«Нью-Йорк таймс» заказала индийскому писателю Панкаджу Мишре статью обо мне. В ноябре 2008 года он приехал в Пекин. Иногда мы сидели в тепле, иногда гуляли на холодном ветру, иногда ходили по ресторанам. Он с большой похвалой отозвался о моем выборе блюд. Я ответил: секрет прост — я заказывал все постное, что у них было (мой индийский друг — вегетарианец).

Латинский поэт Марциал сказал: «Вспоминать прошедшую жизнь — все равно что проживать ее вновь». Благодаря Панкаджу Мишре я вновь прожил свою литературную жизнь.

«Писать я начал давно», — сказал я ему. И при этих словах почувствовал себя очень старым. Я уже говорил — у китайцев моего поколения уникальный опыт: за сорок лет мы, не покидая своей страны, оказались в другом государстве.

Я вспомнил свои ученические тетради, но не стал останавливаться на них мысленным взором, потому что мои школьные сочинения читал только учитель литературы. Настоящим дебютом стали для меня стенгазеты-дацзыбао.

Их тогда писали с еще большим увлечением, чем сейчас блоги. Разница в том, что состоящие почти из одних пустопорожних лозунгов дацзыбао полностью переписывались из «Жэньминь жибао», а нынешние блоги все разные: в них хвастаются и прибедняются, ругаются и восхищаются, откровенничают и жеманничают. Тематика самая обширная — тут и политика, и экономика, и история, и быт. Но есть и общее: и стенгазеты, и блоги — средство выразить себя.

В начальной школе я боялся дацзыбао. Каждый день по дороге на уроки я со страхом проверял, не появилось ли на стенах имени нашего отца.

Он был не только хирургом, но и мелким партработником. Я своими глазами видел, как избивали состоявших в партии отцов нескольких моих одноклассников и обзывали их «каппутистами», то есть «кликой в партии, идущей по капиталистическому пути». Так называемые бунтари-цзаофани избивали их до синяков, вешали им на шею позорные таблички, надевали на голову дурацкие колпаки, давали в руки метлы и заставляли целыми днями мести улицу.

Прохожие могли пнуть их, плюнуть в лицо. Конечно, и над их детьми в школе издевались.

Поэтому я дрожал, что и отца объявят контрреволюционером, а с ним пропаду и я. Тем более что их семья когда-то владела двумястами му земли — настоящие помещики! Нам повезло: дедушка был лентяй и мот и каждый год распродавал по два-три му, а в 1949 году, перед самой революцией, продал всю землю, а вместе с ней и помещичье звание. Так он избежал расстрела, а мы — статуса сына и внуков помещика.

Тем не менее я боялся, что наше семейное происхождение раскроется. Так и случилось. Как-то утром мы с братом по дороге в школу увидели на стене роковые иероглифы. Отца называли «беглым помещиком» и «каппутистом».

В детстве я был трусом. Не сомневаюсь, что в тот момент стал белее мела. Я заявил брату, что не пойду в свой первый класс, а спрячусь дома. Брат-третьеклассник был храбрый. Он ответил, что ничего страшного тут нет, и гордо зашагал в сторону школы. Но храбрости его хватило только метров на сто. Он развернулся и пошел со мной вместе, приговаривая: «Да, парень, я, короче, тоже спрячусь».

Отсюда-то и берет начало мое первое дацзыбао. Наш опальный отец поставил целый политический спектакль. Накануне Праздника весны (китайского Нового года) во всех домах ели вкусные вещи, на которые экономили целый год. Мы же сварили из рисовой шелухи и диких трав кушанье, называемое «вспоминаем горькое, думаем о сладком». Этим блюдом до революции питались бедные слои населения, и оно помогало вспомнить, как горько жилось раньше и как сладко теперь. В китайских ресторанах за границей его съедобную разновидность называют «роллами».

Я жевал осторожно, потому что сухая шелуха драла горло. Когда я пожаловался, что мне больно есть, отец изобразил на лице радость и «докторским» голосом сказал: «Вот и хорошо! Больно, значит, действует!»

В своих «показаниях» отец подробно расписал, как революционно он встретил Праздник весны и как беззаветно предан председателю Мао.

Когда роллы из шелухи были съедены, мать убрала со стола, а отец развернул громадный лист, и вся семья принялась писать на нем дацзыбао под названием «Борьба с индивидуализмом и ревизионизмом». Отец, растирая палочку туши, торжественно заявил: «В этот новогодний вечер мы широко развернем критику и самокритику».

Мы с братом страшно обрадовались и стали спорить, кто первый развернет самокритику. Родители заставили брата уступить, потому что я младший. Но я рассеянно моргал и не знал, что сказать. Брат рвался в бой, однако родители велели мне открыть собрание и намекнули, что слова «мне больно есть» являются проявлением индивидуализма. У меня гора упала с плеч, и я с надеждой поинтересовался: «А ревизионизмом это считается?» В ходе небольшой дискуссии родители пришли к выводу, что, когда я произносил эти слова, в моей душе в самом деле поднял голову мелкобуржуазный ревизионизм, и ответили: «Считается».

