоспасский мост, построили два путепровода у Рижского вокзала. Работы завершились в 1938 году, уже после отъезда отца в Киев, но оценить хваткость и организационные таланты Проскурякова он имел достаточно времени.
Поэтому сразу после освобождения Киева он попросил Москву отозвать Проскурякова из армии и направить в Киев восстанавливать взорванные немцами мосты через Днепр. Годом позже отец взвалил на его плечи организационные хлопоты по возрождению Крещатика.
Улицу расширили, заасфальтировали, теперь автомобили могли не только обгонять друг друга, но и свободно двигаться в каждом направлении в два ряда. В годы, когда каждая проезжающая машина привлекали внимание, такое казалось ненужной роскошью. На переходах, на разделительной полосе поставили массивные гранитные тумбы с гранитными же шарами наверху, первые в советской практике островки безопасности для пешеходов. Над ними тоже немало потешались. Тумбы прозвали убийцами водителей. Страментов предложил вдоль всего Крещатика проложить, облицованный кирпичом подземный туннель — коллектор для городских коммуникаций. Тогда отпадет необходимость вскрывать мостовую, рыть ямы. При дефиците кирпича, закапывание его в землю многим казалось транжирством, да и не строили никогда таких коллекторов в Советском Союзе. Киев стал первым и на несколько лет единственным примером рационального подхода к городскому хозяйству. Довоенные узкие тротуары с одной стороны Крещатика просто расширили, а с другой превратили в многорядную пешеходную зону с аллеями, обсаженными, по настоянию отца, киевскими каштанами и московскими рябинами. Дома-высотки в восемь-девять этажей с этой стороны убрали подальше от улицы, вынесли на обрамляющий Крещатик пригорок, их фасады щедро разукрасили керамикой Абрамовича с украинским мозаичным орнаментом. Этот проект архитектора Власова вызвал ожесточенную критику, особенно орнаментальная отделка домов. Их сравнивали с безвкусными кремовыми свадебными тортами, насмехались над автором-архитектором, а заодно над отцом. В те годы «передовые» умы отошли от модного до войны конструктивизма, домов-кубиков из бетона и стекла, следовали тяжеловесным канонам сталинского неоклассицизма. А тут цветочки-завиточки. Критика застройки Крещатика расстраивала отца, ему самому нравилось, но… Отец пошел со своими сомнениями к старому знакомому, корифею архитектуры, академику Алексею Викторовичу Щусеву. Тот сказал, что такое отношение к новострою бытовало всегда: «Современникам архитектор никогда не угодит, признание приходит после смерти. И вообще все это дело вкуса, одним нравится одно, другим — другое». Ему же самому Крещатик понравился. «Первые четверть века новое в архитектуре охаивают, через полвека — привыкают, а через сто лет — объявляют классикой», — добавил Щусев.
Его слова успокоили отца, но не до конца. Сомнения в выборе Власова и его собственном выборе оставались еще долго. Одно утешало: Крещатик больше не заштатная губернская улица.
Современный Крещатик мне чем-то напоминает парижские бульвары: каштаны разрослись и скрыли ощетинившиеся горизонтальными сетками-ловушками нижние этажи домов. Абрамовичевские плитки с годами демонстрировали все возрастающее коварство, под действием морозов и дождей то и дело отлетали от стен и падали на головы прохожих. Они стали настоящим бедствием, и впоследствии от них пришлось отказаться.
А вот еще одна поездка с отцом. Теперь на Ирпенскую пойму весной 1947 года. Ирпень — заболоченная речушка вверх по Днепру от Киева. Я вскользь упомянул его в рассказе о штурме Киева. Отец задумал наладить в пойме выращивание овощей для киевлян. Все последующие годы он в Киеве, а затем в Москве, стремился переориентировать близлежащие села с выращивания зерновых культур на овощные, требовал создавать мощные специализированные пригородные овощеводческие хозяйства. Экономически овощной уклон очень выгоден, но и труда огурцы с помидорами требуют больше, чем овес с рожью. Благие инициативы отца натыкались на мягкое, но упорное сопротивление не заинтересованных в результатах своего труда производителей. И это при том, что на приусадебных участках крестьян огородничество процветало.
Вот и сейчас на Ирпень мы приехали солнечным, но еще прохладным воскресным апрельским утром. Снег сошел только недавно. Отец в своей любимой коричневой кожаной куртке, окруженный толпой агрономов, мелиораторов и просто местных начальников, выхаживал по бурой траве торфянистой поймы, отмерял что-то шагами, выспрашивал, где пройдут оросительные каналы, тут же в уме подсчитывал будущий урожай и соотносил его с потребностями Киева. Получалось, если взяться за дело с умом, то у горожан проблем с овощами вскоре не будет.
Я увязался за отцом по привычке и теперь уныло следовал за ним. Если на стройке я еще находил некоторый интерес, то в этой серой равнине меня не прельщало ничто. Разве что дымящаяся почва. По весне подсохшие торфяники регулярно загорались, их не тушили, ждали дождь, чтобы загасли сами. Меня предупредили не подходить близко, выгоревшая почва может провалиться и тогда… Испуганный, я жался к окружавшей отца толпе.
Наконец, договорившись обо всем, продрогший на весеннем сквозняке, отец направился к машине.
С ирпенской затеей получилось не очень складно. Пока отец оставался в Киеве, он ее подталкивал и все потихоньку делалось. Через пару лет, в 1949 году, он уехал в Москву. Ирпень не то что захирел, но и не стал той овощной кладовой Киева, которая виделась отцу. Так происходило не раз, только перестаешь продвигать, казалось бы, нужную всем идею, как она тут же заглохнет в бюрократических дебрях, как на неухоженном поле пропадает в зарослях сорняков кукуруза.
Так проявляется в нашей жизни основополагающий закон мироздания, второй закон термодинамики, объясняющий одну из сущностей природы: пока кто-то подкачивает извне энергию в физическую или иную систему, ее структура упорядочивается, устанавливается порядок. Стоит перестать качать энергию, и тут же нарастает энтропия, проще говоря, — беспорядок. Наступает хаос. Так происходит в мире молекул и атомов: стоит ослабить, удерживающие их вместе силы, и они разлетятся прочь. Так разрушаются оставленные жителями на произвол судьбы древние города. Так зарастают бурьяном невозделываемые поля. И в человеческом сообществе, стоит пустить дело на самотек, и все идет в раздрай, пока не успокоится в хаосе абсолютной безынициативности.
Весенний сквозняк не прошел отцу даром, он простудился. Простуда перешла в воспаление легких, отец слег. Врачи предпринимали все, что могли, но ему становилось все хуже. Отец уже еле дышал, в ход пошли кислородные подушки. В доме стояла настороженная тишина. У постели, вместе с мамой, неотступно дежурил врач. Местные профессора и специально приехавшие из Москвы светила (мне запомнились профессора Губергриц, Вовси, Зеленин), выходя из спальни отца, сокрушенно покачивали головами. Мама ходила бледная, потерянная. Я старался при любой возможности пробраться к отцу, но удавалось мне это не всегда, мама не пускала меня дальше дверей, беспокоилась, чтобы еще и я не подхватил какой-либо микроб. Она, конечно, знала, что воспаление легких не заразно, но береженого Бог бережет. Я запомнил неподвижное серое лицо отца, хриплое с присвистом дыхание и неузнающий взгляд.
Беда не приходит одна. Той же весной Сталин обвинил отца в мягкотелости по отношению к крестьянам (я еще вернусь к этой истории) и в марте 1947 года направил в Киев «на усиление руководства» Кагановича. Приказал ему навести в республике порядок. Отца сместили с поста Первого секретаря ЦК Компартии Украины, его место занял Каганович. Отец пока оставался главой украинского Правительства. Пока… Каганович с первого дня начал устанавливать свои порядки, развернул борьбу с мелкой вспашкой, озимой пшеницей, украинскими националистами. Он часто появлялся на людях, ездил по области, выступал. Отец же как в воду канул. Поползли слухи, что он арестован или его вот-вот его арестуют.
К середине июня отец пришел в себя, но на работу не вышел, врачи настаивали на отпуске. Последний раз он отдыхал еще до войны, так давно, что и сам почти не помнил когда. От отпуска отец категорически отказался, дел невпроворот, да и чрезмерная активность Кагановича беспокоила его не на шутку. Дело дошло до Сталина, он позвонил в Киев и настоятельно порекомендовал отцу поправить здоровье. Заботливость Сталина отца не порадовала, он помнил, как последний в его присутствии в 1930-е годы звонил Павлу Петровичу Постышеву, тоже впавшему в опалу члену Политбюро, расспрашивал о самочувствии, советовал беречь себя. И, положив трубку, тут же распорядился об его аресте. Но со Сталиным не поспоришь, отцу пришлось подчиниться. Мы всей семьей отправились на Рижское взморье, в Майори. Отец быстро окреп. В августе открылась утиная охота, и он зачастил с ружьем на соседние болота. Ему не сиделось на месте, и он решил слетать в Калининград. Отца туда настойчиво зазывали старые фронтовые друзья-генералы. С собой он взял меня и мою старшую сестру Раду. Мама с младшими дочерьми осталась на взморье, в самолете ее сильно укачивало. Кенигсберг, тогда к новому названию Калининград еще не привыкли, встретил нас моросящим холодным дождем и привычной по Украине послевоенной разрухой — коробками разбитых артиллерией кирпичных домов, улицами, ведущими из ниоткуда в никуда. Вот только разрушения выглядели помасштабнее киевских, советские войска штурмовали немецкий город-крепость не одну неделю.
На аэродроме нас встретили генералы (фамилий их я уже не помню), провезли по центру города, вернее, по тому, что от него осталось, а там не сохранилось ни одного несгоревшего здания, свозили к королевскому замку, на могилу Иммануила Канта и в янтарный карьер. Мне запомнился карьер. Такую огромную яму в земле я видел впервые. В глубине котлована водяные пушки струями воды размывали голубоватую глину, просеивали ее на специальных грохотах, вылавливали всплывавшие на поверхность золотистые кусочки застывшей смолы, янтарь с застывшими внутри мушками, комарами, веточками растений. В местном краеведческом музее, туда мы отправились после осмотра карьера, подобных диковин имелось в изобилии. Там же, в здании музея, для отца устроили выставку достижений немецких химиков, научившихся во время войны воспроизводить в своих лабораториях эрзацы ставших недоступными естественных продуктов: каучука, машинных масел, тканей и множества других нужных людям вещей. Янтарь отца не очень заинтересовал, а от продукции химиков он пришел в восторг.
Во время войны в Советском Союзе вдоволь наиздевались над немецкими эрзацами — ничего-то нет у них настоящего, одни заменители: эрзац-бензин, эрзац-валенки. Последние особенно пришлись по вкусу карикатуристам. Газеты пестрели рисунками «фрицев» с застывшей каплей на носу и огромных валенках из соломы. Тут же нам показали не эрзац, а фирменные чудеса. Из бурого угля, а в нашей стране его и за уголь не считали, получали какую-то прозрачную жидкость, и вот она уже превращается в тончайшую нить, а нить в кусок ткани, настоящей, ничуть не хуже хлопковой и даже шелковой.
Отцу подарили большой деревянный ящик, в нем в специальных гнездах лежали кусочки угля, пробирки с жидкостью, образцы нитей и тканей, отражавшие все стадии преобразования невзрачных бурых комочков в разноцветье дамских нарядов. Именно в Кенигсберге, в 1947 году отец впервые воочию убедился в чудотворных возможностях химии. Он ничего не забывал, впитывал в себя новые сведения, затем хранил их, иногда годами, «до востребования». Я тоже получил подарок от химиков — две больших катушки крепчайшей и к тому же прозрачной, невидимой для рыбы, лески — несметное богатство по тем временам. Расходовал я ее настолько экономно, что кое-что у меня сохранилось до сих пор.
Прилетев в Ригу, отец засобирался домой, ему — время выходить на работу, а нам — в школу. В Киев мы вернулись в последние дни августа.
По возвращении домой отец продемонстрировал немецкие достижения местным ученым, но без особых последствий, время большой химии еще не наступило.
Опять Москва
В конце 1949 года жизнь наша резко переменилась, отец сообщил, что мы переезжаем в Москву. Для отца это решение Сталина оказалось еще неожиданней, чем для нас, и, несмотря на то что в 1947 году все обошлось, оно вселило в его душу новую тревогу. Тогда любые перемены в судьбах людей, особенно высокопоставленных, вселяли тревогу. Сталин разыскал отца во Львове, его вызвали к телефону во время выступления на собрании студентов местного Политехнического института. Передали записку с просьбой позвонить «самому». Ничего не объясняя, Сталин спросил, когда отец может прилететь в Москву?
— Если срочно, то завтра, — ответил отец.
— Хорошо, приезжайте, — Сталин положил трубку.
Сталин нередко так поступал перед расправой с очередной жертвой: неожиданный вызов в Москву, а там… Несколько успокоил отца разговор с Маленковым, он отзвонил ему сразу после разговора со Сталиным. Маленков заверил, что оснований для волнений нет.
Не знаю, успокоили ли его слова отца или еще более обеспокоили, время-то вновь наступало непредсказуемое. Набирало обороты «Ленинградское дело». 13 августа арестовали Алексея Александровича Кузнецова, а совсем недавно Сталин называл его своим преемником в качестве главы Коммунистической партии. 27 октября арестовали Председателя Госплана Николая Алексеевича Вознесенского, еще одного сталинского фаворита. Так что беспокоиться было о чем.
Во Львов отца привело убийство западноукраинского публициста и писателя Ярослава Галана, ратовавшего за объединение всех украинцев в Советской Украине и яростного противника националистического подполья — бандеровцев. Степан Бандера, сын священника, бывший студент Львовского политехнического института, боролся за украинскую независимость со всеми. Пока Западная Украина входила в состав Польши — с поляками, за что они его посадили в тюрьму. Откуда его выпустили советские войска, вошедшие в 1939 году во Львов. Он тут же начал воевать против своих освободителей, ради чего вступил в союз с Гитлером. К началу войны Бандера стал одним из организаторов Украинской дивизии СС «Нахтигаль» (соловей). Не получив обещанной немцами независимости, Бандера повернул оружие против них. В 1944 году, после освобождения Западной Украины от немцев, возобновил войну с Советской Армией, с новой украинской властью, с лояльными ей украинцами, со всеми, кто не с ним. А с ним оставались многие, если не сказать большинство западно-украинского населения, и в селах, и в городах. Поначалу в прикарпатских лесах прятались целые вооруженные отряды. Когда их разгромили, тактика борьбы изменилась, бандеровцы разошлись по селам. Днем они мирно трудились на полях, а ночью доставали из схронов оружие и убивали «продавшихся москалям» соседей, советских солдат, местных администраторов, просто неосторожных путников. Потери с обеих сторон были огромны: до двадцати тысяч советских военнослужащих и пятьдесят тысяч гражданских лиц и примерно столько же со стороны бандеровцев. Настоящая война.
Теперь в центре Львова, в собственной квартире, убили Галана, его зарубил топором боевик подполья, представившийся студентом Лесотехнического института. Так же, как Роман Меркадер в 1940 году зарубил Льва Троцкого. Как и Меркадер, убийца завоевал доверие Галана, стал вхож в дом и, улучив момент, раскроил писателю череп.
