Сижу в президиуме, черкаю чертиков в блокноте под очередного докладчика, никого не трогаю, разве потираю ногу свою припустившую, как нарисовавшаяся сбоку референтша выдыхает на ушко:

— Вас просят…

— Кто, где? — не сразу прихожу я в сознание.

— Тут, в ресторане, внизу, — следует многообещающий ответ. И, тотчас расстраивая соблазнительную перспективу, ложится поверх чертиков визитка с американским гербом. Робкая кириллица ютится в другом от пернатого хищника углу и словно заговаривается с испугу: «Самантха Вильсон, военное пресс-атташе…»

Закрываю блокнот, как форточку от сквозняка. Не люблю я эти марш-визиты. Да и кто любит неожиданности? Тем не менее, сейчас, в ареопаге, возможность смены декораций поспела кстати: от предыдущего антракта отщелкало тридцать минут, до следующего оставалось не меньше, а силы мои для изображения просвещенного заседателя-звездоносца были на исходе.

— Спасибо, Ленок, — говорю вполголоса, кряхтя и выдвигаясь из-за стола, — с меня шоколадка. — И с видом глубокой озабоченности, поглаживая блокнотом чертову ногу, ковыляю за кулисы.

За что чту и сторонюсь американцев — ну, хотя бы тех, с кем приходится знаться, — в плане общения это самые открытые люди на свете. Души нараспашку, руки вразмашку. Если они хоть на полграмма заинтересованы в твоей персоне, уже в начале разговора у тебя созревает стойкое ощущение, что ты знаешь их лучше, чем лучших своих друзей. Словом, умеют ребята абстрагироваться. Не то, что наши. Берут тебя на мушку в тот момент, когда ты, во-первых, этого не ждешь, и, во-вторых, когда вранье уже составляет для тебя психологическую проблему. Так что, взяв на ум поправочки к своей манере впадать в благодушие после первых же минут застольной беседы, я входил в ресторан не спеша. Однако Саманта Вильсон решила обойтись без прелюдий. С не женски сильным, цепким рукопожатием взяла — на чистом русском и в русском же духе — с места в карьер:

— Здравствуйте, меня интересует ваш бывший сослуживец, Арис Варнас.

Ну, думаю, приехали. Из огня да в полымя. Опять Афган. Только в этот раз, ей-богу, под каким-то новым соусом: рано или поздно с посольскими разговор у меня, конечно, перескакивает на популярную частоту, но чтобы вот так в лоб, без дипломатии, да еще с порога про Стикса…

— И в чем тут подвох? — любопытствую встречно.

Саманта Вильсон озадаченно хмурится.

— Зачем Пентагону солдат «империи зла»? — говорю без обиняков. — Погибший к тому же.

— Затем, — сообщает Саманта, не моргнув глазом, — что на прошлой неделе в Афганистане пропал без вести его сын Димас, солдат из американского состава сил коалиции.

— И что? — недоумеваю я.

Она проглаживает ногтем по сгибу свою салфетку.

— А то, что он пропал в районе бывшего советского поста номер восемнадцать, то есть, как я понимаю, господин Воронин, вашей заставы. Так?

Вправду сказать, решил я поначалу, что это розыгрыш. Поэтому, чтобы выиграть время, заказываю чайку с лимоном, пирожных там с конфетками, а сам поглядываю на свою визави. Она, смотрю, от нетерпения и вежливости рябью пошла, даже руки со стола убрала, чтобы салфеточку не тревожить. Нет, думаю, дело-то пахнет порохом. К Стиксу у американской военщины интерес неподдельный, самый что ни на есть животрепещущий. Оперативный интерес.

— Простите, — говорю осторожно, — я, может быть, задам глупый вопрос: скажите, а вы точно уверены, что это его сын?

С улыбкой легкого замешательства Саманта склоняет голову набок, мельком оглядывается на своего бодигарда за угловым столиком и, переведя дух, смотрит, как я дырявлю рогатинкой лимонную дольку.

— Так точно, как, в принципе, можно знать что-то.

— Подробностей, как это все было, сообщить, конечно, не можете?

— Пока — нет. Но скажу, что Дейм… что Димас был на хорошем… да что там — лучшим солдатом бригады, имел комбатные награды и ранения. Версия, что он дезертир, отпадает совсем.

— Фотографию его хотя бы покажете? — спрашиваю так же осторожно.

— Минутку… — Саманта принимается листать картинки на своем коммуникаторе, но, не обнаружив нужной, звонит куда-то и просит переслать ей снимки «объекта» эмэмэской. — Простите. Я думала, фото со мной. Зато у меня есть другой… так, скажем, файл… — Она смущенно улыбается. — Или нет. Это сюрприз. Немного попозже. Хорошо?

Я перекладываю истыканную дольку из блюдца в чашку с чаем.

— Хорошо. Но что вас интересует конкретно?

Саманта вновь следит за моей рукой, отводит взгляд лишь тогда, когда я бросаю рогатинку в пепельницу.

— Всё. — Аккуратно, будто фишку на игровом поле, она пристраивает наладонник возле моего блокнота. — То есть мы не знаем, какие факты из биографии отца могут проявить ситуацию с сыном… Да, чуть не забыла, такой момент: влияние Ариса Варнаса на сослуживцев в смысле… ну, скажем так, выхода из-под контроля, самоуправства. Пожалуйста, вы не будете против, если я запишу вашу историю?

Я с деланным удивлением взвожу брови:

— Да неужто еще не начали?

— Нет еще… — Улыбаясь, Саманта придавливает мизинцем изумрудную клавишу дозвона. — А вы?

— А я… — вторю задумчиво, прожевывая конфету, морщусь, как от пилюли, и, потирая ребром ладони столешницу, договариваю про себя: а для меня в истории со Стиксом важно как раз обратное — закончилась ли она? Да и закончится ли вообще? That is the question, Сэм.

…В тмутаракань нашу, на забытую аллахом и его доблестными воинами сторожевую заставу номер восемнадцать, Арис Варнас загремел из десантно-штурмовой бригады в Гардезе. Случилось это под самый аминь кампании, в восемьдесят восьмом. Слухи о причинах его перевода ходили чудные. Стикс упокоил не то начсклада, застуканного на продаже патронов душка́м, не то бойца, угробившего рацию перед рейдом, не то и вовсе кого-то из штабных из-за бабы вольнонаемной. В общем, дело было темное, трибунальное. Сам Арис никогда и ни с кем на данный счет не распространялся. Из достоверных деталей подвигов ссыльника до нас дошли только три: свежий огнестрел мякоти правой голени, фингал под глазом да культяпки срезанных сержантских лычек на погонах. Как сейчас вижу его, шагающего от «вертушки» по мартовской грязище к нашему КПП — статного, чистенького, перехваченного ремнями полного РД, с вытертым ПКМ-ом на груди и с рассеянной улыбкой на подбитой арийской роже. Первой мыслью моей — винюсь без околичностей — было: «Фашист». Второй, не такой определенной, но, как ни странно, более точной и важной: «Всё как с гуся вода». Ведь то же ранение голени разъяснилось не сразу, не днем. Что место новоприбывшему, по большому счету, на госпитальной койке, стало понятно лишь после отбоя, в блиндаже, когда прибалдевшее в неполном составе четвертое отделение наше пялилось на то, как он вкалывает в ногу промедол, скручивает и бросает в буржуйку заскорузлый от крови носок, передохнув, отдирает бинты от сквозной раны, посыпает ее стрептоцидом и наворачивает свежую повязку.

Стикс — это ведь так он, по сути, сам себя окрестил. В первую же свою ночь на заставе. Койки наши через одну стояли, и я, проснувшись по малой нужде, услышал, как бредит он во сне, молотит сквозь зубы короткими очередями, что твой автомат: «Стиклстиклстиклс…» — негромко и словно бы с жалобцой, как пощады у кого просит. Я решил, от кровопотери такое с ним, ну или после промедола, хихикавших Зяму с Дануцем еще окоротил, однако и на другую ночь, и во все последующие, когда Арис отсыпался после «пустых», как он сам говорил, нарядов, колыбельную эту его обязательно слышал кто-нибудь. Впоследствии даже словечко от нее произошло, фирменный, так сказать, сленг четвертого отделения: стиксовать. Глюки то есть, ловить после того, как джа́рсу дунул. Кстати, чтобы сам Стикс пригубил косяк или хотя бы заикнулся о дури, такого не было замечено никем и ни разу, и, уверен, шприц-тюбик промедола, не в пример многим, в его АИ содержал именно промедол, а не воздух и не воду.

Last but not least: засадным пунктом в деле о началах боевого прозвища Ариса Варнаса служит тот факт, что сам я родом из Литвы — явился на свет в Каунасе, по очередному месту службы бати моего гвардейского, и жил там же до третьего класса школы. Короче, по-литовски худо-бедно понимал.

И вот сидим мы как-то с Варнасом в курилке, тет-а-тет, и я у него к слову, безо всякой задней мысли, спрашиваю, чего это каждую божью ночь он заделывается стекольщиком (литовское stiklas — русское «стекло»). Он посмотрел на меня оценивающе и в то же время отстраненно, как обычно смотрел поверх своего ПКМ-а с позиции, потом поинтересовался, откуда я знаю литовский, и, смекнув, в чем дело, лениво махнул папироской:

— А, оккупант…

— Ну, Арис, конечно, — встряхнул я своим бычком. — Шурави. Вроде тебя. Родные мамы нас теперь не отличат. Так что вспоминай меня, когда бреешься.

Лицо, гляжу, у него притемнело, но гнева ни звуком, ни жестом он не выказал — значит, не в новинку была ему темка о союзности того, что ненавидел он всеми фибрами души, и того, за что проливал свою голубую кровь. После этого разговора, натурально, между нами как черная кошка пробежала, а когда вскорости выяснилось, что и деды наши полегли, можно сказать, по разные стороны одной баррикады (мой — в 1944-м, при освобождении Вильнюса, его — в 1947-м, в облаве под Шауляем), кулаки, стоило нам переброситься парой слов, начинали чесаться у обоих. Однако впервые мы сшиблись вовсе не на удобренной почве исторических разночтений, а из-за Зямы.

Яшку Замятина, тогда еще толком не оправившегося после повторной желтухи и потому загоравшего в каптерщиках, Стикс избил за покражу спирта из своих личных закромов. Медицинский ректификат, примерно по литру в месяц, Арису доставляли с оказией на грузовой «вертушке», снабжавшей заставу почтой, чеками и продуктами. Кто и за что расточал ему такие благодеяния, не могу знать. Знаю только, что, помешанный на чистоте и страхе перед братьями нашими меньшими, подштанными подселенцами, Арис практиковал ежедневные, от ушей до пят, спиртовые растирания. Дезинфекции свои он проводил на восточном отшибе заставы, в развалинах башни над взорванным колодцем кяриза, и когда Фаер, огнеметчик наш — который, как и многие, разрешался от бремени чресел по тому же адресу, — застал его за этим делом после отбоя, то решил, будто видит «дрочущего призрака».

Зачем спирт понадобился Зяме с его битой гепатитом, «противоалкогольной» печенкой — тоже вопрос. Думаю, ни за чем. Просто сработал пьяный рефлекс, учрежденный на такой же безусловной вере в то, что спирт в пределах досягаемости не может быть чужой собственностью. Стикс поколотил Яшку не так чтобы очень, но дважды заслуженному задохлику-желтушнику, чтобы завернуться в цинк, много и не требовалось, хватило бы одного хорошего удара в живот. Зяму, лежавшего в своей каптерке без сознания и с пеной на морде, нашел его владимирский земеля Мартын. О происшествии мне, как командиру отделения, было доложено в первую очередь (и, впрочем, в последнюю же — до Капитоныча, взводного нашего, и, тем паче, куда повыше, подобные реляции доходили в исключительных случаях). Растолкав обморочного и выяснив, что произошло, я сдал его на попечение Роме-санитару и прямым ходом направился на верхний выносной пост, тот самый, куда всего несколько минут назад отрядил разводом Варнаса с Дануцем.

Должен сказать, армейским шовинистом (махровым — вот именно), имбецилом в мундире, третирующим прочие рода войск, помимо собственного, я никогда себя не сознавал. Но привычки, как и правила, редко обходятся без исключений. И в моем случае этот подвал со звездочкой прочно оккупирован дедами от десантуры. Своего первого «двухсотого» я увидел еще до Афгана, на азадбашской пересылке, в вэдэвэшном ареале казармы — ростовский студентик с раскромсанным в кашу, до кости, лицом (били, видимо, пряжкой) уснул в луже черствой крови под кроватью, где его спрятали после очередного «ночного рейда» и так с перепоя и забыли до утреннего построения. Лютовали на пересылке не только десантники, но если бы в Азадбаше велся учет первенства зверств по войсковой принадлежности, то голубые береты обскакали бы тут на корпус всю армию. Поговаривали, что и в Афгане они оставались верны себе, служа первостатейным источником пополнения дисбатов. Как оно там было на самом деле, черт его знает, а на восемнадцатой относительно дедовщины все устроилось строго. Старослужащие пребывали в своем праве, однако утверждаться при Капитоныче за счет побоев молодняка не приходило никому в голову так же, как, скажем, топить печь гранатами…

Стикс меня поджидал, конечно. Едва я приблизился к бреши в «колючке», как он скомандовал остановиться и спросил пропуск. Но я не останавливался и не отвечал. Секунду спустя, под передергивание затвора, требование назвать пропуск прозвучало опять. «Давай, ягайло, — неслось в моей просторной, как танковая мишень, голове, — пальни еще для разогреву». С того мгновения, как клацнул затвор, я, полуглухой и полуслепой от бешенства, слышал только грохот ветра в ушах и, будто в оптический прицел, видел только льняную жемайтскую улыбку над бруствером. Так, сбрасывая с себя на ходу автомат, ремень с подсумком, шапку, бушлат — все, что могло быть помехой в рукопашной, — я пер по раскисшей тропке на пулеметный ствол, что твой бык на оловянного человечка.

Если бы не Дануц, он, ей-богу, заземлил бы меня. Первый, предупредительный, выстрел ахнул вверх, подзывая моих зазевавшихся ангелов-хранителей, железный сквознячок от второго, смазанного суматошным вмешательством молдаванина, окатил правый висок. Простуженное, кашляющее эхо запрыгало по горам. С насыпи, как в полынью из парилки, я слетел на сцепившихся интернационалистов, разбил их, повалил навзничь Стикса и, прижав коленом к земле, взялся охаживать его с обеих рук между броником и каской. Он почти не сопротивлялся и притом довольно ловко избегал моих тумаков, большая часть которых пришлась по земле, плечам, и каске. Его физиономия рябила передо мной подобно отражению в воде, но еще более странным вышло вот что: мне казалось, что я с таким трудом попадаю по ненавистному лицу из-за отчетливой и с каждым ударом все прибывающей на нем гримасы удовольствия. Стикс будто оценивал, пробовал на зуб мою ярость и уворачивался от кулаков лишь потому, что боль отвлекала его. Даже после того как Дануц растащил нас, Арис, подтирая кровь из разбитых рта и носа, продолжал смотреть перед собой с таким умиротворенным видом, словно грезил наяву. Чокнутый, думал я, глядя на него. Руки мои были разбиты ничуть не меньше, чем его карточка, отдуваясь, я разминал непослушные пальцы и гонял в уме успокоительное: «чокнутый», — пока не поймал на себе остановившийся взгляд Дануца.

— Что?! — выдохнул я и тем только заставил его настороженно попятиться.

Капитоныч, которому на другой день Стикс доложил о нарушении устава караульной службы на ВВП, сделал мне втык не за вероломное пересечение границы поста и не за мордобой на позиции (о чем Арис, думаю, не обмолвился), а за то, что я «не воспитываю своих плакальщиц». Дануц, также допрошенный взводным, и вовсе хотел учинить «стукачу» темную. Но назвать Стикса плакальщицей либо стукачом мог только тот, кто совершенно не знал его. Я Ариса тогда тоже знал не ахти, тем не менее доклад Капитонычу не стал для меня сюрпризом. Я понимал — не умом, так сердцем, — что-то в этом роде должно было последовать. Скажу больше: когда я вспоминаю воздушную яму от пули у виска, Стиксово донесение служит мне единственным утешением, чем-то вроде справки о жизни, компенсаторным, как говорят костоправы, элементом. Ведь не было бы меня, не было бы и доклада. Самому Арису, понятное дело, на мои душевные терзания было плевать с высокой колокольни. Он не то что не раскаивался в содеянном (или, точней, в едва не свершившемся), но, кажется, представься ему второй такой шанс, оцинковал бы меня не моргнув глазом. Да это еще ладно. Мой забубенный висок, кулачный обморок Зямы, доклад Капитонычу, постоянные претензии к качеству пищи и к санитарному состоянию гарнизонных помещений, не говоря уже об их постояльцах, — бог с ним со всем. Однажды Стикс умудрился поцапаться со своими земляками из третьего отделения, Пошкусом и Матиевскисом, только из-за того, что на их минометной позиции оказалась, видите ли, неточно составленная карточка огня.

