1. Левая грудь Брунгильды
Нельзя уверять так вот определённо и однозначно, что Брунгильда Лопухнину нравилась или была им любима, как женщина бывает любима мужчиной. Потому что немка русскому человеку может понравиться только в одном случае… Нет, пожалуй, в двух случаях может она ему понравиться. Первый — если он царь и помазанник, а второй — если пьян до положения риз и других соответствующих положений. Царём Лопухнин, исходя из его фамилии полудворянской, не был никогда, пил он тоже умеренно, хоть и много, так что его личное отношение к немкам ничем не отличалось от стандартного и общепринятого во всём мире. Немки и своим-то мужчинам нравятся очень условно, через не могу. Не зря же те форменно на иностранок охотятся и в Таиланд паломничества устраивают, организованными группами и стихийными объединениями граждан. В смысле, ездят за ихними проститутками, которые там дешевле грибов. Чтобы в Дойчланде делать их жёнами, подругами и любовницами, тем самым непатриотично игнорируя дам арийских кровей. Потому-то, между прочим, и цунами прошлогоднее больше всего немцев смыло. Из числа загоравших на золотых пляжах Сиама интуристов.
Или ещё один достоверный факт, подтверждённый непроверенными статистическими данными, каковые свидетельствуют, что из-за пива в среде немецких мужчин разных возрастных и социальных групп много импотентов встречается. Гораздо больше, чем в Италии, Испании, Португалии и Франции, где традиционный мужской напиток на каждый день — не вредное в половом отношении пиво, а целебное сухое вино или, в самом крайнем случае, портвейн. Казалось бы — делайте выводы, принимайте меры, меняйте свою половую жизнь к лучшему. Но немцы как злоупотребляли пивом, так и злоупотребляют им в противоестественных дозах и никогда на женщин не променяют. Потому что от немецкого пива эстетическое удовольствие они получают. А от немецких женщин — эстетические страх и ужас. Конечно, лучше пиво и импотенция. Тут немцев любой мужчина любой национальности поймёт и не осудит. Глаза же у них есть, у немцев. И женщин они своих видят не во сне, а наяву ежедневно. Дома, на работе, на улице. Нигде от них не скрыться, от женщин. И одного женского вида немецким мужчинам бывает достаточно, чтобы стремиться близко к ним не подходить. Без особой надобности и нужды. Только когда совсем уж невтерпёж и деваться некуда. Есть даже такое расхожее мнение, что это Бог немецких мужчин обидел и наказал за всё, что они творили. Взял и лишил их до седьмого колена красивых женщин. Чем не кара Господня, чем не казнь Египетская?
Правда, Брунгильда по сравнению с другими была не то чтобы счастливым исключением из правила, но всё-таки на неё можно было с аппетитом смотреть. И спереди, и сзади, и с боков. Лучше всего, конечно, сзади. Потому что одна грудь у Брунгильды была меньше другой. Или не совсем так. Возможно, и не меньше. Скорее всего, и первая её грудь, и вторая объём имели примерно одинаковый. Но левая была примята, что ли. И чуть вдавлена в грудную клетку. Для истинной любви и страсти — это, конечно, не преграда. Но за истинность своих чувств к Брунгильде Лопухнин поручиться даже головой не мог. Он не разобрался в нахлынувших на него ощущениях. Во всяком случае, в ВМW, принадлежавшей безраздельно Брунгильде, Лопухнин чувствовал себя комфортно, как рыба в воде. И сама Брунгильда, будучи, как и все женщины фатерлянда, безвылазно за рулём, привлекала Лопухнина больше, чем если бы она пешком передвигалась. Потому что образ жизни «всегда и всюду на колёсах» не только фигуру, но и походку изменяет. И она не становится более элегантной или более порхающей. Женщины, всю жизнь сидящие за баранкой, они как-то боком ходят. Как будто только что из машины вылезли, хлопнув дверью. Они идут, а их как будто в сторону сносит. Вроде и в нужном направлении, а вроде и в сторону.
Но походка — это пустое. Походка большей частью вне сферы мужской видимости находится. Обычно же мужчина рядом с женщиной идёт или впереди неё на полшага. И она ему бывает вся не видна, а видны только её фрагменты, да и то при излишнем повороте головы на определённый угол зрения. А вот грудь разнокалиберная в глаза бросается. При разговоре, допустим, с глазу на глаз или во время лёгкого ужина в кафе с пивом и сосисками. Ну и в процессе интимных эротических сцен. Это уж естественно и неизбежно. Тут как ни вертись, а грудь всегда непосредственную роль играет, находясь в центре мужского внимания и осязания.
Если б ещё эти сцены чаще случались. А то раз в неделю, и никаких нарушений режима. Брунгильда его сразу при близком знакомстве предупредила, чтобы знал. Мол, любовь у нас — по пятницам как штык. Будь готов во всеоружии.
— Я всегда готов, — ответил ей тогда Лопухнин.
Ему было всё равно когда. Всё равно, но интересно. Почему именно по пятницам? А не по средам, к примеру. И он как-то раз выбрал удачный момент после очередного планово-профилактического коитуса и говорит Брунгильде:
— Вообще-то, — говорит, — мне по пятницам религия не предписывает. У меня с вечера пятницы шабат вступает в силу. А в шабат надо отдыхать и молиться, а не заниматься любимым делом в своё удовольствие.
Брунгильда его претензии и пожелания выслушала и говорит благосклонно:
— Какой шабат и с чем его едят в ваших диких краях?
— Ну я же по еврейской линии к вам в Германию въехал, — Лопухнин ей объясняет. — А у евреев иногда бывает шабат. Хотя я и не полностью еврей, а всего лишь на треть, но всё-таки.
Брунгильда была приучена воспитанием религиозные чувства людей уважать, включая и чувства евреев. Несмотря на то, что про существование в её стране какой-то отдельной еврейской линии, ничего не слыхала. Она подумала и говорит:
— А когда твой шабат заканчивается?
Лопухнин тоже подумал и говорит:
— Кажется, в субботу. На закате дня.
— Прекрасно, — говорит тогда Брунгильда, — alles klar. Переносим любовь на субботний вечер и субботнюю ночь. Тем более такой перенос и плюсы свои имеет. В воскресенье в кирхе легче не забыть всё то, что замолить нужно, и за какие именно грехи у Господа Бога прощения попросить.
Лопухнин сначала удивлялся, почему она всего раз в неделю до любви снисходит. Молодая же девка. И темперамент стремится к южному. Он предполагал, что это всё из-за работы. Где устаёт Брунгильда, интенсивно трудясь, и по вечерам будних дней ей не до физиологических утех бывает. Так же, как и по воскресеньям, за которыми неизбежно следуют понедельники — дни тяжёлые и ненастные.
А что выяснилось? Конечно, на работе Брунгильда уставала как последняя собака, это при капитализме в порядке вещей. Но главная суть крылась в другом. Лопухнин не сам до неё докопался, не своими руками. Он спросил у Брунгильды, мол, почему так, а не иначе. И она ему всё разъяснила. Говорит:
— Потому что самое дорогое у нас, немцев — это водоснабжение. Ну, и электричество тоже не дешёвое. А после наших гимнастических упражнений простыню и весь комплект постельного белья надо в стирку отправлять. Так чтоб стиральную машинку лишний раз в неделю не запускать, мы и любим по общему со стиркой графику. Удобнее всего любви посвящать пятницу. Тогда в субботу можно всё, что за неделю скопилось, выстирать и окна в доме помыть, а в воскресенье — поспать и в кирху забежать на молитву. Но раз тебе Коран твой — или как там ваша еврейская Библия называется — запрещает, будем принимать компромиссные решения.
На что Лопухнин молча ответил: «Ну, шкура. На бээмвухе куда царь пешком ходил ездит, живёт в трёхкомнатной квартире с отдельным для гостей санузлом, а на стирке и любви экономит».
Нет, не постичь было Лопухнину загадочную немецкую душу. И он даже в сердцах полагал, что души, в нашем исконном понимании, у немцев вовсе не существует.
Ну да Бог с ней, с их душой. С душой было Лопухнину всё понятно. Так же как и с любовью регламентированной. А что понятно, то не волнует и не трогает. Волнуют обычно загадки природы и тайны мироздания. И вот именно такой загадкой явилась для Лопухнина левая грудь Брунгильды пресловутая. Вернее, загадкой был вопрос «почему?». Почему она имела отличную от правой — эталонной, так сказать, груди — конфигурацию? И загадка эта не давала Лопухнину никакого умственного покоя. Он силился её разгадать и не мог. А когда он что-нибудь не мог, его это беспокоило. И бесило.