Резонанс это убийство вызвало огромный, хотя в прессе, естественно, не появилось никаких деталей. Отец поехал во Львов разобраться. В этих условиях приказ Сталина не вселял оптимизма.
К счастью, все обошлось. Сталин встретил отца милостиво, предложил ему переехать в Москву, снова возглавить Московскую партийную организацию. «Ленинградское дело» не на шутку испугало дряхлеющего вождя. Он почти поверил, что и Кузнецов, и Вознесенский, и другие покушаются на его власть да и на него самого. Теперь, после получения анонимного доноса на секретаря Московского комитета партии Г. М. Попова, Сталин боялся появления новых врагов уже в Москве. Во главе столичной власти он хотел иметь доверенного человека. Выбор пал на отца, Сталин ему верил, по крайней мере больше, чем другим. В такой ситуации самое легкое и «естественное» понять намек, исполнить не высказанный прямо приказ поступить так, как до отца поступали другие. Но москвичам повезло, улучив момент, отец доложил «хозяину», что донос ложный. Сталин не настаивал и несостоявшееся «московское дело» сдали в архив.
Свое особое расположение к отцу он продемонстрировал буквально на следующий день после появления отца в Москве, 21 декабря 1949 года, в вечер празднования собственного семидесятилетия усадил его в президиуме торжественного собрания, проходившего в Большом театре от себя по правую руку. Слева от Сталина сидел Мао Цзэдун.
Пришла пора и нам прощаться с Межигорьем и с Осиевской. Переезд в Москву мама назначила на первую неделю января 1950 года, на школьные каникулы, так, чтобы дети не пропустили ни одного дня занятий.
Вновь я попал в Межигорье уже после смерти Сталина, в 1950-е годы. Отец поехал по делам в Киев и прихватил с собой меня. Тогда Украину возглавлял Николай Викторович Подгорный, соответственно он же занимал и бывшие отцовские резиденции. Мы проехали столь привычным и одновременно ставшим каким-то не таким путем. С Лукьяновки по Крымской горке спустились вниз на Подол, но не былым булыжным узким серпантином, а спрямленной заасфальтированной широкой дорогой. На Подоле свернули налево и бесшумно покатили по тоже заасфальтированной улице. Только трамвайные пути посередине да по правой руке школа из серо-желтого кирпича напомнили мне о детстве. Перед войной из-за нее мы ссорились с сестрой Радой до слез. Я, тогда еще неграмотный, гордо «читал» на ее фронтоне «Школа», а Рада, уже грамотная третьеклассница, поправляла меня «Шкла». Буква «о» свалилась, вот и осталось «Шкла». Я с ревом набрасывался на нее, требуя восстановить справедливость: школа есть школа, а не шкла какая-то.
Межигорье не оправдало моих ожиданий, все там как-то съежилось, потускнело. Но постепенно былое очарование восстанавливалось, те же цветочные грядки с «майорами» и эконизиями, на них я когда-то ловил бабочек-махаонов, те же дорожки, на дорожках те же лепешки разбитых груш, над ними жужжат те же осы и шершни, порхают все те же бабочки-адмиралы и павлиноглазки.
Последний раз я попытался проникнуть в Межигорье в 1991 году. Шла перестройка, набирала силу «борьба с привилегиями», новый украинский лидер Леонид Кравчук покинул резиденцию, там теперь никто не жил. В тот год я с американским профессором Вильямом Таубманом (он работал над биографией отца) путешествовал по отцовским местам, посетили Калиновку, Донбасс и вот наконец добрались до Киева.
Первым делом мы поехали на Осиевскую улицу. В резиденции теперь расположилась детская республиканская больница, сплошной некрашеный деревянный забор сменила металлическая решетка, за ней все тот же одноэтажный домик, где мы жили, на поле, где отец экспериментировал с персиками, приучал и приучил их расти в киевском климате, возвышалась серая башня больничного корпуса.
Казавшийся бездонным пруд, в нем бабушка пестовала гусей и уток, обмелел, превратился в какую-то лужу. Видимо, он и раньше был таким, это я изменился. Даже огромная ветла у пруда, в нее когда-то попала молния и проделала в коре дорожку от верхушки до комля, больше не казалась великаном. Мы попросили у новых хозяев-медиков разрешения осмотреть дом, где жил отец. В его левом крыле, в бывшей столовой, шло заседание ученого совета. Справа, в спальне отца разместился кабинет директора.
С Осиевской мы поехали в Межигорье. Однако туда вопреки надеждам на перестройку и ликвидацию привилегий нас не пустили. Молодой охранник сквозь щелочку чуть приоткрытой калитки мельком глянул на документы, запер дверь и ушел совещаться с начальством. Дали от ворот поворот. Так я не попал в Межигорье в период горбачевской вольницы и, видимо, больше не попаду.
В Москве до отъезда в Киев наша семья жила в доме правительства на улице Серафимовича, дом 3, в 12-м подъезде, как мне представляется, на шестом этаже, в квартире 206. Квартиру я совершенно не помню, в моей памяти остались только окно и вид из окна. Мама меня ставила на подоконник. На противоположном берегу Москвы-реки вовсю строили Дворец Советов — выкопали огромный котлован, в нем огни электросварки и переплетение огромных стальных балок — каркас будущего здания. Уезжая в Киев, отец освободил квартиру — она принадлежала Управлению делами Совета народных комиссаров СССР, но бесквартирье продолжалось недолго. В 1939 году, сразу после избрания в Политбюро ЦК, ему предоставили новую, много большую, чем даже в доме правительства, семикомнатную дореволюционную купеческую квартиру № 95 на пятом этаже дома № 3 по улице Грановского (теперь ее переименовали в Романов переулок), рядом с Кремлем, позади «старого» Московского университета. Отец останавливался тут во время кратких наездов в Москву по сталинскому вызову или иным делам.
В этой квартире мы и поселились по возвращению в Москву. Напротив нас на той же лестничной площадке жил Николай Александрович Булганин, в тридцатые годы — председатель Моссовета, а теперь министр вооруженных сил. Этажом ниже, под нами, располагалась квартира Георгия Максимилиановича Маленкова. У отца с ним установились дружеские отношения еще с довоенных времен. Тогда Маленков заведовал кадрами, сначала в Московском комитете партии, потом в ЦК, без него не происходило ни одно мало-мальски серьезное назначение. Сейчас он продвинулся еще выше, стал правой рукой Сталина и одновременно его доверенным высокопоставленным «секретарем». Вроде Бормана при Гитлере. Под Булганиными — квартира героя Гражданской войны, командира легендарной Первой конной армии Семена Михайловича Буденного. На третьем этаже жил маршал Семен Константинович Тимошенко, нарком обороны в предвоенные годы, а до того — командующий Киевским военным округом, тоже хороший знакомый отца. Кто еще жил в нашем центральном, выходящем в хилый московский дворик, подъезде, не помню.
Началась московская жизнь. Я пошел в новую школу № 110. В отличие от моей киевской школы № 24, здесь потребовалось осваивать латынь. Сталин к концу жизни почему-то решил вернуться к классическому образованию, и на нас тогда ставили эксперимент. В середине учебного года мне приходилось наверстывать упущенное, зубрить латинские слова, спрягать глаголы, осваивать еще много иных премудростей давно умершего языка. Отвечать у доски приходилось часто и никогда успешно. Наш латинист Иван Антонович, если не ошибаюсь, учитель с еще дореволюционным стажем, ставя очередную двойку, поучал меня дежурной притчей о быстроногом Ахиллесе, который никак не может догнать черепаху. Так я ее и не догнал.
Зато я стал первым по английскому языку. В Киеве, сразу после войны, мама решила сама выучить английский язык и нас, детей, к нему приохотить. Учительницу звали Мирра Абрамовна. После двух лет интенсивного обучения, а Мирра Абрамовна нам спуску не давала, знаний английского мне хватило на всю оставшуюся жизнь.
Дачу отцу предоставили в Огареве, так теперь называлось бывшее поместье великого князя Сергея Александровича, одного из московских генерал-губернаторов. Роскошный двухэтажный кирпичный дом, с оконными переплетами в виде крестов, огромным зимним садом с пальмами и даже бананами, правда не плодоносящими, с каменными львами у парадного входа.
Неподалеку, в Зубалове, жили Микояны. Я сдружился с младшим сыном Анастаса Ивановича, Серго, он старше меня на шесть лет, закончил Институт международных отношений и стал обладателем «шикарного» трофейного «мерседеса», еще довоенного, правда, простоявшего без движения в гараже на даче его дяди-авиаконструктора Артема Ивановича восемь послевоенных лет. В 1945 году Артем Иванович привез его из Германии, тогда оттуда тащили всё, что только можно. Но покататься на «мерседесе» Артему Ивановичу не пришлось, началась холодная война, а с ней и эра реактивной авиации. Артем Иванович дневал и ночевал в конструкторском бюро, сначала делали Миг-9, потом — знаменитый Миг-15. На работу его возили на служебной «Победе», а в редкие выходные он отсыпался. Тут не до катаний.
За разработку Мига-15 Артем Иванович получил в 1948 году Сталинскую премию, а к ней в придачу — «просто» премию в полмиллиона рублей (немыслимая сумма по тем временам) и личный подарок от Сталина — автомобиль ЗИМ.
В гараже на даче срочно потребовалось место для ЗИМа, да и две машины Артем Иванович считал ненужной роскошью, он и с одной не знал что делать. Тогда-то Серго стал обладателем дядиного «мерседеса», правда, почти недвижимого. За долгие годы стоянки в неотапливаемом сарае-гараже аккумулятор приказал долго жить, все резиновые трубки растрескались, в мотор набилась пыль и сор. Заводские механики, по просьбе Артема Ивановича вдохнули в автомобиль жизнь, привели его в относительный порядок, и передали его Серго с рук в руки. Однако руки оказались разными. В наших руках он то никак не желал заводиться, а если и заводился, то глох в самый неподходящий момент.
Подчинялся «мерседес», тоже без особой охоты, только старшему брату Серго, Ване, работавшему у дяди в КБ и, главное, умевшему делать все: не только конструировать самолеты, но и шить шторы, строить дома, мостить дороги и уж конечно заводить автомобили. Серьезно противиться ему автомобиль не смел, обиженно прочихавшись, начинал недовольно урчать. Серго гордо усаживался за руль, я устраивался рядом, и мы отправлялись в полуторакилометровое путешествие от микояновской дачи к нашей. Метров через триста «мерседес», убедившись, что Ваня остался дома, пару раз стрельнув мотором и выпустив из выхлопной трубы облако вонючего дыма, останавливался. На нас с Серго он никак не реагировал, хотя мы все делали, как учил Ваня: продували насосом карбюратор, отсоединяли и снова присоединяли трубки бензопроводов, осторожно пинали босыми ногами колеса. Ничего не помогало. Отчаявшись, мы отправлялись назад за Ваней. Он никогда не отказывал, брел с нами к месту, где «мерседес» заартачился, и через пару минут, поняв, что сопротивление бессмысленно, автомобиль в его руках заводился. Ваня отправлялся пешком назад, а мы продолжали путешествие. Расстояние между дачами мы обычно одолевали в три-четыре приема, и времени тратили побольше, чем на пешую прогулку, я уже не говорю о велосипедной. Но зато — за рулем собственного автомобиля!
За столом у Сталина
Отец постепенно осваивался с московскими порядками. После полновластья на Украине, где все приноравливались к его распорядку дня, его привычкам, ему теперь приходилось приспосабливаться к сталинскому укладу жизни. Полуночный просмотр очередного полюбившегося Сталину старого американского ковбойского фильма, затем бдение за «обеденным» столом, возвращение домой под утро, а утром — на работу. И так изо дня в день. В те годы я впервые увидел отца не совсем трезвым. Он вернулся от Сталина не под утро, как обычно, а ранним утром, когда я собирался в школу.
«Когда я вновь перешел работать в Москву, для меня, конечно, было большой честью работать непосредственно под руководством Сталина и напрямую общаться с ним. Я сказал бы, что это было полезно и для работы. Ведь от Сталина мы набирались и немало полезного, потому что он являлся крупным политическим деятелем. Особенно получалось хорошо, когда он находился в здравом уме и трезвом состоянии. Но страдать приходилось больше, чем на Украине, где я был на отшибе. Почти каждый вечер раздавался звонок: “Приезжайте, пообедаем”. То были страшные обеды. Возвращались мы домой к утру, а мне ведь нужно на работу выходить. Я старался поспевать к десяти часам, а в обеденный перерыв пытался поспать, потому что всегда висела угроза: не поспишь, а он вызовет, и будешь потом у него дремать. Для того, кто дремал у Сталина за столом, это кончалось плохо.
Меня могут спросить: “Что же, Сталин был пьяницей?” Можно ответить, что и был, и не был. В последние годы не обходилось без того, чтобы пить, пить, пить. С другой стороны, иногда он не накачивал себя так, как своих гостей, наливал себе в небольшой бокал и даже разбавлял его водой. Но, боже упаси, чтобы кто-либо другой сделал подобное: сейчас же следовал “штраф” за уклонение, за “обман общества”. Это была шутка, но пить-то надо было всерьез…»
«…После войны у меня заболели почки, и врачи категорически запретили мне пить спиртное, — продолжает вспоминать отец. — Я Сталину сказал об этом, и он какое-то время даже брал меня под защиту. Но это длилось очень непродолжительное время. Тут Берия сыграл свою роль, сказав, что у него тоже почки больные, но он пьет, и ничего. Я лишился защитной брони (пить нельзя, больные почки): все равно пей, пока ходишь, пока живешь!»
Раз речь зашла о сталинских обедах, то не могу не упомянуть послеобеденные танцы. О них столько наговорено в последние годы. Досужие «историки» превратили их чуть ли не в причину десталинизации. Сталин-де регулярно унижал своих собутыльников, особенно Хрущева, вот и доунижался. На самом деле ничего зловеще-драматического в застольном времяпрепровождении компании давным-давно знавших друг друга, изрядно надоевших друг другу стареющих мужчин я не нахожу. Изо дня в день, вернее из ночи в ночь, месяц за месяцем, год за годом одни и те же люди собирались за одним и тем же столом, ели одни и те же блюда, вели одни и те же разговоры. Иногда им, как всем смертным, хотелось поразвлечься, попеть, потанцевать. Отец рассказывал, что заводилой часто выступал Жданов. Он, по выражению отца, «бренчал» на рояле, инструмент стоял тут же в столовой, и пел куплеты, которые — снова процитирую отца: «не то что в приличном обществе, не во всяком кабаке услышишь». Остальные сталинские гости слушали, а кое-кто и подпевал. Однажды я сам оказался невольным свидетелем подобного «концерта», правда, не у Сталина на даче в Волынском. В апреле 1956 года советская делегация во главе с Председателем Правительства Булганиным на крейсере «Орджоникидзе» направлялась с государственным визитом в Великобританию. Отец тоже входил в состав делегации. 17 апреля, в день рождения отца, накануне прихода в порт Портсмут, Николай Александрович, а он любил выпить, крепко перебрал. Мне пришлось препроводить его в каюту отсыпаться. Я тянул Булганина за руку, а он то шел, то останавливался и в который раз начинал распевать куплеты о кунавинских мужиках. Кунавино — район Нижнего Новгорода, где Булганин родился и вырос. Куплеты нанизывались один на один складно, но не совсем литературно. Наиболее безобидный начинался словами: «Сели девки под корову, а попали под быка…»
Наверное, что-то подобное пелось и у Сталина, а напевшись, присутствовавшие начинали танцевать. Вот как вспоминает о танцах отец: «Это уже, наверное, последний год его жизни. Мы собрались у Сталина встретить Новый год на “ближней”. Чего-либо особого в тот Новый год по сравнению с другими вечерами, которые мы у него проводили, не происходило. Тот же состав людей, внутреннее настроение, конечно, повышенное, Новый год! Обедали, закусывали, пили. Сталин был в хорошем настроении, сам пил много и других принуждал. Выпили изрядное количество вина. Затем он подошел к радиоле и начал ставить пластинки. Слушали оркестровую музыку, русские песни, грузинские. Мы пели и подпевали пластинкам, которые заводил Сталин.