Признаюсь, я тогда с него просто диву давался. Он пер против всех, без разбору и так легко, будто сидел на броне. Лез на рожон и знал это. При всем при том психом, по меньшей мере в медицинском смысле, он, конечно, не был, склочником — тоже. После всякой дрязги с ним у меня — да и, верно, у кого бы то ни было другого — оставалось смешанное, горючее чувство вины и озлобления. Ведь все эти прицепки, большей частью обоснованные и даже законные, раздражали не столько сами по себе (хотя и не без того: какой фокус-покус, скажите на милость, должен был сотворить комвзвода, чтобы личный состав не вшивел в условиях жесточайшего дефицита воды: хлорку сыпать за пазухи? учредить керосинные ванны? наладить, по примеру Ариса, снабжение всех и каждого спиртом?), — так вот, придирки его раздражали не столько содержанием, сколько подачей. Свои замечания и наставления Стикс расточал примерно в том же духе, в каком это делают наши домашние попечители наших свобод — артикуляцией стерильного инопланетного существа, неземной красоты гуманоида, заседающего на расстоянии пары световых лет от вывалянной в говне и подлежащей дезинфекции почвы греха. Короче говоря, Арис напрямик, уверенно двигался к темной, и если бы не ранение ноги, то бишь если бы Капитоныч отпускал его тогда в дозоры или на проводку колонн, то — чего доброго, и к свинцовой заплатке с задней полусферы.

Рассуждая сейчас о перспективах Стикса схлопотать товарищескую пулю со спины, я выпячиваюсь из своей подбитой жирком сорокалетней шкуры, стараюсь говорить не от имени себя настоящего, а от имени легкого на подъем мотострелкового сержантишки, который знал о собственных подчиненных не более того, что они сами — на словах, на деле, в бреду — давали знать про себя. Теперь, с высоты прошедшего времени, я могу с легким сердцем возглашать, что возможность быть убитым своими для Стикса равнялась абсолютному нулю. Но с высоты настоящего таким же абсолютным нулем видится все, что не достигло фазы факта, события. Мы привыкли понимать прошлое как упразднение вероятности. Только это определение годится для фотопленки или для годовых колец на срезе дерева. Для человеческой памяти такое прошлое — разобранная мозаика. Или того проще — виды с сертифицированным бессмертием. То есть я хочу сказать, за эти двадцать с лишком лет я не то чтобы лучше понял Ариса Варнаса, но смог лучше разобраться в своем отношении к нему. В конечном счете, в себе самом. Я понял, что если хочу лучше вспомнить кого-либо, то должен надежней забыть себя. Себя сегодняшнего, выдумывающего себя вчерашнего. Себя, решившего, например, что гарнизонная жизнь действовала на Стикса сродни клетке на дикого зверя, сводила его с ума и заставляла грызться с сослуживцами так же машинально, как машинально дикий зверь грызет прутья своей решетки. Было ли так на самом деле? Вероятно, да. И даже скорее всего именно так оно и было. Проблема, повторюсь, тут не в возможности моей ошибки, но в принципиальной невозможности для моего легкого на подъем сержантишки думать своей головой. Поэтому не стоит судить его строго за то, что, когда через день после потасовки на верхнем выносном посту стало известно об аналогичном ЧП на нижнем, он решил: всё, с него хватит, заслонять от того света того, кто сам и с такой завидной регулярностью выписывает себе смертные приговоры, есть уже некоторым образом соучастие в помешательстве.

В первом чтении происшествие на НВП выглядит просто и дико одновременно. Во втором часу ночи кемарившие после дозы джарса урюки из третьего отделения, Бахромов и Матиевскис, были разбужены одиночными пулеметными выстрелами, гремевшими на их собственной позиции и над их собственными безмозглыми башками. Бахромов насчитал четыре выстрела, Матиевскис — пять. Стрелял — из своего ПКМ-а в сторону долины — Стикс.

Во втором чтении простота улетучивается, зато крепчает и ширится дичь. В ответ на вопрос чуть очухавшегося Бахромова, какого черта он тут делает, прямым в голову Арис отправляет узбека досматривать веселые картинки, то же самое, с точностью до жеста, до полуслова, происходит с Матиевскисом, после чего Стикс возвращается добирать свою смену — это за полкилометра, если что, на полутора ногах, в обход заставы, «колючки», вдоль минных полей — на верхний пост.

В третьем чтении, по всем канонам драматического жанра, конфликт помалу и полностью исчерпывается. Имеют место быть чудесная развязка, замирение сторон и благорастворение воздухов. Утром на склоне горы, метрах в двухстах под НВП и прямехонько по курсу Стиксовой стрельбы, Матиевскис замечает дерущихся среди каменных россыпей грифов. Понять, из-за чего сыр-бор, невозможно даже в артиллерийскую стереотрубу. Горизонт буйной трапезы падальщиков скрыт в складках местности. С пересменкой под гору отправляется усиленный патруль, а час погодя — прилетевший из штаба дивизии начальник особого отдела с оперативной группой. В целом и частном выясняется следующее: ночью, нарисовавшись на НВП, что твой черт из табакерки, в кромешной тьме — без использования ночной оптики, без применения осветительных ракет, вообще без ничего — с открытого затвора Арис Варнас расщелкал троих арабских наемников. Тех еще, не к столу будь сказано, шишиганов. Миновать все рубежи РСА, «путанку», минные поля и затем расположиться на привал под самым носом у действующей заставы могли либо нематериальные сущности, именно что духи, либо фантастически натасканные диверсанты. В пользу второй версии, конечно, собирается больше зачеркнутых минусов. Тут вам и новейшее штатовское обмундирование покойников, и их бесшумные штатовские стволы с «ночниками», и, собственно, сами тела, поглоданные, но не растворившиеся в утреннем свете. Все же в пользу первой версии, кроме так и не разрешенного вопроса «как?», голосует — и даже, можно сказать, вопиет — другой, способный перебить все прочие зачетные галочки: «какого?» То есть на кой ляд надо было, во-первых, переться с таким передовым прикидом в нашу тактическую глушь, и, потом, припершись, вставать на привал вместо того, чтобы ставить заставу на ножи? Вопросы эти, к слову, моего мотострелкового сержантишку занимали постольку-поскольку. Толком не озадачили они скорей всего и особистов, которые не так удивились материализации кодированных бедуинов в «бархатной зоне» между боевыми 17-м и 19-м фортами, как обрадовались негаданной форматной добыче, а значит, возможности внеплановой орденоносной петиции в Кабул и выше, на Лубянку. Сержантишку же моего перипетии чудесного загробления бедуинов дразнили аккурат до той поры, пока он не вспомнил, как, будучи однажды под джарсом, сам в еще довольно приличных предрассветных затёмках, меж волком и собакой, подстрелил с поста, саженей с полста, шакала. На слух. Воображая самого-главного-моджахеда и мечтая о самом-краткосрочном-отпуске (которого, конечно, рядовым бойцам ограниченного контингента, что твоим про́клятым или адовым резидентам, не полагалось по умолчанию). Капитоныч тогда словно мысли подглядел сержантишкины — пошептавшись с особистом, накатал рапорт на представление Ариса к отпуску по семейным обстоятельствам. И представление сие, помнится, произвело в сержантишке неоднозначное, муторное чувствецо (как, впрочем, и большинство конфликтных завихрений вокруг Ариса). С одной стороны, Стикс являлся героем, заслужившим свой отгул из пекла больше, чем кто бы то ни было на восемнадцатой, с другой — было ясно, что решение взводного вызвано не столько желанием поощрить передовика, сколько стремлением избавиться от неиссякаемого источника гуманитарных, сиречь чреватых поножовщиной, проблем на заставе. Но как сержантишка, так и взводный зазорно, с запасом, с треском дали маху в своих посылках благодарности насчет Стикса. Дважды два не всегда равняется четырем. Я не владею статистикой отказов советских срочников от отпусков, да и не знаю, существовала ли такая вообще, но более чем уверен, что добровольный отказ Стикса — единственный в своем роде за всю историю Красной Армии. Так или иначе, не пальба впотьмах по духам, а вот эта категорическая реакция на поспевший из штаба полка приказ представилась тогда всем настоящим чудом. Ведь что такое чудо? То, чему нет места в рамках действующего, оперативного опыта быта. Поклеванным бедуинам мой военный опыт еще находил худо-бедные обоснования, отказу от отпуска, от возможности пресечь, хотя бы на время, обрыдлую и смертоносную череду окопных буден — нет. Имеется тут, конечно, и запасной вариант, пожарный выход для логики — покрутить пальцем у виска, — и все же таки, повторяю, никто на заставе не считал Ариса Варнаса психом всерьез. Даже Матиевскис, который по волшебном известии от Скибы-писаря при всем честном народе в курилке назвал Стикса тронутым и скрепил свой вердикт нежным постукиваньем щепотью по подбитому профилю.

Отношение к Арису, безусловно, изменилось тогда. К нему не стали набиваться в приятели, но сделались терпимее, глуше к его придиркам и заносам. Взводному, кстати, под шумок гэбэшной возни с бедуинами тоже удалось состряпать небольшую сказку. На запрос из штаба полка, почему рядовой Варнас до сих пор не убыл в положенный отпуск, Капитоныч возьми и брякни, что рядовой Варнас уклоняется от поощрения в пользу родной заставы, просит вместо отпуска увеличить водоснабжение восемнадцатой, ведь (шепотом) на эту тему имелся личный уговор с начальником особого отдела дивизии, да, видно, в сумятице наверху, не то в штабе армии (ага), не то где пониже, всё перепутали. Так, отныне к нам зараз карабкалась не одна водовозка, а три, и вопрос с недостроенной баней, равно как и с подштанными подселенцами, утрясся в кратчайшие сроки сам собой.

Говорить, тем не менее, что на Стикса взялись смотреть сквозь розовые очки лишь из-за его отказа ехать в Союз — одна сторона медали. В заварухе вокруг бедуинов он сам как будто спустился с небес на землю, пришел в себя. Тогда, казалось бы, логично было заключить, что затык иеремиады насчет качества жратвы, манкирования санитарными заветами и проч. напрямую соотносится с увеличением подачи воды на высоту. Однако же я стою на своем: Стикс перестал щетиниться после происшествия на нижнем посту, а не после того, как заработала баня. Червю, глодавшему его, был нужен порох, а не вода. И Капитоныч — ум, честь и совесть восемнадцатой, даром что боксер — смекнул это прежде прочих.

Основным подопечным объектом заставы был резервный серпантин: от загруженной магистрали на рубеже между нашей зоной ответственности и землями семнадцатой горный пик откусывал узкий разбитый рукав, змеившийся пару километров по дну ущелья, затем уходивший через перевал под пригляд девятнадцатой и там же, за горой, впадавший в основное русло бетонки. Резервным его величали по двум причинам. Колонны перенаправляли к нам, во-первых, если из-за обвалов-обстрелов-нестыковок оказывался тромбирован главный объездной маршрут, и, во-вторых, если мы могли контролировать ущелье. Контролировать же его мы могли три-четыре дня в неделю, от силы. Да что там ущелье. Когда наша господствующая, с позволения сказать, высота часами напролет кисла в беспросветной, как манна небесная, облачности, мы и самих-то себя с трудом отличали от духов. Вся надежда в таких метеоусловиях была на ржавеющую минно-сигнальную машинерию окрест, на капризную эрэлэску, на собственные уши и — на Стикса, после того как Капитоныч (не исключено, с подачи самого Ариса) стал спроваживать его в дозоры. Сей вид разведки, нужно заметить, на восемнадцатой был не в чести еще с незапамятных времен. Году в восемьдесят пятом тут, поговаривали, пропало с концами целое отделение — ушло в туман, как в воду кануло. До Стикса, по крайней мере, Капитоныч выставлял дозоры только адресно, под наводку на снайпера или подрывника, и никогда — в «молоко». В тучу, то есть. А Стикс на свои первые рекогносцировки отправлялся исключительно в «молоко». Сходил к серпантину во главе небольшой, до трех человек, группы после завтрака, возвращался либо к обеду, либо когда распогоживалось. И самое интересное, что почти всегда эти экспедиции были результативны. Вот какие чудеса. То «растяжку» с нашей тропы сковырнут, то соглядатая духовского со скалы, а то и вовсе бандкомпанию из засады растрескают. Говоря по правде, я до тех пор и не думал, что вокруг серпантина столько хищной живности пробавляется. Глядишь, бывало, в окуляры, и слезу смаргиваешь от зевоты нервной: пустыня пустыней. Лунный ландшафт, подгнивший от зеленцы. Доставалось нам, разумеется, отсюда на орехи — и «грушами», и эрэсами, и дэшэковскими «огурчиками», — но ничуть не больше, чем из долины на противоположном крае, уже абсолютно необитаемой, вползавшей дальним фронтом под вечные снега.

В общем, озадачивала меня эта боевая активность, казалась, ей-богу, деланной, показной. Что-то тут было не то, а что именно — я не мог понять. Участие в Стиксовых выходках по известным причинам мне было заказано, сам Арис свои достижения никогда не комментировал, а отзывы его партнеров по набегам если прямо не противоречили друг другу, то сказывались путаны и бестолковы. Так, Мартын с Фаером чуть не подрались, проясняя детали успения Саидовой засады. Согласно Мартыну, все стряслось невзначай, душманы опочили благодаря отменной реакции Стикса, со слов же Фаера получалось, что Варнас использовал их, устроившихся на перекур товарищей по оружию, в качестве приманки. То есть мои туманные сомнения насчет боевых успехов Ариса имели под собой законную почву. Хотя и зыбкую. Сейчас я знаю, что основные слои этой питательной смеси составляла спесь, сержантишка мой просто не допускал мысли о том, что новичок заставы, будь он хоть дьявол, может встать с ним на одной доске, но даже сейчас я не могу разрешить такой вот вопрос: своими вылазками Стикс ослаблял участившиеся атаки на заставу или вызывал их? С тем же Саидом, предводителем команчей, до Стиксовых илиад восемнадцатая сосуществовала на принципах осторожного нейтралитета. Мы, по возможности, не трогали его кишлаков и караванов, он не задирал нас. Частенько имели место так называемые культурные обмены: Саид сливал Капитонычу информацию о залетных башибузуках и наших общих неприятелях из местных, взводный отвечал праздничными «молниями» об артналетах и БШУ по районам лежбищ команчей (праздничными, значит бесполезными в оперативном смысле — если из твоих виноградников долбают военный борт, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что вскорости по зеленке врежут по первое число).

Теперь уже не имеет значения, против кого именно Саид замышлял ту злосчастную засаду — против шурави или против своих единоверных супостатов. Важно, что с тех пор, как говорится, понеслось. И это были не отчетные, по выражению Капитоныча, мероприятия, когда духи щипали нас в плановом режиме. Это были беспорядочные, яростные, зачастую безрассудные прологи реванша. Так, во всяком случае, мне казалось. Интенсивность обстрелов заставы подскочила, по-моему, в разы. Первая — чтобы не соврать, аж с восемьдесят шестого года — попытка захвата высоты захлебнулась на дальних подступах благодаря Стиксу и стоила нам четырех легкораненых. Скованную дозором Ариса зондеркоманду бородатых, стволов в сорок, в мертвой для заставы зоне ущелья тогда разнесло звено «крокодилов». Второй штурм, последовавший месяц спустя, мы отбивали уже исключительно своими силами. Малой кровью на этот раз не обошлось. Моционы Стикса, по всей видимости, были взяты под плотную опеку духов. Его вели. И подловили на одном из привалов — снайперскую пулю в позвоночник схлопотал Пошкус, закуривший наперекор строжайшему воспрещению Ариса. Бахромов, прежде чем «солист» раскурочил и рацию, успел передать только то, что им требуется срочная эвакуация тяжелого «трехсотого», своими силами они его не дотянут. По молочному дымку сработавшей эрдэгэшки мы хорошо зафиксировали местоположение группы на дне ущелья, но не видели ни самих ребят, ни их противника. Капитоныч, пока застава шлифовала противоположные склоны, тщетно добивался вызова винтокрылых — тот день был определенно не наш день, все рабочие борты в окру́ге либо находились на боевых, либо готовились к ним. В ущелье — заголив духоносный северный фланг, по непрощупанной стежке, на счастье, на ура — рванула бээмпэха с санитаром и группой обеспечения. Поначалу все вроде бы складывалось ладно. Дозор взяли на броню без церемоний. И даже без проблем выбрали с ним половину обратного пути. Когда БМП скрылась из виду, зарулив по серпантину за косогор под заставой, я еще, помнится, обратил внимание на то, как в мертвой синей тишине над позициями восходили перистые охлопья пустых залпов, — было полное безветрие, невидаль для наших пенатов в ясную погоду. Вскоре командир экипажа сообщил, что по отмашке Стикса, тотчас сбежавшего в канаву, они встали с какого-то рожна. Потом из кунга радиоразведчиков крикнули, что засекли сразу двух бабайских «дикторов». Еще чуть погодя что-то гаденько, холодно дернуло меня под сердце, и с небольшим интервалом, словно откликаясь на этот чуткий призыв, отдавая в печенки и в перепонки, шарахнуло в миллион вольт под горой. Так у самого устья подъездки сработал упакованный в обочину фугас. То был сигнал к штурму высоты. Нас атаковали одновременно из долины и из ущелья.