И вот однажды, как говорится, в один прекрасный день недели Лопухин совершенно случайно и неожиданно для себя присмотрелся попристальнее к другим женщинам города Крайсбурга. Присмотрелся и чуть не оторопел: практически все эти женщины — если к ним хорошо и тщательно присмотреться — имели ту же самую отличительную черту, тот же самый небольшой дефект груди. Ну разве кроме самых молоденьких и упругих, а также эмигранток из бывшего СССР.
— Ни черта себе эврика! — сказал Лопухнин, сделав это, попахивающее расовой теорией, открытие. — Офигеть!
А в прошлом своём был Лопухнин учёным и почти кандидатом наук, и он хорошо знал, что всякое великое открытие требует тщательной проверки и перепроверки. И Лопухнин своё открытие проверил и перепроверил. Эмпирически. Что стоило ему немалых усилий. «Плевать на усилия, — думал он. — Вдруг это судьба моя индейка. Может, я жизнь совою перевернул, сдуру эмигрировав, чтоб это загадочное явление живой природы разгадать. Прославив род Лопухниных и заодно себя лично в веках».
Итак, значит, сначала Лопухнин в качестве научного опыта и втайне от Брунгильды склонил к мимолётной близости трёх подряд немецких женщин. При его знании немецкого языка и отношении большинства немок к безродным иностранцам из России на пособии — это был поистине титанический труд. А учитывая их выдающуюся, не умещавшуюся ни в какие, даже немецкие, рамки внешность, так и вовсе подвиг разведчика. Но харчами перебирать не было у Лопухнина ни времени, ни возможности. И он довольствовался тем, что Бог послал и что попалось под горячую руку само. То есть Лопухнин под видом безопасного секса произвёл подробные в нужных местах замеры, подтвердившие его открытие. Конечно, четыре (включая Брунгильду) положительных результата на всё женское население страны — слишком мало. Но не мог же Лопухнин склонить для проверки к сожительству всех женщин ФРГ. Да у них и возраст не у всех это позволяет.
И чтобы лишний раз убедиться в отсутствии ошибки, Лопухнин трижды, в трёх разных немецких землях, сходил с Брунгильдой за её деньги в баню. Благо, германские бани — общие в самом широком смысле слова. То есть женщины моются и парятся совместно с мужчинами, стариками и детьми. Даже шапочно не знакомыми.
— Вот до чего дошла германская демократия, — восхищался Лопухнин, путешествуя в BMW по стране и разглядывая мокрые женские тела Тюрингии, Баварии и Норд-Рейн-Вестфалии. — Вот что значит по-настоящему открытое общество свободы, равенства и братства.
Забегая недалеко вперёд, надо сказать, что открытие Лопухнина подтвердилось и в банях. Впрочем, это не прояснило ему причин самого явления. Причины предстояло ещё найти. И он искал их не покладая рук и не останавливая мыслительный процесс ни на минуту.
«Что, если они тут все, — мыслил Лопухнин, — от амазонок происходят мифологических? Тех, которым одна грудь мешала из лука стрелять. Правда, те, кажется, правую грудь себе отрезали. Если левшами не были. Или всё-таки левую?
А может, немецкие матери одной правой грудью детей выкармливают и на ноги ставят. По какой-либо их технологии или традиции древне-тевтонской. И правая грудь молоком растягивается, а левая, наоборот, остаётся прежних размеров».
Но тут Лопухнин сам себе возражал — что не все женщины матери. А дефект имеют в той или иной степени все. Но и это он пробовал чем-то объяснить. Тем, что, возможно, их с детства приучают спать на левом боку. Для какой-нибудь пользы их женскому здоровью. Естественно, это было уже полной чушью, поскольку слева у женщины находится сердце, и спать на нём для здоровья не полезно, а вредно.
Да, а решение пришло к Лопухнину откуда не ждали. Как это часто бывает с первооткрывателями чего бы то ни было. Просто случилось озарение, вспышка могучего ума.
Поздним немецким вечером — часов этак в девять — Лопухнин переходил улицу на красный сигнал светофора. Ему показалось, что машин нет ни справа, ни слева. И он как нормальный человек, не получивший в детстве классического немецкого воспитания, пошёл не спеша через дорогу. До середины дошёл без приключений и помех, потом слышит — визг тормозов приближается. Повернулся к визгу лицом, а на него авто прёт неумолимо. Точно такое, как у Брунгильды, только синее и «Пежо». И за рулём, как обычно, женщина. Страшная, что твоя смерть: глаза выпучены, руки в руль упёрты и рот бубликом. Наверно, орёт что-то вне себя. Но главное, видит Лопухнин сквозь лобовое стекло ремень безопасности, и он, ремень этот, женщину фактически перечёркивает от левого плеча к правому бедру. И одна грудь прямо Лопухнину в глаза смотрит целенаправленно, а другой под ремнём как будто и нету.
«Вот она, разгадка, — успел подумать Лопухнин. И ещё он успел подумать: — Всё тайное и загадочное — просто. Просто и постижимо».
Но это ещё бабка надвое сказала. Что просто, а что загадочно.
2. Старичок Брунгильды
До Лопухнина ходил у Брунгильды в друзьях-любовниках один старичок — сразу после короткого романа с городским антисемитом она его осчастливила. Натуральный пожилой одуванчик, с белой головой, бородой и усами. Он, когда Брунгильду на погребении антисемита увидел, у него откровенно слюни потекли. И Брунгильда за это сразу его полюбила. Нарушив профессиональное кредо не заводить отношений с потенциальными клиентами. Совет директоров компании служебных романов между персоналом и клиентурой не одобрял. Боясь, что последняя скидку может попросить, пользуясь своим ложно-приближённым к фирме положением. Но и на старуху бывает проруха. Как известно.
— Ты у меня прямо дед Мороз, — сказала старичку Брунгильда в грустный день их встречи. Но в считанные часы произвела переоценку вечных ценностей и сказала: — Нет, ты не дед Мороз, ты дед Огонь!
И старичку это определение понравилось невероятно и польстило до такой степени, что он обещал купить Брунгильде мотороллер «Хонда» с коляской и оставить дом свой после смерти. На вечную память и чтобы в нём жить.
— Правда, умирать в обозримом будущем я не планирую, — говорил старичок. Но дом на южной окраине Розенбурга был у него действительно большой, не дом, а целая недвижимость. Двенадцать комнат на трёх этажах, не считая санитарных, подсобных и гаражных помещений. И отопление не печное, а центральное.
Во всяком случае, так сам старичок описывал. Брунгильда видела его дом исключительно снаружи, из машины — когда заезжала, чтобы взять старичка и увезти. Он же к себе не приглашал её категорически. Даже на порог не приглашал. Сам всегда выходил и нервно, как ждёт любовник молодой, её поджидал. Прохаживаясь. И любовь их обычно проистекала на её суверенной территории или в городских общедоступных заведениях. Типа ресторанчиков маленьких и уютных, где можно пива выпить с сосисками и посидеть, отдыхая всеми членами от повседневной жизни.
Брунгильде было же, от чего отдыхать. Её в этот Розенбург командировали открыть филиал трансъевропейской похоронной компании «Heimkehr» и работать в нём ненормировано. И старичку, хоть он не трудился никогда в поте лица, будучи по матери графом, тоже отдых требовался. Всё же устал он за долгие годы, и груз прожитых лет его томил.
А то, что близкий Freund не пускал Брунгильду к себе, в сферу её понимания, конечно, не умещалось. Он, правда, говорил:
— Я ж не только тебя, я никого не пускаю, одну Putzfrau. — И говорил: — Мой дом — моя крепость. Ну, блажь у меня такая великобританская, блажь и прихоть. Могу я иметь одну-единственную прихоть на склоне лет?
— Да пожалуйста, — сказала ему в конце концов Брунгильда. — Имей хоть прихоть, хоть блажь, хоть Putzfrau.
А Putzfrau эта, уборщица другими словами приходящая, работала у старичка много лет, зим и вёсен. И работалось ей у него с течением времени всё лучше. Потому что с годами приходилось убирать всё меньше и меньше комнат. Когда она была молодая и нанялась ухаживать за этим домом, она убирала его целиком. Но наступал день, и очередная комната оказывалась запертой. Ключи от запертых комнат хозяин всегда хранил на себе, привязывая цепочкой к шее. Она сначала предлагала, мол, отоприте закрытые помещения, я их приберу под вашим неусыпным контролем, а впоследствии перестала предлагать. Потому что ни разу ни одну комнату не открыл ей хозяин. Только кричал: «Ни в коем случае! Вы не имеете права». И последнее время она убирала всего четыре комнаты на верхнем этаже плюс санузел с кухней. Убирала и гадала, что с нею будет, когда комнаты кончатся:
— Неужели, — гадала, — пополню я собой многомиллионную армию безработных и не смогу проводить отпуск на островах Зелёного Мыса.