Пришла очередь брата. Он гордо рассказал, как нашел на улице мелочь, но не передал ее учительнице, а купил две конфеты и сам съел. Родители, важно кивая, согласились, что и тут проявился сплав индивидуализма с ревизионизмом. Настал их черед. Оба они покаялись в каких-то незначительных грехах. Мы с братом расстроились. Особенно из-за отца: он ни словом не помянул ни «беглого помещика», ни «каппутиста». Брат строго спросил: «Так ты беглый помещик или нет?» Отец с серьезным видом покачал головой и объяснил, что они разорились еще до революции, поэтому во время земельной реформы их отнесли к середнякам. Мама обиженно добавила, что, если бы не бывший надел в двести му, их вообще записали бы бедняками. Брат торжественно поднял правую руку и поставил вопрос ребром: «Клянешься председателю Мао, что ты не помещик?» Отец тоже поднял руку и провозгласил: «Клянусь председателю Мао, что я не помещик!» Я ревниво поинтересовался: «А ты не каппутист?» Отец, не теряя серьезности, ответил, что, хотя вступил в партию еще до революции, занимался не партийной, а практической, хирургической работой, поэтому он не входил в клику, идущую по капиталистическому пути. Я, подражая брату, поднял правую руку и спросил: «Клянешься председателю Мао?» Отец тоже поднял руку и сказал: «Клянусь!»

И мы написали самокритичное дацзыбао, представлявшее наши проступки в самом невинном свете, а потом по очереди под ним подписались.

Тут возник вопрос: куда его повесить? Я предложил — на нашу дверь, пусть соседи полюбуются! Брат заявил, что лучше наклеить его рядом с кассой кинотеатра, так читателей будет еще больше. Родители про себя, конечно, крыли своих недоумков на чем свет стоит. Ведь дацзыбао писалось исключительно для внутреннего употребления — его очень хорошо было процитировать в отцовских «признаниях». Однако на словах они похвалили нас за инициативу. Правда, при этом объяснили, что еще полезнее будет повесить стенгазету у нас дома, чтобы мы ежеминутно на нее смотрели, раскаивались в прошлых ошибках и твердо следовали единственно верным путем, проторенным председателем Мао.

Мы тогда жили не в больничном общежитии, а в «Солнечном переулке». Это была большая комната, разделенная стенкой из перевитого проволокой бамбука. Роль обоев играли старые газеты. Мы с братом признали правоту родителей, но поставили условие: дацзыбао наклеить ближе к двери, где спали мы, а не во внутренней части, где стояла их кровать. Родители с облегчением согласились.

Отца сослали в деревню. Он ходил по полям с аптечкой и лечил крестьян. Когда до «бунтарей» дошло, что его упустили, они отправились за ним в деревню. Но отец исчез: благодарные крестьяне его спрятали, и он избежал насилия первых лет культурной революции.

Дацзыбао провисело над нашей с братом кроватью больше года. Потом оно запылилось, пожелтело, порвалось и, наконец, отклеилось и соскользнуло под кровать, где его и забыли. Но поначалу перед отходом ко сну и при пробуждении я с гордостью смотрел на свою кривую подпись.

Через пять лет я пошел в школу средней ступени и теперь сам вовсю писал дацзыбао, а не подписывался под чужими. В те времена славилась своими дацзыбао группа студентов двух университетов — Пекинского и Цинхуа, творившая под псевдонимом Лян Сяо (что по-китайски созвучно выражению «два университета»). Им в подражание я сколотил группу из трех одноклассников. В честь знаменитого революционного фильма мы назвались «Весенними ростками».

В те дни по стране прогремело имя Хуан Шуай. Эта двенадцатилетняя девочка в дневнике критически отозвалась об учительнице: «Сегодня один ученик плохо себя вел в классе, ерзал за партой. Учительница вызвала его и сказала: „Дать бы тебе указкой по голове!“ Думаю, так говорить неправильно, указка нужна, чтобы учить, а не чтобы бить по голове. Ошибки учеников надо терпеливо поправлять и следить за своими словами». Учительница увидела эту запись и раскричалась. Она обвинила Хуан Шуай в подрыве «педагогического авторитета» и больше двух месяцев донимала ее замечаниями, а также требовала, чтобы одноклассники ее бойкотировали. Тогда затравленная девочка обратилась в «Пекинскую ежедневную газету». Она писала: «Я красный солдатик, беззаветно люблю партию и председателя Мао. Я всего лишь написала в дневнике, что думаю, а учительница его отняла. Уже много дней я не могу есть, мне снятся кошмары. Разве я совершила серьезную ошибку? Разве мы, молодежь эры Мао Цзэдуна, должны, как при капитализме, пресмыкаться перед учителями?» 12 декабря 1973 года «Пекинская ежедневная газета» опубликовала письмо Хуан Шуай и выдержки из ее дневника. 28 декабря его полностью напечатала на первой полосе «Жэньминь жибао» с комментариями редактора. В тот же день эту статью зачитали в радиопередаче «Последние известия и сегодняшние газеты». Хуан Шуай прославилась на всю страну, у нее учились все школьники младших и средних классов. Однако радость ее продолжалась недолго: через два года, после смерти Мао Цзэдуна, девушку объявили пособницей контрреволюционной «банды четырех». Повсюду висели разоблачающие ее дацзыбао, мать вынуждена была написать «признания» общим объемом в несколько сотен тысяч иероглифов, а отца держали в тюрьме до 1981 года.