Потом он поставил танцевальную музыку, и все начали танцевать. У нас имелся “признанный” танцор Микоян, любые его танцы походили один на другой, что русские, что кавказские, все они брали начало с лезгинки. Потом Ворошилов подхватил танец, за ним и другие. Лично я никогда, как говорится, ног не передвигал: из меня танцор, как корова на льду. Но и я “танцевал”. Каганович, как и Маленков, — танцоры не более высокого класса, чем я. Булганин когда-то в молодости хорошо танцевал. Он вытаптывал в такт что-то русское. Я бы сказал, что общее настроение было хорошим. Только Молотова не хватало. Молотов слыл городским танцором. Он воспитывался в интеллигентной семье, потом был студентом, плясал на студенческих вечеринках, к тому же он любил классическую музыку и сам играл на скрипке, вообще был музыкальным человеком. В моих глазах слабого ценителя он был танцором первого класса. Сталин тоже передвигал ногами и размахивал руками».
Как видите, никаких унижений, просто незатейливое «холостяцкое» веселье.
Спустя почти десятилетие президент Индонезии Сукарно тоже попытался приобщить отца к танцам. Обстановка тому способствовала: государственный визит в Индонезию в феврале 1960 года проходил, как говорится, без сучка и задоринки, а президент, как пишет в воспоминаниях отец, «обожал танцевать. И любил, чтобы танцевали все присутствовавшие. Так он поступал в Богоре и так же продолжал вести себя на Бали, в президентской резиденции, где останавливалась советская делегация. Я (Хрущев. — С. Х.), человек абсолютно не танцующий, даже в молодости никогда не увлекался танцами, был очень стеснительным, хотя мне нравилось смотреть, как танцуют другие. В принципе я был бы не прочь принять участие в невинных развлечениях Сукарно, но, кроме группового танца, который прежде знали в Донбассе шахтеры и мастеровые, я не умел ничего другого. Там становились в круг, брались за руки и топтались, вроде как в болгарском коло. Это умели делать все. Примерно так же однообразно, но до упаду, танцевал и Сукарно. Обычно после ужина. Сначала устраивался концерт с исполнением национальных музыкальных произведений, проходили сольные выступления. Затем все танцевали. Так прошел первый вечер, разошлись очень поздно.
На второй вечер после ужина президент снова устроил то же самое. Когда перешли к танцам, я стал прощаться, сказав, что очень устал. “Как? — изумился Сукарно. — Это невозможно, девушки обидятся, сделай мне одолжение”. Он столь же обожал танцы, как и женщин. Порою просто не владел собою. Я все же ушел, некоторые из наших остались. Тут танцором номер один стал Громыко. Утром мне рассказали, до которого часа длились танцы. К тому времени я уже выспался!»
Думаю, что в данном случае отец, как и в молодости, засмущался, никакого особого искусства, по его собственному свидетельству, танцы у Сукарно не требовали.
Я отлично понимаю отца. Как и он, я тоже стеснялся и тоже почти никогда не танцевал. Почти, потому что изредка, в своей компании, особенно на природе, друзьям удавалось меня расшевелить, втянуть в общий круг. Можно ли назвать мои телодвижения танцем, судить не берусь, но я бегал вокруг костра и прыгал без удержу.
Отец тоже иной раз поддавался на уговоры, тому есть документальные свидетельства. Кинокамеры фиксировали на каком-то празднике в Кремле лихо отплясывающего вприсядку молодого Буденного, чуть приседающего, еще весьма резвого Ворошилова, отца, стоящего рядом и притопывающего ногой в такт танцорам. В 1963 году его показали в кинохронике, «двигавшего ногами» в такт музыке на празднике в Абхазском селении, куда они с Фиделем Кастро завернули во время поездки кубинского гостя по стране. В паре с отцом «танцевал» местный старейшина, годившийся Хрущеву в отцы. Вместе они смотрелись весьма неплохо.
Во время одной из многочисленных встреч с писателями в загородной резиденции в Семеновском отца тоже видели танцующим, точнее он ходил по кругу, похлопывая в ладоши, а рядом с ним приплясывал Ворошилов. Последний любил потанцевать. Его жена Екатерина Давидовна вспоминает об относящихся к совсем иному, дохрущевскому периоду застольях: «…когда им приходилось запросто бывать на даче под Москвой у тов. Сталина.
Вспоминалось гостеприимство Сталина, песни, танцы. Да, да, танцы. Плясали все, кто как мог. Киров и Молотов плясали русскую с платочком со своими дамами. Микоян долго шаркал ногами перед Надеждой Сергеевной (Аллилуевой. — С. Х.), вызывая ее танцевать лезгинку. Танцевал он в исключительном темпе и азарте, при этом вытягивался и как будто становился выше и еще тоньше. А Надежда Сергеевна робко и застенчиво еле успевала ускользнуть от активного наступления Микояна. Ворошилов отплясывал гопака или же, пригласив партнершу для своего коронного номера — польки, танцевал с чувством, толком, расстановкой. Жданов пел под собственный аккомпанемент на рояле.
И Сталин пел. Были у него любимые пластинки с любимыми ариями из опер и песнями. Пластинки Иосиф Виссарионович сам сменял и занимал гостей. Особенно ему нравилось смешное…
Какое это было замечательное время! Какие были простые, по-настоящему хорошие, товарищеские отношения».
И тут нет и намека на неудовольствие, я уже не говорю об «оскорблении достоинства» танцевавших, певших и пивших. От отца я тоже никогда не слышал нареканий на танцы у Сталина. Не говорил он и о каких-то сталинских вывертах, унижавших его собутыльников.
Хотя, вспоминая о некоторых обедах у Сталина, отец не оставлял без внимания эпизоды, оставившие у него горький осадок. «Просто невероятно, что Сталин порою выделывал. Когда мы приезжали к нему по военным делам, то после нашего доклада он обязательно приглашал к себе в убежище. Начинался обед, который часто заканчивался швырянием фруктов и овощей, иногда в потолок и стены, то руками, то ложками и вилками. Я лично видел, как он бросал в людей помидоры. Меня это возмущало: ”Как это вождь страны и умный человек может напиваться до такого состояния и позволять себе такое?”
Командующие фронтами, нынешние маршалы Советского Союза, почти все прошли сквозь такое испытание, видели это постыдное зрелище. Такое началось в 1943 г. и продолжалось позже, когда Сталин обрел прежнюю форму и уверовал, что мы победим. А раньше он ходил, как мокрая курица. Тогда я не помню, чтобы случались какие-то обеды с выпивкой. Он был настолько угнетен, что на него просто жалко было смотреть».
Отец рассказывал и об унижениях Молотова в период, когда последний уже впал в немилость. Когда после возлияний переходили к музыкальной части, Сталин пенял Молотову, что тот в молодости ради заработка играл на скрипке по кабакам, ублажал пьяных купцов, а те мазали ему губы горчицей и заставляли играть в столь неприглядном виде.
Но довольно о танцах.
Как прокормить москвичей?
В Москве отец получил в наследство от своих предшественников вконец разоренное сельское хозяйство. Те же проблемы, что в Киеве, и не совсем те: колхозы — маленькие, земли неплодородные, жилья нет не потому, что его разрушила война, оно просто отсутствовало. Возрождение Подмосковья, по мнению отца, следовало начинать со специализации, с избавления от сельскохозяйственных культур, требовавших просторных полей: пшеницы, овса, ржи, развивать овощеводство, сажать картошку, морковь, капусту, салат, лук, строить теплицы, выращивать в них круглый год огурцы, помидоры, зелень, ориентироваться на потребности Москвы. Этим он в Киеве, на Ирпенской пойме, завершал свою карьеру и с того же решил начать преобразование подмосковного аграрного сектора. Доставлять все эти деликатесы с юга в те года не получалось, о рефрижераторах еще только мечтали, а без них любой овощ за неделю превращался в сплошную гниль.
Москвичи страдали не только от отсутствия свежих овощей и фруктов. За молоком, сметаной, творогом, сыром, маслом и, конечно, мясом, когда эти продукты появлялись на магазинных полках, выстраивались длиннющие очереди. Чтобы все это произвести, скотину требовалось накормить, если не вдоволь, то хотя бы покормить, чтобы на кости хоть какое-то мясо наросло, а вымя, высохшее от голода, раздоилось. Но как этого добиться? В подмосковных худосочных колхозах числились одни старухи. Рассчитывать на них особенно не приходилось. Хуже того, рассчитывать было вообще не на что.
Село задавили непомерными налогами, им обложили каждую яблоню, корову, каждую курицу. Труд крестьян государство оценивало более чем символически, колхозникам за трудодень официально платили меньше рубля, а нередко просто отмечали еще один отработанный день в ведомости «палочкой». И дело с концом. Заготовительные цены тоже устанавливали соответствующие, к примеру, в начале 1950-х годов за килограмм картошки давали три копейки, те старые, неденоминированные 3 копейки. Довезти ее от поля до сдаточного пункта обходилось дороже. Налоги же Министерство финансов взимало исправно, не заплатишь, никто с тобой церемониться не станет, дело передадут в органы, оттуда — в прокуратуру с судом, и пойдешь мотать срок. Вот и приходилось все выращенное на собственных приусадебных участках на своем же горбу тащить в Москву на рынок, а вырученные деньги в виде налогов возвращать той же Москве.
Такую политику Сталин проводил осмысленно. Он ненавидел крестьян и через ограбление деревни приумножал, как ему представлялось, богатство страны, черпал из казалось бы бездонной бочки ресурсы на строительство новых заводов, электростанций, вооружение новых и новых дивизий. Постоянно выдумывались все новые и новые налоги. Общая сумма налога с крестьянского двора возросла со 112 рублей в 1940 году до 419 — в 1949 году, это год переезда отца в Москву, и продолжала расти, достигнув 528 рублей в 1952 году.
Работать практически задаром никто не хотел нигде, но в глубинке деться некуда, а тут до Москвы рукой подать и работы там невпроворот, хочешь, иди улицы подметать, хочешь — осваивай профессию строителя или на завод нанимайся. Отсутствие у крестьян паспортов и необходимость получения у местных властей разрешения на отходный промысел мало кого смущало, вечно голодный на рабочие руки город как-то договаривался с областью. Нередко все решалось и того проще, секретарь сельсовета за бутылку самогона выправлял нужные бумаги, выдавал справку — и ищи вчерашнего колхозника в московских переулках.
Кардинально изменить положение отец и мечтать не смел, заикнись он перед Сталиным о непосильности налогового бремени и… В 1946 году он испытал на собственной шкуре, что следует за «и…» Тогда на Украину обрушилась страшная засуха, зерна собрали чуть ли не меньше, чем посеяли, в среднем по 4,6 центнера с гектара, и тем не менее государственные заготовители вымели и это «чуть ли» подчистую, и рожь, и пшеницу, и кукурузу, и горох, «заготовили» даже семенной фонд, на собственный прокорм не оставили крестьянам ни килограмма. Украине грозил голод, возможно, не меньший голодомор, чем в начале тридцатых годов. Требовалось что-то предпринять, и немедленно. Отец понимал, в сложившихся условиях сданный хлеб Москва не вернет, он уже «расписан» на прокорм не только своих горожан, но и значительная часть украинского урожая, около 2,5 миллионов тонн зерна, ушла в Польшу, Чехословакию и Германию. Отец потом часто вспоминал, как в голодную зиму 1946/47 года, когда украинцы ели траву, крыс, дошли до людоедства, поляки с презрением отказывались от «советского» черного ржаного хлеба, требовали пшеничного. Этого им отец не простил.
Отец решил пойти на хитрость, попытаться договориться с Москвой в обход Сталина о получении для украинских крестьян нескольких миллионов карточек, дававших доступ к централизованному государственному снабжению продовольствием. Их ввели еще в начале войны, но выдавали только горожанам. Крестьяне, считал Сталин, сидят на земле и сами себя прокормят. Осенью 1946 года Сталин отдыхал на Кавказе, за него на хозяйстве оставались Маленков с Берией. Они обещали посодействовать. Распределением карточек в Москве ведал Алексей Николаевич Косыгин, он тоже пообещал карточки выделить, попросил лишь прислать ему для проформы из Киева официальный запрос. Но что-то не сложилось. Или московские «друзья» повели свою игру. Так или иначе, но Берия, только он имел право поставить факсимиле Сталина, письмо за подписью отца направил не Косыгину на исполнение, а Сталину в Сочи.
У Сталина же осенью голодного 1946 года вызревали совсем другие планы. Он решил с 1947 года вообще отменить карточки и теперь копил резервы. А как их накопить, если в стране шаром покати? Сталин разрешил проблему по-своему, 26 сентября 1946 года он подписал секретное Постановление «Об экономии и расходовании хлеба», предписывавшее с 1 октября сократить ежемесячный «расход» зерна на выпечку хлеба почти на полмиллиона тонн, с 1 миллиона 676,7 тысяч тонн до 1 миллиона 190,8 тысяч тонн. И соответственно уменьшить отпуск хлеба по карточкам на 30 процентов, урезать «контингент», снабжаемый по карточкам хлебом с 87 миллионов до 60 миллионов человек. Из 27 миллионов человек, лишившихся гарантированного продовольственного пайка, 23 миллиона проживало в сельской местности. Оставшиеся 5 миллионов набирались за счет изъятия карточек у 70 % «иждивенцев». В иждивенцах числились все неработающие или работающие на менее важных, с точки зрения Сталина, участках, в том числе МТС, совхозах, местной промышленности. Оставшимся 30 процентам «иждивенцев» нормы выдачи срезали до 250–300 граммов, а детям с 400 до 300 граммов хлеба в день — столько выдавали в осажденном Ленинграде.
Когда отец писал свое письмо Сталину, он об этом Постановлении еще не знал и попал, как кур в ощип.
Никаких карточек Украина, естественно, не получила. Сталин разнес отца сначала письменно, а по возвращении с юга, 27 февраля 1947 года, вызвал его в столицу и устроил показательную выволочку, обвинил в мягкотелости, потворствовании мелкобуржуазной крестьянской стихии и еще бог знает в чем. Отец приготовился к худшему, к аресту, но обошлось. Сталин ограничился снятием его с секретарей Украинского ЦК и заменой на время Кагановичем. Опала продолжалась около года, 15 декабря 1947 года Кагановича с Украины отозвали. Стоила она отцу многих лет жизни. Я уже упоминал об этом «эпизоде» в жизни отца.