Да, странноватый был в некоторых аспектах этот старичок. Возможно, потому, что был он не простой, а особенный. Недаром Брунгильда отметила его своим вниманием. Она всё необычное противоположного пола интуитивно вниманием отмечала. И много раз повторяла старичку:
— Ты у меня, — повторяла, — особенный.
А он говорил ей:
— Не возражаю, — и пощипывал её исподволь.
Но о своей главной, отличительной, так сказать, особенности он Брунгильде не говорил ни одного лишнего слова. И вообще не говорил. Пока время не пришло сказать. В смысле, заявить во весь голос, так заявить, чтоб мир услышал и вздрогнул, чтоб пресса, общество и прочие люди доброй воли пришли в недоумение и пали ниц.
Трудно поверить, однако факт. Этот безобидный на первый и любой иной взгляд старичок, боковой потомок графского рода с университетским дипломом, был в душе людоедом. Да, он был им чисто платонически, мысленно. Но был. То есть ощущал себя людоедом. Как голубые юноши ощущают свой окрас задолго до первой настоящей любви или случайной однополой связи. Вот и старичок знал о себе, что он по природе и по всему людоед европейского уровня, каннибал. Хотя никого съесть ему не довелось. До поры, конечно, до времени.
А тут выпили они с Брунгильдой по случаю праздника пива сверх всякой меры, шнапсом его заполировав. И стал старичок думать о себе нелицеприятно. Думает и сквозь слёзы плачет: «Что же это я за каннибал, — думает, — липовый и фиктивный? Нет, надо с этим кончать, с девственностью своей людоедской. Чтобы не было потом мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы. А то умру, и никто не поверит, что был я каннибалом с большой буквы, не поверит и не узнает».
Проще всего было бы воспользоваться близостью аппетитной Брунгильды. Увлечь её в её же постель и там воспользоваться. К примеру, на завтрак вместо кофе с булочкой. И старичок уже начал помышлять, как ему это спровоцировать, под каким благовидным соусом. Но вовремя спохватился.
— Я ведь не убийца, — спохватился он чуть ли не в последний миг удачи, — я людоед, а людоед — это звучит гордо. — И дикую свою идею есть Брунгильду без её согласия в ужасе отменил. Тем более она доставляла ему множество других удовольствий, за что старичок её без малого боготворил.
Поэтому, всё взвесив и обдумав, он сказал:
— Нет, мы пойдём другим путём в том же направлении! — Сказал и сочинил объявление в газету. В «Das Bild» или в «Diе Zeit». Это неважно.
Объявление такое примерно содержание имело: мол, съем удобным для вас способом любого желающего любого пола. Возраст в пределах разумного. Вначале отвечу на письма с фотографиями, каковые верну в целости и сохранности.
И стал, значит, старичок ждать ответа.
И дождался.
Всего несколько писем ему пришло, всего несколько. Одно от игривой девицы, принявшей объявление старичка за брачное, два от доброжелателей, писавших, что его надо подвесить за всякие не предназначенные для этого органы или при огромном стечении народа замочить в сортире, и пять от врачей-психотерапевтов, предлагавших свои дорогостоящие услуги с доставкой на дом. Но спустя какое-то время пришло и одно долгожданное письмо. Как раз то. Хотя и без фотографии.
Столичный житель возвышенно писал старичку из Берлина о родстве их душ и о том, что всю жизнь мечтал он быть съеденным культурным и хорошо воспитанным человеком со средствами. И вот, наконец, мечта его осуществится. Что будет настоящим для него счастьем, счастьем, так сказать, в последней инстанции.
Старичок ответил своему корреспонденту не откладывая в тот же день. Он написал, что им нужно поближе узнать друг друга, и тут же лихорадочно рассказал о себе всё, что знал. Дав понять, мол в письме всего не расскажешь. В общем, у них завязалась обоюдная переписка. Которая не могла длиться долго. Слишком велико было желание личного контакта.
Брунгильда, конечно, моментально заметила, что со старичком её творится неладное. Она даже испугалась чего-то смутно-опасного и перестала водить старичка к себе. Только кафе и рестораны продолжали они по привычке посещать — то обедая в них, то ужиная. Но и это выглядело страшновато. Старичок за столом чавкал, облизывал волосатые пальцы и вилку держал в кулаке наперевес.
— Я тебе дам отставку, — говорила ему Брунгильда, — или, может, ты созрел, чтоб контракт заключить? С открытой датой церемонии.
Наконец, дата — не та, на которую Брунгильда прямолинейно намекала, а дата встречи с берлинцем — была согласована и по переписке назначена. Накануне пасхальных каникул старичок отремонтировал все имевшиеся в наличии зубы и приказал Putzfrau сделать везде, где можно, генеральнейшую уборку.
— Вы, — сказал, — уберите, как в последний раз. — После чего я вас, возможно, уволю без выходного пособия, щедро в денежном выражении наградив.
Брунгильде же он объявил, что несколько дней будет очень занят собой. Причём круглосуточно.
— Ты, — сказала Брунгильда, — никак вздумал мне изменять, старый Herr.
— Ну разве что в переносном, высоком смысле этого слова, — был ответ. И ещё сказал старичок Брунгильде: — Дай я тебя поцелую.
Брунгильда дала ему это сделать без всякой задней мысли. Газет она, слава Богу, не читала и в руки их брезгливо не брала. За исключением, конечно, рекламных выпусков с выгодными предложениями чего-нибудь бесплатно купить.
Праздновать Пасху она поехала на малую родину в Крайсбург и встретила там на жизненном пути Лопухнина. Встретила и бесконечно полюбила.
А в Розенбурге в то же самое время состоялась историческая встреча. То есть она состоялась не в Розенбурге.
В назначенный день старичок вывел из гаража свой новый «Мерседес», залил в него на заправке бензина десять литров — чтоб туда и обратно доехать хватило, — там же купил четыре цветка и поехал в районный город Бад-Херсгельд торжественно встречать берлинский экспресс. Перед прибытием поезда волновался он, как школьник перед выходом на сцену. А берлинца узнал с первого взгляда и бросился к нему с цветами. Ну, и чтобы помочь тащить чемодан неподъёмный.
«Он, наверно, гостить у меня собирается, — подумал старичок, таща. — А может, в чемодане гостинцы, какой-нибудь особый сервиз, например, или книги о вкусной и здоровой пище разных народов».
— Вот вы какой, — лепетал со своей стороны берлинец. — Я бы вас на улице ни за что не узнал, если б встретил.
— А я бы вас узнал, — возражал старичок, и по правой щеке катилась у него скупая мужская слеза радости.
С вокзала они поехали прямо в нотариальную контору, и берлинский гость написал бумагу установленной формы — что согласие своё даёт в здравом уме, трезвой памяти и по собственному горячему желанию, — а нотариус заверил его подпись персональной печатью. Поскольку нотариусу один хрен, что заверять. Ему лишь бы деньги платили. И гость, конечно, полез в карман, чтобы деньги эти заплатить, но старичок картинно не позволил. Он оттеснил гостя и сказал с пафосом:
— Нет уж, позвольте мне. На правах принимающей стороны.
Правда, за обед расплачивались уже совместными усилиями. За сосиски, и за пиво на паритетных началах, а фруктовый десерт в шоколаде — старичок оплатил. Так как он страстно желал расположить к себе гостя. Расположить окончательно и бесповоротно.
После сытного обеда берлинец предложил выкурить по гаванской сигаре. Но старичок отговорил его, убедив, что курить сигары вредно для лёгких. И они пошли гулять, взявшись за руки, по Бад-Херсгельду — по центру его прекрасному и по парку с озером, и по монастырским руинам, древним, как мир. Так что в Розенбург вернулись под вечер. Аккуратно успев на ужин…
Ну, каким образом старичок употреблял своего визави в пищу, какие блюда национальной кухни из него готовил и каким пивом запивал, описывать нет смысла. Газеты сообщили об этом столько кулинарных подробностей, что любителей жареных фактов и клубнички следует послать в библиотеку, которую в Розенбурге гордо называют медиацентром. Там вся пресса об этом деле воедино собрана и в особую папку подшита. Самая лучшая статья в подшивке называется «Розенбургский шакал съел берлинского барана». Но есть там и много других хороших статей, описывающих этот пир двадцать первого века.