В то время никто не знал, что ему принесет следующий день — удачу или несчастье.

В 1974 году школьники всей страны боролись с «низкопоклонством перед учителями». В нашей школе пользовались большим успехом дацзыбао, сочиненные мною и подписанные псевдонимом «Весенние ростки». Меня называли «красной кистью» и «красным застрельщиком».

Наша троица кропала день и ночь и за неделю произвела на свет сорок стенгазет, обличающих всех школьных учителей. Политические выражения мы взяли из «Жэньминь жибао», «Ежедневной газеты провинции Чжэцзян» и шанхайской газеты «Освобождение». Я пощадил только учителя литературы, потому что мы дружили: он тайком угощал меня сигаретами, я его тоже (когда удавалось стянуть у отца).

Передовым отрядом нашего общества являлся пролетариат, поэтому повсюду, кроме заводов, сельских коммун и военных частей, разослали группы рабочей агитации. Начальник такой группы, рабочий лет пятидесяти, был самым большим человеком в нашей школе. Он читал мои стенгазеты, делал пометки в блокноте, а при встрече расплывался в улыбке и восклицал: «Молодец! Молодец!»

Я не знал, что председатель революционного комитета нашего уезда хвалит начальника группы за мои дацзыбао. Благодаря им наша школа вышла на первое место по учебе у Хуан Шуай и борьбе с низкопоклонством не только в уезде, но и, возможно, во всей провинции.

Начальник группы записывал в блокнот имена всех разоблачаемых педагогов и вскоре обнаружил в критике «слепое пятно»: ни разу не упоминался учитель литературы. Он вызвал «слепое пятно» в кабинет, орал, стучал кулаком по столу и обвинял учителя в том, что он нас травит, поэтому мы и не решаемся выступить против него с критикой.

Литератор чуть не плача разыскал меня, отвел за угол школы, вручил сигарету, поднес мне спичку и спросил:

— Почему про меня не написали?

— А вы не требуете низкопоклонства.

— Как же так? Да я его требую с утра до ночи! — разволновался учитель.

— Нет, вы угощаете учеников сигаретами, — безжалостно констатировал я. — У вас с нами смычка.

Пришлось ему рассказать мне о «беседе» в кабинете пропагандиста. Я все понял и поспешил заверить: завтра же утром будет ему дацзыбао.

Наша команда трудилась до поздней ночи, но выполнила и перевыполнила свой план: всем учителям писали по одному дацзыбао, а литератору накатали целых два. Потом мы явились с ними к его дому и долго обсуждали, где лучше развесить плоды нашего творчества. На узкой двери два дацзыбао, к сожалению, не помещались. Пришлось наклеить их на стенку по бокам.

На следующий день учитель опять завел меня за угол. Вопреки всяким ожиданиям, вместо благодарности я услышал претензии. Почему наклеили у его дома? Соседи смеются, а пропагандист не увидит. Надо вывесить дацзыбао прямо перед его кабинетом. И потом, почему два дацзыбао, а не одно?

— Чтобы показать особое отношение.

— Не нужно особого отношения! Нужно равенство! Всем одно, и мне одно!

— Хорошо, мы уж постараемся, напишем вам новое дацзыбао.

— А старые что?

— Сорвите их.

— Мне срывать нельзя! — крикнул учитель. А потом тихо добавил: — Пойди и сорви сам.

Еще он велел мне, когда буду срывать дацзыбао, кое-что сказать. Я кивнул и обещал все сделать, как он просит. Тогда литератор вынул из кармана начатую пачку сигарет, дал одну мне и отправился восвояси. Но через несколько шагов вернулся и подарил мне всю пачку.

После учебы я написал дацзыбао и наклеил его напротив кабинета рабочей группы, а потом, захватив трех одноклассников (не тех, что в первый раз), поспешил к его дому. Там мы стали громко звать его, но он нарочно не показывался. Только когда на крик сбежались соседи, учитель с поклоном показался на пороге. Я заорал, как он мне велел:

— Слушай внимательно! Мы написали про тебя дацзыбао с более правильной критикой. Немедленно ступай к школе и читай!

Он послушно поплелся в сторону школы. А мы, разъясняя соседям, что подготовили более разоблачительное дацзыбао и приглашаем их с ним ознакомиться, демонстративно сорвали с дома старые.

К старшим классам дацзыбао мне надоели. Я сочинил пьесу в одном действии. Целую четверть я работал над черновиками, а потом аккуратно переписал все набело в тетрадь в клеточку. Сюжет был популярный: помещик, потерявший после революции землю, подрывает социалистическое хозяйство, но бедняки и небогатые середняки раскрывают его черные козни.