Соваться снова к Сталину с предложением снизить налоговое бремя отец, естественно, не мог. Приходилось выкручиваться. Выход отец нашел в укрупнении слабосильных подмосковных колхозов, так удастся собрать вместе хоть сколько-то рабочих рук, создать «критическую массу», превратить хозяйства, только числящиеся колхозами в статистических отчетах, в нечто трудоспособное. К тому же тут и риск сводился к минимуму, отец двигался в фарватере Сталинской политики сокращения общего количества колхозов в стране. Только в 1950 году — с 252 тысяч до 121 тысячи, а в 1952-м уже — до 94 тысяч.
Отец начал перестраивать сельское хозяйство Подмосковья под потребности Москвы, пересматривали плановые задания, структуру посевов и заготовок. Ему пришлось сражаться с Госпланом, Совмином, вернее уговаривать, улещивать их, да так, чтобы Сталина не прогневить. Нельзя сказать, что все удалось сполна, но кое-что получилось. Но тут же возникли новые проблемы, выращивание овощей требовало дополнительных затрат труда. И картофель, и морковь, и свеклу недостаточно посадить или посеять, как овес, за ними надо все лето ухаживать, прореживать, пропалывать, рыхлить. И все это вручную. На приусадебных участках колхозники рыхлили и пололи в охотку, а на колхозных полях горбатиться на дядю не хотели, да стольких рук в колхозах просто не было. Даже после укрупнения они оставались малочисленными и слабосильными. Отец уповал на технический прогресс. С проблемой обработки пропашных, так называют культуры, требующие постоянной обработки в течение лета (клубники, картофеля, хлопка, кукурузы, сахарной свеклы), отец настрадался еще на Украине. Там же наметилось и решение проблемы: квадратно-гнездовой, шахматный сев. Отец попросил своего помощника по сельскому хозяйству Андрея Степановича Шевченко разыскать полученную после войны от американцев, от ЮНРРА, квадратно-гнездовую сажалку и, если новое украинское руководство позволит, привезти ее в Москву. Новое руководство не возражало. С отъездом отца эксперименты забросили. Раньше он подталкивал Минсельхоз, ездил на испытания, требовал отчета, другими словами, подкачивал энергию. И дело двигалось, энтропия уменьшалась, система упорядочивалась. Без него все пустили на самотек, энергия быстро улетучивалась, как воздух из дырявого баллона… Энтропия возросла до таких размеров, когда никому и ничего не нужно.
Сажалку украинцы отдали Шевченко с охотой и с облегчением. Передали они Шевченко и изготовленные еще при Хрущеве собственные копии с американской сеялки. Все это добро свезли в подмосковные Люберцы, где располагался экспериментальный завод сельскохозяйственных машин и испытательная станция. Отец уже успел познакомиться с местными инженерами. Теперь им предстояло вместе приспосабливать американскую конструкцию к российской действительности.
На первый взгляд все выглядело до смешного просто: трактор с сеялкой следует вдоль натянутого по борозде проволочного шнура с завязанными на нем через равные промежутки узелками-метками. Сеялка связана с проволокой скользящим по ней простейшим датчиком. Наткнулся он на узелок, отклонился «флажок», открылась заслонка в бункере, и в лунку падает картофелина, зернышко кукурузы или сахарной свеклы, притом только одно, чтобы не прореживать.
Начали экспериментировать в одном из колхозов Раменского района. Отец его выбрал сам, тамошний председатель произвел на него впечатление человека инициативного. Поездки на поля в Раменское времени требовали немалого, и отец перенес испытания в колхоз деревни Усово. Рядом с ней, за каменным забором располагалась его загородная резиденция «Огарево». В нем селились первые секретари Московского Комитета Коммунистической партии: первым Александр Сергеевич Щербаков, затем Георгий Михайлович Попов, после него отец, а после отца — Николай Александрович Михайлов и так далее. Теперь отец наведывался к испытателям каждый выходной. Естественно, и мы, дети, увязывались следом. Все походы были похожи, отец вместе с испытателями резиновыми сапогами месил весеннюю грязь, наблюдал, как вдоль борозды долго натягивают стальную проволоку с завязанными через равные промежутки узлами. Потом заводили трактор, прицепляли картофелесажалку и приступали к действу. Трактор полз вдоль проволоки, очередной узелок отворял затворку в хоботе картофелесажалки, и картошка за картошкой скатывалась в борозду: щелк, щелк, щелк. Когда борозда заканчивалась, проволоку отцепляли от сажалки, вручную переставляли на следующую борозду, и так раз за разом. Отец вышагивал за трактором, проверял, сколько картошек свалилось в каждую лунку, измерял расстояние между лунками, о чем-то долго разговаривал с инженерами. Так продолжалось часами. Нам, детям, уже через четверть часа становилось невыносимо скучно, но мы терпели.
На следующий выходной все повторялось. Дела не очень ладились.
Многометровая проволока под напором трактора вытягивалась, вместо квадратов получались разнокалиберные ромбы, особенно это становилось заметным, когда появлялись всходы. В продольном направлении рядки четко прослеживались, а в поперечном растения располагались хаотично, ни о какой механизации обработки посевов пока не приходилось и мечтать. От огорчения отец только покрякивал. Инженеры из Института сельскохозяйственного машиностроения дорабатывали сеялку. Следующей весной все повторялось сызнова. Нерастягивающуюся проволоку с узелками так и не изобрели, квадратно-гнездовые сеялки не пошли, их выпускали на заводах, но в очень ограниченных количествах.
В начале 1960-х годов в той же Америке появились химические средства борьбы с сорняками, яды-гербициды. Они и похоронили идею квадратно-гнездовой посадки, сначала в Америке, а затем и у нас.
Кукуруза, самое начало
В те же годы отец начинал свою кукурузную эпопею, пока в масштабах одной лишь Московской области.
Почему-то многие считают, что это отец привез кукурузу из США, из штата Айова, куда он заезжал во время государственного визита в сентябре 1959 года. Кукуруза действительно пришла к нам из Америки так же, как табак, помидоры и картошка, но задолго до Хрущева. Согласно историческим хроникам, начало возделывания кукурузы относится к XVII веку, на западе в Молдавии и на востоке в Грузии. Вот только в те далекие годы ни Грузия, ни Молдавия не входили в состав Российской империи. Восточная Грузия присоединилась к России в 1801 году, а Западная, поэтапно, в 1804–1864 годах. Левобережье реки Днестр завоевано в конце XVIII века, а вся Молдавия-Бессарабия — в 1812 году. Вместе с новыми территориями россияне получили кукурузу и умевших ее возделывать крестьян. Американский штат Айова тоже не остался в стороне, в самом начале XX века там разработали технологию проверки зерна на всхожесть перед высевом в землю. В 1907 или 1908 году, в Новороссии, конкретно в Бессарабии, по заданию Кишиневского земства американское ноу-хау продвигал айовец Луис Майкл, для большей убедительности украсивший себя значком с призывом по-русски: «Больше кукурузы для Бессарабии» и изображением початка. Постепенно кукуруза обжила весь российский юг, к середине 1930-х годов, когда отец по долгу службы начал осваивать сельскохозяйственные премудрости, ею уже засевали миллионы гектаров, раньше занятых менее урожайными культурами: овсом, пшеницей или рожью.
Кукуруза стала настолько привычной, что украинцам казалось, они сажали ее «всегда», сколько они себя помнят. К сожалению, кукуруза требует к себе еще больше внимания, чем картошка, которую окучил раз-другой и ладно, она прорастет и через сорняки. А кукуруза, если ее в течение сезона не прополоть, да не один раз, зачахнет.
Переехав в Москву, отец о кукурузе поначалу и не думал, культура южная, к местному климату непривычная. Вспомнить о ней заставило отсутствие на московских прилавках мяса, молока, масла. Требовалось резко, в разы увеличить поголовье коров и свиней. Все уперлось в корма. Выпасов-лугов на всех не хватало, да и пастись на них буренки могли лишь с мая по сентябрь, а чем их кормить в остальное время? Достаточно сена, традиционного российского коровьего корма, запасти с имевшихся в области угодий не получалось, даже если выкашивать все подряд, луга, лесные поляны, придорожные канавы. Кормить скот зерном, как практиковалось в Европе, при хроническом недостатке хлеба в стране и в голову не приходило.
На прокорм скоту, в основном лошадям, крестьяне сеяли овес, но собирали его пять-шесть центнеров с гектара, да еще если повезет. Для одной семьи еще туда-сюда, а миллионный город овсом не прокормишь. Приходилось ломать голову: мясо с молоком нужно позарез, да где ж его взять? Чтобы прокормить себя, надо научиться кормить скотину вдоволь.
Отец объезжал один за другим московских сельскохозяйственные институты, выспрашивал профессоров, как проблема кормов решается в других странах? Ответы не вселяли оптимизма. В большинстве животноводческих стран: Аргентине, Новой Зеландии, Австралии, Ирландии, Англии — тепло и влажно, скот содержится на подножном корме, практически круглый год гуляет по зеленым выпасам. В Америке дела обстояли иначе, там зимой, месяца два-три в году, скотину приходилось подкармливать. Для этого американцы измельчали зеленую массу кукурузы, гороха, сои, смешивали и заквашивали их в специальных ямах или башнях, получали силос. Им и кормили животных всю зиму, а там, где пасти коров негде или невыгодно, и летом тоже.
Ученые демонстрировали отцу сравнительные таблицы питательности разных видов растений. Эффективность каждой культуры оценивалась в кормовых единицах. Первое место с большим отрывом занимала кормовая кукуруза, измельченные стебли растений, листья и недозрелые початки. В Москве кукуруза, конечно, не вызревает, но это и не нужно, семена можно каждый год завозить из южных районов, а зеленую массу во влажной средней полосе растения наберут даже лучше, чем на засушливом юге, если, конечно, руки приложить. Следом за кукурузой шли горох с соей, а в самом низу: овес, сено и низкокалорийная солома. Конечно, и соломой можно брюхо набить, но прироста мяса или молока с нее не получишь.
Отец внимательно слушал профессионалов, память у него на то, что его интересовало, была цепкой. В последующие годы он сам оперировал кормовыми единицами на уровне профессионала. Разбуди его ночью, спроси, сколько их в центнере кукурузы, гороха или овса — и без запинки получишь ответ.
Вот и получалось, что кукуруза (в сочетании с горохом и соей, где погода благоприятствует их росту) оказалась той палочкой-выручалочкой, которая позволяла накрыть скатерть-самобранку для всех и каждого.
Сказано — сделано, отцу казалось, стоит растолковать крестьянам их собственную выгоду, и дело наладится. Какая наивность! Отец не вспомнил, каких усилий стоило Екатерине Великой внедрение картошки на Руси в XVIII веке. Приходилось не только уговаривать и разъяснять, но и власть употреблять, подавлять военной силой картофельные бунты. В чем только не обвиняли императрицу: вплоть до того, что она вознамерилась россиян отравить, извести российский люд на земле. «Упрямые» мужики несмотря ни на что отказывались есть «барские ягоды». Они не знали, что плоды — клубни картофеля скрыты в земле, а под угрозой наказания с отвращением поедали красненькие шарики — ядовитые плоды-семена картофеля. И травились… Что, естественно, не добавляло картошке популярности. Даже после Екатерины, в просвещенном XIX столетии, помещики и крестьяне еще долго относились к картофелю с большим подозрением. Только через полтора века картошку признают за свою, и она станет основной пищей бедного, да и не только бедного люда.
С кукурузой оказалось не намного легче. Колхозники и местные руководители в своем большинстве отторгли кукурузу. Примерно так же, как человеческий организм отторгает необходимый для его спасения трансплантированный чужеродный орган. И в том и в другом случае и человеческий, и социальный организм подсознательно противятся неизведанному. Правда, открыто бунтовать против кукурузы не решались, но и не ухаживали. У нас привыкли: овес весной высеял, пробороновал и забыл о нем до осени. Осенью скосил, обмолотил, сколько Бог послал, и жди новой весны. Так относились и к кукурузе, а при таком отношении от нее, естественно, проку меньше, чем от самого паршивого овса.
В связи с этим мне вспомнилась такая история. В июне 2000 года я побывал в Финляндии на открытии выставки посвященной дружбе и сотрудничеству президента Финляндии Урхо Калева Кекконена с Никитой Сергеевичем Хрущевым. Встречал нас, меня, сестру Раду и моего сына Никиту, бывший министр иностранных дел Финляндии во времена отца, господин Виролайнен. Он рассказал нам забавную историю появления кукурузы в Финляндии.
Во время одного из визитов Хрущев прознал, что он, Виролайнен, не только министр иностранных дел, но и фермер, владелец стада дойных коров, и стал немедленно склонять его в свою, кукурузную веру, пообещал прислать семена, помочь начать новое дело. Вскоре на ферме Виролайнена появился помощник отца Шевченко с отборными гибридными семенами кукурузы и ручной сажалкой-хлопушкой. Новая культура понравилась коровам, а значит и Виролайнену.
Со смехом Виролайнен рассказал, как после снятия отца он однажды встретился с Косыгиным и когда речь зашла о его ферме, кукурузе и Хрущеве, Косыгин на полном серьезе заявил ему, что тот может перестать заниматься кукурузой, так как теперь Хрущев не у власти.
— Я только посмеялся, — закончил свой рассказ Виролайнен, — сказал господину Косыгину, что это моя ферма и ни он, ни Хрущев мне не указ. А сажаю я кукурузу не потому, что мне кто-то приказывает, а потому, что она мне здесь, в Финляндии приносит выгоду.
Давно уже отошедший от политики, он выращивает ее на корм своим коровам до сих пор.
Одним из первых в Подмосковье начали экспериментировать с кукурузой в Усовском колхозе. Весной 1951 года придорожное поле под пристальным наблюдением отца засеяли квадратами. Летом кукуруза встала как джунгли. К осени построили силосную башню. Усовские коровы повеселели, в один год прибавили в весе больше, чем за предыдущую пятилетку, выросли удои, приплод не только почти удвоился, но телята рождались полновесными, здоровыми. Отец торжествовал, кукуруза на его глазах сотворила с колхозным стадом чудо. Но такие примеры единичны. Кукуруза же стала любимой темой анекдотов.
Каковы силос и дурьян на вкус?
Итак, осенью 1951 года усовские колхозники впервые заложили на зиму кукурузный силос, и он, согласно технологии, к ноябрю как следует забродил. Любознательный, порой до невозможности, отец решил попробовать, чем он так прельщает скотину, каков кукурузный силос на вкус. Наверное, это у нас в крови. Я тоже не могу удержаться и пробую все подряд. Не раз мой желудок расплачивался за неумеренное любопытство.