Продолжался пир, как в хорошей сказке — три дня и три ночи. О чём весь крещёный мир не подозревал и не догадывался. Ни один человек не догадывался. За исключением старого доброго соседа, помнившего ещё родителей старичка. Его на третий день пира пригласил старичок на лужайку у своего дома, выставил гриль и угостил просто так мясом с овощами. А когда пир закончился, он загрузил всю использованную на нём посуду в посудомоечный агрегат и добросовестно сдался властям. Предъявив нотариально заверенную расписку съеденного.
— Если я в чём-то где-то преступил, — сказал властям старичок, — случайно и непреднамеренно — готов отвечать по всей строгости закона вплоть до штрафа в особо крупных размерах. А часть друга моего незабвенного в морозилке хранится. На чёрный или праздничный день оставленная. Можете с моего разрешения её осмотреть.
Полиция по долгу службы дом обыскала и остатки туши постороннего человека в холодильнике, как и следовало ожидать, обнаружила. Каннибала тут же до суда и следствия замели. А в средствах массовой информации такая началась свистопляска и вакханалия, что ни сказать, ни описать невозможно. Потому что это же новость была всем новостям новость. Это не теракт или репортаж из горячей точки, это даже не демонстрация нудистов против падения уровня жизни. Такая новость в цивилизованной Европе раз в сто лет бывает. Понятно, что СМИ сверхживо на неё откликнулись, подняв гвалт.
Вокруг дома каннибала вырос, как по заказу, постоянно действующий палаточный городок. И в нём поселился всевозможный народ. Местный и приезжий, специально прибывший из ближних и дальних окрестностей, чтобы своими глазами увидеть и убедиться.
Что они хотели увидеть, в чём убедиться после того, как каннибала посадили — неясно.
Зато совершенно ясно, что этим счастливым случаем не преминули воспользоваться проворные политические силы. Они подвозили палаточникам горячее питание, из просроченных продуктов сваренное, и украшали их шалаши лозунгами: «Людоедов Шрёдера — под суд!», «Мы за парламентский каннибализм!», «Иностранцы — вон!» и «Каннибалы сожрали наши доходы!». Подо всем этим сидел человек с завязанным ртом. На повязке — крупная надпись «Голодую», а мелко — то же самое, но на трёх европейских языках. Возможно, так он выражал протест и солидарность со своим немецким единомышленником. А, возможно, в надписи содержался какой-нибудь более глубокий политический подтекст.
К сожалению, ничего экстраординарного обитатели палаточного городка так и не увидели. Кроме, конечно, жёлтых мешков. В один из дней рабочие стали выносить из дома целлофановые мешки, набитые всяким мусором, преимущественно упаковкой от пищевых и прочих продуктов. Это было действительно зрелище. Все, видевшие его, сразу поняли, что ютились в палатках не зря: восемь комнат в доме оказались заставленными мешками, и сколько десятилетий они там хранились, установит лабораторным путём следствие.
И гора самых обычных жёлтых мешков — такие мешки горожане выставляют раз в месяц на улицу, чтобы их увезла на переработку жёлтая спецмашина — поразил простых немецких людей больше всего остального. То, что два этажа из трёх были ими уставлены, поразило. Восемь комнат — это не шутка, это просто пиздец какой-то.
— Ну надо же, — шумели собравшиеся, — мусор не выносить годами! Нет, этот людоед положительно ненормальный.
И, кстати, непорядочный. Потому что никакого мотороллера Брунгильде он так и не подарил. И дом не завещал. Он завещал его в знак благодарности потомкам съеденного берлинца. А у того, как на грех, никаких потомков не оказалось.
3. Ошибка Брунгильды
Обо всём этом вселенском кошмаре и ужасе Брунгильда узнала, едучи в машине, по авторадио. Что естественно. Немцы все важные новости так узнают. Включают приёмник, чтобы услышать прогноз погоды и положение на автобанах страны, в смысле, нет ли, не дай Бог, пробок на пути их следования, и заодно новости слушают.
Конечно, волосы зашевелились у неё с головы до ног, что вынудило Брунгильду даже беспрецедентно сбросить скорость. Но в конечном счёте обиды на Гансика своего она не затаила. Мотороллер ей без надобности, у неё BMW есть с кожаными сиденьями. Без трёхэтажного дома тоже она может как-то в жизни обойтись. А без этой пещеры людоеда — и подавно.
Зато какой эпизод в биографии, какое переживание и смятенье чувств! Много ли женщин её круга могут похвастать близостью с людоедом и взаимной с ним любовью? Из её знакомых — ни у кого ничего подобного не было и не будет. Потому что главное в любви — оказаться в нужное время в нужном месте. Брунгильда это умела. А многим иным не дано такого таланта Богом, и любят они по этой причине ближайших соседей, коллег и дальних родственников мамы.
Спору нет, когда по радио, а потом и в телевизоре про Гансика её стали страсти рассказывать, испытала она стрессовое состояние, подумав, что это ведь он и её мог сожрать не мудрствуя лукаво с потрохами. Но она быстро от стресса оправилась. Не сожрал же. Чего теперь волновать себя зря постфактум, теперь он сидит, бедный, за решёткой, а у неё есть взамен Лопухнин. Не людоед, конечно, но тоже тип ещё тот.
Ну, и известность приобрела Брунгильда поистине голливудских масштабов. Как будто она Чикатило какое-нибудь или Виктор Черномырдин. Одних интервью дала сорок пять или около того. Первое — фактически неглиже, из постели. Только легли они с Лопухниным, чтобы бурно провести ночь знакомства, как в окне что-то засверкало, и под нос ей поднесли десяток микрофонов на длинных штангах.
— Правда, что вы были близки с людоедом? — спросили в мегафон с улицы, и фотовспышки дали ещё один нестройный залп.
Лопухнин сказал:
— Ну прямо тебе крейсер «Аврора», — натянул одеяло на голову и от недостатка кислорода затих.
А Брунгильда, сообразив, в чём дело, поправила причёску, села и, одевшись до пояса в ажурный пеньюар, дала в нём пресс-конференцию для немецких и иностранных журналистов. Её транслировали потом во всех странах Европейского сообщества. И, судя по отзывам телезрителей, самое сильное впечатление оставила в их памяти наивно прикрытая пеньюаром грудь. Вполне может быть, что и левая. Но ясность в умы тоже внесла Брунгильда впечатляющую. Развеяв слух о полинезийском происхождении каннибала.
— Вы уверены в том, что он наш брат-европеец? — давили на неё журналисты. — Вы хорошо подумайте.
— Что я, полинезийцев не знаю, — отвечала им из постели Брунгильда. — Нет, Гансик приличный состоятельный человек, выпускник чуть ли не Гейдельберга, домовладелец и граф. Если, конечно, не врёт.
В общем, собой Брунгильда осталась довольна. Она придерживалась того мнения, что лучше поиметь и потом жалеть, чем жалеть, что не поимела. Это был у Брунгильды основополагающий принцип интимной и вообще жизни, жизни в любых её проявлениях. Кроме всего прочего, это была, видимо, судьба. Да, всё-таки судьба. Почему-то ведь она встретила Гансика этого на похоронах. Могла бы не встретить. Он мог туда не явиться, живя на противоположной городской окраине. И знакомы они с усопшим не были. От скуки Гансик прогуливался, дыша, и не заметил, как вышел мимо пастбищ, полей и огородов за черту родного города. Вышел, а там женщины с человеком навзрыд прощаются. Ну, он и поприсутствовал из вежливости и философского состояния души, принял, так сказать, пассивное участие. Стоял себе, думал по-латыни о вечном, пока не ворвалась в его мысли и поле зрения Брунгильда. Она взошла на возвышение у разверстой могилы, вся в чёрном, и произнесла последнее слово напутствия. От имени компании и от себя самой. Прочувствовано произнесла, с выражением скорби, хотя и с элементами юмора. А когда на Брунгильду упал откуда-то луч света, и её чёрная блузка стала просвечивать насквозь, Гансик прямо замычал от этого зрелища и восторга.
Вообще-то, в обязанности Брунгильды как топ-менеджера компании «Нeimkehr» не входило произнесение последних слов, и прочая ритуальная рутина не входила. Но данный покойник был ей всё-таки близок и умер, если не у неё на руках, так уж во всяком случае у неё на глазах. И, может быть, она чувствовала ответственность за его смерть или невольную свою в ней вину.
А близок Брунгильде усопший был не духовно, упаси Господь, он физически был ей близок. Как мужчина от сохи и в самом соку. В расцвете мужских сил то есть. Ну, любит Брунгильда мужские силы. И может ради них иногда духовным несовершенством индивида пренебречь. Водится за Брунгильдой такой грешок, женщине с темпераментом простительный.