Старший брат моего одноклассника считался знаменитостью: он печатал в местной газетке стихи и прозу, воспевающие культурную революцию. Я почтительно преподнес свою пьесу с просьбой дать руководящие указания.

Через несколько дней я пришел за ответом. Он все прочитал и написал на последней странице отзыв красными чернилами. Возвращая рукопись, он важно сказал, что свое мнение уже выразил в письменном виде, а на словах скажет одно: пьесе не хватает психологии, то есть монологов персонажей. А в монологах — душа драматического произведения. На прощание он вручил мне свой последний труд — трехактную пьесу на все тот же сюжет о происках помещика — и наказал обратить сугубое внимание на монологи.

— Особенно мне удался монолог помещика. Просто как живой, — скромно заметил он.

Дома я первым делом прочитал отзыв. Он был критический, только в конце меня хвалили за недурной стиль. Затем я прочитал его пьесу и, надо сказать, она меня не поразила. Монологи помещика (мечты о подрыве социалистической экономики), которыми он так гордился, состояли из одних газетных клише, разбавленных уличной бранью. Тогда считалось, что ругаются только помещики, правые элементы и контрреволюционеры, а пролетариат и крестьянство — никогда. Но все же я чувствовал, что автора нужно похвалить, ведь как-никак наша знаменитость! Долг платежом красен. Поэтому я тоже разыскал красную ручку и на последней странице его пухлого сочинения написал свой отзыв. В целом он был чрезвычайно положительный, а монологам я пел отдельные дифирамбы. Только в конце приписал, что сюжет недостаточно захватывающий.

Когда я возвращал пьесу, он явно ожидал восторгов. Я произнес несколько комплиментов, он самодовольно похихикал. Вдруг его взгляд упал на мой отзыв. Он завопил вне себя от злости:

— Как ты смеешь писать на моей пьесе отзывы?

Я растерялся и робко ответил:

— Вы ведь написали отзыв на моей.

— Мать твою, кто ты и кто я!

И правда, он был корифеем, а я никем. Увидев последнюю критическую фразу, он и вовсе раздухарился — пнул меня и заорал:

— Придурок! Он еще пишет, что у меня сюжет не захватывающий!

Я поспешил отступить на два шага и напомнил, что в отзыве есть и похвалы. Он стал внимательно читать, а когда дошел до восторженных слов о помещичьем монологе, гнев его явно утих. Он сел на стул и даже велел сесть мне. Дочитав, он и вовсе успокоился и только горевал, что из-за моего отзыва не сможет показывать рукопись другим людям. Я посоветовал вырвать последнюю страницу и переписать ее и предложил сделать это за него. Он отмахнулся:

— Сам перепишу.

Затем самодовольно улыбнулся и раскрыл маленький секрет: у двоих работников уездного Дома культуры пьеса вызвала целую серию благоприятных откликов. Про себя я подивился, как два работника могут разразиться целой серией откликов, но изобразил на лице радость. Инженер человеческих душ продолжил: сейчас с произведением знакомится начальник группы рабочей агитации Дома культуры, и в случае одобрения группа по пропаганде учения Мао Цзэдуна начнет репетиции. Пьесу пять раз сыграют в городском театре, после чего спектакль отправится в столицу провинции на смотр художественной самодеятельности.

Но торжествовал он недолго. Начальник уездной группы рабочей агитации Дома культуры имел несколько классов образования. Прочитав монолог помещика, он решил, что подрывать социалистическую экономику мечтает автор. Последний обиженно объяснял, что это мысли помещика, а не его. Но начальник хлопнул по рукописи и спросил напрямик:

— Слова эти написал ты?

— Я, но…

— Раз написал, значит, так и думаешь!

И не стал слушать дальнейших объяснений.

В одну ночь «красный застрельщик» нашего уезда превратился в «черную кисть». Два года он появлялся на наших школьных «митингах борьбы» в роли «активного контрреволюционера».

Каждый раз, когда я его видел, у меня холодело в груди: мне повезло, что я не включил в свою пьесу помещичьего монолога, а страницу с моим отзывом бывший корифей порвал, иначе не миновать бы мне места по соседству.

«Митинги борьбы» проводились на школьном стадионе несколько раз в год. На них разоблачали убийц, насильников и прочих преступников, а в качестве «второстепенных объектов борьбы», по бокам, ставили помещиков, правых элементов и активных контрреволюционеров. На шею тем и другим вешали позорные доски, но уголовников связывали, а остальных нет. Помещики, правые элементы и контрреволюционеры раз от разу менялись. Только злосчастного драматурга приводили на каждый митинг, наверно, потому, что это была знаменитость. Стоял он всегда справа от президиума.

Когда несколько лет спустя я начал печататься, родители очень боялись: вдруг и меня однажды объявят «черной кистью»?

Панкадж Мишра умеет слушать. Его мудрая улыбка помогает мне рассказывать. Мы ловим на свой крючок воспоминания из реки времени.

Тридцать лет назад я работал зубным врачом в одном городке на юге Китая. Каждый день я восемь часов подряд заглядывал людям в рот. Это самое неинтересное место в мире. За пять лет я выдрал больше десяти тысяч зубов.