По моим личным впечатлениям, за время боя душевное существо человека уменьшается на порядки, стремится к пустому множеству, к нулю. В начале сражения оно уподобляется воздушному шару, неохватному раскрашенному нарыву, попасть в него — раз плюнуть, плетеная память человеческая, будто кошелка с прорехой, сыплет бесценным прошлым, еще более богатыми видами на будущее и прочим золотым балластом. Затем, если человека не заставили-таки сдуться страх, подлость или пуля, он сжимается и взвешивается сам по себе, коллапсирует до своих нечеловеческих пределов, до той математической точки, через которую, как через диоптрический прицел, бессмертная душа его заглядывает в этот чертов мир с новой, горней позиции, оценивает, судит и казнит подсолнечную суету. Когда в расположении заставы взошли грязные звезды первых минных разрывов и базальтовые брустверы огневых ячеек затрещали, словно жестяные козырьки в грозу, у сержантишки моего внутри все разом стронулось с насиженных мест, задвигалось сообразно порядку убывания, скукоживания людского естества в виду загробья. Сержантишка, следует отдать ему должное, был вполне готов к этим боевым кульбитам сознания, даже предвкушал их. И, бросая по вросшим в спины каскам пустые, похожие на междометия команды, больше подстегивал себя, чем подчиненных. Но испытанный порядок схождения к организованному, управляемому безумию (слывущему в просторечии бесстрашием) был в мгновение ока разрушен миной, угодившей в безлюдную излуку траншеи позади сержантишки — так же, как оказался сорван до писка подлетный вой самого пернатого изделия, всегда напоминавший сержантишке какое-то нескладное кино про Великую Отечественную. Контузия с ним стряслась не то чтобы сильная, но она застигла его при прохождении некоего особо деликатного участка эмоционального штопора, намертво вколотив в шок, в простенок между страхом за свою бесценную шкуру и страхом за свою героическую репутацию. Его заклинило, как затвор с прикушенной гильзой. Его нервы перестали быть проводниками электрической энергии подвига. Все, на что он был способен еще долгое время после воздушного подзатыльника, — это вымученно ворочаться по окопной обваловке, вслед каждой своей очереди, слышавшейся ему серией осечек, вручную досылать патрон и поглядывать на соседнюю позицию за Мартыном, меланхолично бившим куда-то под гору из гулкого, пронимавшего до кишок «Утеса». На зубах у сержантишки чавкала земля, он сталкивал ее слабым языком, при том ощущая раздавшееся нёбо исподом темени и полагая весь свод черепа одним сплошным ртом. Пока же голова его была занята грязью, разбежавшимися мыслями его завладевал Стикс, которого он видел зачинщиком гремевшего кругом ада и автором своего унизительного пресмыкания. И это удивительное разумение о попутном возмездии ему и о какой-то наведенной на него трусости выматывало сержантишку сильней, чем сознание самой своей трусости. Он орал во всю мочь, не то собираясь с силами для решительного броска, не то исчерпывая их. В конце концов его животное нутро сжалилось над ним, прикрыло обмороком от позывов совести на приведение к нормам морали и, соответственно, к самоистреблению. Он пришел в себя на порядочной и необъяснимой дистанции как от начальных координат своего беспамятства, так и от позиций четвертого отделения. Обняв изодранные колени, он сидел поперек означенной врытыми снарядными гильзами аллеи между «бунгало» (ленкомнатой) и курилкой, в самой глубине заставы то есть. У правого ботинка его из каменистого грунта торчала рукоять штык-ножа, поодаль слева лежал автомат без магазина, с разбитым в щепу прикладом. По крепости ходили терпкие железистые дымы и какие-то беззвучные, медлительные фигуры. Бой был кончен, сержантишка судил об этом скорее не по тому, что больше не чувствовал стрельбы и взрывов, а по тому, что видел возле себя всаженный в землю штык-нож и брошенный пустой автомат. Под шумок крепнущего сознания всё более обозначались последствия контузии — стихший вовне грохот загробья с ватным ревом оглушения переселялся внутрь сержантишки, за дезертировавшую память его отдувалось тело, продолжавшее резонировать сражению. Так, не обращая внимания на дружеские — скорее осязаемые, чем слышимые — окрики в самое лицо и на вопрошающе-приветственные встряхивания, он пережидал и переваривал внутреннее эхо штурма. Створными знаками внешнего мира ему служили все те же штык-нож и автомат. Контузия его между тем не переставала выкидывать номера. Только что он пребывал на аллее, и вдруг безо всякого ощущения перехода, даже без уважительного впечатления забытья, объявился возле своего полузаваленного, похожего на разрытую могилу окопа. Еще зыбкие от марев минные кратеры, лежавшее ничком тело с цветочным месивом распавшейся чалмы на плоском, будто сдувшемся затылке, опрокинутый на бок «Утес» Мартына и сам Мартын, улыбчиво куривший тут же, на ящике из-под снарядов, — все это виделось сержантишке не более чем хорошо поставленной фата-морганой, принималось им с благодушием зрителя, который дает отчет разнице между происходящим на экране и вне его. Следующий, более крупный план, со Стиксом, поначалу также оставил контуженного безучастным. Сидя на скрещенных ногах в горячей тени БМП, Стикс зажигал одну за другой спички из коробка, валял их в черной щепоти, пока огонь не начинал лизать пальцы, и бросал в грязновато-алую жижу возле драных носилок с трупом Пошкуса под клеенкой. Испачканное землей и кровью лицо казалось абсолютно спокойным, движения рук неторопливыми и скупыми, но чем дольше сержантишка всматривался в безмятежную фигуру, тем отчетливей различал ее лишь хрупкой маской ярости — и чем явственней вызревала эта картина рядящейся кротостью стихии, тем лучше сознавал, что имеет перед собой как виновника, так и главного исполнителя только что отгремевшего кошмара. При том физиономия самого сержантишки представляла, по-видимому, не менее красноречивое зрелище. Молча ринувшегося на Стикса, его аккуратно перехватили, притиснули навзничь к земле в ногах носилок и держали так, баюкая, пока он не затих. Однако расслабился он лишь до поры. Время спустя его перехватили снова, только уже на пути в ущелье, куда, безоружный и простоволосый, он спускался за чьим-то не то прощением, не то отмщением. Взятый под руки, он не оказал своим оторопелым конвоирам ни малейшего сопротивления, легко, как заводной, пошел обратно, через несколько шагов вывернулся из чуткой хватки, спросил закурить и, ткнув папироской через плечо, все еще оглушенный, проорал буквально следующее:

— Эти тут ни при чем! Они сражались за родину!..

Я полагаю и верю, что человек способен к самоосуществлению при одном необходимом условии: не знать себя глубже заказанных дневному сознанию рубежей, не дразнить мыслями своей темной, если угодно, дочеловеческой, материи, которая относится к нему приблизительно так же, как относится к своему беглому наброску объект. Тот бой за высоту принес мне медаль, которую я никогда не носил и не стану носить. Награда ошиблась — не адресом, так адресатом. Следовало отказаться от нее немедля, но малодушие, видно, было единственным моим качеством, не пострадавшим при контузии. Награждение застало меня врасплох, как триппер шлюху, постыдно и подспудно я предвкушал что-то подобное и накануне, чего скрывать, не только не открещивался от того, что ребята рассказывали о моих оборонительных похождениях, а даже поддакивал им. Но как неподсудно преступление сумасшедшего, так не стоит воздаяния и то, что я творил во время штурма. Верней, не подлежат личностной оценке мои действия, послужившие отражению атаки на северный фланг. Представлять меня в тех условиях человеком — все равно что наделять свободной волей мою одежду. О сумеречном, бессознательном существе, что снесло троих духов автоматным огнем и двоих разделало вручную, посредством штык-ножа и приклада, я знаю столько же, сколько о его безымянных жертвах. То есть знаю ровно то, что говорили о нем вменяемые участники события. И не хочу знать больше. И, наверное, именно поэтому — в память трусливого забытья и в пику ему — я снедаем любопытством насчет того, как оттрубил свою осадную партию Стикс. Но и тут, помимо расстрелянной засады с подрывником на машинке (таки сработавшей, дорогу затем ровняли два дня) и найденных выше, на ближних подступах к заставе, тел четырех душманов, (благодаря чему составился окольный маршрут возвращения Ариса), — и тут, кто бы сомневался, все схвачено густой завесой неопределенности. Настолько густой, что Стикс не удостоился даже устного поощрения. Хотя, конечно, он и не ждал благодарности. Какое там! По смерти Пошкуса первостепенной задачей для него было убедить взводного не прекращать выставлять дозоры. О чем они там переговаривались с глазу на глаз, неизвестно, но, думаю, Капитоныч, святая простота, закатил Стиксу условие, которое посчитал немыслимым и которое сам Арис не решился или попросту не успел озвучить первым: в ущелье теперь, если не будет добровольных подручных, он мог ходить в одиночку. На свой страх и риск.

Ну он и ходил в одиночку, на свой страх и риск — козел, разжившийся сверх ожидания круглосуточным пропуском на посещение огорода. Никто перед самой первой ходкой его просто не поверил, что он собирается всерьез, Зяма даже принялся снаряжаться за ним, а он просто закинул пулемет на плечо, встряхнулся и был таков.

Одиночки эти занимали часов по двенадцать-шестнадцать и в общей сложности продолжались месяц с полтиной — время, когда Стикс фактически был предоставлен сам себе. Маршрутами, целями и результатами своих разведок Арис не делился ни с кем. Капитоныча он ублажал туманными посулами профилактики очередного штурма, в болтовне с Матиевскисом, еще толком не опомнившимся после сопровождения гроба Пошкуса в Союз, не шел дальше скупых ностальгических видов, а меня, кажется, перестал замечать вовсе. Поэтому о его военных успехах в ту пору — да, впрочем, как и в любую другую — я могу судить лишь по некоторым косвенным признакам.

Так, через двое суток после атаки, средь бела дня, с пригорка, где еще выветривалась твердая кровь Пошкуса, Капитоныч мимоходом спугнул шакала. Приказав Зяме засыпать лужу, погодя взводный нашел чуть живого «боткинца» неподалеку от бугра. Яшка стоял на слабых ногах и, опираясь на черенок лопаты, поплевывал в кащицу собственной блевотины у лопасти. В ответ на вопрос, что случилось, он кивнул в сторону лужи. Капитоныч сходил на пригорок, потом, закурив — за мной.

Шакала привлек не запах сохлой крови.

Похожая на выкорчеванное корневище, поверх ноздреватой кровяной лепешки лежала отхваченная правая пятерня. С обернутыми вокруг пясти лазуритовыми четками и с великолепной стрелецкой мозолью на подушке указательного пальца.

— Сжечь и перекопать, — сказал мне Капитоныч и, думая, что я плохо слышу, подступил и гаркнул на ухо: — Сжечь, б…дь, и закопать! Монте-кристы х…евы.

С какого перепугу взводного пробило на аутодафе, не имею понятия, хотя, признаться, пожарный приказ его тогда не показался мне странным. Голова от штурма, видать, ехала набекрень не у меня одного. Окропив бензином пополам с матом, пятерню запалили, однако так и не поджарили толком — страшно смердевшую, зарыли, от греха подальше, там же, вместе с четками и лепешкой.

Однако пятерня — это еще куда ни шло. Через несколько дней Арис заявился из очередной разведки в липком от крови хэбэ, с распухшей в пузырь левой ладонью и с пулеметом без ствола и без единого патрона. Сам я в тот раз его не застал, но заставшие в один голос говорили, что от берцев до пояса он был пропитан кровью так, как если бы погружался в нее. С ладонью и пулеметом тоже вышло — ни Богу свеча, ни черту ожог. Руку Стикс, вероятно, подпалил, отсоединяя от ПКМ-а перегретый ствол, но, во-первых, он не имел с собой запасного, во-вторых, для таких чижиковых проколов он был уже стреляный воробей, и, в-третьих, пока в тот день он пропадал в ущелье, никто на заставе не слышал из-под горы ни выстрела.

Чем для нас обернулись бы эти одиссеи, если бы они продолжились вплоть до передачи высоты под контроль сарбосов, не берусь судить даже в общих словах. В данном зыбком месте своей подтянутой биографии я предпочитаю оголтелый фатализм ученому фантазированию и нехитрую мудрость о том, что происходит всегда то, что должно произойти, — заумным выкладкам о параллельных и вечно подсиживающих друг дружку вселенных.

Одним прекрасным утром в расположение штаба полка подвалила кишлачно-царандоевская депутация с какими-то забинтованными сочащимися обрубками на руках с требованиями остановить «русского шайтана под восемнадцатой крепостью» (по слухам, именно так через толмача и кричали) и с угрозами дойти в противном случае чуть ли не до кабульской миссии ООН. Капитоныч, трезвенник, тогда получил от кэпа воздухом такой ядерный пистон, что, прежде чем вызвать к себе Стикса, был вынужден выкушать полкувшина кишмишевки. Его разговор с Арисом, против ожидания, вышел негромкий, даже приятельский. Скиба, подслушивавший у дверей, исхитрился разобрать разве только любимый анекдот взводного про Василия Иваныча, писавшего оперу.

О том, что одиночные разведки Стикса отменены приказом командира полка и сверх того Арису впредь вообще запрещалось покидать территорию гарнизона, стало известно на следующий день со слов Матиевскиса. Новость эта произвела беспокойство не сразу, на первых порах она просто потерялась среди более насущных и нервных думок, которые плясали в головах вокруг обжигающего слуха о скором снятии заставы и о переброске полка к месту постоянной дислокации в Союз. Редкий служивый не делается психопатом накануне дембеля — что говорить о целом взводе, бывшем мыслями на родине и светившем задницами на пристрелянной забугорной высоте? Камневатая земля под нами будто промякла, мы стали чаще оглядываться и реже встречаться глазами, а в ущелье отныне смотрели не иначе как в расширявшуюся день ото дня волчью яму. Обстрелы заставы сошли практически на корню, однако это-то затишье и тревожило больше всего, казалось, особенно в туманы, предвестником бури, неминуемой катастрофы. И вот какие дощечки тут полетели из-под коленец. Пока Стикс, с группами либо в одиночку, промышлял в ущелье и пока, значит, там внизу пощелкивало, потрескивало и погромыхивало, мы за глаза пеняли ему за сумасбродство, стоило же его дозорам прекратиться, как все взглянули на него едва не с видом растерянных обывателей, охрана душевного покоя которых была свернута в одночасье без объяснения причин. Достигали эти косые разряды Ариса или не достигали, не ведаю, но, сделавшись невыходным, он поставил и повел себя так, что раздражение по его душу влет вымутилось злобой, почти ненавистью. При том, если хорошенько вдуматься, единственной значимой переменой в нем явилось то, что он стал тем же, чем были деды́ в своем подавляющем большинстве, — инертным и чваным динамщиком устава, любителем поспать в наряде, погонять со скуки молодых и перекинуться на чеки в буру (кстати говоря, почти всегда удачно). Так, не имея ни повода, ни смелости выместить злость на нем, мы разряжались на ком и на чем зря. Рома и Фаер, к примеру, начистили друг другу физиономии по кропотливом и тщетном — с использованием почему-то не календаря, а дат преставления последних генсеков — дознании того бесценного факта, кто из них первый потерял девственность. Капитоныч от души приложил Мартына, спалив его на зашкуривании пулеметного казенника. Дануц, винокур хренов, когда выяснилось, что запасы кишлачной кишмишевки подходят к концу и пополнения снизу не предвидится, траванул урючным суслом полвзвода и траванулся сам — со всеми, как говорится, вытекающими. Мало-помалу заряжавшаяся электричеством обстановочка подталкивала меня к чувству, испытанному во время штурма: я вновь видел Стикса в истоках пекла, теперь только зреющего, и, как прежде, не мог даже сформулировать своих упреков. Единственное, что мне оставалось, — это не упускать Ариса из поля зрения и — с тем, чтобы предупредить новый взрыв — ждать, когда он даст повод для более предметных, что ли, обвинений.

И я, можно сказать, дождался.

В ту пору Стикс, кроме прочего, взял за привычку сиживать с Матиевскисом за картишками в развалинах башни над взорванным колодцем — обстоятельство, которое можно было бы счесть ничтожным, если бы, во-первых, оно не создавало неудобств для впечатлительных и возбудимых натур, что воспринимали мысли о Родине только вступлением к буйным сексуальным ландшафтам, и, главное, если бы там неподалеку Капитоныч не распорядился ставить дополнительную вышку наблюдения, впридачу к старой, сильно потрепанной при штурме. Затея с этим строительством проходила скорее по табели профилактических мероприятий, нежели фортификационных. В первую голову взводный заботился не об усилении наблюдения, а о том, как бы отвлечь нас от самих себя и друг от друга. Служивые ворчали, я им за компанию вторил, но в душе проект нового столпотворения приветствовал, так как теперь мог находиться в виду развалин в любое время дня и ночи, не привлекая внимания Стикса.

Возведение вышки шло ни шатко ни валко. В сущности, то было чистой воды дуракаваляние, причем с обеих сторон: мы делали вид, что строим, Капитоныч делал вид, что доволен строительством. Впечатлительные и возбудимые натуры меж тем обрастали карточными долгами Стиксу, отчего возбуждение их не только не спадало, но принимало пожароопасные формы уныния. Мелкие потасовки в развалинах сделались почти регулярны. Щурясь на разукрашенные, опухшие рожи, на Стиксову в их числе, я не шел с разговором к Капитонычу лишь по той причине, что не мог составить для себя разумения, отчего, не будучи верхоглядом, взводный закрывает глаза на сии живописные репродукции азарта. Объяснение пришло, стоило мне увидеть, как все имеет место быть в развалинах на самом деле. Карты являлись для Стикса удобным поводом размять кулаки. Главное же — хотя бы только для взводного, камээса по боксу — здесь состояло в том, что, развлекаясь подобным образом, Арис развлекал остальных. Заседания его бойцовского клуба редко разрешались кровью, почти всегда — примирением сторон, зачастую с прощением долгов, то бишь поединки эти играючи выполняли задачу по выпуску пара, возлагавшуюся Капитонычем на новую вышку и прочие потные утопии. Столпотворение в общем встало, но не прекратилось вообще. Возле выдолбленных под опоры и заплывавших землей и мусором ям, прозванных котлованом, все время кто-то находился — правда, уже не по строительным нуждам, а по привычке к затяжным перекурам.