Да, и вот когда она в Розенбург прибыла свободный рынок ритуальных услуг осваивать, антисемита ей в качестве достопримечательности местной продемонстрировали. Сказали:
— Вот здесь, фактически на границе города и деревни, живёт у нас в собственном доме одинокий антисемит с сестрой. А второй свой дом сдают они в аренду. Под общежитие для еврейских эмигрантов и беженцев.
Конечно, все, включая женщин, стариков и детей из этого общежития, а также заезжие знаменитости и туристы ходили на антисемита смотреть. Сестра продавала им билеты, говоря: «Смотрите на здоровье через забор, если вам больше делать нечего», — а брат на экскурсантов своего внимания не обращал, занимаясь от темна до темна делом своей жизни — животноводством.
С виду был он жилистым и нестрашным зоотехником. Домик с занавесочками, хлев чистенький, огородик ухоженный. В огородике среди пастушков, гномиков и уточек глиняных дедушка с козлом стоит, тоже глиняный.
— Это ты? — спрашивала у него впоследствии Брунгильда ради шутки.
А он отвечал ей:
— Кто? Это? Нет, это не я.
Он, как и многие его коллеги по антисемитизму, страдал отсутствием чувства юмора. То есть он от этого отсутствия нисколько не страдал. Просто чувство юмора было ему не свойственно, и он жил иными сильными чувствами. Отчего и внешний вид имел более или менее злобный. Но в этом, возможно, и не юмор виноват, а недостаточно высокая производительность машинного доения в фермерском его хозяйстве.
Почему-то Брунгильда почувствовала к нему жалость. Зрелый мужчина, крепкий хозяин, и вдруг такая неприятность, такой пережиток канувшего в Лету века. И ведь весь город, все прилегающие к городу окрестности знали, что вот тут, в этом ухоженном доме, коротает свои дни потомственный антисемит, и можно было у любого местного жителя спросить, как его найти, и любой местный житель охотно указывал к нему дорогу. И даже провожал до места. Всё-таки достопримечательность родного края.
В общем, Брунгильда отдалась этому пережитку прошлого, можно сказать, из жалости. И свежий воздух, конечно, свою гибельную роль сыграл. Антисемит спросил её, гуляя в хлебах по бёдра:
— Ты, — спросил, — кто по национальному признаку?
— Немка, — сказала Брунгильда, вдохнув полной грудью. — Кто же ещё?
— А родители у тебя кто?
— Немцы, — сказала Брунгильда, теребя тугой колосок.
— Надеюсь, дедушки и бабушки тоже без изъянов?
— Я как-то не интересовалась, но могу у них спросить, если нужно, — она положила на язык несколько зёрнышек и разжевала.
— Спроси, — сказал антисемит.
После чего подхватил Брунгильду на руки и понёс, и вынес из хлебов на скотный двор. Щедро напоил её там козьим молоком, хлебом со сливочным маслом угостил — тут она и разомлела в лучах заходящего солнца. И отдалась бедному антисемиту на глазах у коз, коров и куропаток. Поддержав его этим актом доброй воли морально. Думала: «Поддержу его разок из человеколюбия и хватит», — а он, поддержку её получив, сказал:
— Выходи за меня замуж.
— Замуж?.. — задумалась Брунгильда. — А зачем тебе куропатки?
— Куропатки, — сказал антисемит, — красивые.
И Брунгильда не смогла, как собиралась, сразу его оставить и забыть. Если бы он сказал «вкусные», она бы смогла, а так нет. Тем более сердце её было на тот момент совершенно свободно и пусто, и тело отдыхало после исламского диверсанта, приходя постепенно в норму. И она стала приезжать к антисемиту после напряжённых трудовых будней, чувствуя себя у него в гостях, как дома. И все в доме её посещениям ответно радовались. Стоило BMW Брунгильды приблизиться к усадьбе, как козы искренне начинали блеять, собаки лаять, куропатки нестись, а сестра принималась собирать на стол простой деревенский ужин.
«Ну надо же, какая пастораль», — думала про себя Брунгильда и тихо садилась ужинать.
Антисемит тоже с нею садился, во главу стола по-семейному, и тоже ужинал, и кормил с руки двух домашних собак и кошку.
Однажды Брунгильда спросила:
— А за что ты их так не любишь?
— Евреев-то? — понял её антисемит сразу правильно, потому что он только их одних и не любил, а всех остальных живых тварей любил, как самого себя и свою сестру. — Ну должен же я кого-то не любить.
— Должен? — удивилась Брунгильда. — Зачем?
— А как иначе? Человек обязан кого-то любить, а кого-то нет. Без этого он не человек, а что-то вроде козы. Или кошки.
— Понимаю, — сказала Брунгильда. — Единство и борьба противоположностей.
— Чего борьба?
— Добра и зла, противоположностей.
— Это вам городским виднее, — сказал антисемит, а Брунгильда сказала:
— И что, если бы я родилась еврейкой, ты бы меня разлюбил?
— Я бы тебя собственными руками, — сказал антисемит и обнял Брунгильду за плечи, и расхохотался, как сумасшедший ребёнок.
В общем, эту свою связь из жалости Брунгильда склонна была считать ошибкой. Не роковой или непоправимой, но ошибкой. Тем более если учесть, чем она вскоре закончилась.
К несчастью, в городе Розенбурге случилось значительное культурное событие — выставка. «Сорок три литографии Марка Шагала». И Брунгильда пригласила своего антисемита культурно провести досуг после вечерней дойки. Он приглашение, поколебавшись, принял, руки отмыл, оделся в чистое и сказал, что готов сопровождать Брунгильду хоть на край света, хоть на выставку, хоть куда подальше. Надо отдать ему должное, кто такой Шагал, он не знал. Хотя имя Марк его настораживало. Но всё равно он согласился идти с Брунгильдой в качестве мужчины и кавалера. И чтобы развеяться, конечно. А то всё козы, коровы, рога перед глазами.
Проходила выставка в евангелистской кирхе. О чём ещё в переулке, на дальних подступах к ней, сообщала стрелка с надписью: «МАРК ШАГАЛ СЮДА». Переулок был запружен людьми. Брунгильда, лавируя, повела мимо них свою BMW. А кавалер её начал нервно кашлять:
— Смотри — всё моё общежитие в полном сборе, — у него в глазах промелькнула тоска по шмайсеру, хотя кровожадным он ни в коем случае не был.
— Слушай, а зачем ты им дом свой сдаёшь?
— Что значит, зачем? Из-за денег, — он заёрзал по коже сиденья. — Я чувствовал, что провокация тут возможна, с самого утра чувствовал.
— Не ёрзай, — возразила Брунгильда и, как могла, успокоила своего кавалера, доказав, что ничего такого он не чувствовал и не чувствует.
И они прошли внутрь. И осмотрели все сорок три литографии гениального художника, который, к сожалению, умер.
— Такого клиента упустили, — расстроилась Брунгильда. Видно, сильно её искусство Шагала задело. Картины же были на библейские мотивы, а Библию Брунгильда (и спутник её тоже) уважала.
Но осмотром экспозиции дело не кончилось. К любителям изобразительных искусств вышел пастор и пригласил их садиться. А когда все расселись, и гул затих, он сказал:
— Я счастлив приветствовать в нашей кирхе членов еврейской религиозной общины. Надеюсь, их удовлетворил рассказ фрау Коган о творчестве Марка Шагала.
Зал зааплодировал. Кавалер Брунгильды предпринял бесплодную попытку сбежать из самой середины ряда. Евреи потупились. Фрау Коган выбралась из-за стульев и стала рядом с пастором, плечом к плечу.
— Все мы знаем фрау Коган, — продолжил свой спич пастор, — как истую христианку, любящую мать и неизменного организатора наших культурных мероприятий. Эта выставка состоялась благодаря её стараниям. А уж концерт клезмерского ансамбля еврейской песни вы услышите только потому, что фрау Коган заведует отделом культуры и в еврейской общине города тоже. Встречайте дорогих гостей. Bitte.
Зал встал и зааплодировал уже стоя. Из-за кулис под бурные эти аплодисменты появились музыканты. Они заняли места по обе стороны каменного, уходящего под своды кирхи, креста. Контрабасист в ермолке прислонился к нему спиной. И ансамбль грянул «Фрейлахс», и запел на языке идиш. Еврейка с тромбоном переводила содержание песен. Поскольку зал был забит немцами, которые идиш, конечно, понимают, но приблизительно. Всё же немецкий язык существенно от идиша отличается.
И вот когда спутник Брунгильды увидел в кирхе столько евреев на квадратный метр — особенно еврей под крестом его впечатлил, — он взял и умер.