Мне было двадцать лет. В обеденный перерыв я стоял у окна, смотрел на шумную улицу и тоскливо думал: неужели я простою здесь всю жизнь?

Из окна поликлиники я с завистью наблюдал, как по улице слоняются без дела работники нашего Дома культуры. Когда я спросил одного из них: «Почему вы не работаете?», он ответил: «Мы работаем на улице». Мне тоже хотелось так работать на улице. Лучше, чем в нашем тогдашнем Доме культуры, работается, наверно, только в раю. В это блаженное место можно было попасть исключительно по направлению. Люди не выбирали места службы. Эту нелегкую задачу брало на себя государство. Меня, например, после школы распределили в стоматологическую поликлинику. Направление в Дом культуры можно было получить тремя способами: следовало сочинять музыку, рисовать или писать. Первые два занятия мне, несмотря на специальность, были не по зубам, а читать-писать я умел. Поэтому я выбрал писательскую стезю.

Правда, в школе я учился в годы культурной революции и приобрел за это время гораздо больше опыта, чем знаний. Помню, что часто путал звонок на урок и с урока. Так что в китайской литературе я был, если продолжать стоматологическую тему, ни в зуб ногой. Да и иероглифов знал не слишком много. Позднее, когда критики хвалили меня за «прозрачный стиль», я шутливо объяснял это ограниченностью своего словарного запаса. Американский профессор, переводивший мою прозу, считает, что мой стиль напоминает стиль Хемингуэя. Наверно, старик Хем тоже плохо учился в школе.

Хотя это шутка, но в ней есть большая доля правды. Мао Цзэдун говорил: «Хорошее может стать дурным, а дурное хорошим». Так и мы с Хемингуэем: наши недостатки стали источником наших достоинств.

В двадцать два года я стал совмещать вырывание зубов с литературным творчеством. Зубы я рвал, чтобы было что жевать, а писал, чтобы однажды прекратить их рвать. В первое время написать иероглиф было сложнее, чем выдрать зуб. Мне не хватало усидчивости. В выходные за окном сияло солнце, щебетали птички, улыбались девушки, мои сверстники гуляли, а я сидел за столом и упрямо, как кузнец гвозди, вколачивал в бумагу иероглифы.

На частый вопрос «Как стать писателем?» я всегда отвечаю одинаково: нужно писать. Так с любым делом: не поймешь, пока не попробуешь.

Я с ностальгией вспоминаю начало восьмидесятых. После снятия запретов в Китае, бывшей интеллектуальной пустыне, стало выходить больше тысячи старых и новых литературных журналов. Все их надо было чем-то заполнить, а писателей отчаянно не хватало. Поэтому редакторы внимательно читали рукописи безвестных авторов в поисках шедевров.

Мне повезло со временем. Я не знал ни одного редактора и посылал свои рассказы куда придется. Кстати, почтовые расходы оплачивали журналы. Для этого достаточно было обрезать угол конверта. Непринятые рукописи возвращали. Получив такой конверт, я первым делом разрывал его, выворачивал наизнанку, склеивал опять, писал адрес очередного журнала и бросал в почтовый ящик. Конечно, я не забывал обрезать угол.

Написанные в то время рассказы после бесплатного путешествия по Китаю — география моих собственных поездок еще лет двадцать оставалась гораздо скромнее — неизменно возвращались ко мне. Почтальон перебрасывал увесистые конверты прямо через наш забор, и они с треском плюхались на землю. При звуке небольшого взрыва отец невозмутимо кричал мне: «Рукопись вернули!»

Вскоре времена переменились. Писателей стало больше, чем печатных площадей. Журналы из малюток, без конца требовавших литературного молока, выросли в прелестниц, выбирающих ухажеров. Теперь приходилось самому наклеивать марки, а рукописи не возвращали.

Помню, как впервые оказался в редакции. Это была «Пекинская литература». В большой комнате за заваленными рукописями столами сидели люди и усердно читали присланные неизвестно откуда произведения. Через год после того как меня стали печатать, я застал совершенно иную картину. Теперь знакомые авторы писали на конвертах имена знакомых редакторов, в противном случае их опусы, даже не вскрывая, швыряли в мусорную корзину. Пройдя технологический цикл, макулатура превращалась в бумагу для новых произведений.

Еще долго, до расцвета в Китае литературных интернет-ресурсов, молодому таланту было почти невозможно пробиться в печать без связей в редакции. Я застал конец прекрасной эпохи. Начни я на пару лет позже — до сих пор орудовал бы щипцами.

Судьба моя переменилась в ноябре 1983 года. Дело шло к зиме. Когда до конца рабочего дня оставалось совсем немного, раздался междугородний звонок.

Телефон, соединенный с единственным коммутатором в уезде, стоял у нас только в регистратуре. Регистраторша выбежала на улицу и позвала меня через окно моего кабинета.

Я думал, это кто-нибудь из нашего городка зовет меня расслабиться после работы, но услышал голос телефонистки с почтового коммутатора: «Вас вызывает Пекин!» Я почувствовал, что решается моя судьба.