Тем приснопамятным вечером августа трудовую вахту несли мы со Скибой. Под чистую, неразбодяженную, и, как потом оказалось, последнюю самовертку с джарсом думали ни про что, говорили ни о чем и радовались ничему. На меня, к слову, анаша не производила того отпускающего или, напротив, тревожного действия, что на моих коллег по глюкам. Тормозящие либо растормаживающие эффекты, если они и были, меркли пред одним, как будто более приземленным и притом вгонявшим в экстатическую оторопь: перед невероятным, фантастическим обострением слуха. Под джарсом я мог различать потрескиванье ледников за долиной, шум ветра в крыльях парящего беркута, возню дикобразов в норах ущелья, рыскающую иноходь шакала на склоне, ружейный выстрел на расстоянии нескольких горизонтов, человеческий шепот на расстоянии выстрела и тысячи других, недоступных дневному сознанию колебаний эфира. Мое заасфальтированное охотничье нутро в такие минуты словно приходило в сознание, стряхивало морочные путы общежития и, открываясь миру чуткими, свободными от культурных шлаков порами, растворялось в нем, становилось им. С контузией приступы вселенского единения стали менее интенсивны и более настораживающи (иногда, например, я делался способен не просто слышать удаленную афганскую речь, но понимать ее, и не просто понимать, но распознавать особым видом тектонической активности), и все-таки основополагающее их свойство, чрезвычайное и избирательное звукоусиление, сохранялось вполне.

Короче говоря, в какой-то момент я обнаружил, что общаюсь с прикорнувшим на отвале Скибой молча: отвечаю про себя на его шутливые тирады, которые он, в свою очередь, производит, не открывая рта и, кажется, не выказывая признаков сознания. Осекшись, я присмотрелся к неподвижному и безмятежному собеседнику. Тихий ангел, как за сим следовало ожидать, не пролетел между нами. Писарь, черт бы его побрал, продолжал болтать с закрытым ртом, причем на два разных горла, с литовским акцентом и на литовском же языке. Я хотел растолкать мерзавца, как услышал мерное, редкое пощелкивание пулеметного предохранителя — оно сначала почудилось мне звуком гигантского часового механизма, — сглотнул ком в горле и обернулся к развалинам, походившим отсюда, со стороны котлована, на конскую голову с навостренным ухом.

Говорил в основном Стикс, Матиевскис лишь подначивал да подхихикивал. Звучанию суховатого, скрепленного тиканьем предохранителя голоса Ариса я, сам того не замечая, уже через минуту внимал с благоговением новообращенного — так глубокомысленны и захватывающи были словесные образы, воздвигаемые в темноте между развалинами и котлованом. Досадным побочным действием звукоусиления, правда, явилось то, что глубокомысленные образы эти влетали мне в одно ухо так же свободно, как вылетали из другого, не задерживались в памяти ни буквой. Я тогда не сомневался, что обязан забывчивостью дурацким комментариям и возражениям Матиевскиса, был готов идти и прибить нахала, но всякий раз забывал и о своих намерениях, тем более что только благодаря его вероломному прекословию смог вовремя — под самый занавес Стиксовых откровений то есть, — навострить свои извилины.

Арис, как оказалось, вполне отдавал себе отчет в том, что посиделками в развалинах причиняет неудобства возбудимым личностям, однако мотивировал столь двусмысленную диспозицию не тем, что она обеспечивала преимущества в игре либо в потасовке, а заботой о самих рукоблудниках — ибо не ведают, что творят. Или, точней, не ведают, что́ засевают. Тут была неясность, и ее как тогда не смог разрешить Матиевскис, так и я не удосужился впоследствии — рукоблудники делали то, что делали, не то провоцируя нечто ужасное, не то нечто ужасное предчувствуя. Так или иначе, делали они то, что делали, бессознательно, не понимая того, что понимал Стикс, а Стикс понимал, что добром это все не кончится. Фразу: «Штурма, может, и не будет, но бойни не избежать», — Матиевскис не расслышал, откашливаясь, а меня она полоснула даже сквозь дурь. Дальше — больше. Неотвратимость бойни каким-то сложным образом взаимодействовала со скорым снятием заставы, и снятие заставы — с тем, что Стикс не хотел следовать «погребальным курсом» Пошкуса и возвращаться в «проигравшую страну». На шутливое уточнение, не собирается ли он дезертировать, Арис так же просто заявил, что дезертировать, «благодарность меченому», собирается страна, он же намерен подыскать себе новое, более приличное место жительства и завести новое, более приличное гражданство — при посредстве некоего Файзуллы, считавшегося в ущелье преемником тяжело раненного Саида, можно было выйти на Саидова куратора из американских советников и просить через него убежища в Штатах. «…То есть, выходит, невозвращенец?» — справился Матиевскис по-русски. «То есть, выходит, невозвращенец», — согласился по-русски Стикс. Об одном таком невозвращенце с девятнадцатой, которого через неделю после побега нашли с трепанационным швом на выпотрошенной — безмозглой и притом не пустой, по маковку набитой пластидом — голове, Матиевскис уже не шутя напомнил Арису, но вызвал лишь его полный пренебрежительной истомы зевок.

— Эти вещи, — сказал Стикс так тихо, что Матиевскис был вынужден переспросить, — …эти вещи, — повторил Стикс не громче, но, что ли, вдумчивей, неожиданным и взвешенным тоном безадресной ярости, — нужно хорошо готовить и нужно хорошо заслужить.

— Хорошо заслужить — чем? как? — прошептал Матиевскис.

— Военная тайна, — отозвался Стикс, опять зевнул и, встряхнувшись, присвистнул. — Время…

Они уже подходили к котловану, когда с танковой позиции в сторону ущелья махнула осветительная ракета. В ледяном зареве крохотного магниевого солнца, столкнувшего на заставу бурную, роящуюся, точно в кошмаре, чересполосицу мертвенного света и чернильной тени, я встретился глазами с Арисом, и он заговорщически подмигнул мне.

Подслушанный разговор не шел на другой день у меня из головы, вязнул на уме, как проросшая заноза. И что чудно́: чем дальше, тем больше я укреплялся в ощущении блефа, нарочитой несерьезности Стиксовых пророчеств. Арис будто вел позиционную игру с воображаемым соперником, с кем-то, кто, не на шутку донимая его, никак ему не открывался. Домыслы про неизбежную бойню, намерение перейти к духам и просить убежища у американцев — все это, сдавалось мне, было для него только беспокоящим огнем по собственной звериной интуиции, по изнурительному предчувствию неизвестной, но близкой, разрешавшей всё и вся истины. Он, может быть, и под пули рвался, и голову подставлял под тумаки лишь затем, что кровь, своя ли, чужая, прельщала его как единственное сильнодействующее средство познания этой истины… Понемногу войдя во вкус своего досужего дознания, я до того увлекся, что представлял себя на месте Стикса и пробовал увидеть его капризную цель за него, иногда мне даже чудилось, что вот-вот я готов настигнуть, раскусить ее, она брезжила на расстоянии полушага, полуслова, но всё, разумеется, вырядилось впустую — схватить за руку чужого, хотя и жирного, фантома я был не в силах так же, как не мог почесать изнанку лба, зудевшую первое время после контузии.

С утра пораньше взводный зачем-то определил Варнаса дневалить по командному пункту, был туман, и я, считавший ворон на своем наблюдательном пятачке, не видел Стикса до самого обеда. Верней, до того потрясающего момента, когда от удара в затылок полетел кубарем на дно окопа в полной уверенности, что проворонил подлет мины и заработал еще одну контузию. Наваждение мое разрешилось не сразу. Чтобы понять, что пропустил мимо ушей не подлет мины, а шаги по траншее с тыла — звук, который тотчас забыл благодаря нокдауну, — мне понадобилось чуток отлежаться и подождать, пока перед глазами перестанут цвести фейерверки и за глазницами утихнет оглушительное чириканье. Однако шаги по траншее были только цветочками, бантиком на коробке с главным сюрпризом. Приподнявшись на локтях и разминая шею, я не отводил взгляда от туманной области в пространстве между внешним и внутренним брустверами, где только что стоял Стикс и, качая закушенной спичкой, целился мне в лицо из пулемета. Воспоминание я порой ощущаю чем-то вроде фильтра, ароматической мази в ноздрях — не орудием сохранения, а орудием маскировки события, поэтому остается без ответа вопрос, имело место замечание Ариса: «Стукач», — на самом деле или оно всего-навсего вспомнилось мне. «Стукач, стукач…» — механически твердил я, словно не понимал значения слова и пробовал восполнить его.

Стикса я затем нашел у ленинской комнаты. Опираясь на ствол ПКМ-а, он что-то с досадой втолковывал нервно топтавшемуся и одурело мямлившему: «Ne… nėra… ne…» — Матиевскису. Меня Арис заметил, когда, пересекая аллейку между «бунгало» и курилкой, я споткнулся о вкопанную снарядную гильзу и подхватил слетевший с плеча автомат.

— О-па! — приветственно, с каким-то злым озарением воскликнул Стикс.

Отпихнув Матиевскиса, он легко, будто жезл, бросил дулом вверх пудовый пулемет, поймал его за рукоять и, заряжая на ходу, скрылся за примыкавшим к главному фасаду углом «бунгало». Матиевскис присел от неожиданности. Находясь как раз против торцевой стены, он перебегал затравленным взглядом от Ариса ко мне и, не в силах выдавить ни слова, отчаянными жестами давал понять каждому из нас, что по другую сторону домика готовится и вот-вот должно произойти что-то страшное. В конце концов он лег вниз лицом, обеими руками, крест-накрест, накрыл голову и заорал благим матом.

Бунгалом ленинскую комнату нарекли за то, что фактически это была беседка — та же курилка, только побольше, обшитая беленой фанерой и меблированная бог знает как попавшими на заставу школьными партами. Прежде чем очередь из ПКМ-а наискось вспорола и встряхнула ее, я, замешкавшись с запертым автоматным затвором, в суматохе припал на колено. Простершиеся надо мной лучи трех желтых трассеров отпечаталась в глазах так резко, словно пули высвободили заключавшееся внутри домика настоящее солнечное вещество. Пахнуло, сколь ни странно, чем-то съестным. В курилке позади что-то защелкало и захлопало. Пригнувшись еще ниже, я, как и Стикс, врезал наискось по щепавшейся глухой стене и дырявил ее под нижней выходной строчкой до тех пор, пока не расстрелял весь рожок. Запасной магазин зацепился в трепаном подсумке — выдирая его, я начал продвигаться с линии стрельбы за боковую стенку. В то же время отчего-то прекратил стрельбу и Стикс, хотя, по моим ощущениям, в стопатронном пэкаэмовском коробе его должно было оставаться больше половины ленты.

Перезарядившись и выглянув из-за угла, я увидел, как, сидя на корточках, Арис копается в открытой ствольной коробке и пробует, вероятно, вытолкнуть перекошенный патрон. И вот тут мне сделалось не по себе. До дурноты, ей-богу. К переднему фасаду я шел словно по тонкому льду, с сердцем в пятках, думал обнаружить изрешеченное пулями тело, однако потусторонняя картина эта — здоровехонький, без царапины, покойник, деловито возящийся под раскуроченной, без живого места, стеной с вылетевшими окнами — не только не заставила меня передохнуть с облегчением, но и разозлила до того, что я опять вскинул автомат. На Стикса между тем мое появление из-за угла произвело не менее ошеломляющий эффект. То есть никакого перекоса патрона скорей всего не было, Арис просто разряжал пулемет, полагая свою стрельбу достигшей цели и меня, соответственно, достигшим ближайшей сортировочной по разделению агнцев и козлищ. Пару секунд мы глазели друг на друга с почти что симметричным выражением замешательства, будто на собственные отражения. Затем, бросив ствол, Стикс опрометью бросился в сорванную с верхней петли дверь. Я, хватившись, стал стрелять ему вдогонку, лупил поначалу наугад, сквозь стену, но, углядев в окно припавшую к земле между партами тень, взялся садить прицельно, с ясным сознанием того, что теперь уже наверняка убиваю его, и с таким же бесспорным впечатлением вершащегося долженствования — упоительным и необъяснимым послевкусием мысли о вышибании духа из ближнего…

Следующие полчаса или час я провел в одиночестве на своей позиции, на том самом месте, где схлопотал удар в затылок и где теперь был близок если не к помешательству, то к самоубийственной выходке — каждую минуту, например, порывался идти то в ущелье, чтобы не возвращаться, то за гранатами, чтобы взорваться. Мои свихнутые поползновения, стоит сказать, были вызваны не видами неба в клеточку, а раздражением рассудочной природы: в первую очередь, я не знал, как быть со все более крепнущим чувством, что произошедшее в «бунгало» является для Стикса заветным благом, и, во-вторых, не понимал, отчего память об этом благе оборачивается в моих ощущениях безусловной формой одолжения, как если бы я сделал то, о чем Стикс давно и настойчиво просил.

Взводный, чуть стоило вспомнить, какими нервами и сколькими взбучками от замполита полка ему далось возведение ленинской комнаты, встал передо мной, как лист перед травой. Впрочем, если бы вместо него явился кто другой, хотя бы и дух, и потребовал не разоружиться и распоясаться, а, скажем, застрелиться на месте, я бы, наверное, снес себе голову так же покорно, как расстался с автоматом и ремнем. После «бунгало» мне было решительно все равно, чьи и какие приказы выполнять, куда идти и что делать, только бы все это происходило молча.

Так деликатный Капитоныч без лишних разговоров отвел меня в зиндан.

Зинданом, в отличие от «бунгало», на восемнадцатой именовалось то, что и подразумевалось — настоящая тюрьма, без дураков. Подземная камера представляла собой каменный мешок размером с небольшой гараж и была единственным сооружением, что более-менее сохранилось от средневековой крепости. По прямому назначению ее не использовали на моей памяти еще ни разу. С расширенной горловиной входа, крытой, кроме решетки на замке, двухскатным колодезным навесом, она служила идеальным погребом в летнюю жару и надежным цейхгаузом круглый год.

Спустившись по приставной лестнице на волнистое дно, я очутился в окружении ящиков с мыльно-пузырными принадлежностями, коробок с сухпайками, тарой с патронными цинками, составленного вдоль стен строительного инструмента и невесть чего еще. Пахло горьковатой задохшейся землей и машинной смазкой. «Ну, вот я и дома», — подумал я, разложив на полу сплюснутые толевые рулоны из штабеля и располагаясь на них, как на тахте. Бедная голова моя гудела закипающим чайником, в правом ухе посвистывало, затылок пекла зрелая шишка, ныло, ко всему прочему, ушибленное колено, но, несмотря на свою болезненную развинченность, я почти мгновенно уснул и проспал как убитый два часа. Приснилась мне какая-то сумеречная, упокойная чертовщина — будто лежу в зиндане не среди ящиков и лопат, а между работающих без чьего-либо участия, мерно громыхающих танковых тренажеров. И поразился я не так своему видению, как чеканной мысли, его заключавшей: «Сон есть тренажерный зал смерти». Еще не открыв глаз и не соображая толком, где нахожусь, я лежал со стиснутыми зубами, точно перемогал острую боль. Случаются фантазии, сами по себе, может быть, никудышные и вместе с тем отпирающие в душе такие ямы, что, пережив первый шок, спрашиваешь себя, как до сих пор подобное положение вещей позволяло тебе пребывать в здравом рассудке, да и чем иным является твое разумное существование, как не заслонкой на яме, если в беспамятстве нет-нет да и хватишь этой кромешной, забирающей тьмы?

В общем, нетрудно вообразить мое состояние, когда, разбуженный стуком решетки и шумом спускаемой лестницы, я узрел сходящего из круга света Стикса — с пластырной повязкой на правой брови и с заляпанным кровью правым же бортом распущенной куртки. Не говоря ни слова, Арис разобрал остаток рулонов толя, устроил лежанку в углу напротив меня и осторожно, как на медицинской кушетке, расположился на ней.

В камере установилась гробовая тишина. Я не различал ни дыхания Варнаса, ни собственного, и, дабы убедиться в том, что действительно проснулся и нахожусь в сознании, несколько раз проводил ладонью по лбу и с силой зажмуривался. Так мы подслушивали друг друга до тех пор, пока Бахромов, карауливший склад, опять не спустил лестницу и не сказал нам выходить на ужин.

Кусок не полез бы мне в горло, если бы прежде я не спросил Ариса: «Так я же угрохал тебя?» — и он не отмахнулся измазанными зеленкой пальцами: «Не меня». Макароны по-флотски он ел, словно глину, каждую ложку прожевывал с тем же брезгливым видом, с каким ответил на мой вопрос, и, глядя на него, можно было подумать, что он и в самом деле жалеет о своем несостоявшемся убийстве.

После того как мы снова оказались под землей, я уточнил, как будто разговор наш не прерывался:

— А кого тогда?

Сидя на лежаке, Арис поджег беломорину и потрогал пухлую повязку, похожую на бутафорскую бровь. Его лицо тревожила ехидная улыбка.

— Никого. — Выпустив струю дыма в меркнущую дыру над головой, он вращал горящей спичкой в пальцах, пока огонек не сгинул. — Парадный китель Капитоныча на вешалке. Наповал.

Я пошарил себя по карманам и тоже закурил.

— А с бровью что?

Арис коротко развел руками.

— Нету. Шов теперь. Как на ширинке. Осколком сняло… — По-русски он говорил с едва ощутимыми заминками, но, думаю, не оттого что вспоминал слова, а оттого что всякую секунду окорачивал себя, не желая ненароком перейти на литовский и тем самым дать понять, что считает меня ро́вней, своим.

— Откуда ты знаешь, что я вчера слышал тебя из котлована? — спросил я, глядя на хищный глазок папиросы в его руке.

— Не знаю, — заявил Арис со вздохом и опять же с небольшой заминкой.