Знал бы он, что контрабасист и все остальные музыканты ансамбля есть немцы, как минимум, в третьем поколении, а еврейская музыка просто их хобби выходного дня, он, может, бы и не умер, а остался в живых. Но с другой стороны, в живых могло быть ему не лучше, а хуже.
4. Исламский дивертисмент Брунгильды
Провожали городского антисемита более чем скромно — как будто и не в последний путь. Процессия состояла из безутешной его сестры плюс Брунгильда. Вот, собственно, и все провожающие. Не считая технических исполнителей и пришедшего уже после начала церемонии людоеда.
Так, значит, жил человек, жил и перестал. Став никем и ничем. Достопримечательностью местного значения, и то перестал он быть после смерти. И это жаль. Потому что можно было бы в его доме устроить мемориальный музей антисемитизма, допустим, и приносить людям какую-нибудь радость. Но кто этим мог заниматься? Сестра — простая женщина, ей бы с животноводством совладать. А общественности это тем более не нужно. Общественность в Германии чёрствая. Можно сказать, что её вообще не существует. Общественные пожарные команды и духовые оркестры — не в счёт. Никому до других нет здесь никакого дела. Лишь бы другие не производили излишних шумов с десяти вечера до восьми утра. А тихо можно делать всё, что угодно. Вплоть до террористических актов в особо извращённой форме.
Али тихо и делал. Не теракты. Слава Богу, не их. Он говорил:
— Я не террорист — я диверсант.
Да, Али… Ему она до сих пор тайно и анонимно всякие мелочи в тюрьму передаёт. Столько времени прошло, чуть всю репутацию он ей не загубил, а она эту сволочь помнит…
И Гансика помнит и помнить будет. Который тоже в тюрьме. Семь лет ему дали, непонятно за что. Но он там благополучно сидит. Книги пишет по теории и практике людоедства, воззвания к вегетарианцам сочиняет, апелляции. А Али ничего не пишет. Тихо сидит и молча.
Вообще, любови у Брунгильды часто заканчивались как-то негоже и метафизически. Двое её возлюбленных кончили тюрьмой, один помер из-за пустяка. Лопухнин подаёт надежды, что кончит, если и своей смертью, то плохо. И про детскую свою любовь узнала недавно Брунгильда ошеломительную новость. Эмигрировал её первый в жизни мальчик, навсегда эмигрировал из страны за границу. В украинский город Киев — тот, который мать городов русских. Пошёл в украинское консульство и говорит клерку в окошке номер один:
— Хочу, — говорит, — у вас проживать.
Они ему говорят:
— Визу оформите и проживайте. Кто вам запрещает?
А он:
— Нет, — говорит, — я навсегда хочу, безвозвратно.
Клерк в первом окошке говорит:
— Я не понял. Вы что, политического убежища у нас попросить хотите?
— Просто, — говорит первая любовь Брунгильды, — хочу к вам эмигрировать. — И: — Расскажите, что я для этого должен сделать и куда обратиться.
Клерк задумался и долго оставался в состоянии задумчивости, а когда из него вышел, сказал:
— Обратитесь, — сказал, — в консульство Украины, в окошко номер один.
— А я в какое окошко обратился? И в какое консульство?
Клерк опять задумался. Хотя задумываться два раза подряд было ему трудно. Короче, его в этот день отпустили с работы пораньше и на завтра дали отгул.
Хорошо, опытный консул нашёлся и не растерялся. Он провентилировал всё в своих дипломатических верхах, согласовал и принял этого парня на ПМЖ. Справку только вежливо попросил предоставить — о том, что он психически здоров, — и принял.
А рождена Брунгильда была исключительно для любви. Других просто так рожают, а её для любви родили. Это стало понятно ещё в школьные годы чудесные.
Конечно, занималась Брунгильда не только любовью. Университет она, например, закончила на отлично. Иначе ей бы не предложили места в такой известной и крупной корпорации. Но всё остальное, чем она занималась в жизни, это были занятия второго плана. Карьера, и то у неё по ранжиру после любви стояла. Сразу, но после. Хотя она этого и не афишировала, и отдавала карьере много времени и сил. Потому что карьера — это евро, а без евро жизнь плохая. И любовь плохая.
Всё же, что помимо любви — политика там, спорт, дети — очень мало её трогали за живое. Если никак не пересекались с любовью, конечно. Потому что иногда они пересекались. Так, на почве возникших у неё вдруг политических убеждений Брунгильда завела себе Али — беженца из стран ислама, Магомета и Осамы бен Ладена. Она, правда, приняла его за вполне невинного турка, коих в Германии миллионы. И сошлась с ним, наглядно протестуя против общественного мнения (общественности в Германии нет, а общественное мнение есть. Прим. А. Ху.). Потому что тогда разные люди кричали «ЕС без Турции, ЕС без Турции!» и обвиняли турок во всех смертных грехах без разбору, особенно в том, что они заняли собой чуть ли не все рабочие места и свободные квартиры в стране, а автохтонным жителям жить и работать негде. И справедливая Брунгильда сначала защищала турок, говоря, что когда турки нам Германию после войны отстраивали, они никому не мешали, когда шли вкалывать туда, куда мы не шли ни за что, это тоже всех устраивало. А теперь, когда безработица озверела, и даже компания «Heimkehr» — хотя спрос на наши услуги неуклонно растёт — сократила число работников, теперь вам турецкие рабочие места понадобились. Это справедливо? Да и разве способен немец приготовить такой дёнэр, какой готовят турки? Не способен. А жить без дёнэров Германия уже не может. Привыкла.
В общем, сначала Брунгильда защищала интересы турок словом, а потом к делу перешла. То есть к Али. Который оказался на поверку далеко не турком. И вообще непонятно, кем он оказался. Может, он и не Али вовсе, а какой-нибудь Хабзи Мустафа. И откуда именно нелегально в Дойчланд приехал, ни Брунгильда, ни эмиграционные службы догадаться не могли. Иногда он говорил «у нас в Пакистане», иногда «мы, персы», а как-то раз и вовсе проорал: «Чечне мир, Палестине слава, Аль Кайеде вива». Правда, конфуз этот в глубоком сне с ним случился. После того, как Брунгильда измучила его до обморока и полного полового измождения, а ещё раньше напоила коньяком с «Виагрой», который пить мусульманам вера строго запрещает.
«Может, он здесь террористический акт готовит под прикрытием моей любви?» — стала думать после этих бессознательных криков Брунгильда.
И она была недалека от истины. Ощутив преступную деятельность Али на собственной шкуре.
Недели через три после того, как возникли у неё стойкие подозрения, Брунгильда приехала домой в истерике. Али как раз у неё ошивался.
— Представляешь, — рыдала она на подлой его груди, — никто не пришёл. Я своими глазами видела, как агент отправил тридцать два приглашения. И ни жены, ни детей покойного — никого. Это саботаж. Это катастрофа.
Али начал её успокаивать:
— Может, почта, — говорит, — что-нибудь напутала. Бывает.
— Почта? — продолжала рыдать Брунгильда. — Ты идиот? Как почта может напутать?
Тут Али не нашёлся, что ответить. Потому что ответить ему было нечего.
В Германии самый главный стратегический объект — это почта. Если бы Ленин делал свою революцию в Германии, ему не нужно было бы брать мосты и телеграф. Хватило бы одной почты. Без почты Германия в отсутствии противника безоговорочно капитулирует и сама на колени опустится. Так как в Германии всё делается «реr Post». По почте то есть. По почте идут счета, вызовы к чиновникам, по почте посылают письма адвокаты, врачи, домовладельцы, работодатели, полиция, школы, телефонные и авиакомпании. По почте покупают и продают товары в широком ассортименте, по почте идёт деловая переписка между субъектами предпринимательской деятельности, банками, секретными объектами, частями Бундесвера, по почте идёт всё на свете.
Али не Ленин и взять почту своими силами никак не мог. Но свести на нет её титанические усилия по доставке корреспонденции адресатам — вполне.
Правда, диверсия требовала соучастников. И для крупномасштабной акции искать их нужно было по всей стране. А столько энтузиастов найти не так просто. Чтобы люди откликнулись, они должны иметь убеждения. И должны быть очень злы. На всё и на всех. В частности на немцев.
Такие люди в Германии, слава Богу, есть. Но у них же на лбу не написано, что они потенциальные мстители, и в телефонной книге против их фамилий никаких пометок не стоит. Что можно считать вопиющей недоработкой спецслужб.
Хорошо ещё, что организатором Али оказался бестолковым. И наладить общегерманскую диверсионную сеть не смог. Может, средства ему не позволили. Почему-то же он звонил от Брунгильды, когда она уходила, а он как будто досыпать у неё в квартире оставался. Хотя, возможно, это он для конспирации звонил от неё, а не от себя, или для других целей. Так или иначе, но Брунгильда, получив первый после знакомства с Али счет за телефон, чуть дар речи навсегда не потеряла.