В те времена междугородний звонок долго соединяли. Сначала пекинский звонок дошел до Шанхая, а потом долго брел по запутанным проводам до нашего уезда. Я ждал почти полчаса. За это время номер регистратуры успели набрать несколько человек, но я злобно обрывал их: «Телефон не занимать!»

— Почему? — удивленно спрашивали собеседники.

— Ждем звонка из ЦК партии.

Наконец я услышал голос Чжоу Яньжу, исполняющей обязанности главного редактора «Пекинской литературы» в начале восьмидесятых. Первым делом она сказала мне, что звонит с самого утра, а соединили только сейчас, она уж было отчаялась. Я никогда не забуду этого четкого размеренного голоса (хотя мне казалось, что говорит она очень быстро). Чжоу Яньжу сообщила, что все три присланных мной рассказа напечатают. Причем один из них надо поправить, поэтому меня срочно вызывают в Пекин. Дорогу и жилье они оплатят, даже дадут командировочные. Этот вопрос меня очень волновал, потому что я получал тридцать шесть юаней в месяц. Затем она во всех подробностях, как малому ребенку, объяснила мне, как от вокзала добраться до редакции. Уж не знаю, как она догадалась, что я в первый раз уезжаю далеко от дома.

Я хотел на следующий же день автобусом дальнего следования доехать до Шанхая, а оттуда поездом добраться до Пекина. Но возникала проблема: как отпроситься у нашего главврача? Он и не подозревал о моих опытах. Если бы я, зубной врач, заявил ему, что собираюсь в Пекин править рукопись, он решил бы, что я брежу. Поэтому я не пошел к нему, а написал служебную записку.

Записку я поздно вечером вручил коллеге и попросил утром передать ее начальству. Даже если оно меня не отпустит, я уже буду ехать в автобусе.

Но коллега не решался: он боялся, что главврач выместит свой гнев на нем. Тогда я пообещал привезти ему редкие лакомства: пекинские сухофрукты и любимое кушанье императрицы Цыси — лепешки с грибом фулин. Этого соблазна он не выдержал и обещал передать записку. Сейчас это называют взяткой, а во времена культурной революции выражались изысканнее: «сахарная пуля».

В редакцию «Пекинской литературы» я вошел во время обеденного перерыва. Редактор, выудившая мои рассказы из груды рукописей, звалась Ван Цзе. Она только что вымыла голову и встретила меня с мокрыми волосами. Ван Цзе усадила меня на дырявый диван, налила чаю и вышла из комнаты. Вскоре дверь отворилась, и на пороге появилась румяная старушка, за спиной которой стояла Ван Цзе. Старушка спросила:

— Так вы и есть Юй Хуа?

Звали ее Чжоу Яньжу. Эта минута вспоминается мне теперь в ярком свете, словно восход солнца.

Госпожа Чжоу умерла девятнадцать лет назад. В 1988 году мы с приятелем навестили ее в доме новостного агентства Синьхуа. Я в первый и последний раз побывал в ее скромной квартире. Старушка мне обрадовалась так же, как когда мы впервые встретились в редакции журнала, так же, как радовалась всегда. А жизнь ее не баловала: парализованный муж, психически больная дочь. После ее смерти другая дочь взяла на себя заботу об отце и младшей сестре.

В тот день госпожа Чжоу вышла из дома проводить нас, со слезами на глазах попрощалась, а когда мы с приятелем дошли до автобусной остановки и оглянулись, то увидели, что она все еще стоит и смотрит на нас.

Было видно, что когда-то Чжоу Яньжу была красавицей. В молодости она верила в революционные идеалы, в сороковые годы, во время антияпонской войны, уехала в Яньань — столицу контролируемых коммунистами территорий. За ней ухаживали многие высокопоставленные партработники, но выбрала она студента, тоже увлеченного революцией. После 1949 года он работал в агентстве Синьхуа, составлял закрытые информационные обзоры для руководства ЦК. Чжоу Яньжу рассказывала, что, когда муж ездил в командировки, провинциальное начальство старалось принять его получше, чтобы он представил его деятельность в обзоре в благоприятном свете.

Ван Цзе была первым моим редактором. Некоторое время спустя она из «Пекинской литературы» перешла в журнал «Мост». В начале 1984 года, в зимний полдень, я навестил ее там. Мы уселись поближе к батарее и долго болтали о жизни. Потом я потерял ее из виду. Ее коллеги тоже не знают, где она теперь. При мысли о ней меня всякий раз посещают недобрые предчувствия, надеюсь, пустые. Мы, как в романе, из незнакомцев превратились в друзей, а потом вновь стали незнакомцами.

Тогда, двадцать шесть лет назад, я провел в Пекине почти месяц. Чжоу Яньжу хотела, чтобы я в одном из рассказов переписал слишком мрачную, с ее точки зрения, концовку. Хотя мы о капитализме знали лишь понаслышке, она убежденно заявила: «Пессимизм присущ только капиталистическому обществу».