Отец попросил охранников выковырять из силосной массы пару початков кукурузы и принести ему на пробу. Приказ есть приказ, причуд за свою службу сотрудники Управления охраны навидались немало. Возвращаясь с добычей, они держали кукурузные початки на вытянутых руках подальше от носа, от них здорово несло кислятиной. Отец заколебался, но характер выдержал и односложно бросил: «Варите». Через полчаса по дому распространились неаппетитные запахи, но никто из домашних происходящее не комментировал. Сели за стол к обеду. Подавальщица принесла фарфоровый супник, плотно закрытый крышкой, и поставила перед отцом. Он приоткрыл крышку и непроизвольно поморщился от, мягко говоря, своеобразного аромата. Какое-то время отец разглядывал в супнике выглядевшие весьма аппетитно початки. Вот только запах… Он закрыл супник крышкой, попросил: «Уберите» и принялся за свою диетическую вареную рыбу с вареными же овощами.
Эта история напомнила мне другой эпизод, связанный с пробой чужих деликатесов, произошедший десятью годами позже. В феврале 1960 года отец собирался с официальным визитом в Индонезию. Мне посчастливилось в этой поездке сопровождать отца.
Чтобы сделать рассказ полней, начну издалека. Отец с детства привил мне любовь к природе. В Украине, в Межигорье я, затаив дыхание, следил за битвами жуков-оленей, охотился на бабочек, мечтал поймать самую главную из них — большую ночную павлиноглазку. По вечерам восхищался пируэтами охотившимися за мотыльками летучих мышей. Постепенно у меня собралась весьма приличная коллекция бабочек, в основном подмосковных.
За прошедшие со смерти Сталина годы в стране многое изменилось. Никто уже не утверждал, что все мало-мальски достойное имеет российские и только российские корни, что все изобретения происходят из России, что даже слоны родом из Сибири, потому что там когда-то бродили стада их родственников-мамонтов. На прилавках магазинов появлялось все больше переводных книг. Я не пропускал ни одной публикации о природе, особенно тропической. Одна из них — описание путешествия английского натуралиста XIX века Альфреда Уоллеса по тропическим лесам Индонезии. Там Уоллес пришел к концепции изменчивости видов, эволюционного развития всего живого, но с публикацией чуть-чуть запоздал и уступил право первооткрывателя Чарльзу Дарвину. Прочитанная мною книга об Уоллесе изобиловала фантастическими деталями. Особенно меня поразило описание сказочного фрукта с экзотическим названием «дурьян». Дурьян — плод величиной с дыню, покрытый наподобие конского каштана, колючками, растет на дереве, и божественный вкус этого фрукта, напоминающий одновременно землянику и банан, несмотря на не очень аппетитный запах, по словам автора, сводит с ума всех обитателей джунглей. Тигры, заприметив дурьяновое дерево, дожидаются, когда созревший дурьян упадет и расколется, вступают в смертельную схватку за право полакомиться свалившимся с небес деликатесом.
Накануне отъезда в Индонезию я посоветовал отцу прочитать книгу Уоллеса.
С первого дня визита я из окон автомобиля, следовавшего в кортеже по улицам городов и селений, жадно вглядывался в горы незнакомых фруктов, которыми торговали на придорожных импровизированных базарчиках. Я мечтал увидеть дурьян. Возможно, я его и видел, но не узнавал, представление о нем из книги об Уоллесе я вынес весьма расплывчатое. В резиденции, где разместили отца, нас угощали различными неслыханными и невиданными фруктами, но не дурьяном. Я пару раз заикнулся о дурьяне, но хозяева только покачивали головами Я уже стал подозревать, что дурьян — это миф, выдуманная Уоллесом тропическая сказка. И вот однажды я увидел из окна машины сложенные на тротуаре горки больших желтоватых шишковатых плодов величиной с голову ребенка, чем-то напоминавших рисунок из моей книги. Взволнованно я стал тыкать в окно пальцем. Сидевший рядом индонезиец, равнодушно произнес: «Дурьян». Оказалось он существует, дурьян — не миф, не выдумка Уоллеса, а реальность и, наверное, сейчас в пору его созревания, где-то в джунглях тигры сходятся в поединке за право полакомиться его мякотью. Тем временем машина миновала придорожный базарчик, кортеж следовал по предписанному протоколом маршруту. Но главное, я убедился, что дурьян существует, его можно попробовать, надо только преодолеть непонятную индифферентность во всем другом столь гостеприимных хозяев. Вечером я рассказал отцу о своем открытии. На следующий день уже отец расспрашивал Сукарно, правду ли пишут в книгах, что растет в джунглях плод дурьян, за право полакомиться которым дерутся даже тигры?
— Дурьян у нас действительно растет, индонезийцы его очень любят, хотя на европейский вкус… — тут Сукарно замешкался, подыскивая нужное слово, не нашел его и с улыбкой закончил: — Что касается автора книги, которую вы читали, то у него, видимо, очень богатое воображение. Если хотите попробовать дурьян, на Бали можно будет все устроить, но только под вашу ответственность.
Резиденция президента Сукарно на острове, точнее островке Бали, приткнувшемся с юга к большому столичному острову Ява, находилась в горах. Там не так допекает тропическое солнце. Несколько одноэтажных легких строений укрылись в тени огромных фикусов-баньянов. Между домами зеленел аккуратно подстриженный голландский газон — наследие колониальных времен.
Во второй день пребывания на Бали уже с утра члены делегации начали настороженно принюхиваться, в доме из всех щелей сочилось легкое зловоние, хорошо знакомый запах сероводорода, подгнившего мяса вкупе с подтухшими яйцами. С каждой минутой запах лез в нос все настойчивее, но приходилось терпеть. Кто знает, что у хозяев случилось? Один я догадывался, в чем дело. В книге об Уоллесе говорилось, что запах дурьяна слегка отдает тухлятиной. Запах тем временем крепчал, заполнил весь дом и даже на лужайке перед резиденцией довольно сильно попахивало. Энтузиазма у меня поубавилось.
Наконец настало время обеда. На открытой террасе за длинными столами расположилась делегация вперемешку с хозяевами. Рядом с отцом, как обычно, сидел Сукарно. Моим соседом оказался Адам Малик, в то время посол Индонезии в Советском Союзе. Он неплохо говорил по-русски. На первое подали черепаховый суп, но ели его мы с трудом. В горло лезла становящаяся почти невыносимой вонь. После супа принесли наперченную до невозможности жареную и тем не менее очень вкусную курицу. Запахло еще сильнее. Наконец подошло время десерта. Сукарно торжественно объявил, что по просьбе гостей нам подадут национальное индонезийское блюдо — дурьян, это фрукт, и как раз сейчас наступил его сезон.
Официанты разнесли тарелки, на каждой лежала четвертушка плода, кремовой мякоти дурьяна по консистенции напоминающей сильно подтаявшее мороженое. Ну а запах? О нем я уже все сказал. Я храбро вонзил ложку в мякоть и, задержав дыхание, поднес ее ко рту, предвкушая изысканный вкус: смесь земляники, банана и еще чего-то божественного. Не тут-то было! Вкуса вообще я не ощутил, все забил запах тухлых яиц, а по консистенции мякоть дурьяна напомнила мне разваренную до кашеобразного состояния гнилую головку лука. Я сделал усилие и проглотил первую ложку. Склизкая консистенция провалилась в желудок, но привкус тухлого яйца во рту остался. Вот тебе и райский фрукт! Сидевший справа от меня Малик с аппетитом зачерпывал дурьяновую мякоть. Так же вели себя и остальные хозяева. Гости сидели в недоумении. Одни отставили тарелки с десертом от себя подальше, другие неуверенно ковырялись в дурьяне. Только отец, не поморщившись, отправлял в рот ложку за ложкой. В чужих краях он неукоснительно придерживался правила вежливости, предписывавшего не пренебрегать местными обычаями, чтобы ненароком не обидеть хозяев. Я решил следовать примеру отца, пересилил себя и приготовился к приему следующей порции. Ведь именно я заварил всю эту дурьяновую кашу. Но, видимо, я только себе казался молодцом. В момент, когда я зачерпнул дурьян во второй раз, Малик мельком глянул на меня и, участливо наклонившись к уху, прошептал, что ему кажется мне уже довольно десерта. Я не противился — действительно хватит.
Вскоре стол опустел. Официанты унесли почти нетронутые тарелки гостей и опустошенные тарелки хозяев. Весь вечер мы не могли избавиться от дурьянового запаха и привкуса во рту. Но на этом история с дурьяном не закончилась.
Ежедневно самолетом из Москвы доставляли почту, назад самолет летел практически порожним. Отец распорядился отправить в Москву членам Президиума ЦК по корзине местных экзотических фруктов, в том числе и дурьян, пусть полакомятся. Тогда мы его еще не распробовали. Заодно отец передал по гостинцу своим давним и хорошим знакомым: премьер-министру Индии Джавахарлалу Неру (наш самолет по дороге в Индонезию останавливался в Индии) и королю Афганистана Мухаммеду Захир Шаху (отец намеревался навестить его в Кабуле на обратном пути).
По пути домой мы на день задержались в Дели. При встрече с отцом благовоспитанный Неру, поблагодарив за фрукты, о дурьяне даже не упомянул. Когда мы прилетели в Кабул, король посетовал, что нежные фрукты плохо перенесли перевозку, один даже вконец испортился. Отец не стал его разубеждать.
По возвращении в Москву все вместе всласть посмеялись над дурьяновой эпопеей, а Брежнев в сотый раз пересказал анекдот о Василии Ивановиче, который вот так же, как они, не разобравшись, красную икру принял за протухшую клюкву.
Рассказанные мною истории отдают анекдотом. Я было засомневался, стоит ли о них писать? Но все-таки написал.
Грань между городом и деревней
Одной из инициатив отца по возвращении в Москву стали так называемые агрогорода. Концепция вызревала у него давно, можно без преувеличений сказать, всю сознательную жизнь. Сам из крестьян, познавший все тяготы и лишения деревенской жизни, отец мечтал вырвать крестьян из «второсортности», сделать так, чтобы они зажили по-людски.
На глазах у отца происходила поистине коммунальная революция. В начале ХХ века, даже в Москве, что уж говорить о провинциальных городишках, практически отсутствовала канализация (за исключением центра города), вода подавалась не в дома, а в уличные водоразборные колонки, да и то не везде. Улицы оставались не мощеными, тротуары — деревянными, электричество, лампочки Ильича или Эдисона, вообще — экзотика. Все переменилось в полстолетия. У горожан в квартирах, пусть и коммунальных, появились удобства в конце коридора, но не во дворе. В деревне же мало что поменялось, разве что в пригородах электричество постепенно вытесняло керосиновые лампы. Остальное так и застряло на мертвой точке. Отцу очень хотелось, чтобы и крестьяне изведали городских удобств, не бегали в зимнюю стужу до ветра, чтобы в дома пришло централизованное отопление, а на кухни — газ, чтобы горело электричество и из кранов текла вода. Мечты отца лежали в русле широковещательных призывов тех лет: «Стереть разницу между городом и деревней». Собственно, отсюда и пошло название «агрогород», еще не город, но уже и не деревня. На самом деле агрогород не предполагал ничего иного, кроме создания для крестьян элементарных жизненных удобств, таких, какими пользуются уже много лет европейские и американские фермеры, — двух этажные четырехквартирные коттеджи, мощеные мостовые, освещенные улицы, водопровод, канализация, центральное отопление, если можно, еще и газ. Чтобы не нарушать компактности застройки, не тянуть лишние километры коммуникаций, предполагалось у дома оставить лишь 10–15 соток огородов, а сами приусадебные участки вынести за пределы поселка. Там их можно обрабатывать машинами, пахать землю тракторами, а не вскапывать лопатами. В общем, то или почти то, что отец видел, путешествуя в 1946 году под именем генерала Петренко по Германии, Австрии и Чехословакии.
В какой-то период речь зашла и о сельских пятиэтажках, даже построили парочку в подмосковных деревнях. Убедившись в их нерациональности, эксперимент прекратили, сосредоточившись на коттеджах.
Казалось бы, логично, но крестьяне с прохладцей отнеслись к четырехквартирным коттеджам, предпочитали хибару, но без соседей, да и приусадебный участок, на то он и приусадебный, что при усадьбе, а не на выселках. Крестьянский дом испокон века окружали дворовые постройки: конюшня, коровник, свинарник, птичник, сарай для сена и все прочее. В много или малоквартирный дом их за собой не потащишь. Тут и извечный крестьянский консерватизм, и трезвый взгляд на реалии сегодняшнего дня: без собственного хозяйства не прокормишься.
«В Хомутовке у него (Хрущева. — С. Х.) была одинокая двоюродная сестра, — вспоминает помощник отца Шевченко. — Однажды она ему написала: помоги мне, брат, у меня валится дом. Хрущев меня вызывает, показывает это письмо. Зарплату от всю отдавал Нине Петровне, а депутатские сто рублей клал в сейф в кабинете. Вот он открывает этот сейф и говорит: я вам даю пятьсот рублей, помогите моей сестре хатенку построить. Я говорю: Никита Сергеевич, за пятьсот рублей хатенку не построишь, вы же знаете, что сколько стоит. Давайте я туда поеду, поинтересуюсь, а потом будем решать.
Приезжаю в Хомутовку, заехал по адресу. Дом действительно развалюха, потолок лежит на шкафу. На центральной усадьбе в Калиновке как раз строили многоквартирный дом для специалистов. Я говорю ей: а что если мы дадим вам, хотите, одну, хотите, две комнаты в этом доме? И не надо вам будет строиться? Она говорит: не пойду. Почему? А где же я буду сеять бурак, огурцы? Я говорю: в колхозе получите и бурак и огурцы. Так они же, говорит, еще не сеяли ни бурак, ни огурцы, а у меня в огороде уже растут. А где я, продолжает, буду поросенка держать? Ну, там будет у вас какой-то сарай. Да нет, не соглашается она, они скажут, что мой сарай воняет, и прогонят меня, а без поросенка, без курицы я жить не могу.
Возвращаюсь, говорю Никите Сергеевичу: вот предлагал ей, чтобы она переселилась в дом городского типа, но она не хочет. Он говорит: “Ну, а черта ей надо?” Я говорю: “Ей нужен огород, сарай — хозяйство, одним словом. В этом вся трагедия”. В ответ он и меня выругал, и ее выругал. Он любил сельское хозяйство, жалел своих односельчан».
Порой эта любовь перерастала в насилие. Отец старался перебороть крестьянскую, как он считал, отсталость, пытался для их же пользы надавить, однажды даже предложил «прекратить выдавать государственные кредиты на индивидуальное жилищное строительство».
Новации в благоустройстве деревень, как и любые новации, встречали неоднозначно. Старики, привыкшие жить по старинке, сопротивлялись им, как могли, молодежь же тянулась к городской жизни, к недоступным на селе развлечениям и удобствам, чуть оперившись, попросту уезжала в город. Деревни обезлюдевали.
Благоустройство сельской жизни несомненно изменило бы многое, кое-кого заставило бы задуматься.
Но я несколько забежал вперед, из начала 1950-х годов перескочил в начало 1960-х. Возвращусь на исходные позиции.
К строительству агрогородов отец приступил еще в сороковые годы на Украине. Посмотреть на одну из новостроек он взял меня. Дома в селе, куда привез меня отец, строились одноэтажные, индивидуальные. Все там казалось каким-то не нашим: хаты не из самана (смеси глины с измельченной соломой с добавлением навоза), а из белого силикатного кирпича, крыши не соломенные, а железные, крашенные суриком. Прямо заграница.