А он сказал:
— Значит, твоя любовь — это миф и мираж, раз тебя такие мелочи волнуют.
— Ни хрена себе мелочи. Четыреста евро.
— Да отдам я тебе твои евро, — сказал Али. — Как только Аллах захочет, так я тебе их сразу и отдам. Запиши на мой счёт.
В ответ на эту наглость Брунгильда смогла сказать только:
— Ты не в ресторане! — и всё.
Кажется, именно после этого разговора Али стал исчезать. Исчезнет и не появляется до вечера пятницы. В субботу опять исчезнет. Утром.
«Ну точно он террорист какой-нибудь», — думала Брунгильда, и эта мысль страшно её возбуждала, и она набрасывалась на Али, как только он появлялся, и мучила его подозрениями и ласками до седьмого пота.
Али же никуда не пропадал и не исчезал. Он, поняв, что в масштабах страны не тянет, решил провести диверсию в пределах одного отдельно взятого города Крайсбурга. И посмотреть, что из этого получится. Вот он и подыскивал в городе соучастников. Благодаря личным контактам и связям. Среди своих братьев по вере, видимо. А может, и русских подключил или алкоголиков из числа коренного населения. Кто его знает. Не пойман не вор. И тем более не диверсант.
Нет, в конце-то концов, его поймали, но он никого не выдал и всё героически отрицал. Невзирая на то, что взяли его с прямыми уликами в руках.
А было это, значит, так. Город Крайсбург жил своей обычной городской жизнью. Транспорт ходил по расписанию, супермаркеты работали, больницы, кафе, музей и госучреждения — тоже. Работала, естественно, и почта. Работала как часы. Почта — это вообще последнее, что работает в Германии, как часы. И она перелопачивала горы самой всевозможной корреспонденции, доставляя её по адресам в течение одного дня.
Но по следам почтальонов шли теперь люди Али с универсальными отмычками. Почтальоны клали письма в ящики, а алиевцы их оттуда в мгновение ока вынимали.
Хорошие отмычки им Herr Федя Мультик изготовил. Да и отчего бы он мог изготовить плохие отмычки? На одной шестой части суши Федиными отмычками весь цвет преступного мира пользуется и горя не знает. И когда Али объяснил, что отмычки должны любой немецкий ящик открывать, как родной, Федя сказал:
— Сделаем, раз ты что-то против немцев затеял. Потому что мне в Германии нравится всё! Кроме немцев. — И сделал Али требуемые отмычки. Правда, скидку за оптовый заказ, дать отказался.
Какое-то время, когда операция уже шла, жизнь в городе двигалась по инерции. А потом инерция иссякла и кончилась. Сначала несколько неимущих получателей социальной помощи, буквально четыре человека, обнаружили, что их нищенское пособие (о таком средний россиянин может только несбыточно мечтать. Прим. А.Ху.) уменьшилось. Стали через переводчика звонить, а им говорят: «Мы вас вызывали письмом, чтобы временно работой обеспечить, а вы не явились. За это мы сняли двадцать процентов вашего пособия». Те доказывают, что никаких писем никогда не получали, а им не верят. Потому что кто же поверит получателям социальной помощи. Которые к тому же не местные, а из-под Кишинёва и Одессы.
Потом люди перестали являться в суды, платить за свет, телефон, телевизор и другие услуги, в том числе и коммунальные. Их письменно предупреждали о возможных санкциях и грозящей им материальной ответственности, но они никак на эти угрозы не реагировали.
Не приходили письма и в некоторые государственные учреждения. Как от граждан, так и от вышестоящих организаций. Не во все, но в некоторые не приходили. В те, у которых почтовые ящики снаружи висели. Потому как если они висели внутри, люди Али опасались их открывать. Внутри это было очень уж дерзко и чревато провалом всей диверсии.
Наконец, коллапс таки наступил на горло мирному городу. Горожане лично и персонально ринулись выяснять, почему они не получают счетов, почему к ним ни с того ни с сего припёрся судебный исполнитель, почему молчит адвокат, страховая компания, больничная касса и администрация вице-канцлера. Таких почему у каждого горожанина накопилось выше крыши. Люди собирались толпами у кабинетов в органах власти. Органы, чуя опасность оранжевой или какой-либо другой революции, погружались в организационный ступор. Полиция и бургомистр преступно бездействовали, потому что не знали, как действовать. Должностные инструкции на этот счёт молчали. А без инструкций жить и работать в Германии невозможно.
Увидев, что цель диверсии достигнута, Али дал команду сообщникам:
— Всё. Временно ложимся на дно! — и они легли, правда, не временно, а постоянно. Навсегда, значит. И никто бы их никогда не вычислил и не обезвредил.
Но с первых же дней акции Али столкнулся с проблемой — куда девать вынутую из ящиков корреспонденцию. Сообщники всё сдавали ему под отчёт. А дальше? Сжечь такое количество бумаги незаметно было нельзя. И негде. Дома хранить опасно и опять-таки негде. И он задумал хитрый план, рассчитанный на любовь немцев к порядку. Он, идиот, стал письма в баки для пищевых отходов выбрасывать. Складывал в целлофановый мешок, картофельными очистками и прочими объедками сверху посыпал и, как стемнеет, выбрасывал. Думал, уж где-где, а в пищевых отходах немцы искать макулатуру не будут. Им такое в голову ни за что не придёт. И перемудрил.
Если бы он выбрасывал письма в контейнер для бумаги и картона, никто их среди прочего, может, и не обнаружил бы. Ну, а там, куда мусоровоз пищевые отходы вывозил, мешки с письмами бросились кому-то в глаза, так как выглядели сильно не на своём месте. Этот кто-то позвонил куда следует, и сообщил о подозрительном непорядке. Назавтра же власти посадили в мусоровоз полицейского, и он исследовал каждый бак перед тем, как подъёмник опрокинет его в машину. Мусорщиков он своими исследованиями вконец заебал, но бак с очередными письмами нашёл.
А дальше уже совсем всё было просто. Два агента залегли у мусорной площадки за туями в траве и стали наблюдать в прибор ночного видения, кто что выносит и куда выбрасывает. Они и застукали Али с поличным мешком, они его и повязали.
И с тех пор Брунгильда в политику не вмешивается до такой степени, что газет в руки не берёт. Её ведь тоже таскали в отдел по борьбе с терроризмом. Выясняли, какие она имела связи с Али.
Она им говорила:
— Ну какие я могла иметь с ним связи? Только непосредственные.
— А больше никаких? — спрашивали борцы с террористами.
— Больше никаких.
Но они не верили и ещё долго Брунгильду терроризировали. Искали оружие и взрывчатку в склепах, которые Брунгильда курировала, домой к ней приходили с дурацкими подозрениями и вопросами. Проверяли телефонные переговоры. Больше всего их заинтересовали женщины по всей Германии, которым она якобы звонила и назвонила на четыреста евро.
— Женщины? — удивилась Брунгильда и тут же поняла, что этот кобель звонил за её счёт всему своему гарему. — Ну сволочь, — сказала она вслух. — Ненавижу.
И сказала:
— Этого я ему никогда не забуду.
Забыла, конечно. Сердце-то у неё доброе. И рождена Брунгильда не для ненависти, а для любви. Для любви к кому угодно — к людоеду, антисемиту, диверсанту, а то и вовсе к Лопухнину. Извините за выражение.
5. Русская любовь Брунгильды
Знала бы Брунгильда, что у неё с этим русским будет впоследствии столько разнообразных хлопот и такая с её стороны любовь, она бы им сразу пожертвовала. Ради светлого своего будущего. И лучше бы себе какого-нибудь вьетнамца подобрала непритязательного. А то и афрогерманца, на худой конец.
В нём, если разобраться, ничего такого и нет, в русском этом. Одна мечтательность. Бывало, смотрит он на Брунгильду, взглядом в грудь её идеальную упершись, и губами шевелит. Это означает, что о чём-то он грезит. Или, может быть, размышляет печально. И печаль его, конечно, светла.