На работу у меня ушло только два дня. Я учел все пожелания: чтобы напечататься, я был готов не только концовку, а весь рассказ превратить в песнь торжествующего оптимизма. Чжоу Яньжу осталась очень довольна, назвала меня умницей и посоветовала не спешить домой, а как следует погулять по Пекину.

Я не знал, что буду жить в Пекине, поэтому с жадностью ухватился за это предложение. Город еще не был туристическим. В императорском Запретном городе я за весь день увидел человек десять. До заставы «Восьми направлений» Бадалин долго добирался автобусом и самоотверженно гулял по Великой Китайской стене, невзирая на ледяные оплеухи декабрьского ветра. Единственный турист мне попался по пути к Башне сигнальных костров. Я предложил ему подняться вдвоем, но он только поежился.

Когда я вернулся к остановке, он сидел в уголке и дрожал. Автобус все не шел. Я сел по соседству и задрожал в такт.

В наше время Запретный город и Великая Китайская стена напоминают летом транспорт в час пик.

Посетив все что можно, я спросил у Ван Цзе, куда бы сходить теперь. На все ее предложения я отвечал одним словом: «Был!» Она рассмеялась и сказала: «Значит, тебе пора домой».

Ван Цзе купила мне билет, посчитала, сколько мне причитается, сходила в бухгалтерию и принесла деньги. Мне заплатили за все время в Пекине, в том числе и за развлечения! Возвращаясь на юг с семьюдесятью юанями в кармане, я чувствовал себя миллионером.

Еще Ван Цзе выдала мне справку, что я действительно работал в Пекине над рукописью.

Оказалось, это очень важно. Едва увидев меня, наш главврач спросил: «Где справка?»

Поездка в Пекин прославила меня в родных краях. В истории Китайской Народной Республики я первый житель городка Хайянь, правивший рукописи в Пекине. Уездное начальство решило, что такой талант, как я, не должен тратить молодые годы на вырывание зубов. После долгих согласований и постановки семи печатей меня перевели в райскую обитель — местный Дом культуры.

В первый же день, памятуя о том, что деятели искусств много бывают на улице, я опоздал на работу на два часа — и все равно оказался первым. Я счастливо вздохнул и сказал самому себе: «Вот мое место!» Это самое приятное из моих социалистических воспоминаний.

Несколько лет назад западная журналистка спросила меня: «Как же вы решились оставить хлебную профессию дантиста и стать бедным писателем?» Она не приняла во внимание, что при социализме мы ели из одного котла: зарплата у всех городских жителей была совершенно одинаковая. Разница между зубным врачом и писателем заключалась только в том, что врач был несчастным голодранцем, а писатель счастливым.

Я пишу уже двадцать шесть лет и могу сказать, что мне это нравится. Литературное творчество способствует душевному спокойствию. В книге можно выразить то, чего не выразишь в повседневной жизни. И чем скучнее моя повседневная жизнь, тем богаче литературная.

Панкадж Мишра прислал мне email — из своего дома в Лондоне, или в Дели, или еще откуда-нибудь. Он спрашивает, почему в моих поздних произведениях гораздо меньше жестокости, чем в ранних.

Этот вопрос мне задают уже лет пятнадцать. Критики считают это переломом в моем художественном методе, предлагают самые правдоподобные и неправдоподобные объяснения. Некоторые считают, что дело в моей личной жизни: красавица жена и милый сын поселили мир в моей душе. Часто спрашивают меня об этом и за границей.

Забавно: «нового» Юй Хуа спрашивают о том, куда подевался «старый». Но надо сказать, что после выхода моего романа «Братья» родился третий Юй Хуа. Так считает французский критик Нильс Аль, так считают несколько моих китайских друзей, и я разделяю их точку зрения. Но сейчас второй Юй Хуа будет объяснять пропажу первого, а пропажей второго и появлением третьего я займусь как-нибудь позднее.

Разговоры о переломе начались, когда я опубликовал три романа: «Зов сквозь моросящий дождь» (1991), «Жить» (1992) и «Как Сюй Саньгуань кровь продавал» (1995). Думаю, все предложенные критиками объяснения верны, даже если не имеют ничего общего с моими замыслами. Ведь читатель и критик вправе «вчитывать» в произведение свой собственный культурный и личный опыт. Написание романа — процесс конечный, а восприятие — бесконечный (если это, конечно, хороший роман).

И хотя сейчас я искренне отвечу на этот вопрос, ответ мой будет лишь одним из множества возможных, ответом читателя, а не автора. Да и у меня в голове целый рой ответов. Я выберу из них тот, что кажется мне правильным, но могу и промахнуться.