В декабре 1949 года на семидесятилетии Сталина отец докладывал ему как о большом достижении о завершении строительства первого агрогорода в Черкасской области и реализации еще нескольких пилотных проектов в разных концах Украины. Тогда идея отца получила одобрение, в киножурналах показывали «деревню будущего».
И в Подмосковье отец продолжил строительство агрогородов. Задуманное Сталиным и оформленное Постановлением ЦК от 30 мая 1950 года укрупнение колхозов тому благоприятствовало, для переселяемых на новое место крестьян требовались новые жилища.
— Вот и давайте их строить не по-деревенски, а со всеми удобствами, с перспективой на будущее — призывал отец.
Закладывались фундаменты каменных домов, доставали дефицитное кровельное железо и котлы для отопления, конструировали не магистральную, а непривычную локальную, на несколько домов, канализацию, вкапывали электрические столбы. Ничто не предвещало беды. И тут, 18 января 1951 года на проводимом отцом совещании по строительству и благоустройству в колхозах Московской области появился корреспондент «Правды». Он внимательно слушал, как отец расписывал крестьянский быт недалекого будущего, все аккуратно законспектировал и через пару недель прислал отцу записку, предлагая оформить его выступление в виде подвала в «Правде», обстоятельной и, как правило, директивной статьи на треть газетного листа. Отец согласился. 4 марта 1951 года подвал опубликовали под столь же безобидным, как и само совещание, заголовком «О строительстве и благоустройстве в колхозах». В статье отец, в частности, предрекал, что вскоре «вместо небольших деревень возникнут культурные, благоустроенные колхозные поселки со школами, банями, домами культуры, детскими яслями…» Ничего крамольного.
Сталин прочитал статью в тот же день. Сам он на нее набрел, листая газету, или кто «подсказал»? Как и в случае с продовольственными карточками для украинских крестьян в голодные 1946–1947 годы, обстоятельств этого дела мы не знаем. Но, как и в 1947 году, грянул гром. Редакции «Правды» указали на политическую недальновидность, приказали на первой странице, а не в конце номера, как обычно, опубликовать «разъяснение»: статья Хрущева на самом деле не директива, а так, материал для дискуссии. Редакция якобы по недосмотру накануне упустила это примечание. Подобное сталинское «разъяснение» предрекало опалу. Пришлось отцу срочно, в написанном уже 6 марта 1951 года, письме Сталину «признавать» совершенные им грубые ошибки, как и в 1947 году, изъявить готовность к немедленному публичному покаянию.
Однако Сталин покаяние не принял, он решил раскрутить «дело» отца по всем знакомым всем еще с 1937 года канонам. 2 апреля 1951 года Политбюро утвердило и разослало по всему Советскому Союзу написанное собственноручно Сталиным закрытое письмо «О задачах строительства в связи с укрупнением мелких колхозов». В нем анонимно осуждались «некоторые партийные работники» — тоже любимый сталинский прием — за «потребительский подход, извращение линии партии и серьезные ошибки в колхозном строительстве». Что же это за ошибки? Оказывается, эти «некоторые партийные работники» занялись «подменой главной, а именно производственной задачи в сельском хозяйстве, задачей немедленного переустройства быта колхозников, что отвлекает основные силы колхозов от решения важнейших производственных задач, должно привести к дезорганизации колхозной экономики и, следовательно, нанести вред всему делу социалистического строительства. ‹…› Ошибка этих товарищей состоит в том, что они забывают о главных, производственных задачах колхозов и выдвигают на первый план производные от них потребительские задачи, задачи бытового устройства в колхозах, жилищного строительства в деревне… Следует отметить, что аналогичные ошибки допущены также в известной статье т. Хрущева “О строительстве и благоустройстве в колхозах”…» Далее Сталин требует «покончить с неправильным, потребительским подходом к вопросам колхозного строительства», бороться за «дальнейшее повышение урожайности сельскохозяйственных культур, всемерное развитие общественного животноводства и повышение его продуктивности… Капитальные вложения средств и труда колхозников необходимо направлять в первую очередь на развитие общественного хозяйства: строительство животноводческих помещений, раскорчевку земель от кустарников, сооружение каналов, насаждение полезащитных полос…» и еще на многое другое, но только не на благоустройство жизни людей.
Письмо получилось длинным, в нем, кроме всего прочего, Сталин справедливо отмечал, что «вынос большей части приусадебного участка за пределы деревни может испугать его владельцев, вдруг его и вовсе отберут».
Крестьяне с подозрением отнеслись к идее перемещения приусадебных участков за границы деревни. Пока участки рядом с постройками, как бы прячутся между домами, с ними трудно что-либо поделать, а там, в чистом поле… Несомненно, основания для подобных опасений имелись, и немалые. Многие еще помнили коллективизацию. Отец на приусадебные участки и не покушался. Сталин обрушился на отца не за них, а, как и в 1947 году, обвинил в мягкотелости по отношению к крестьянам — не улучшением их быта следует заниматься, а работать заставлять.
18 апреля 1951 года Сталин и Политбюро «по просьбам местных органов» постановило зачитать закрытое письмо об ошибках отца всем коммунистам, «запретив делать какие-либо записи». Если следовать сценарию1937 года, до ареста оставался всего один шаг. К счастью, отец остался на свободе, но нервы ему потрепали изрядно, а идею агрогородов, саму мысль о том, что крестьяне достойны лучшей жизни, предали анафеме.
Через год, 5 октября 1952 года, в отчетном докладе ХIХ съезду партии Маленков еще раз пнул отца, отметив в числе ошибок сельскохозяйственной политики «практику создания в колхозах и совхозах подсобных предприятий по производству кирпича, черепицы и других промышленных изделий… отвлекающих их от решения производства сельскохозяйственной продукции и тормозящих развитие сельского хозяйства». Комментарии, как говорится, излишни.
За что Сталин так ополчился на отца, на человека, которому он, казалось бы, благоволил? Дело в разном отношении к крестьянам. Сталин смотрел на крестьян как на навоз, на удобрение, на котором должна произрасти новая, современная индустриальная Россия. Для этого следует крестьян грабить, грабить и грабить. Вот основная сталинская установка. А тут агрогорода, их строительство в масштабах страны потребовало бы немалых затрат. Сталин отца одернул: «погрязшее в мелкобуржуазной стихии крестьянство» не заслужило достойной жизни, отец со своими прожектами «забегает вперед». Только «одернул». Никаких иных планов он в отношении отца, видимо, не имел. Не только отцу, но и всей нашей семье повезло, мы остались живы.
Через год Сталин и вовсе вернул отцу свое расположение, поручил ему, наравне с Маленковым, сделать доклады ХIХ съезду партии. Маленкову — отчетный, а Хрущеву — об изменениях Устава. 27 октября 1952 года Сталин, в дополнение ко всем имеющимся у него обязанностям, сделал отца еще и членом Бюро Президиума Совета Министров СССР, а 10 ноября 1952 доверил ему, по очереди с Маленковым и Булганиным, председательствовать на заседаниях Президиума ЦК КПСС и его Бюро.
Дома с заводского конвейера
В Москве еще одной заботой отца стало строительства жилья. Голод москвичей на жилье, страшный неудовлетворимый голод, похуже, чем даже в разоренной войной Украине. С 1917 года строительству жилья все время что-то мешало, сначала Гражданская война, потом восстановление промышленности, затем индустриализация, за ней последовало германское вторжение и снова восстановление экономики. До жилья руки не доходили.
Конечно, и тогда кое-что строили, при заводах-новостройках рабочих «временно» размещали в одно-двухэтажных бараках; в столицах, в первую очередь в Москве, строили чуть побольше. В Москве до войны за год возводилось чуть более ста тысяч квадратных метров жилья. Если считать по минимуму тридцать-тридцать пять квадратных метров, не жилой, а так называемой общей площади, включая кухню, туалет и коридор на квартиру, то получается три тысячи квартир в год, девять-десять тысяч москвичей могли справить новоселье. На очереди же стояли, только в Москве, почти миллион, а по всей стране… Отец тогда за всю страну не отвечал. В 1949 году, ко времени возвращения отца в Москву, объем ввода жилья учетверился, то есть теперь не десять, а сорок тысяч москвичей имели шанс переселиться в новые квартиры. Но только теоретически, потому что новые квартиры тогда предназначались исключительно для начальства: генералов, министров, прославленных артистов и литераторов, а простой люд довольствовался комнатами в бараках и коммуналках.
За прошедшие десятилетия сформировалось два вида, две технологии жилого строительства: одна для начальства, другая для всех остальных.
В Москве, в центре, многоэтажные элитные дома возводили из кирпича. На улице Горького для их облицовки использовали вывезенный из Берлина полированный гранит. Гитлер заготовил его для сооружения помпезных зданий в честь своей победы, однако гранит в качестве репараций ушел в Москву. В облицованных немецким гранитом домах селились победители, но не немецкие, а советские.
Хорошие дома стояли и на Кутузовском проспекте, по которому Сталин ездил с дачи и на дачу. Тогда он назывался Можайской улицей. На Садовом кольце, между Смоленской площадью и нынешним американским посольством, мне запомнился многоэтажный дом с башенкой на углу, дом академика Ивана Владимировича Жолтовского. Так его назвали по имени архитектора.
И конечно, высотные дома — московские тридцатиэтажные «небоскребы». Их после войны стали возводить по личному распоряжению Сталина. Он считал, что к нам зачастят иностранцы, а в Москве нет ни одного «небоскреба», непрестижно. Иностранцы не зачастили, но высотки заложили на Котельнической набережной и на площади Восстания под жилье, остальные оккупировали министерства и гостиницы для тех же мифических иностранных туристов. На Ленинских горах строили небоскреб МГУ. Достался он университету по чистой случайности. Из эстетических соображений архитекторы запланировали на обрыве над Москвой-рекой одно из высотных зданий. Оно красиво смотрелось со стороны Кремля, а с него еще лучше обозревалась раскинувшаяся внизу Москва.
Здание решили строить, но вот только под кого? Ленинские горы тогда и Москвой-то не очень считались — пригород, добираться до которого крайне неудобно, вкруговую через мост у Киевского вокзала, или еще того хуже — через мост у парка Горького. Дорога в один конец занимала более двух часов. Ни метро, ни трамвай, ни троллейбус туда не ходили. Ни министерство, ни гостиницу на выселки не отправишь, разве, что дом отдыха организовать?
Тогда же, в 1948 году, когда задумывалось строительство высоток, ректором Московского университета назначили академика Александра Николаевича Несмеянова. Он дружил с сыном Жданова, Юрием, заведующим Отделом науки ЦК. В одном из разговоров Несмеянов пожаловался Юре, что университет давно вырос из старого здания на Моховой, только под естественные факультеты требуются дополнительные полтора миллиона квадратных метров новых лабораторий, аудиторий, мастерских, не говоря об общежитиях. Студенты ютятся, где придется: счастливчики — в общежитии на Стромынке, остальных «разбросали» по подвалам и баракам. Юрий Жданов обещал помочь. Университет получил никому тогда не нужную высотку на Ленинских горах.
Все проекты высотных зданий утверждал лично Сталин. По дороге в Кремль и обратно на дачу из окна машины следил за их строительством. Иногда вносил коррективы. Рассказывали, как он поинтересовался, когда же начнут возводить шпиль на почти законченном здании Министерства иностранных дел на Смоленской площади. Проектом никакого шпиля не предусматривалось. Я это хорошо помню, большие фотографии макетов высоток выставлялись в витринах многих магазинов по улице Горького. Вскоре на здание МИДа приделали шпиль. На всякий случай «ошпилили» и остальные высотки.
За пределами Садового кольца, на тогдашних окраинах, строили совсем иначе, чем в центре, «возводили» одно-двухэтажные бараки из сырого леса, реже из неоштукатуренного кирпича. Москва чудовищным «пылесосом» всасывала в себя покидавших нищающие деревни, крестьян, рассовывала их по фабрикам, заводам, новостройкам. Новоприбывшим требовалась хоть какая-нибудь крыша над головой, исходя из чего и строили бараки: удобства во дворе или в конце коридора, а в комнатах столько жильцов, сколько физически удастся втиснуть. В окружении бараков, четырех— реже пятиэтажные дома, тоже из неоштукатуренного кирпича, смотрелись хоромами. На их строительство, а предназначались они для местной «аристократии» — директоров заводов, начальников цехов, уходило в среднем по два года. Пока кирпичами выложишь стены, смотришь, и лето проскочило, зимой, в мороз объявляли перерыв, дом «усаживался». В следующий сезон — вставляли окна, двери, устанавливали внутренние перегородки, штукатурили, проводили тепло. Все сохло уже после заселения — пол и двери коробились, штукатурка трескалась. Жильцы обреченно шутили, что капитальный ремонт квартире требуется уже в первый год. Но и такое жилье доставалось редким счастливчикам.
Перед отцом стояла та же дилемма, что и на Украине, — если по старинке складывать дома из кирпичиков, на удовлетворение минимальных потребностей москвичей уйдут столетия. Он продолжил начатые еще в Киеве поиски метода промышленного производства жилья по технологии двадцатого, а не девятнадцатого века. Чтобы хоть как-то облегчить положение москвичей, в Москве требовалось строить не четыреста тысяч квадратных метров в год, а два-три миллиона.
Отец начал собрать команду людей творческих, не «чего изволите», а самостоятельно и, главное, нестандартно мыслящих, способных подступиться к делу такого размаха.
Ядро ее составили, все те же старые-новые москвичи Садовский и Страментов. В 1938 году они последовали за отцом в Киев, и теперь возвратились в Москву. Я уже упоминал о Страментове. Федор Титович Садовский, по словам отца «очень квалифицированный инженер, прекрасно разбиравшийся в деле, любивший новые материалы, следивший за иностранной литературой и тесно связанный с учеными, работавшими по железобетону. Единственный его недостаток: как администратор он — неповоротлив. Однако он компенсировал это глубоким знанием своей отрасли и пониманием его задач. Инициатором перехода на сборный железобетон был Садовский. Он предложил собирать дом так, как собирают автомобили».
Организацию строительства в Москве отец поручил другому своему киевскому соратнику Николаю Константиновичу Проскурякову. Он показал себя при восстановлении, разрушенного немцами, Киева, хотя проработал там всего два года. А дальше вот что случилось. Осенью 1947 году Сталин отдыхал в Ялте, в Ливадийском царском дворце. Дворец ему чем-то не понравился, и он решил переместиться на Кавказ, а заодно прокатиться по Черному морю на недавно полученной по репарациям яхте немецкого гросс-адмирала Деница. У нас ее назвали «Ангара».
Базировалась «Ангара» в Севастополе. Сталин туда отправился на машине, пригласив сопровождать его специально вызванного из Киева отца. Ранее Сталин возложил на отца в дополнение ко всем иным делам координацию работ по восстановлению Крыма. После депортации в мае 1944 года крымских татар, полуостров предстояло не только заново отстроить, но и заселить в основном украинцами из прилежащих украинских областей. Хотя формально Крым оставался под юрисдикцией России, по существу он отдавался на откуп Украине. Оно и понятно: географически, экономически, а теперь во многом и этнически, он больше тяготел к Киеву, чем к Москве. Отец докладывал лично Сталину, что сделано и что еще предстоит сделать на полуострове.