Это «не знаю» можно было толковать двояко: и в смысле того, что он не мог объяснить своей догадки о моем всеслышании, и в том плане, что вообще не был уверен, что именно я переложил его дезертирские манифесты Капитонычу. При всем при том становилось ясно, что заключение по поводу доноса, верное или нет, принято, что данный вопрос закрыт и не подлежит ревизии, подозрение же насчет Матиевскиса изничтожено еще во время их беседы по душам возле «бунгало». Словом, решение считать стукачом падкого до расправы оккупанта, а не слабодушного соплеменника, стало ему тем дороже, чем труднее далось, и, судя по тому, что случилось затем в ленкомнате, он был готов платить за него сполна. «Да ну и черт с тобой, баба, — заключил я, развалившись на своем ухабистом ложе. — Думай, что хочешь».

Вскоре совсем стемнело. Могильный мрак кутузки рассеивался то слабым сполохом близкого выстрела, то ползущим по полу зайцем от осветительной ракеты. Где-то по левую руку от меня дребезжал и перекликался со своим товарищем у противоположной стены звонкий сверчок. Разомлев после ужина, я потихоньку стал дремать, когда Арис осведомился голосом ироничного сочувствия:

— Так ты думал, что убил меня, так?

— Не знаю, — заявил я не без злорадства.

— Иногда это одно и то же, — ответил он самому себе, по-литовски.

— Что? — не понял я.

— Убить и по ошибке думать, что убил.

— А ты не думал о том же?

Арис в ответ только шмыгнул носом.

— Короче, мы квиты, — подытожил я.

Щелкнув спичкой, он опять закурил. Прежде чем колотящееся капельное пламя исчезло в зеленой, овеянной дымом щепоти, я увидел, как он отрешенно смотрит в темноту надо мной.

— Ты не знаешь, о чем говоришь.

Я поправил под головой свернутый холщовый мешок.

— Ну конечно…

Прошло еще с четверть часа, у меня вновь начали слипаться глаза и путаться мысли, как Стикс, чей внутренний монолог все это время, очевидно, не прерывался, подкурил очередную папиросу со словами:

— Смерть — это не так просто, как кажется.

Я вслепую поднес к лицу часы на запястье.

— Кому кажется?

— Со стороны.

— И как это кажется не со стороны?

Он ответил загадкой:

— Зачем раньше звали попа к умирающему?

— Ну… — Я надул щеки, припоминая то немногое, что когда-то читал или слышал на этот счет. — Причащаться?

— Попа звали не к умирающему.

— А к кому?

— Palauk. Моя бабка по отцу была католичка. Когда она умирала, к ней привели ксендза. Мне было шесть лет, и я не знал, зачем чужой пришел в дом и почему он пахнет не аптекой, а каким-то… деревом. А потом я понял… — Поплевав на пальцы, Арис затушил в них окурок.

— Что понял?

— …потом я несколько раз видел, — продолжал он в кромешной темноте, передохнув, — как просто умирают — люди или животные. Как просто перестают двигаться и дышать. Я не знал, как так просто можно перестать жить, и тоже пробовал не двигаться и не дышать, хотел узнать, что знает мертвый. А потом, через год по смерти бабки, я был на работе у матери, в магазине книг, помогал одной пардавщице оформить витрину. Другие ушли обедать, мы остались. Я давал ей с тележки книги, она их расставляла под стеклом. Во дворе тогда пацаны играли в кабине грузовика и, может быть, случайно сняли тормоз. Машина поехала задом и повалила фонарь. Столб упал на витрину. Пардавщице осколками стекла порезало сонную артерию. Кровь пошла, как фонтан. Я заслонился книгой и смотрел одним глазом, как она пробует зажать рану и хочет мне что-то сказать. Она умерла так легко и быстро, что кроме меня никто не видел. Только один пацан с улицы подбежал к витрине и весело кричал, что в магазине льется краска. Я тогда не знал, что пардавщица хотела сказать мне, но я запомнил ее очень спокойный взгляд и я понял, зачем поп приходит в дом, когда кто-нибудь умирает.

Разведя вслепую руками, я больно ударился пальцами о какой-то выступ и неслышно чертыхнулся.

— …И — зачем?

— Поп приходит домой не к тому, кто умирает, а к его родным, и заслоняет от них то, чего нет.

— Что заслоняет?

Стикс неторопливо завозился в темноте, то ли укладываясь удобней, то ли присаживаясь.

— Я думал, ты сегодня понял… — Он все-таки сел. — Заслоняет пустое, пробел того, как живой становится неживым. Может быть, это пробел дива — я не знаю. Поп тоже не знает, но поп хитрит. Где ждут Бога, но Бог не приходит, туда приходит поп и делает наоборот то, что в цирке делает фокусиник — говорит абракадабру не для того, чтобы скрыть, как происходит фокус, а чтобы скрыть, как не происходит никакого фокуса. Я думаю, это потому, что смерть для нас — выключатель, когда что-то начинает равняться ничему просто так, даже без знака равенства. А поп добавляет такой знак, поп расписывается за Бога.

Аккуратно, чтобы снова не удариться, я с силой потянул по сторонам локти.

— Ну да. А теперь вместо митрополита замполит галочки ставит. И не сегодня-завтра пропишет нам за «бунгало» таких п…дюлей, что сами за выключателем полезем… — Вытащив было пачку папирос, я затолкал ее обратно в карман. — Слушай, а вот почему ты подумал об этом именно тогда — ну в витрине?

— Ты опять торопишься, — вздохнул Стикс. — У русских всегда так. Не умеешь ждать. Я не сказал еще главное.

— И что главное?

Он помолчал, будто собирался с мыслями.

— Главное — это человек никогда не должен умирать просто так.

— Это, — снова не сдержался я, — чтобы потом не было стыдно за бесцельно прожитые годы?

— И да, и нет, — усмехнулся Арис. — Но ты опять торопишься. Человек не должен умирать своей смертью.

— А какой смертью должен умирать человек?

— Он должен погибать.

Я ошалело прокашлянул.

— Почему?

— Если живой становится мертвым просто так… — Арис помолчал, будто пробовал вслушаться в собственные слова. — Если живой умирает просто так, то родным нужно звать попа, чтобы жить дальше и не сойти с ума. Когда человек не погибает, а просто так становится неживым, то нет чуда смерти, а есть только расписка попа, крест.

Я присел, облокотившись на колени.

— Чуда смерти — кровищи, что ли?

— А почему душки́ больше боятся, если их не расстреляют, а вешают? — поинтересовался в ответ Стикс.

— Душа через глотку не выходит?

— Да, почти так. Другая, лучшая для них смерть — всегда с кровью. И главное все равно не кровь, нет, а то, как ты сейчас сказал — что смерть должна приходить не зря. Что это не пробел, а пропуск.

Я закурил — совестно сказать — не оттого, что хотелось курить, а оттого, что в темноте ни с того ни с сего мне стало не по себе, проняло аж до корней волос, до озноба, как продравшего шары лунатика на коньке, даже папиросу из кулака не выпускал поначалу, — так расслабило и затрясло.

— Выходит, и тогда, на верхнем, и сегодня ты хотел не шлепнуть меня, а облагодетельствовать? — спросил я без тени иронии.

— Нет, — запросто, как на самый обыденный вопрос, отозвался Стикс.

— А что?

— На верхнем посту и у «бунгало» ты сам искал смерть. Ты или она тебя.

Я осторожно затянулся.

— Да, очень удобно, блин.

— Что удобно, почему?

— Потому что при таком раскладе ты уже не боец, а электроспуск. Вышиб мозги — своему, душку, по делу, из-за кэзэ, быдыщ! — и взятки гладки.

Стикс только хмыкнул и ничего не сказал. Было ясно, что это объяснение он считает наивным и не собирается даже оспаривать его. Что-то, тем не менее, из моих слов запало ему на ум. Сидя, он принимался то шаркать по полу ногой, то поправлять под собой рулоны.

— Электроспуск… — не стерпел он все же. — Можно думать, ты пришел сюда, в армию, сам. И тут стреляешь как добровольный.

Поперхнувшись дымом, я прочистил горло и сплюнул.

— Да, не как доброволец. Но против долга Родине ничего не имею. А что?

Арис тоже ответил не сразу.

— У Пошкуса перед твоей Родиной не было никакого долга.

Я выпустил окурок из пальцев и притоптал его.

— Не лезь в бутылку, варяг. Эту тему мы уже проходили. Насчет долга Пошкуса как-нибудь спросим у него самого. За себя говори.

— У Пошкуса перед твоей Родиной не было никакого долга, — упрямо выговорил Стикс. — Чека́ его деда тоже расстреляла под хутором. Пошкус умер, как надо, но он погиб просто так.

Чувствуя, что у меня начинает гореть лицо, я с нажимом огладил голову ото лба к макушке и глубоко передохнул. На миг представилось: драка в условиях нулевой видимости, единственный источник освещения — искры из глаз.

— Арис, ты сейчас поёшь, что твой поп.

— Нет, не как поп. Я говорю, что знаю.

— Ну и откуда ты знаешь то, что знаешь? Как надо и как не надо — не нам судить. У Мартына дед вон тоже в лагерях сгинул. И что ему — задрать штаны и к духам бежать? Да даже и по-твоему выходит: и Пошкус, и дед его получили то, что хотели. Ведь послал тебя Пошкус перед смертью? Послал. Из-за курева? Да. Но почему из-за курева? Оттого что курить хотел? Не-а. Оттого что смерти искал, маячил ей папироской. Твои слова. Лучше скажи, по чьим долгам сам тут кровя пускаешь.

— Tai ne tavo reikalas.

Пригоршней я бережно, с болезненной усмешкой накрыл шишку на затылке.

— Gerai. Тогда с какого хера ты лезешь ко мне?

Арис холодно рассмеялся.

— Я — лезу? А кто вчера подслушал меня?

— Я не подслушивал, а слышал. Под кайфом. Разница есть?

— Нет разницы. Это одно и то же.

— Вот оно как… Ну если ты знал, что тебя слышат, то почему не заткнулся сразу, а продолжал вещать?

— Я не знал еще тогда.

— Не знал еще тогда? А кто же знал тогда? Матиевскис? Папаримскис? О чем вообще базар, если ты не знал еще тогда? А сейчас откуда знаешь?

— От верблюда…

Я потолкал кулаком в ладонь.

— Ладно, герой. Можешь себе думать про донос Капитонычу, что хочешь. Мне, если честно, по барабану. Чужая душа — не дай бог вляпаться. Но я скажу, что сам думаю про вчерашнее. А думаю я вот что. Ты не только знал, что я слышу тебя из котлована, но обращался ко мне, а не к Матиевскису. Больше того: ты уже тогда знал, что землячок твой сдаст тебя с потрохами. И не боялся, а как раз добивался этого… Окей?

Стикс брезгливо фыркнул.

— Ну тогда скажи — зачем? Чтобы прийти сюда, в зиндан?

Я покачал головой.

— Нет, Арис, не в зиндан.

— А куда?

— В «бунгало».

— Зачем?

— Крови нюхнуть.

— Kam?

— Вот уж не знаю, товарищ майор. Но — нюхнуть. Не чужой, так своей. А может, и того почище: чуда смерти. Ведь с этим фокусом, в отличие от кровушки, хотя и сопливой — ну от мордобоя под буру, — в последнее время полный швах.

— Что ты означаешь — нюхать кровь? — серьезно спросил он.

— Военноозабоченных означаю. Типа тебя. Потому что повидал их, в Союзе еще. Тех, которые рвались в Афган, в учебке у нас просили заявления писать. Ну для порядка вроде. Так вот никого, кто накатал такие заявы, сюда не пустили. Никого. Завернули добровольцев всех до единого. И правильно сделали.

— Почему — правильно?

— Потому что в девяноста девяти случаях это были моральные уроды. Скажи: «Афган», — и их бьет, как дрочера на кулаке. Пули в башках свистят. Кровища — колом в глазах, что твой гной в прыще. Мозги на боковую. Одного прямо из казармы в дурку сдали, другой ушел с поста и пострелял каких-то колхозников с быками, все прочие закатывали истерики в своем узком кругу. То есть Афган для них — не долг и все такое, а «Зарница», БАМ с апачами, шанс дорваться до человечины и притом не загреметь на нары и не заработать вышака. Вот так вот…

Расстегнув гимнастерку, я подобрал панаму и, обмахиваясь ею, таращился в темноту под ногами и втихую, как перед зеркалом, корчил рожи. То бишь насчет девяноста девяти процентов, как и про то, что в учебке заворачивали всех волонтеров, я, конечно, приврал. Большинство наших курсантов-диверсантов были вполне вменяемые мужики, тот же Мартын, например. Но тогда, под землей, из-за Матиевскиса, стоило вспомнить, до чего легко и без обиняков его наушничество оказалось приписано мне, я загорелся во что бы то ни стало уесть Ариса. Ему, в свой черед, хотелось поддеть меня, ибо тем же серьезным тоном, каким спрашивал про кровь, он уточнил:

— Ты говоришь так про себя?

Рано или поздно этого напоминания о сумеречном существе, бегавшем с ножиком за духами, следовало ожидать. Да. Но я его не ждал. Пропустил, как хороший встречный крюк под-дых. Минуту-другую только открывал и закрывал рот. Не понимаю, как такое получалось у Стикса — давать знать одно, когда на словах он имел в виду другое. Ведь и самый намек на сумеречное существо не стоил бы ломаного гроша, если бы при том не возникало железного впечатления, что Арис был очевидцем моих безумных подвигов и знал про них больше, чем говорил. Надлежало, наверное, что-то немедля отвечать и опровергать, но, очарованный пустой догадкой о всевидении Стикса, я попросту потерялся. Арис, впрочем, и не рассчитывал на ответ. Постучав в решетку лопатой, он крикнул часовому, чтобы тот выпустил его в ташноб. Спохватившись, я тоже полез до ветру.

После тесных и плотных потемок зиндана свежая, обжитая звездами ночь показалась мне прозрачной и наши дебаты впотьмах — чем-то надуманным и даже постыдным. На западном горизонте угадывалось мерцающее зарево, доносившийся оттуда гром канонады, мерный и разжиженный, напоминал шум грозы и не забивался ни одиночными выстрелами с наших позиций, ни более интенсивной огневой «профилактикой» у соседей. С востока порывами налетал вертолетный клекот и слышались редкие, сосредоточенные дроби авиапушек. На дне ущелья горел то ли куст, то ли дерево. Вдыхая этой сдобренной дымом прохлады, я чувствовал необъяснимую тяжесть на сердце. Была тому причиной словесная склока со Стиксом или быстрая смена обстановки, но обычный вид заставы и заурядные ночные звуки вдруг стали представляться с какой-то доселе неизвестной, запредельной стороны. На обратном пути из нужника Арис спросил у Бахромова, не определился ли взводный со сроком заключения, сколько нам тюремничать — сутки, трое, неделю? Узбек лениво засмеялся и затем, как спровадил нас снова под землю и запер решетку, довольно поперхав, передал по слогам точные, как ему мнилось, слова Капитоныча:

— До морковкиного заговненья.

Стикс откликнулся ему деланым издевательским хохотом. Кошки на душе, как видно, скребли не у меня одного. Маясь на своем лежаке и поминутно поправляя его, Арис что-то раздраженно бурчал под нос. Когда молчать, судя по всему, стало невмоготу, он, не подымаясь, закурил и мечтательно, словно вспоминал что-то благостное, сообщил:

— А дома думают, что это я был виноват, когда Пошкус погиб.

Я, не хотевший возобновления «постыдного» разговора и притом предвкушавший его, ждавший, как болельщик безнадежного матча, накрыл ладонью нагрудный карман с початой пачкой «Охотничьих».

— Почему?

— Не знаю точно, но думаю, это из-за того, что… — Стикс осекся, затянувшись, и медленно выдохнул дым. — В общем, Матиевскис говорил.

Мысленно плюнув, я достал и поджег папиросу.

— Ну насчет вины твоей тоже, надо думать, не святой дух им нашептал.

Арис на это ничего не ответил, но по тому, как он продолжал безмятежно курить, было ясно, что мое предположение не является для него новостью.

— И оттого ты не хочешь возвращаться домой? — спросил я вполголоса. — А? В проигравшую страну?

— Это не твое собачье дело, — беззлобно и как будто с затаенным облегчением сказал Стикс.

— Ну как же… — возразил я с напускной озабоченностью. — Ни меня, ни Капитоныча, если что, особисты по головке не погладят. Сам понимаешь.

— А ты на самом деле собака, чтобы тебя гладить?

— Не цепляйся к словам.

Арис насмешливо покряхтел.

— Ну и ты их близко не принимай. Тем более что те, которые говорились не тебе, а другому.

— Не мне… — Я сел со вздохом. — Но про меня.

— Снова про то, как не погладят?

— Да. Только не в особом отделе, а в бойне. Которой не избежать.

— Это говорилось не для тебя, — повторил Стикс и щелчком запустил бычок в обрешеченную дыру. — Что говорят для одного, бывает совсем не то для другого.

— Только мне вот что непонятно, хоть убей… — Я сделал вид, что не слышал его. — Как так: бойня будет, а штурм — не обязательно? Духи что — уже десантироваться могут? Или мы сами друг друга постреляем, как сегодня?.. А может, все проще? Ну тот, кто хочет что-то там подготовить и заслужить, и подсобит тут бородатым? Переколет нас, скажем, во сне? По-братски — с кровищей, с чудом смерти, всё чин по чину — да и снимет заставу досрочно, ага?

— Ага, — подхватил Арис. — А для удобства, чтобы тихо переколоть, еще раньше сказал про бойню, потом пострелялся стобой в «бунгало» и сел — опять с тобой — на «губу». Хороший план.

Я стряхнул с папиросы пепел.

— Ну время покажет. Еще не вечер.