Расскажу вам историю — это лучшее, что я умею делать. Я верю, что детские впечатления определяют, как сложится жизнь человека. Дальше он лишь меняет на этой картине отдельные штрихи. (Правда, штрихи можно менять в разной степени: наверняка Мао Цзэдун менял их гораздо активней, чем я.) Я пошел в школу в первый год культурной революции, а закончил в последний. Чуть ли не каждый день я видел шествия, «митинги борьбы», сражения между группировками «бунтарей»-цзаофаней, уличные драки. Избитые до крови прохожие стали для меня самым обыденным зрелищем. К тому же отец с матерью были врачами. Мы с братом с утра до вечера бегали по пропахшей лизолом больнице, среди орущих и стонущих, бледных и умирающих пациентов, среди раскиданных повсюду грязных бинтов. Часто родители выходили из операционной в забрызганных кровью халатах и масках звать нас в столовую. Иногда мы вторгались в операционную и смотрели, как отец руками в прозрачных перчатках роется во внутренностях у больных. Заметив нас, он кричал: «Геть отсюда!», и мы тут же испарялись.

Поэтому в написанных мною с 1986 по 1989 год восьми рассказах, по подсчетам профессора Хун Чжигана (монография «Юй Хуа», 2005 год), умирают не своей смертью двадцать девять человек. Днем я писал о кровавых убийствах, а по ночам во сне сам бегал или прятался от убийц. Когда надо мной уже заносили топор, я просыпался в холодном поту и с облегчением понимал, что я в безопасности. Днем я забывал о пережитом страхе и опять писал ужастики. Через три года мои нервы были на пределе, но я этого не замечал и продолжал предаваться жестокому вдохновению. Но однажды мне приснилось, что меня убили. Наверно, от переутомления я не проснулся в последний момент. И этот сон оживил во мне одно воспоминание из реальной жизни.

Несмотря на все кошмары, жить в нашем городке было очень скучно. На расстрел преступников местное население ходило как на праздник. Я уже рассказывал, что тогда всех судили открытым судом: Посередине нашего школьного стадиона ставили убийц, насильников, грабителей и прочих уголовников с досками на шее, а по бокам — помещиков, правых элементов, бывших и действующих контрреволюционеров. Преступники, опустив голову, слушали громовую речь обвинителя, которая завершалась приговором. В президиуме сидели члены уездного революционного комитета. Если преступник был связан, а за ним стояло двое грозных солдат с винтовками, это означало высшую меру наказания.

В детстве я часто бывал на этих мероприятиях. Обвинительная речь кончалась нескоро: сначала шли цитаты из председателя Мао и классика современной литературы Лу Синя, потом что-то длинное и нудное из «Жэньминь жибао», потом описание преступления, и только когда у меня уже совсем затекали ноги, из динамиков звучало восемь главных слов:

«Приговаривается к расстрелу. Приговор привести в исполнение немедленно!»

Во времена культурной революции не существовало ни апелляций, ни адвокатов — мы даже не знали, что это такое.

Сразу после оглашения приговора солдаты затаскивали парализованных страхом осужденных на грузовик и конвоировали их к морю. За грузовиком бежала и ехала на велосипедах толпа.

Я с ужасом смотрел на багрово-черные руки преступников. Став зубным врачом, я узнал, что это гангрена, — из-за того, что руки туго связывали за спиной и надолго так оставляли, в них прекращалось кровообращение. Руки умирали еще до расстрела.

У нас расстреливали на северном и южном пляжах. Мы, дети, не успевали за грузовиком, поэтому, едва начинался суд, заранее бежали к морю занимать хорошие места. Иногда мы не угадывали пляж и пропускали расстрел.

Несколько раз мы наблюдали расстрел вблизи. Солдаты оцепляли место казни, один из них пинком заставлял осужденных встать на колени, отходил так, чтобы его не забрызгала кровь, и стрелял в затылок. Если человек не умирал сразу, его добивали. Страшнее всего выглядел перевернутый труп: сзади входное отверстие было маленькое, а спереди пуля проделывала дыру размером с плошку, из которой мы ели дома. От вида кровавого месива на месте лица и лба меня колотило, И вот мне приснилось, что я такой преступник. Я матерый убийца. По бокам стоят помещики и контрреволюционеры. Но нашего опального писателя, о котором я рассказывал, нет. На меня смотрит черная толпа. Из динамиков грохочет обвинительный приговор, и наконец звучат слова:

«Приговорить к расстрелу. Приговор привести в исполнение немедленно!»

Подходит солдат, приставляет мне дуло к виску и стреляет. Я падаю, но тут же под ропот толпы поднимаюсь на ноги. Мозг вытекает из моей головы, словно содержимое разбитого яйца. Выставив вперед пустую, как скорлупа, голову, я ору на солдата: «Мать твою, здесь тебе не пляж!»

Тут я проснулся, в поту, с бешено бьющимся сердцем. Но я не радовался, что это всего лишь сон. На меня нахлынули воспоминания: стадион — суд — руки за спиной — солдаты — пляж — пуля, бьющая сильней, чем кувалда, — аккуратная дырочка в затылке и развороченное лицо — сочащийся кровью песок…

Только тогда я понял, что страшные сны ночью — воздаяние за страшные рассказы, которые я пишу днем. И я решил бросить это дело. Иначе я, наверное, давно бы свихнулся и не писал бы эти строки дома в Пекине, а сидел бы в психушке на замызганной постели и бессмысленно глазел в зияющую пустоту.

16 июля 2009 года