Разрушенный многомесячной осадой в 1941–1942 годах, Севастополь Сталина расстроил, восстанавливали его медленно: флот строил под себя, армия — под себя, городские власти с их мизерными ресурсами успели кое-как наладить водоснабжение с канализацией, пустить трамвай, и все. Отец предложил Сталину сконцентрировать ресурсы, сосредоточить все работы по возрождению Севастополя в одном месте, подчинить одному лицу и флотских строителей, и армейских, и гражданских, — только так удастся преодолеть разнобой и сдвинуть дело. Сталин согласился. На вопрос, кого поставить во главе, отец не без колебаний назвал Проскурякова. Очень уж не хотелось отпускать его из Киева. Создали единое Управление, но передали по подчинению союзному правительству. Несмотря на это, приглядывать за стройкой Сталин поручил отцу. Так что связи его с Проскуряковым не прервались. В 1948–1949 годах из всех областей Украины, и не только Украины, в Севастополь хлынул поток добровольцев-комсомольцев. Без них вряд ли что-либо удалось сделать, после выселения татар, Крым только заселялся, рабочих рук не хватало. До перевода в Москву отец раз в два-три месяца наведывался к Проскурякову в Севастополь.
В Севастополе Николай Константинович не только собрал в кулак строителей, но и пустил в дело киевский задел — дома собирали из крупных блоков, бетонных или вырезанных в близлежащих карьерах из местного ракушечника, экспериментировали с плитами перекрытий, стен, перегородок. Именно в Севастополе Проскуряков накопил бесценный опыт, в котором так нуждался отец. Проскуряков с делом справился, отстроил Севастополь и в 1952 году перебрался в Москву.
Здесь отец, по примеру Севастополя, решил объединить разбросанные по столице многочисленные строительные организации, принадлежавшие министерствам, ведомствам, крупным предприятиям. Как и в Севастополе, они строили под себя, для себя, по своим проектам, планам и технологиям в зависимости от собственного разумения и размера своей мошны. Однако вытащить их из-под контроля центральных ведомств, очень влиятельных ведомств, было непросто.
Отец предложил Проскурякову заняться организацией единого строительного центра столицы. Впоследствии он получит название Главмосстроя. Тандем Садовский — Проскуряков или Проскуряков — Садовский, сочетавший новые научные и инженерные решения с новой организацией строительства, оказался удачным.
Теперь я позволю себе вернуться на десятилетие назад, углубиться в историю вопроса. Еще в тридцатые годы Хрущев с Булганиным попытались собрать на Большой Полянке, в Замоскворечье, из крупных бетонных блоков школу. То был первый опыт промышленного строительства в Советском Союзе. «Мы с этим делом не справились, — вспоминал отец. — Когда школу собрали, в стенах увидели щели. В те щели собака могла проскочить. Пришлось их заделывать. Такой сборки, как на машиностроительном или часовом заводе не получилось». Первый блин всегда — выходит комом. Чтобы довести новую технологию до ума, требуются знания и настойчивость, вера и везение, энергия и время, много времени. В 1938 году отца отправили на Украину, потом началась война. Мысль, что бетон, бетонные блоки, балки, панели позволят, если над ними поработать, вырваться из-под кирпичного засилья, покончить с кустарным строительством и перейти к промышленному, конвейерно-поточному возведению зданий, крепко засела у отца в голове. К ней он вернулся на освобожденной от врага Украине.
Начинали не с домов, первым делом восстанавливали добычу угля в Донбассе. Все уперлось в крепление проходов-штреков в шахтах, требовалось как-то поддержать кровлю, потолок, чтобы порода не осыпалась, погребая в себе горняков. Обычно ее крепили деревянными или металлическими стойками. В безлесный Донбасс дерево везли издалека, к тому же непросушенное, сырое. Стойки за несколько месяцев сгнивали. Металла на такое дело Москва не выделяли. Вот и пришлось изобретать, как в отсутствие дефицитной стали сделать долговечные стойки-подпорки. Тут-то отец вспомнил о своем давнем, по Москве, знакомом профессоре Константине Васильевиче Михайлове, который еще до войны решал задачу упрочнения бетонных колонн с помощью внутреннего каркаса из туго натянутой металлической проволоки или стержней. Результаты обнадеживали, колонны Михайлова выдерживали нагрузку не хуже стальных колонн, при одновременном резком снижении расхода металла. Именно то, что требовалось украинским шахтерам. Потом такие конструкции назовут «напряженно-армированным железобетоном». Отец разыскал Михайлова и попросил его поэкспериментировать с шахтными подпорками, тут требовались не массивные колонны, а прочные и легкие двухметровые столбики, чтобы с ними могли управляться два человека. Михайлов разрешил проблему. Вскоре в шахтах появились железобетонные опоры. Московские «специалисты» из угольного министерства встретили изобретение Михайлова в штыки, они предпочитали крепежные стойки из металла. Соответствующий отдел Госплана даже отказался включать в план производство железобетонных стоек, но и металла шахтерам по-прежнему не выделял. Отцу пришлось отцу апеллировать к Сталину. Под его нажимом новое дело, пусть со скрипом, но пошло. (Справедливости ради отмечу, что стальные шахтные опоры лучше, легче и прочнее и деревянных, и железобетонных и отец это знал. Поэтому, когда со сталью полегчало, они вытеснили из шахтных штреков и дерево, и бетон.)
За железобетонными шахтными стойками последовали железнодорожные шпалы. Потребность в них исчислялась миллионами. Отступая, немцы прицепляли к последнему уходящему на запад паровозу огромный крюк и он, волочась между рельс, буквально разрывал деревянные шпалы на куски.
Привезенные издалека деревянные шпалы сушили, пропитывали битумом. На все это уходили долгие месяцы. Тут снова выручил профессор Михайлов и его железобетон. И снова пришлось преодолевать сопротивление «специалистов», доказывавших, что железобетонные шпалы слишком жесткие, при большой скорости могут привести к аварии поезда. Михайлов доказывал обратное. Дело с места не сдвигалось, железнодорожное полотно продолжали мостить деревом. Отец успел переехать в Москву, а споры все продолжались. Теперь его волновали другие проблемы, но об изобретении профессора Михайлова отец не забыл. Как-то во время визита в Чехословакию — отец поехал туда поездом — он с удивлением отметил, что чехи «пользуются железобетонными шпалами, причем делают их значительно лучше, чем мы».
Бетонные шпалы достались чехам в наследство еще от Австро-Венгерский империи, где их применяли с 1896 года. Перед Второй мировой войной железобетонные шпалы широко распространились по всей Европе. Так что отец, вернее профессор Михайлов, изобретал «велосипед», а министерские чиновники с опозданием на полвека боролись с этим «велосипедом». Так же, как их предшественники, веком раньше боролись с первым паровозом на российской земле, стращали, что, завидев такое безобразие, коровы взбесятся.
Первые железобетонные панели пришли в советское жилищное строительство тоже с Запада. После Второй мировой войны самым уязвимым местом оказались деревянные перекрытия между этажами. Камнем преткновения и тут стало непросушенное дерево. Доски и балки требовалось выдерживать на солнышке два года, а уж затем пускать в дело. Или строить специальные сушильни с печками и вентиляторами.
После войны о сушилках и не мечтали, а человека, предложившего бы задержать стройку на пару лет для просушки дерева, сочли бы сумасшедшим или того хуже — вредителем. Деревянные перекрытия настилали, как говорится, с колес — срубили дерево, разрезали его на доски и тут же пустили в дело. Результаты спешки — а как не спешить, если города и села почти полностью разрушены войной, — проявлялись очень скоро. На сырой древесине поселялся грибок, за два-три года он превращал балки в труху, приходилось их менять. Проблема перекрытий быстро выросла в разряд государственных. Восстановление городов становилось бессмысленным: не успеешь дом построить, а ему уже требуется капитальный ремонт. И так без конца.
Как-то во Львове, — отец отправился туда в 1944 году, сразу после освобождения города от немцев, — проезжая мимо полуразрушенного дома, он сквозь дыры в стенах увидел необычные перекрытия между этажами, не деревянные — балочные, а сплошные из армированных керамических плит. Отец остановил машину и, невзирая на предупреждения сопровождавших его военных о минах, по битому кирпичу полез внутрь развалин, поднялся на второй этаж и долго разглядывал польскую диковинку. По возвращении в Киев, отец послал во Львов строителей с заданием скопировать новую технологию производства перекрытий. Началась замена дерева на керамику, еще не бетон, но уже что-то.
Через пару лет, путешествуя по Германии в 1946 году, отец наткнулся на еще более удивительную конструкцию. Немцы перекрывали пролеты зданий относительно легкими длинными железобетонными плитами, с круглыми дырками по всей длине. Он глазам своим не поверил. Это сейчас такие плиты увидишь на любой стройке, а тогда отец ощутил себя Колумбом.
Он попросил наших военных разузнать, где производится этакое чудо. На следующий день разыскали завод по производству плит. В нем стояли готовые к работе станки, с уже натянутой арматурой каркаса, готового к заливке бетоном. Нашлись рабочие и инженеры, умевшие обращаться со станками. В присутствии отца они изготовили несколько плит; натянули на специальную станину толстую проволоку, уложили в рядок густо смазанные тавотом трубы, залили все бетоном, включили вибратор и через несколько часов, после «созревания» бетона, оставалось вынуть из пустот трубы и можно отправлять панель на стройку. Отец пришел в восторг: бетон — не керамика, он не колется от удара и нагрузку выдержит почти любую. Такие перекрытия можно ставить и в жилые дома, и в производственные здания.
Станки для производства панелей разобрали и отправили в Киев. Там их обмерили, вычертили чертежи и запустили в производство сначала на Украине, а следом и по всей стране. Проблема древесного грибка снялась с повестки дня.
После войны при восстановлении Киева появилось еще одно новшество: каркас дома из железобетонных столбов и балок, но стенные проемы внутри все еще заполнялись кирпичами. Нагрузка теперь приходилась на балки, и кирпичи стали делать большего размера, с круглыми дырками, а следовательно, легкими.
Итак, жилой дом постепенно обретал новую ипостась — опирался на колонны, этажи перекрывались бетонными плитами, но оставалась еще одна неразрешенная проблема — внутренние стены, обычные перегородки между комнатами и квартирами, весь дом расчерчен перегородками. Их выкладывали из кирпича или сбивали из досок, потом штукатурили, разравнивали, сушили, шпаклевали, белили. Огромный труд, а стены, как ни старайся, получались горбатыми, со временем покрывались трещинами. Сухая штукатурка, ее я упомянул выше, всей проблемы не решала, ее навешивали на стену-перегородку, а не устанавливали вместо нее.
Приезжая из Киева в Москву, отец обязательно шел на строительную выставку. Уже в конце сороковых годов, перед самым отъездом с Украины, в одном из залов выставки он наткнулся на идеальную межкомнатную перегородку — плиту размером в полную стену, гладкую, без единой трещины. На ней висела табличка: «Перегородка внутренняя гипсовая. Автор: инженер Николай Яковлевич Козлов».
«Я ходил около его стены, поглаживал ее и любовался конструкцией, — пишет отец в своих мемуарах. — Потом постарался встретиться с Козловым, высказал ему много приятного, он нашел “жемчужину” для строительства».
Похвалами отец не ограничился. Панель-перегородка, конечно, замечательная, но… нельзя ли заменить деревянный каркас на железобетонный, избавиться от древесины, от грибка и гниения и, что еще важнее, — вместо гипса, легко впитывающего влагу из воздуха, требующего поддержания постоянной температуры (где такое видано на стройке!), в качестве материала перегородки использовать неприхотливый цемент. Козлов согласился попробовать, и вскоре на свет появилась новая цементная перегородка.
Так что, переехав в Москву, отец представлял себе в общих чертах, что нужно сделать, как перейти в Москве от штучного строительства к промышленно-заводскому производству домов. В Москве отец встретил единомышленников. И здесь группа энтузиастов экспериментировала с панельными домами. Еще в 1947–1948 годах один такой дом соорудили на Соколиной горе. Затем в 1948-м начали возведение целой «панельной улицы» на Хорошевском шоссе. Проектировал улицу 38-летний архитектор Михаил Васильевич Посохин. Бетонные панели конструировал еще более молодой инженер-строитель Виталий Павлович Лагутенко.
Вскоре они войдут в команду отца. Собрав вокруг себя киевлян и москвичей, профессионалов-единомышленников — и каких профессионалов, — отец не сомневался в успехе. Однако новое потому и новое, что рождается в муках. С первой преградой отец столкнулся на первом же шаге. Чтобы развернуть массовое строительство жилья на основе новой поточной технологии, требовалось одобрение Госстроя СССР, там утверждались нормы, без которых строитель не имеет права и шагу ступить. Производство строительных материалов, а значит, и железобетонных плит, регулировал тоже Госстрой. Отец не сомневался в успехе, ведь председатель Госстроя Константин Михайлович Соколов грамотный и разумный инженер, к тому же его знакомый еще с тридцатых годов. Тогда Соколов со своим напарником Д. И. Соколовским изобретали насос для непрерывной подачи на строительную площадку вязкого бетонного раствора и, когда настала пора внедрения, пришли за помощью к Хрущеву. Молодые люди отцу понравились, и он уже не выпускал их из виду. После окончания первой очереди метро отец предложил Соколову, с повышением и весьма существенным, поучаствовать в реконструкции Москвы. В 1938 году они расстались. Отец уехал на Украину, а Соколов стал сначала членом Комитета по делам строительства при Совнаркоме СССР, а затем и его председателем.
Теперь уже отец обращался к своему старому приятелю Соколову за помощью, просил одобрить его план построить в Москве в качестве эксперимента два завода по производству панелей и других железобетонных деталей для сборки жилых домов. Соколов встретил предложение отца в штыки. Еще со времен строительства метро он примыкал к лагерю монолитчиков. Строители, такое нередко случается в технике, делились на кланы. Бетонщики враждовали с кирпичниками, вместе они воевали с чурочниками-деревянщиками, каждый отстаивал «неоспоримые преимущества» своего метода возведения домов и не находил ни одного доброго слова в адрес оппонентов-конкурентов. Бетонщики внутри клана тоже не ладили между собой. Монолитчики исповедовали отливку стен здания на месте, на стройплощадке, а сборщики считали, что легче и дешевле формовать панели из того же бетона на заводе, а сам дом собирать из готовых деталей. У каждого имелись веские доводы в свою пользу и отсутствовало желание выслушивать оппонентов.
Отец помнил, что Соколов — монолитчик, но уповал на его благоразумие государственного чиновника и инженерную, я бы сказал, порядочность. Уповал напрасно. Сколько отец не убеждал Соколова, ничего не помогало. В подтверждение своей позиции последний ссылался на США, он только что съездил туда и не видел в Америке сборного железобетона, везде монолитный. А тут какие-то Садовский с Лагутенко…
Действительно, в Америке до последнего времени из сборного железобетона дома не строили, там из бетона возводят небоскребы и подземные армейские бункеры, а это уникальные сооружения и по архитектуре, и по прочности. Сборные конструкции тут не применимы. Массовое строительство доступного жилья в США панельное, но дома там одно— двух— реже трехэтажные, и панели используются легкие, не бетонные, а сэндвичи-бутерброды из двух фанерных листов со стекловатой между ними для утепления.