Стикс, сплевывая всухую вкус табака, лишь усмехнулся. Тягостная, какая-то вяжущая, будто по легкой контузии, тишина обступила нас, и временами даже нельзя было с уверенностью сказать, отчего не стало слышно сверчков — оттого ли, что они спят, или оттого, что наше шумное молчание глушит их.

— Знаешь, зачем Капитоныч посадил нас сюда, когда мы чуть не убили друг друга? — неожиданно спросил Арис.

— Зачем?

— Потому что он думает, как ты. Тут, внизу, — или я тебя, или ты меня. А там, наверху, — я вас всех. Выбрал из двух зол.

— Да уж… — Я отер лоб и, затянувшись в последний раз, с ненавистью, как скорпиона, раздавил окурок на камне. — Пауки в банке…

Мое расположение духа делалось совсем ни к черту, я словно грезил наяву и, сознавая, что сплю, не мог очнуться. Не лучше, видимо, ощущал себя и Арис, которому не давала покоя то ли боль в ране, то ли мысли, ею диктуемые.

Выговорившись, мы продолжали болтать ни о чем, препирались по пустякам, лишь бы не отвлекаться на самих себя, и даже обменялись анекдотами (Стикс весьма сносно переложил любимый каламбур взводного про Чапая). Эти пикировки были чем-то сродни трепу фехтующих экранных дуэлянтов, призванному не потребностью высказывания, а необходимостью пустословия, когда самое важное для обоих соперников либо не имело смысла озвучивать, либо было давным-давно озвучено. Немалые перерывы между фразами не тяготили нас, как не смущает взаимное молчание близких людей. Наконец, прежде чем заснуть, мы сослепу, каким-то пьяным противоходом завернули в избитую колею — кто мы и зачем мы на этой войне, — и тут, стоит заметить, как Стикс, так и я позволили себе довольно рискованные, даром что полубессознательные, выпады.

Арис, позевывая, поведал, что, хотя он не понимает, «какого черта в этих горах забыла его страна» («его страна»!), однако «уважает ее решение», потому что любая война есть, в первую голову «обоснование само по себе» (pats vienas pagrindimas) и не в последнюю — сдирание человеческой маски со зверя, «де-мон-стр-ация» (вот так, с грамматической насечкой — «демон», «монстр»), явление человеку его настоящего существа, переворачивание с ног на голову «ленинского принципа Клаузевица» (?!), потому что не война является продолжением политики другими средствами, а вовсе даже наоборот: политика и так называемая мирная жизнь являются продолжением войны другими средствами. Я предположил, что в так называемой мирной жизни зверю в человеческой маске подобает быть маньяком-потрошителем или заядлым охотником; и, сказать по правде, до сих пор теряюсь в догадках, на какой вариант моего допущения — на второй, на первый либо на оба разом — последовал презрительный отзыв: «Охотиться для удовольствия все равно что дрочить на коврик в гареме». Сбитый с панталыку, обидевшийся за страну, не знающую, на что ей эта война, да и, по правде, схвативший не все из заявленных по-литовски антиномий, я ударился в ностальгические дебри; рассказал в том числе о своих каникулах в байконурских степях, где однажды провел лето у отцова сослуживца-казаха и был впечатлен своеобразным кочевничьим космополитизмом: для степняка родина есть понятие больше топографическое, чем национальное — не страна и не лики на стенах, а то место, где находится его юрта и дымит очаг, то священное пространство, за которое он будет стоять насмерть, в каком бы краю света ни обустроил его. Мне, отпрыску военной семьи, оккупанту по рождению, еще до собственного призыва исколесившему пол-Союза и пожившему в группах войск в Польше и Германии, это мироощущение кочевника близко, как ни одно другое; то есть, например, в данный конкретный момент, под решеткой, я полагаю своей родиной трижды чертову заставу номер восемнадцать, с ее вышками, подземельями, боевыми позициями и контингентом, включая сверчков и паучков. Правильно я так полагаю или неправильно, бог знает, но иначе бы я наверняка сошел с ума, стреляя по духам не за свое, пусть и ошибочное, мизерное разумение родины, а за холеные рыла на портретах в ленинской комнате. То же, кстати, касается и бородатых. Они дерутся с нами не потому, что мы шурави (на нашем месте может быть кто угодно — македонцы, англичане, да хоть марсиане, вожди Атлантиды), а потому, что мы не в аду, борются за свои виды рая, на которых мы — лишь временная червоточина, свищ, морок. Победить можно только близкого по духу, как, скажем, Западная Европа или Штаты победили самих себя вдоль и поперек, — победить же их, то есть навязать им условия своего мира, договориться с ними нельзя, как нельзя договориться с инфарктом или геморроем, земля эта населена их демонами, и кабы мы действительно хотели завоевать ее, вскопать под свои планы процветания, то ставили бы среди наших крепостей не фанерные будки с рылами, а церкви…

Последней частью своих рассуждений я, как показалось, уже сотрясал пустоту. Арис или спал, или, ничегошеньки не поняв, сделал вид, что спит, и, подумалось мне, слава богу. Комсомолец и атеист до мозга костей, я тогда и сам не понял толком, какая нелегкая понесла меня от рыл к алтарям. Уснув, я видел сложные, замешанные на неизвестном кровавом ритуале кошмары, какую-то осыпающуюся вместе с видом из окна хрустальную стену, и, совершенно разбитый, очнулся под утро от жалобной просьбы, которую перед пробуждением воспринял тем, что она означала буквально, то есть легким и ломким звоном стекла:

— Стиклстиклстиклс…

Я лежал с закрытыми глазами, задаваясь вопросом, слышу сейчас или все-таки подслушиваю Ариса, и уже собирался позвать его, разбудить, как с утробным громом зиндан толкнуло близким, метрах в трех-четырех, разрывом. Из-под земли было трудно судить, что это — мина, граната или небольшой реактивный снаряд. С потолка посыпался песок пополам с ячеистой, похожей на мелкий снег шелухой.

— Обстрел? — сказал спросонья Стикс, глядя одним глазом в пылящую дыру и ощупывая над другим повязку.

Я молча сел на разъехавшемся лежаке. Новых разрывов не последовало, только раскатисто гавкнула танковая пушка да, подзадоренные автоматной трескотней, нехотя, вразнобой откликнулись «Утесы». Стрельба быстро улеглась. Стикс взял лопату, чтобы стучать в решетку и звать часового, но Дануц, бахромовский сменщик, поспел прежде него. Защелкал замок, грохоча, в камеру сверзилась лестница, и молдаванин, придыхая, позвал нас скорей подниматься:

— Давайте… тут такое…

Выбравшись наружу, мы встали плечо к плечу у откинутой решетки.

По земле шла легкая дымка.

На месте ленинской комнаты курились руины, напоминавшие давно не чищенную яму для бычков. Побитые осколками и частью разломанные парты были кое-как, вповалку сложены вдоль «гильзовой» аллеи к курилке. За огрызки фанерных стен Скиба с Фаером — находившиеся примерно на тех же позициях, что вчера мы с Арисом — не торопясь, мелкими порциями плескали воду из пожарных ведер. Зяма тяпкой сгребал в кучу куски кровли, расщепленные доски и обгорелые гроздья газетных подшивок. Неподалеку от кучи, верхом на опрокинутой вешалке и боком к нам, сидел Капитоныч и указывал Яшке на что-то в земле. В ногах у взводного стоял гипсовый ленинский бюстик с отбитым затылком, на щеке чернела сажа, в зубах прыгала неподкуренная сигарета.

— Прямое, из «Подноса», видать, — пояснил Дануц с нескрываемым удовольствием, улыбаясь пепелищу, будто захватывающему виду или воспоминанию. — В кои веки удружили бабаи, а?

— Откуда знаешь? — спросил Стикс. — Сам видел?

Ослепленный дневным светом, он, как и я, держал ладонь козырьком, и щурясь, смаргивал слезы.

— Ну говорят, — набычился Дануц.

— Кто — говорят?

— Ну Капитоныч…

По окончании водно-уборных процедур мы вернулись в зиндан и до самого завтрака не проронили ни слова. Я вслед за Стиксом не сомневался, что превращение ленинской комнаты в яму для окурков случилось не из-за попадания духовской мины, а из-за того, о чем пока даже боялся подумать, и, как ни странно, этот приятный для большинства сюрприз имел для меня вкус утраты, тянущего холодка под ложечкой. По виду Ариса также можно было заключить, что развалины «бунгало» произвели на него досадное, гнетущее действие.

К завтраку поспела очередная громогласная новость: личный состав заставы снимается в течение сорока восьми часов. Мартын, доставивший ее с пылу, с жару из столовки, был взволнован настолько, что опрокинул по дороге кружку с нашей пайкой сливочного масла, и, глядя вытаращенными, отсутствующими глазами, на законные вопросы — откуда? насколько точно известие? и проч. — смог пояснить лишь то, что к обеду ждут завхоза с замполитом из штаба полка и контрразведчика из штаба дивизии, всех на одном борту.

К обеду, разумеется, никого не дождались, зато очередных новостей, или, если называть вещи своими именами, слухов, подвалило выше крыши. При том, что все они были показательно, бабьи безумны, включая краеугольную околесицу — о снятии придорожной заставы, когда через ее зону ответственности, пусть и от случая, продолжали в одну сторону выводиться войска и в другую идти колонны грузов, — каждое последующее обоснование, еще более сумасшедшее, если не упраздняло глупость предыдущего, то, ей-богу, вынуждало приглядеться к нему внимательней. Так, необходимость спешной сдачи высоты объяснялась то уже завершившимся (!) выводом войск, то прокладкой (не иначе, по мановению волшебной палочки) новых, безопасных маршрутов, то не менее сказочным приведением в состояние абсолютной непроходимости резервного серпантина.

У меня, что называется, уши вяли и глаза лезли на лоб. И поражался я не так этой несусветчине, сколько тому, что несли ее вполне зрелые, прошедшие огонь и воду пройдохи, которым, чтобы понять, какой вздор они городят, было достаточно одного беглого взгляда в ущелье. Сначала, стоя с задранной головой под решеткой, я что-то пытался втолковывать нашим часовым и случайным ходокам, потом, охрипнув и озлившись, отругивался с лежанки, а когда Скиба, заступивший в первую смену нового караула, сообщил по секрету, что заставу сворачивают из-за сноса ленкомнаты, бросил в него лопатой, чудом не зашибив Стикса.

Ариса, кстати сказать, с утра как подморозило. После расспросов Дануца с Мартыном он будто бы составил для себя исчерпывающую картину происходящего и потерял к нему интерес, задумался о чем-то. Я и лопатой в него чуть не угодил, оттого что напрочь забыл о его присутствии. Древко упало концом на край лежанки в изголовье, а он как смотрел в потолок, так, по-моему, и не моргнул. Свое внутреннее напряжение он выказывал разве тем, что больше курил и, соответственно, чаще прохаживался к бадейке с водой.

Разговор наш той ночью не клеился, мы плохо слышали и понимали друг друга, несли обычный казарменный вздор. Лишь дважды, отвлекаясь от своих загоризонтных думок, Арис обращался ко мне с неожиданными полувопросами-полурепликами, на которые я либо не считал нужным реагировать, либо не знал, что говорить. Сначала это была фраза по-литовски:

— Странно вот, да? Мы под землей и все равно на высоте.

За ней, получасом, а то и более погодя, по взмахе папиросой в сторону зарешеченной дыры, следовало такое же вопросительное, исполненное олимпийского спокойствия замечание по-русски:

— А у кочевников должно быть на потолке похожее над очагом…

Еще через два часа меня разбудил стук лопатой в решетку.

Я еле продрал глаза. В камере было сильно накурено. Пока часовой возился с замком, Стикс спросил, не собираюсь ли я за компанию прогуляться до нужника. Я никуда не собирался и заснул, кажется, даже до того, как стукнула решетка, однако вскоре очнулся снова — теперь от жалобного голоса Скибы, лепетавшего в открытую дыру что-то про выключение и рывок.

Дурным холодком, от живота, в меня просачивается и тотчас начинает выедать что-то за грудиной очередная громогласная новость: оглушив и обезоружив своего сонного конвоира, Стикс бежал.

Медленно, как будто перемогая сопротивление встречного потока, я поднимаюсь на поверхность и со второй попытки освещаю часового спичкой — морда, хотя и в соплях, цела, трясущиеся руки бегают по мятому, без ремня, поясу и прыгают к пустому, без автомата, плечу. Писарь что-то продолжает плаксиво бормотать, время от времени очухивается и вопрошает одно и то же — поднимать заставу в ружье или ждать? — и я, почти не давая отчета собственным словам, каждый раз отвечаю как под копирку: успокойся, скотина, молчи. Мне тоже необходимо очувствоваться и для начала вышибить из головы Стиксовы обещания скорой бойни, отчего безумно, до мурашек в макушке, подмывает съездить по хлюпающей, как грязь, физиономии, но именно в этот зубовный зуд и скрежет стравливается весь горячечный пар, то есть я понимаю, что если бы Стикс на самом деле хотел учинить то, что предсказывал, мы со Скибой были бы уже мертвы. Вопросом без ответа для меня остается предложение Ариса идти с ним за компанию — куда только: до ветру? в ущелье? к черту на рога? — неясность, разящая духом чего-то непоправимо прозеванного, проспанного, и все же я беру себя в руки, закуриваю и решаю вслух: ждать, ждать. Тем более, как выясняется позже, когда скулеж Скибы немного прирастает буквами, Стикс советовал не поднимать шума и обещал вернуться через пару часов. Ну если так, вздыхаю, глядя на язычок папиросы, то живем, самое поганое, что до тех пор может случиться, — проверка постов Капитонычем. На мой совет позаимствовать пушку у отдыхающего сменщика Скиба, однако, реагирует нервной отмашкой: вечером, отрадировав в очередной раз в штаб полка насчет ленкомнаты, взводный принял на грудь из дезинфицирующего НЗ Варнаса и по своей воле до утра, как пить дать, не встанет, — информация верная, от каптерщика. Тогда, говорю, вообще не дергайся, дыши. Я не дергаюсь, огрызается писарь, задумчиво шмыгает носом и, вспомнив, видать, как я запустил в него давеча лопатой, с бухты-барахты и с пятого на десятое принимается рассказывать историю про «бунгало» и замполита полка. Эпопея эта, подслушанная им в бытность полковым секретчиком, достигает моего слуха кусками, но и в таком куцем виде нездешний смысл ее ничего не теряет — даже, можно сказать, выигрывает. Замполит Козлов, из тех редких идейных, что были не раздражены, а одержимы Перестройкой, проповедовал свою теорию воспитания политрука в каждом военнослужащем (еще лучше — сразу двух политруков, чтобы диалог о Партии, Революции и т. п. поддерживался в головах без внешнего побуждения) и имел на этот счет некоего могущественного покровителя в Главном политическом управлении. Одним из пунктов план по чудесному, без раздувания штатов, приросту армии политработников предполагал модернизацию ленкомнат, которая позволила бы не одному просвещать остальных, а всем просвещать всех, и якобы оттого, что наше «бунгало» стало первой ласточкой новации, через неделю к нам собиралась инспекция из политотдела армии. Ничего особенного в ленкомнате, кроме растолканных по партам картонок с портретами членов Политбюро — копий стенда на восточной стене, — я не помнил, но сумасшедший рассказ писаря странным образом замыкал для меня цепь бредней о скором снятии заставы, придавал им тревожные очертания правды. Сидя под навесом, я смотрел на тлеющую папиросу в руке и, как к прыжку через огонь, примерялся к соображению, что со дня на день, чем черт не шутит, и впрямь отправлюсь домой; притом чувство неизвестности, вызванное побегом Стикса, не скрадывало мою спеющую радость, но даже скорее оттеняло ее.

Мы караулили беглеца еще около часа и, несмотря на встававшую луну, все равно умудрились его проморгать. Арис подошел незаметно и так запросто, словно отлучался по пустяку. Под козырьком пахну́ло мыльной водой и порохом. От неожиданности Скиба выронил изо рта папиросу. Тяжело дыша и не говоря ни слова, Стикс свалил перед ним автомат с подсумком и ремнем, вложил что-то в руку, после чего не спеша спустился по лестнице в зиндан и там чуть слышно чихнул.

Некоторое время мы с писарем таращились друг на друга, будто только что видели призрака.

— Бакшиш… — оторопело, как нечто неслыханное, произнес Скиба, выставил передо мной руку и посветил на нее фонариком.

На грязной дрожащей ладони искрились новенькие часы «ориент» с золочеными корпусом и браслетом. Праздничные и дорогие на вид, они почему-то вызвали в моей памяти зал ожидания в аэропорту. Я молча пожал плечами. Спрятав подношение и надев ремень, писарь осмотрел свой АКМ, понюхал затвор, подергал примкнутый штык-нож и зачем-то отсоединил магазин.

— Черт…

Я настороженно выпрямился.

— Что?

— …Черт… черт… черт… — От слова к слову недоумение в его голосе, как по ступенькам, скатывалось в хныканье. — Это же… верней, рожки́… это не мои… смотри… нагару, как после боя, и… патронов — под завязку… откуда?.. На, вот… — Скиба подал мне полный магазин, повернул его в моих пальцах так, чтобы передним обуженным ребром он лег вверх и направил на него фонарь.