Вот эта вот нежная печаль в его глазах и подвигла Брунгильду на тесный с ним контакт и связь, включающую в себя еженедельную любовь до поросячьего визга. Такой печали в глазах ни у вьетнамца, ни у негра, ни тем более у единокровного бюргера не найдёшь, сколько ни ищи. В них всё, что угодно найдёшь, только не печаль. А Брунгильде, перепробовавшей на своём коротком веку достаточное количество мужчин разных подвидов и семейств, хотелось чего-нибудь экзотически красивого. Русский же её был красив и экзотичен, как полубог. А не так, как Гансик. Такая экзотика, если откровенно, это уже лишнее. Зато с нынешним её мужчиной не стыдно из хорошего автомобиля на люди выйти, и в ресторан зайти — пива выпить с сосисками — тоже одно удовольствие. Да она и в театр с ним ездила, в оперу города Хемница, который при демократах числился Карл-Маркс-штадтом, центром тяжёлой промышленности и социалистического фигурного катания. И везде, даже в фойе оперы, на них люди приятно оглядывались. На неё — мужчины, а на русского — женщины. А как оглядывались в банях! Когда русский уговорил её устроить познавательный тур по немецким местам общего пользования. Брунгильда знала, что чертовски хороша собой и принимала мужские взгляды как должное, в смысле, как данность. А что до женского внимания к её русскому товарищу — поначалу это слегка раздражало и будило нездоровое желание показать средний палец руки или что-нибудь более значимое. А потом она сказала: «Смотрите, завидуйте, я с мужиком, какой вам и не снился», — и купила русскому на распродаже уценённый костюм от кутюр. В полоску. Чтобы легче было им гордиться. В некоторой, конечно, степени. Потому что русский, он всё же русский и есть. Русский и никакой другой. Хоть ты на него костюм надень, хоть в Европу впусти, хоть в любое другое приличное место на карте мира. С русского какой гамбургский спрос? Ну не знает он, что цивилизованные деловые люди любви традиционно посвящают пятницы — он каждый день с кем-нибудь перепихнуться норовит и каждый вечер. От вечного избытка чувств и безделья. И что дорогу положено на зелёный свет переходить, он не знает. Потому теперь и лежит в травматологическом отделении клиники, из мелких осколков собранный и скроенный заново. Лежит в гипсе безжизненно и не шевелится, Scheise. А Брунгильда его проведывает. Кстати, по пятницам. Хотя могла бы это время посвящать более интенсивным занятиям. И удовольствие от них получать более интенсивное. Могла бы, но не посвящает и не получает. И сама себе удивляется. Потому что мало ли на свете доступных мужчин? Тем более русских. Тот же хирург в клинике. Москвич, красавец, золотые руки, зарплата, как у президента, и фамилия, несмотря на русскость, человеческая и совсем немецкая: Дикман. А её на этом Лопухнине заклинило, как ненормальную. При том, что он и русский-то ненастоящий. Чего-то в нём подмешано там, от евреев вроде бы.
Другое дело, политически корректной Брунгильде это безразлично. Тем более после её романа с антисемитом покойным. Для неё, как и для всех других приличных людей Европы, Лопухнин — во всяком случае пока — русский. И каких-либо посторонних примесей в нём заметить днём с огнём невозможно. Какие примеси! Лопухнин, когда пришёл в себя, неоднократно прооперированный и загипсованный, он что сделал? Негнущимися губами. Он сиделке сказал:
— Слышь, — сказал, — сбегай за водкой. А то душа поёт.
Правда, сиделка вместо того, чтобы выполнить простейшую просьбу почти умирающего, никуда не побежала. А доложила лечащему врачу, что его подопечный пришёл успешно в себя и произнёс первые после клинической смерти слова.
Врач вместо того, чтобы на просьбу соотечественника по-людски откликнуться, вкатил ему какого-то снадобья внутривенно. Слава Богу, Лопухнин под его воздействием вырубился в результате. А то бы он сказал этому врачу-вредителю и этой сиделке. Хотя он и так сказал. От инъекции очнувшись.
— Если выходишь меня, — сказал он сиделке на её родном языке, — я тебя в знак благодарности два раза выебу.
Потом помолчал, провёл по треснутым в трёх местах губам языком и добавил по-русски:
— Хоть ты и крокодила страшной убойной силы.
Сиделка в ответ на его слова только оскалилась и в оскале произнесла:
— Alles klar, — и повторила: — Alles klar.
Или она не поняла смысла сказанного — при его произношении и состоянии здоровья это неудивительно, — или, наоборот, всё поняла, а оскал её означал улыбку надежды и мечты. И со временем оба свои обещания Лопухнин осуществил. Не дожидаясь выписки из больницы.
А после, в недалёком будущем, он обо всём об этом ещё и Брунгильде рассказал в красках. Хотя никто его не спрашивал и за язык не тянул. Брунгильда чуть со злости не лопнула и в ограждение не врезалась — он же, сволочь, в ВМW, на полном ходу, это рассказывал, когда по автобану они мчались на всех парусах. И Брунгильда потеряла лицо. Устроила искалеченному Лопухнину сцену ревности. То есть не то чтобы сцену… Она спокойно, вопреки всем правилам немецкого дорожного движения, остановила машину прямо на автобане и сказала одно слово:
— Raus! — Выходи, значит, на хрен.
— Куда? — не понял ничего Лопухнин и от неожиданности вышел.
А Брунгильда нажала ногой на педаль и рванула, и понеслась с головокружительной скоростью двести десять километров в час. Переломанного, не до конца сросшегося человека выкинула на скоростной трассе, где и остановка запрещена, даже по требованию. И, естественно, никто из немцев не остановился — раз запрещено. И Лопухнин, ссутулившись, шёл пешком, имея на обеих ногах в общей сложности восемь простых и пять осколочных переломов. А мимо него с рёвом неслись потоки страшных машин. И ни одна не посочувствовала. Правда, полицию кто-то на место события вызвал, и она, включив мигалку, Лопухнина подобрала. И по пути в участок всё допытывалась, как он оказался на дороге без авто. А Лопухнин отвечал им:
— Ich weis nicht. — То есть самому интересно.
Хорошо ещё Брунгильда сменила гнев на милость, приехала и так всё устроила, что штраф гигантский платить не пришлось. Сказала, что он, её Freund, только из больницы после тяжёлой травмы вышел, и, видно, это рассудок его помутился, отчего был Лопухнин без сознания и не владел в должной мере собой. Иначе бы он на автобан пешим порядком не выперся.
Шрамов на теле и голове Лопухнина было более чем достаточно, и в достоверности информации полицейские не усомнились. Они, наоборот, очень Лопухнину посочувствовали, посоветовали себя беречь, как копейка рубль бережёт, и, если что, обращаться — они, мол, для того и существуют, чтобы вовремя прийти на помощь.
— У нас в России тоже менты есть, — сказал им Лопухин вместо благодарности.
А Брунгильду он, в свою очередь, избил всеми четырьмя. Руками и ногами, в смысле. За угол её отвёл под ручку и там избил. Она к тем же полицейским вернулась избитая и обратилась.
— Спасите, — говорит, — Freund бьёт меня, как сидорову козу, а я не виновата ни в чём.
А полицейские ей говорят: «Бьёт, значит, любит». И смеются.
Потому что не приняли они её обращение всерьёз. На ней же никаких следов преступления от побоев не обнаружилось. Что-что, а бить Лопухнин умеет правильно и бесследно. Как бывший в прошлом спортсмен и учёный.
И бьёт он теперь Брунгильду с той же регулярностью, с какой любит — еженедельно. Ну, то есть не бьёт, конечно, а поколачивает. Любя. Если что не по нём. А чего бы и не поколачивать, раз терпит она. Прикипев к нему всей душой, как простая русская баба или как банный лист — не оторвёшь. Ну, и обидно бывает Лопухнину и досадно, что научное открытие у него с крючка сорвалось. Досадно, а упрекнуть в этом по-настоящему некого. Вот он и вымещает свою досаду на Брунгильде, с которой все его изыскания и начались. А чем они кончились, известно. Чуть на тот свет не попал он опережающими темпами.
Но это всё позже будет происходить. А пока он лежит на привязи, в белый саркофаг упакованный. Потому что всё у него перебито, смещено и вдребезги раздроблено. Вплоть до шейки бедра и основания черепа. И он лежит между жизнью, смертью и сиделкой и не шевелится. И Брунгильду больше всего пугает то, что не шевелится. И что она его любит — пугает. Как скоро выяснится, небезосновательно.
И зачем только Брунгильда признается ему в своей любви? Чистосердечно, как на духу.
— Люблю тебя, Лопухнин, — скажет, — вот. А за что и почему — не знаю.
А Лопухнин ей скажет:
— Есть в моём великом народе мнение, что любовь зла, полюбишь и козла.
— Was ist das «козла»? — спросит Брунгильда, словно все остальные незнакомые слова были ей предельно ясны.
«Как бы тебе это объяснить», — по сей день размышляет Лопухнин — и не объясняет. И какой из своих народов он имел в виду, не уточняет тоже.