Любопытная деталь: в 1995 году ко мне обратилась одна американская строительная фирма. Они разработали, по их словам, невиданную ранее технологию изготовления на заводе бетонных коробочек-комнат, и из таких кубиков складывают теперь жилые дома. По их технологии в США построили несколько тюрем, но широкого распространения она не получила, фанерные панели легче, дешевле и привычнее. Фирма рассчитывала заинтересовать своим изобретением россиян, они, в отличие от американцев, строят многоэтажные многоквартирные дома и смогут оценить новинку по достоинству. Я им ответил, что они запоздали на полвека, в Советском Союзе подобным образом строят дома с начала пятидесятых годов. Мои собеседники не поверили и даже обиделись. Как это американцы оказались позади русских?
А вот в Англии сборный железобетон привился. Технологии панельного строительства жилых домов помогли англичанам отстроить после войны разрушенный немецкими бомбардировками Лондон. Им, как и россиянам, приходилось разрешать острейший жилищный кризис. Сходные проблемы и сходные технологии.
Так или иначе, но Соколов отказал отцу, не помогло даже членство в Политбюро. Госстрой в 1950-е годы курировал Берия, и за его спиной Соколов чувствовал себя абсолютно неприступным. Отец зашел с другой стороны, обратился за поддержкой к другому своему давнему знакомому, профессору Всеволоду Михайловичу Келдышу. Он слыл самым большим спецом по железобетону, участвовал в строительстве канала Москва — Волга, московского метро, и его мнение, теоретически, могло повлиять на позицию Госстроя. Но Келдыш — тоже монолитчик и специализировался на сооружении стволов шахт. Отец ушел от него несолоно хлебавши.
Остался последний шанс — апеллировать к Сталину. В то время разгоралась борьба с космополитизмом, низкопоклонством перед Западом. «Сталина раздражало, когда оппоненты возражали против новинок, доказывая, что за границей такого нет. Я знал эту черту Сталина и решил ее использовать, сделав упор на возражения Госстроя. Я попросил Садовского написать докладную на мое имя с полными инженерными расчетами, опровергавшими стародавние методы. Записка получилась убедительной. В ней обосновывалась расчетами необходимость строительства двух заводов сборного железобетона производительностью от восьмидесяти до ста двадцати тысяч кубометров (по тем временам баснословный объем. — С. Х.). Один завод предполагалось построить на Красной Пресне, близ Москвы реки, другой — в Люберцах.
Добавив от себя личное письмо, я отправил все Сталину. Я написал, что в Госстрое ссылаются на отсутствие за границей технологии сборного железобетона, поэтому и нам совать сюда свой нос не советуют.
— Товарищ Сталин, я вам послал записку, — напомнил я ему через некоторое время.
— Я вашу записку читал, — ответил он.
— А приложение к ней докладную Садовского. Прочли? — уточнил я.
— Я и ее полностью просмотрел, — голос Сталина звучал поощрительно.
— Каково же ваше мнение? — я настаивал.
— Очень интересная записка, расчеты я считаю правильными и вас поддерживаю, — заключил Сталин.
Мою записку Сталин переправил в Госплан, и мы приступили к строительству крупнейших в мире предприятий по производству сборного железобетона».
Теперь успех зависел от самого отца, от его соратников, от способности инженеров разрешить сонмище технических проблем. Во всяком новом деле, что ни шаг, то неурядица. Начали с оборудования и технологии поточного производства колонн, стен, перегородок — основных структурных элементов новых жилых домов. Ни того, ни другого в мире не производили, все приходилось изобретать самим. Строители умели класть кирпичи, крыть крыши, но изготавливать панели на заводах…
Отец не забывал о своей первой неудаче, когда собранный из блоков дом светился щелями. Новые детали домов требовалось производить не по строительному, не тяп-ляп, а с инженерной точностью, как делают станки. За помощью отец обратился к конструкторам Московского завода металлорежущих станков «Красный пролетарий», расположенного неподалеку от Ленинского проспекта.
Поначалу не очень ладилось, одно дело токарный или зуборезный станок, а тут им предложили сконструировать автомат, сваривающий из арматуры и проволоки стальной каркас многометровой колонны или стенной панели. Отец проводил на «Красном пролетарии» все свои выходные, выслушивал, скорее не доклады, а сомнения разработчиков, наблюдал, как вручную вяжут проволокой каркас, потом сваривают, тоже вручную. «На “Красном пролетарии” мне нравилось. Чистые светлые цеха, невиданные станки и нескончаемые обсуждения с заводчанами: как натягивать проволоку, как ее сваривать, чтобы при изменении температуры, из-за разности в коэффициентах расширения стали и бетона она не растрескалась».
Шаг за шагом начинала вырисовываться конструкция новой машины, и вот уже станок-автомат сам собирает скелет колонны, сам сваривает стыки арматуры, перед каждой новой операцией поворачивая ее вокруг оси и выдает, наконец, готовый продукт. Полдела сделано, есть скелет, но самой колонны еще нет. После заполнения каркасов колонн и плит бетоном, чтобы не оставалось пустот, для уплотнения заливки требовалось жидкий раствор подвергнуть вибрации. Следующая операция: пропаривание жидкой бетонной плиты, а после пропарочной, для созревания, плиту необходимо было выдержать в специальной камере при определенной температуре и влажности. Вибрационные столы, пропарочные камеры и все остальное еще только предстояло изобрести, а затем воплотить в металл и довести до рук.
А сколько встретилось на пути заводчан «мелочей», без которых не сдвинется с места никакое большое дело. Долго бились над специальными роликовыми конвейерами для перемещения еще жидких и полужидких бетонных заготовок. Конвейерами, которым не страшны ни песок, ни грязь. Другая «мелочь» — опалубка. Раньше ее сколачивали из досок, а по использовании доски выбрасывали. Конвейерное производство такого расточительства не приемлет. Перешли на сборно-разборные металлические формы, но бетон к стали прилипает намертво. Пришлось разработать специальные смазки. Всех проблем не перечесть, но постепенно они разрешились, технология изготовления деталей домов, если можно называть деталями многометровые колонны и плиты, становилась все больше похожей на заводскую.
Только научились «собирать» колонны, как Лагутенко предложил от них отказаться, доказал, что можно собирать дом без каркаса из одних стеновых панелей. Получалось и дешевле, и проще. Отец долго сомневался, как бы такой дом не рассыпался, как карточный домик, но Лагутенко стоял на своем и настоял.
Упомянутый выше инженер Козлов тем временем изобретал технологию изготовления очень легких ребристых стеновых панелей с утеплением из шлаковаты. Он же предложил конвейер железобетонного проката с вибрационной трамбовкой: с одного конца на него подавались сваренные на станках краснопролетарцев каркасы, затем заливался бетонный раствор, все это вибрировалось, уплотнялось, и, как положено, с другого конца конвейера ритмично сползали готовые плиты. Их подхватывали краны и переносили на склады для созревания.
«Козлова можно сравнить лишь с Михайловым, — вспоминал отец в беседе с узбекскими строителями 4 октября 1962 года. — Но Козлов обошел Михайлова, Михайлов застыл на виброштампе, а Козлов придумал вибропрокат. Михайлов в качестве заполнителя применял, как принято у всех бетонщиков, — гравий, а Козлов вместо гравия использовал песок, что сделало бетон монолитнее. Я знаю Михайлова уже тридцать лет и отношусь к нему с уважением. Но ему не удалось сделать того, чего добился Козлов.
Михайлов предложил делать ребристую плиту — ребрами вверх — и трамбовать ее штампом. Но у бетона текучесть малая и трудно получить четкие ребра. Козлов поступил по-другому, он перевернул плиту и прорезал в ней щели. Получилось замечательно. Я видел, как он это делает».
Так три «кита» — Лагутенко, Козлов и Михайлов вступили в жесткую конкуренцию между собой. Отец же по воскресеньям зачастил то в Люберцы, то на Красную Пресню. Я повсюду таскался за ним. На домостроительных комбинатах мне нравилось меньше, чем на «Красном пролетарии». Откровенно сказать, совсем не нравилось. Я изнывал часами, слушая вполуха разговоры отца с изобретателями, тут же, около огромного квадратного, залитого бетонным раствором, формовочного стола. На нем вибрировали стенные проемы сборных, как из детских кубиков, домов. В соседнем цехе по привезенной отцом из Германии технологии производили межэтажные перекрытия. Там, в Люберцах я приобщался к творчеству, вместе с изобретателями новых технологий дышал цементной пылью, месил с отцом грязь на заводских дворах.
Чтобы монтировать громоздкие и тяжелые панели, поднимать их на высоту хотя бы пятого этажа, требовались краны. Много больше кранов, чем при возведении кирпичных зданий, когда за один-два подъема обеспечивали кирпичами целую бригаду и на полную смену. Пришлось налаживать серийное производство башенных кранов. Наладили и его.
Не обходилось и без накладок. Главным бичом продолжала оставаться точность сборки. Как ни старались строители, но высокой точности не могли добиться еще не один год. Недоставало производственной культуры. Между плитами, особенно по углам дома, постоянно образовывались щели. Их замазывали цементом, заливали специальной мастикой, но цемент отваливался, мастика летом на жаре плавилась. От жильцов пошли жалобы: их квартиры через щели заливало водой, продувало ветром, а зимой и вовсе вымораживало. Недостатки строители устраняли, но тут же возникали новые и в самых неожиданных местах. Такая «притирка» естественна в любом новом деле, и самолет братьев Райт далеко не сразу стал комфортабельным лайнером. Все это так, вот только новоселов, получивших квартиры в дефектных домах, логика не утешала.
Постепенно дома становились лучше, с улицы больше не задувало, теперь грешили на звукоизоляцию. Происходившее в соседних квартирах, на соседних этажах, даже соседних подъездах, становилось достоянием всего дома. С этой напастью как только не боролись: пустоты в плитах заполняли поглощающей звук стекловатой, устанавливали специальные звукопоглощающие прокладки между плитами. Все как мертвому припарки.
Наверное, проблема звукоизоляции не имеет инженерного решения. По-своему кардинально расправились с ней американцы. В США каждая семья живет в отдельном панельном коттедже, в изолированном микрорайончике, где с восьми вечера до восьми утра запрещается шуметь, нарушать покой жителей. Внутри дома, в семье, проблема звукоизоляции решается полюбовно, телевизор можно слушать через наушники, а в общем застолье не участвует разве что покойник.
С введением в строй Люберецкого и Краснопресненского комбинатов в стране началась домостроительная техническая революция, родилась технология массового, доступного по цене производства квартир, появилась новая отрасль промышленности: сборное домостроение. Приведу несколько цифр: за 1945–1948 годы в Москве построили 522 тысячи квадратных метров жилья, в одном 1949-м — 405, в 1950-м — 535, в 1951-м — 735, а в 1952-м году ввели в строй 782 тысячи квадратных метров площадей.
Здесь мне приходит на ум сравнение с автомобилестроением. До Генри Форда карета с бензиновым мотором — так автомобиль выглядел в первые годы — не столько служил людям, сколько забавлял горстку людей богатых и падких на все новое. Собирали новое средство передвижения вручную, каждый умелец-изобретатель на свой лад. Генри Форд не изобрел автомобиль, изобрели до него, он придумал конвейер сборки автомобилей и в двадцатые годы двадцатого столетия пересадил в свой «Форд-Т» американцев, а затем и остальных жителей планеты. Форд сделал автомобиль доступным любому и тем самым изменил лицо мира.
Панельное домостроение, бетонное советское или фанерное американское, реализовало мечту простых людей о приличном жилье. Оно тоже навсегда изменило мир.
Конечно, и сегодня никто не запрещает за особую цену приобрести индивидуальный, ручной сборки роллс-ройс или размалевать и разукрасить собственный серийный автомобиль так, что родная мама, то есть завод-изготовитель, не узнает. Никто не возбраняет за свои деньги, если они конечно есть, возвести дворец или, если денег нет, своими руками построить по собственному проекту «шалаш». Но эти исключения только подтверждают, что мы живем в эру массового стандартизованного производства.
Кого можно назвать создателем строительной индустрии? И профессора Михайлова, и инженера Козлова, и строителя Лагутенко, и архитектора Посохина, и Проскурякова с Садовским, и Хрущева конечно. Все они — отцы-основатели, вместе со многими другими, неназванными, и никто в отдельности. Создание новых, изменяющих лицо мира технологий не под силу индивидууму. Только коллектив изобретателей, менеджеров-организаторов, технологов, если к тому сложатся благоприятные условия, может добиться успеха.
Все течет, все изменяется. Как далеко в прошлое ушло время, когда первые сборные пятиэтажки без лифта, без мусоропровода, с квартирами без прихожих, площадью в 25 квадратных метров, с совмещенным санузлом, с потолком 2 метра 70 сантиметров, но без коммунальных соседей, представлялись новоселам раем, а если не раем, то несомненным достижением.
Теперь мало кто помнит, почему выбрали пять этажей, а не семь или, скажем, три. Тому предшествовали скрупулезные расчеты с целью сэкономить рубль, сотню, тысячу, миллион, чтобы на них выстроить еще одну квартиру, еще один этаж, дом или, даже квартал. Баталии, с участием самого Хрущева, предваряли решения о высоте потолков, размере кухни и совмещении «удобств». Пять этажей — это максимальная высота, на которую вода (и в водопроводе, и в отоплении) подается без подкачки, то есть без установки в подвалах дополнительных насосов. На пятый этаж под силу подняться по лестнице даже немолодому человеку, и можно сэкономить на лифтах. Мусор с пятого этажа можно вынести на помойку в ведре, что исключает затраты на мусоропровод. К тому же, пятиэтажки по тем меркам считались достаточно высокими (вспомним, что в предыдущие годы жилые дома-бараки строили одно-двухэтажными), сравнительно комфортабельными и максимально дешевыми. Срок службы им отводился 25 лет. За эти годы планировалось в достатке понастроить более комфортабельное жилье, а отслужившие свое пятиэтажки снести. На деле они подписали себе смертный приговор еще в начале 1960-х. Массовая застройка сместила критерии эффективности, теперь в них превалировали не затраты на возведение самого дома, а стоимость инфраструктуры: прокладки дорог, водопровода, тепловых магистралей, канализации, электричества. Пятиэтажки занимали все больше пространства, на них больше не удавалось экономить, и с 1962 года, отец тогда еще оставался у власти, начинают строить девятиэтажные и более высокие дома. Но это уже другая история, и я о ней расскажу в свое время.
Пятиэтажки же, отслужив четверть века, давно выслужив свой срок, остались. Их презрительно называют «хрущобами», или чуть приятнее моему уху — «хрущевками». Мне кажется, они того не заслужили. Ведь и первый в мире народный автомобиль Форд-Т можно обозвать колымагой. Он, по современным меркам, и есть колымага. Вряд ли кто-либо, кроме коллекционеров, захочет на нем прокатиться.
Но дело сделано: как «Форд-Т» обрел свое место в экспозициях мировых музеев, так и сборные пятиэтажки, изменившие жизненный уклад миллионов людей, символ нового, народного домостроения, тоже заслуживают своего музея.