Магазин был не рыжий, бакелитовый, а стальной, старый, каких у нас во взводе уже давно не видали, кроме того, фронтальная грань оказалась почти сплошь покрыта гравированной арабской вязью. Заурядный сам по себе, невидимый в окопном обиходе предмет, рожок этот произвел на меня впечатление вещи не от мира сего. Держа его дынной долькой и глядя на затейливые точеные знаки, мыслями я поневоле помещался в фокусе многих несообразностей, и оттого казалось, именно несообразностями, а не патронами, был снаряжен этот заурядный предмет: где можно было расстрелять и растерять свои рожки? что послужило причиной стрельбы, кто и в каком количестве — мишенями? как это вообще могло случиться, если из ущелья ночью еще не слышалось ни звука, и времени, пока отсутствовал Стикс, хватило бы разве на то, чтобы спуститься к серпантину и пройтись по нему с папироской? что с чертовой РЛС? куда смотрели часовые на постах?.. — и так далее. В голосе писаря между тем, даже в его сосредоточенном сопении, когда он светил на рожок, читалась только жгучая обида из-за того, что с ним обошлись так по-свински, и я подумал, что как раз для этого — не скрасить обиду, но сбить с толку — Стикс и поднес ему свой золоченый трофей.

— Ладно. — Я вернул часовому магазин, поднялся с земли, сделал пару приседаний, разминая затекшие ноги, и тоже полез в зиндан. — Утро вечера мудреннее.

— Ты… чего? — опешил Скиба.

Я замер на середине лестницы, по плечи в дыре, чувствуя, как от коленей к икрам снуют электрические мурашки.

— В смысле?

Писарь ничего не сказал, лишь нерешительно взмахнул рожком, но его жест изумления был красноречивей слов: после того, что случилось, он полагал немыслимым находиться вблизи Стикса…

Остаток ночи прошел без приключений.

Или лучше будет сказать так: остававшиеся до рассвета два часа с небольшим были последними спокойными часами нашего пребывания на высоте.

Утро как будто взорвалось. Сперва невдалеке от зиндана кто-то взялся с радостным криком палить из эсвэдэшки, выщелкал вмиг магазин, и, начав второй, был начисто заглушен, затерт отозвавшимся ему круговым шквалом огня. Лупили напропалую из всех калибров — била танковая пушка, гремели «Подносы», колотили врассыпную АГС-ы, бурлила на коротких выдохах зэушка, стучали отбойными молотками «Утесы», неровным и сплошным шумом атмосферных помех рассыпался автоматный стрекот, и, так как низами весь этот содом достигал нас чуть раньше, чем из лаза в потолке, возникало странное и страшноватое ощущение того, что настоящая баталия происходит где-то в земной толще и огнестрельная стукотня на поверхности — лишь только эхо. Белый свет то и дело застили встрепанные рожи, одни из них орали про вывод, другие про победу, третьи драли глотки за здорово живешь, на ура, и все без исключения трясли решетку и пинали ее с такой силой, что Скибе, когда он стал затем отпирать люк, пришлось сначала разнять штык-ножом сцепившиеся над замочной дугой проушины. Гуськом, задерживаясь с чертыханиями в лазу, чтобы дать глазам немного пообвыкнуться на солнце, мы взобрались с Арисом под навес. Писарь пятился от нас с расставленными руками, в позе официанта, зовущего пожаловать к столу…

Кто-то накидал по периметру охранения сигнальных дымов, из долины катил легкий ветерок, и отсюда, из глубины заставы, клонившиеся в сторону ущелья разноцветные косматые столбы представлялись изнанкой гигантского, лежащего на боку монгольфьера. Сходство с воздушным шаром усиливал разведенный между жилыми блиндажами костер. Чадный, разивший керосином и горелой пластмассой, с большой непереваренной сердцевиной, он еще только набирал силу и отмахивался от летевшего в него отовсюду хлама — от подушек, сапог, шинельных скаток и черт знает чего еще — рыхлыми роями искр. В ходивших над ним маревах вихрились хлопья горящей бумаги и чуть поодаль, на взгорке, у поваленной и будто трепетавшей в агонии будки сторожевой вышки, всходило еще одно черное огнище. Пальба поутихла и разжижилась, но не сошла совсем. Автоматные, минометные и даже танковые выстрелы продолжали дырявить и разбрасывать воздух.

В тот момент, когда Арис повернулся к Скибе и хотел что-то спросить, перед нами как из-под земли вырос Фаер. Лицо его было буро, мокро и абсолютно безумно, гимнастерка разодрана до пупа, на груди маятником болтался акамээс. Оттеснив писаря и вынырнув из-под ружейного ремня, огнеметчик треснул затвором, утвердился на расставленных ногах и под протяжный крик: «Дем-б-е-е-ель!!!» — с вытянутых рук закатил поверх наших голов такую же длинную, во весь рожок, размашистую очередь. Напоследок, держа автомат, словно гитару, он совершил сосредоточенный и неописуемый танцевальный заворот, прохрипел, что через час прибудут «вертушки» («потом — п…ц!»), и всё под тот же дикий вопль, который оставлял по себе впечатление не то что голоса неразумного создания, а шума неодушевленной, летящей под откос вещи: «Дем-б-е-е-ель!!!» — был таков.

Стикс поправил обмякшую повязку на брови, кивнул Скибе, взял его за локоть и куда-то ушел с ним. Я было двинулся следом, но не сделал и двух шагов, отступил обратно в тень навеса и сел на землю. Меня бросало то в жар, то в холод, как человека, сознающего, что он потерял нечто важное, и вспоминающего, когда и при каких обстоятельствах случилась пропажа. Мое одушевление при мысли о том, что через час я окажусь далеко отсюда, было смазано самим звуком известия Фаера, контужено его огнестрельной клоунадой. Так, если только вылезши из ямы, я чувствовал задор, чтобы присоединиться к разгромным торжествам и даже возглавить их, то теперь смотрел по сторонам с участливой тревогой отщепенца — заставы как боевой единицы больше не существовало, и, вздумай духи сейчас пойти на приступ высоты, то, чего доброго, кинулись бы помогать нам.

Сигнальные дымы по краям заставы иссякли и рассеялись, вместо них от разраставшихся между блиндажами костров в ущелье текла жирная гребенчатая туча. Из потерны артсклада — на руках, на тележках, волоком по земле и бордюрам — мародерски споро, даже взапуски тащили патронные цинки, ящики с танковыми снарядами, тары с минами и гранатами; тащили, еще не вполне веря тому, что застава снимается, но уже собственными руками разнося ее; спешили, дабы сделать вероятность скорого счастья необратимой досрочно, пусть бы она в итоге разъяснилась обманом или недоразумением, шли в гору, отрезая себе пути отступления к ненавистному, валящемуся в тартарары настоящему, спотыкаясь, с муравьиным упорством карабкались на южный, «мусорный», обрыв и там над гниющей пропастью потрошили свою ненавистную поклажу так отчаянно и суетливо, как, наверное, избавляется от балласта воздухоплаватель ввиду опасной потери высоты. На площадке у КПП Капитоныч пытался что-то втолковывать афганскому офицеру; багровый от гнева, с лощеной пепельной лункой на месте правого глаза, тот не хотел ничего слышать, одной рукой, по-пловцовски, взмахивал за спину, в направлении двух грузовиков с галдящими в кузовах и вокруг сарбосами, а другой указывал на опущенный перед грузовиками шлагбаум, давая понять, чтобы путь в расположение заставы был немедленно открыт. Взводный в ответ нервно подбоченивался, качал запрокинутой головой и прикладывался пригоршней к шее. Позади него топтались караульные, все тоже на взводе, со стволами наизготовку, и раструб «Утеса» в будке на насыпи КПП мерными толчками ходил по горизонтали, как будто пересчитывал грузовики.

По цинковой кровле вдруг что-то щелкнуло и, кувыркаясь, отскочило к моим ногам. Я подался вперед и выудил из пыли еще горячую автоматную пулю. В первое мгновенье она померещилась мне выбитой зубной коронкой. Тотчас кто-то предупредительно кашлянул надо мной и приставил к моему ботинку новым прикладом обшарпанный АК-74-й.

Задрав панаму, я взглянул на Матиевскиса. Его отчеркнутую каской по глаза физиономию разламывала счастливая улыбка. Отдуваясь, он продолжал одной рукой поддерживать автомат, в другой протягивал мне заодно с подсумком и штык-ножом на ремне тощий вещмешок. Не сразу, но как-то ступенчато, скатываясь взглядом с улыбки на раздавшийся от бронежилета и полной трофейной «разгрузки» живот, я понял, во-первых, что все это, что он предлагает взять — оружие, ремень, вещмешок — мое и доставлено мне по распоряжению Стикса, и, во-вторых, что своим нелепым боевым нарядом он, бесспорно, также обязан Арису. Не поднимаясь, я забрал и бросил под руку мешок, положил на него автомат, подпоясался, опять смерил счастливца взглядом и спросил:

— Остаешься, что ли?

Матиевскис не слышал моего вопроса, глядя вбок на приближавшегося земляка. Стикс так же был при полной выкладке, но, в отличие от своего еле стоявшего на ногах товарища, имел вид человека, который прогуливается налегке. Новая, с иголочки, десантная «афганка», ранец за спиной, снаряженный ПКМ на правом плече, запасная пулеметная лента на левом, сбитая к затылку панама, даже свежая пластырная повязка сидели на нем до того ладно, что, казалось, не отягощали его, а наоборот, подпружинивали, едва не отрывали от земли. Под навесом он бережно и беззвучно, как живых существ, снял с себя пулемет и ленту — пулемет опустил на сошки, ленту пристроил внахлест на перекладине между столбами, — потом было начал расстегивать рюкзачные ремни, но взглянул на часы и только встряхнулся. Матиевскис, передразнивая его, вздернул рукав на запястье и переступил с ноги на ногу, — похожий сейчас на мающегося ребенка при занятом отце, он подтолкнул меня к неприятной догадке о том, что и сам я смотрю на Ариса снизу вверх, в ожидании не то команды, не то окрика.

Я беззвучно плюнул и снова столкнул панаму на нос. Злой на себя, на Стикса, на все творящееся вокруг, я ненадолго как бы забылся, освежая свои заглавные предвкушения, и не заметил, как разгромные празднества достигли зиндана. В открытую дыру, переругиваясь и пересмеиваясь, шныряли голый по пояс Бахромов и двое таджиков-близнецов из первого отделения — жующих, по-видимому, гашиш, расхристанных, в вонючих стеганых халатах поверх хэбэ. Земля с восточной, выходной стороны навеса была завалена какими-то колотыми пластинами, кусками мыла, переломанным инструментом, вывернутыми мешками, раскромсанными коробками с сухим пайком и, словно снегом, сдобрена комковатой мукой. Подзадориваемые Стиксом («аккуратней, аккуратней — думайте, это может быть чей-то дом, чей-то родина…»), погромщики уже откровенно куражились, трепали свою очередную добычу напоказ, с ужимками и возгласами цирковых фигляров. Наконец, когда под одним из близнецов подломилась лестница и его, матерясь и прихохатывая, выволокли на поверхность, в зиндан — надо полагать, в качестве бонус-фокуса под занавес, камуфлета на бис — полетела ручная граната.

Шпилька насчет «родины», подпущенная Стиксом, задела меня лишь по касательной. То был легкий укол беспокойства при мысли, что позапрошлой ночью Арис слушал мои проповеди с бо́льшим вниманием, чем сам я трудился выбирать слова. В целом же его ерничанье способствовало, как ни удивительно, моему совершенному умиротворению. «Чей-то родина, — думал я, — значит, чей-то родина. Черт с вами. Разбирайте хоть по кирпичику». Пялясь на дымящуюся дыру, я видел ее проекцией некоего выжженного пространства внутри себя — областью еще неуверенной, опасной тишины, что заполняла разрыв между прошлым и настоящим и в то же время была первой вехой, заготовкой для памяти на этом захолустном пятачке вечности. Уже час спустя, в вертолете, посматривая в иллюминатор за тем, как тонет в гремящей мути и с каждым отстрелом тепловой ловушки будто отчеркивается от мироздания, равняется с землей наша господствующая высота, я не столько видел, сколько вспоминал ее, то есть имел перед глазами дымную яму.

Выгрузили нас на небольшом горном аэродроме, километрах в семидесяти от заставы. Висячая долина, запертая с трех сторон тигровыми отрогами Гиндукуша, пересекалась повдоль взлетно-посадочной полосой, которая походила сверху на пристань в высохшем заливе. После посадки все мы, включая Капитоныча, почему-то уверились, что взвод сразу отправят дальше, на кабульскую пересылку, а то и в Термез, тем более что на рулежке неподалеку от наших «восьмерок» стоял под парами громадный Ми-6-й. С построением, однако, нам дали курс не на вожделенную, перебиравшую лопастями «корову», а в противоположную сторону, на крытую масксетью обвалованную площадку в западной части аэродрома — место, судя по гнилым матрацам, бидонам с водой и пустой бомботаре, было недавно оставлено такими же транзитниками и служило в обычное время складом боепитания. Прихватив Скибу, взводный отправился для прояснения обстановки в штаб авиаполка, остальные, ожидая скорейшего — иначе просто и быть не могло — вылета, курили на чемоданах либо шатались по бетонке с видом экскурсантов в заштатном музее.

Через полчаса Скиба вернулся с ошеломительными новостями: эфиром Капитоныч получил от Козлова нахлобучку за «просранную», судя по жалобам сарбосов, передачу высоты и, в качестве главного блюда, приказ перейти во временное подчинение к командиру парашютно-десантной роты, дислоцированной тут же, на аэродроме. Писаря дружно обругали и так же, хором, высмеяли, вопрошая — у него и друг у друга, — для чего и, главное, как возможно пехотному взводу, без пяти минут в Союзе, быть приданным заречной десантуре?

Багровый от нетерпения и отчаяния, Скиба только отнекивался, потом, когда буря возмущения сошла, заговариваясь, выложил то, на чем его до сих пор обрывали — взводный отказал Козлову, заявил, что в подчинение «на сторону» не собирается идти сам и не отдаст своих людей, и по недолгим прениям послал замполита куда подальше, причем выписал данное направление товарищу подполковнику такими объемными непечатными фразами, что сейчас глотает «шпагу» в компании командира «крокодильей» эскадрильи, знакомца по какому-то спортивному обществу.

Поступок Капитоныча вызвал неоднозначную реакцию. Сердцем, вслух, с плеча он был неистово поддержан, но вскоре, как взвод опять разбрелся по бетонке, то в одном, то в другом сбивавшемся кружке стали завязываться пересуды тревожного толка: что-то теперь ждет нас, простых смертных?

Уже дважды, сдерживая и без того копотливый шаг, мимо нашего бивака прогулялся патруль, и ровно в полвторого, то есть в час обеда, против площадки остановился на минуту уазик с вэдэвэшной эмблемой на борту — кто-то на переднем пассажирском сиденье обращался вполоборота к кому-то на заднем, тыча в нас пальцем мимо воротящего нос водителя.

За уазиком пожаловал и первый зазывала. Приветливый лейтенант в десантном песочнике, по наружности двухгодичник, чуть заикавшийся, с апээсовской кобурой-поленом на портупее, предложил следовать за ним на размещение в роту и далее, в столовку на обед. Вызвавшись за старшего, я на голубом глазу посетовал, что имею приказ не подчиняться никаким приказам, кроме распоряжений непосредственного командования, и, как вариант, предложил «студенту» заручиться таковыми в штабе полка у летунов. Лейтенант безразлично пожал плечами, спросил, сколько времени (подозреваю, вопрос его был риторический), и удалился. А время шло. Верней, оно шло в обход нас, застрявших между небом и землей. Пустоватый воздух горной пустыни был щедро сдобрен вкусом паленой резины и керосинного выхлопа. Взлетали и садились борты, от форсажного грохота порой закладывало уши, по самолетным стоянкам вокруг «стрижей» и «вертушек» ползали топливозаправщики, подъемники с бомбами и ракетами, неподалеку, в начале рулежной дорожки, двое бойцов собирали в тележку сброшенные тормозные парашюты, и даже сновавшие вокруг площадки собачонки, казалось, бегали по каким-то важным делам. Неприкаянные, голодные, дуреющие от жары, голодухи и курева, мы начинали роптать. На первых порах поминали Капитоныча кротко, даже сочувственно, и, как бы оправдывая его долгое отсутствие, костерили на чем свет стоит дурака замполита, потом, сокрушаясь, что нынче тоже не отказались бы от спирта, да еще под летчицкие харчи, либо замолкали, либо высказывались с явным озлоблением: «Ну сколько можно?..» Я на взводного тоже тогда скрипел зубами, и лишь по более зрелому размышлению, в госпитале, понял, что его решение запереться в штабе (намеренное, ненамеренное — бог весть) было поистине Соломоновым. Десантуру мы интересовали как дармовая сила, рабочая смесь под чистку сортиров, а в сложившейся ситуации междувластия, когда наши регенты-претенденты отсылались к Капитонычу и затем шли от него по новым адресам, взвод мог почти на законных основаниях пребывать там, где единственно и хотел пребывать до вылета — на чемоданах.

Ближе к вечеру, в районе четырех часов, разняв схватившихся из-за папиросы близнецов, я спровадил Скибу обратно в штаб, за новостями либо распоряжениями. Писарь повздыхал и ушел, а полутора часами погодя вместо него на площадку заявилась делегация дедов-полосатиков, человек двадцать, все со стволами и, кажется, навеселе. Главный их, рослый, борцовского вида старшина, на чьем запястье я тотчас заприметил золоченый «ориент», выступил из толпы и, позевывая, скомандовал нам собираться и маршировать в расположение роты — «по-хорошему». Встав перед ним с автоматом под руку и чувствуя приливающий жар к горлу, я негромко, так, чтобы мои слова мог слышать он один, уточнил: «А не по-хорошему?» Десантник осекся, едва отперев щербатый рот. Я подумал, он собирается врезать мне, и уже стиснул зубы и подобрался, но остекленевшие, словно при внезапном, сокрушительном воспоминании, красные глаза его устремились куда-то мимо меня. Я озадаченно обернулся. Подобно тому как прыгает по колесу рулетки шарик, прежде чем угодить в ячейку, взгляд мой проскакал по лицам ребят, прежде чем замер на Стиксе. Полулежа в тени на расправленном бронежилете, Арис опирался локтем на приклад пулемета и с лукавой улыбкой, как старому знакомому, помахивал пальцами старшине. Тот аккуратно, несколько боком сдал к своим притихшим архаровцам, что-то сказал им (я расслышал одно, зато выразительное слово: он), после чего, исподволь оглядываясь на Стикса, они ретировались. На прокаленном бетоне среди таявших снежных плевков остался дымиться брошенный окурок. Не успел я опомниться, как Арис пристукнул меня сзади по плечу и, бросив на ходу, что скоро будет, отправился — налегке, без оружия — следом за голубыми беретами. Под масксетью всколыхнулись недоуменно-смешливые и, впрочем, быстро унявшиеся говорки.

Через час зашло солнце, почти сразу, как бывает в горах, наступила ночь, делалось ветрено и свежо, от зарослей верблюжьей колючки на задах нашей площадки начинало тянуть выгребной ямой, на самой площадке, то в одном, то в другом углу, завязывался храп, а Стикс как сквозь землю провалился.

Проклиная все на свете, я подумывал сам идти искать писаря и уже сволок с руки свою подарочную «победу», но тут из щелястых аэродромных потемок, как по волшебству, оба пропастника, и Стикс, и Скиба, нарисовались передо мной. Арис, посасывая кулак, молча прошел на площадку к Матиевскису, который стерег его пожитки, Скиба остался виновато топтаться возле меня.

— Взводного хоть нашел? — справился я вполголоса, делая вид, что не замечаю ни подбитой скулы писаря, ни того, как он шмыгает припухлым носом.

Взводного Скиба не нашел, так как у самого штаба был перехвачен и обезоружен десантниками, однако потом, как его дотолкали до роты, где отобрали часы и провели с ним небольшую «воспитательную» беседу, «нашел кое-что другое…» Сообщив об этом и, вероятно, думая, что взял меня на крючок, писарь интригующе замолчал. Перхая горлом, он из последних сил сдерживая улыбку, и, разумеется, быстро сдался — ахнув, выдернул из кармана и хвастливо встряхнул передо мной золоченым «ориентом», а когда выяснилось, что и этим меня не прошибешь, пустился в путаный рассказ о том, как явившийся в казарму Стикс вызвал старшину на спортплощадку и там «разложил его по полочкам».

— …Туда же вся шушера их полосатая повылезла, — частил писарь восхищенным шепотом, — а он их будто и не замечал никого, кроме старшины. Для приличия сказал, видать, ему пару ласковых, тот и полез с приемчиками своими, копытами затряс. И так вот Стикс… — Скиба прыснул от удовольствия, выставив кулаки, — он выключил его с одного удара. Хотя тот — шире вдвое почти. Бац — и в аут: здрасьте, товарищи полосатики. Никто и глазом не успел моргнуть. А как тот очухался, взял его за чуб — и ведь это ж при всех, при лейтехе ихнем, прикинь? — поднял на ноги и заставил лично отдать мне ствол и часы. Лич-но.

— Они знают его, что ли? — спросил я с наигранным безразличием.

Скиба бережно надел часы и оправил поверх запястья рукав.

— Вряд ли. Бригаду Стикса — они сами сказали — в Союз еще весной вывели, в мае. А тут они от какого-то отдельного полка. Поэтому, чтобы лично — нет. Но что наслышаны о нем, помнят про него что-то… такое — это сто процентов.

— Что помнят?

— А черт его… Не спрашивал.

История очередного Стиксова геройства, признаюсь, впечатлила меня куда меньше, чем насторожила. Сразу, конечно, я не мог толком уяснить причин своего волнения, тем более что главный итог вылазки Ариса — уговор со «студентом» по поводу того, чтобы прописанное взводу пищевое довольствие доставлялось термосами — писарь все же выдержал в секрете до последнего и не мытьем, так катаньем добился своего: когда к площадке подрулила кухонная «таблетка» и попахивающую дерьмом темноту прошил запах гречневой каши с мясной подливкой, я на мгновенье перестал понимать, где я нахожусь и что происходит.

Кое-какие мысленные очертания мое беспокойство стало обретать на следующий день, после того как Стикс изъявил желание поквартировать у десантников. Фаер, слесарь-недоучка, у которого блескучий, работающий на автоподзаводе «ориент» вызывал чуть ли не священный восторг, не уставал поминать при Скибе «наш характер» Ариса, сделавшего свой «царский подарок», по сути, два раза. Я же сии акты великодушия объяснял и объясняю менее радужными мотивами. Благородный поступок зиждется на порыве в той же мере, что и на разуме, иначе это не поступок, а происшествие, обвал породы, но именно разумные основания для показательной порки здоровяка представляются мне сомнительными. Ведь Арис тогда ни много ни мало жизнью рисковал. Чтобы выйти вот так вот, в одиночку, против целой роты, нужно было не то что не помнить про других, но и себя забыть напрочь. Короче говоря, то, что имело место на спортплощадке, я считаю не поступком и не происшествием — ритуалом. Отобрав у писаря часы, старшина паче чаяния оказался на сокровенной и еще зыбкой земле недавней ночной эскапады, знаком препинания в которой для Стикса и был его «царский подарок» Скибе. Куда и зачем Арис ходил с чужим автоматом в ту последнюю ночь на заставе, я даже не берусь гадать, но порой одно событие говорит о другом красноречивей любых свидетелей и улик: экзекуция на спортплощадке, кроме того что она обретала в моих глазах жирный рефлекс крови, подтолкнула меня к мысли о том, что если уж «царский подарок» и являлся для Стикса знаком препинания, то не точкой, а запятой — своего тайного предприятия, чем бы оно ни было, он не закончил еще. Так, все прежние страхи, связанные с пророчеством бойни и намерением Варнаса перейти к духам, опять завладевали мной. Я пребывал на грани нервного расстройства, раздвоения личности: рассудок мой говорил, что мы находимся в центре режимной зоны, одном из самых безопасных мест в этих чертовых горах, самое страшное, что нам тут может грозить, — обстрел вслепую либо дизентерия, интуиция же подсказывала, что Стикс, не привыкший бросаться словами, не остановится, и, значит, бойни не избежать…

Оптимистичная гипотеза о материальности мысли, по-моему, нуждается в тревожной кнопке: более прочих к осуществлению расположены мысли навязчивые, неосознанные, что ли. В канун известия об исчезновении Стикса я полночи промучился в забытьи тем же, чем впоследствии занимался во время завтрака и вместо него, то есть ломал голову над вероятными обстоятельствами и итогами этой ожидаемой неожиданности. Новость, между прочим, пришла не абы как, а с посыльным из штаба полка — комэск, приятель Капитоныча, передавал со слов «визжавшего свиньей» студента, что «поутру литовец увязался с ними на боевые», что этого «хватились только в воздухе» и что «никто ничего не понимает: борты с десантом уже на обратном курсе, а “зайца” нет ни среди живых, ни среди “двухсотых”».

Вроде бы можно было вздохнуть свободно: Стикса опять тянуло в пекло, в другую от нас сторону. И все-таки беспокойство мое только росло. Чем дальше, тем больше я утверждался в том, что Арис не просто по привычке лез под пули, но исполнял некий замысел. Раз за разом, наново перекладывая в уме завороты наших турусов под решеткой, я искал нечто упущенное из виду, завалявшееся между слов, способное стать ключом к его намерениям, и — поразительная вещь — в основном вспоминал свои собственные откровения, те самые, которые он, как я был уверен, благополучно проспал. Что именно померещилось мне в моих же разглагольствованиях, не знаю — любое прозрение отчасти не только заключает в себе ослепление, но и обусловлено им, — кто-то громадный будто взял меня за шкирку и ткнул носом в одно-единственное слово, что прежде маячило перед глазами и застило их: застава. Я догадался (или, правильней будет сказать, вообразил), что затею Стиксовой неизбежной бойни наше скоротечное снятие с высоты не отменило, а лишь переиначило. С тем Арис позавчера и спускался в ущелье, чтобы поправить свои исходные планы истребления сторожевого гарнизона, кто бы ни составлял его — шурави или сарбосы. Чем эти планы могли обернуться для Капитоныча, особенно после «бунгало» и склоки с замполитом, было страшно подумать, еще страшней было смотреть на самого взводного, который полтора суток глушил спиртом карательные посулы Козлова и теперь, насилу разбуженный, с отекшим, без кровинки, лицом, присев на заскорузлом матрасе, выслушал посыльного так равнодушно, как, должно быть, слушает приговоренный к смерти расписание собственной казни.

Во мне начинала играть кровь. Плюнув, я воткнул ложку в кашу и заявил Капитонычу, что, пока не поднялся шум, Стикса необходимо перехватить на подступах к заставе — времени на раздумья у нас не больше часа. Взводный отмахнулся от меня, точно от привидения, размял шею, похлопал себя по карманам и, медленно выдохнув, спросил жестом закурить. Протягивая ему из пачки последнюю, измятую «охотничью» и зажженную спичку, я, однако, видел, что мои слова упали на благодарную почву. Капитоныч задумался, хотя его колотило будь здоров (или, не знаю, может, в точности наоборот: колотило оттого, что задумался). Когда после очередной затяжки он нес папиросу к краю матраса, пепел по дороге весь осыпа́лся ему на штаны, но он не замечал этого и как ни в чем не бывало тряс окурком в откинутой руке. Взвод тем временем в полном составе бесшумно и выжидающе, как покойников перед выносом, обступил нас со всех сторон. Рябая тень от масксети великаньей вуалью лежала на лицах. Воцарившуюся на площадке тишину не нарушал, казалось, даже грохот взлетающих «стрижей». Я стоял ни жив, ни мертв. Наконец Капитоныч растоптал бычок, сообщил, что отправляется в штаб — «связаться с заставой, то се», — а пока суд да дело предложил выдвигаться добровольцам, потому что «никто, кроме как по своему желанию, в культпоходе (кивок в мою сторону) участвовать не будет». И, выглотав ковш воды, ушел.

С этой поры — чуть стало ясно, что я возвращаюсь на высоту — мое разумное существо будто замерло, я превратился в инертного наблюдателя за самим собой, как если бы видел фильм со своим участием. Меня о чем-то с недоверием спрашивали, от чего-то с жаром отговаривали, даже осыпали ругательствами, на что я, занятый укладкой гранат и патронных пачек в рюкзак, лишь пожимал плечами и кивал куда-то вбок, где воображал истинного виновника переполоха. Я чувствовал себя, как перед боем, с той разницей, что источником моего самоотчуждения был не страх смерти, а чувство собственной правоты, какого-то невероятного преимущества. Поэтому, когда на площадку пришел взмыленный вертолетный комэск и рассказал о ЧП возле штаба — Капитоныч в каких-то «кущах» столкнулся нос к носу с нагрянувшим на аэродром Козловым, так что товарища подполковника сейчас вызволяли из нокаута и сопровождавший его особист, также получивший по морде, метал молнии по секретной связи в Кабул, — я только поинтересовался в ответ:

— Летим, значит, с вами, товарищ майор?

Комэск и с ним весь взвод молча уставились на меня. Выдержав театральную паузу и не прекращая экипироваться, я во всеуслышание пояснил, что единственное, чем теперь можно помочь Капитонычу, — вернуться на заставу для поимки «возможного дезертира» и сделать это так, чтобы и у самого Козлова, и у особиста сложилось впечатление, будто мы действуем в составе приданной десантникам группы усиления, то есть приказ о временном подчинении голубым беретам выполняется. Комэск промокнул пилоткой лоб, поддел рукав над запястьем, отер пальцем стекло часов и переступил с ноги на ногу:

— Ну не знаю. Могу взять на борт шестерых — максимум.

Я нацепил полный рюкзак, оправился и взглянул мельком на ребят.

— Да, наверное, больше-то и не надо, товарищ майор…

Удивительная все-таки штука человеческая память. Негромкая и почти благодушная реплика Мартына: «Е…сь всё конем», — послужившая вступлением к тому, чтобы он тоже начал перетряхивать свой вещмешок, и, как по цепной реакции, подвигнувшая на сборы еще человек пятнадцать, спустя всего полчаса, в десантной кабине «крокодила», уже слышалась мне моим ответом на неуверенное замечание комэска. Причиной этому недоразумению я поначалу счел страх неизвестности, вызванный тряской, ревом турбин и убывающим видом аэродрома, но страх, думаю, был только заместителем, ширмой другому фундаменту — злости на всех так запросто поддавшихся моим слоновьим уловкам самоубийцы.

С набором высоты, когда стало слегка кружить голову и небо опрокинулось под нами хлопчатой рябью, мы, примерявшиеся каждый на свой лад к сознанию того, что так безоглядно, мальчишески было начато что-то необратимое и грозное, молча открывали и закрывали рты и, наверное, походили на пойманных рыб. За других — кроме Мартына, со мной летели Дануц, Бахромов, Фаер и Рома — ничего более не скажу, а я себя чувствовал сказочным героем, писаным ни дать ни взять, Иваном-дураком: иду туда, не знаю куда, ищу то, не знаю что. План мой был прост и пошл, как фантазии подростка накануне первого свидания, иначе говоря, скреплялся сугубо рассудочными посылами, никак не разумными — поднять заставу в ружье и, поддерживая связь с аэродромом, выглядывать Стикса. Вариантов, связанных с действием так называемых обстоятельств непреодолимой силы, я не рассматривал и не видел. Тем более что поступавшая эфиром информация была обнадеживающей. Комэск, которому через свой командный пункт удалось снестись с нашими сменщиками на высоте, передавал по громкой, что сарбосы, хотя на первых порах не могли понять, в чем дело, теперь кланялись, готовили встречу дезертиру и ждали нас, благо погода в районе заставы стояла на загляденье: нулевая облачность, видимость десять километров, штиль. Также выяснилось, что десантников накануне перебрасывали на помощь вставшей под обстрелом колонне, что в зоне ответственности семнадцатого поста у них был тяжелый наступательный бой и большие потери, девять «двухсотых» (в том числе командир одной из групп — здоровяк старшина), то есть мои догадки насчет Стикса получали очередное подкрепление: от семнадцатой до нас, пусть через гору, было рукой подать.

До высоты, однако, мы не долетели километра полтора; после общего замешательства и моего обрывистого спора с комэском, честившим сарбосов, себя и даже своего ведомого, высадились на глинистом предгорке у долины, под ровным и клубящимся, как потолок в бане, брюхом облака. Места, впрочем, всё были знакомые, хоженые. На склонах и в туманных низовьях позади нас раскинулись усеянные воронками «плантации» РСА, куда забредали только молодые шакалы да отбившиеся от отар бараны, спереди тайную тропу к подъездке пересекала балка с минным полем по сухому ручью.

Эту оглушительную минуту, когда культей боевой колонны, без рации, сутулясь от грохота винтов и кипящего воздуха, мы направились в облако, в никуда, я сохранил в памяти не по своим ощущениям (их, может, и не было вовсе), а по неподвижному, почти стертому отсветом блистера лицу комэска, глазевшего на нас: так смотрят в пустоту, если вспоминают о недавно миновавшей смертельной опасности и заново — то есть впервые по-настоящему — переживают ее.

За балкой видимость падала до двух-трех метров, и я, выступавший в голове колонны, просил мужиков помалкивать, не окликать друг друга при отставании, а подтягиваться так, чтобы уверенно видеть спину впередиидущего. Густой туман летел слоеными космами, попахивал дымком. Земля была сырой и жирной после ночного дождя. Ноги, особенно на подъемах, срывало и везло, точно по маслу. С выходом на подъездку двигаться стало полегче, но, хотя и полагая, что вряд ли духи взялись бы минировать дорогу после передачи высоты, я был вынужден придерживать шаг, всматриваясь в полотно и поглядывая по обочинам.

Слабые, перекрываемые собственным эхом трески пулеметных и автоматных строчек застали нас где-то в полукилометре от КПП. На слух было нельзя определить даже, в какой стороне стреляют, и все-таки я не сомневался в том, что бой идет либо в расположении заставы, либо на подступах к ней. Остаток пути я проделал, почти не помня себя, в бессильном отчаянии прислушиваясь к стрельбе, как прислушиваются к дыханию умирающего, и различая, как мало-помалу укорачиваются и разреживаются очереди.

Поваленный на землю шлагбаум мы миновали в полной тишине. Через бортик будки КПП лицом вверх перевешивался сарбос с размозженной головой — дымившийся АКМ мертвеца был брошен поперек согнутой в смертной судороге руки, и кровь еще ползла по насыпи, играла на камнях. Туман отступал нехотя, волнами, отваливался, будто тюль. Я шел со стиснутым ртом, так, словно больше следовало опасаться не того, что могло подстерегать снаружи, а того, что могло ударить изнутри, и это было сущее мучение: чувство опасности влекло меня куда-то назад, в пропущенное, непережитое. «Такие вещи нужно хорошо готовить…» — вертелись на уме слова Стикса. Посреди бугорчатой лужи кострища, что у нашего блиндажа, запустив руки с «калашом» в выплывшие кишки, свернулся клубочком босой солдат; по виду еще мальчишка, он удивленно смотрел на сослуживца — совершенного старика, который застыл ничком в дверях землянки, уткнувшись лбом в малиново-масляные кулаки. Бо́льшая часть взвода, составлявшего, как и наш, около тридцати человек, оказалась на северных позициях. Тела в беспокойных, разбросанных позах лежали по траншеям так, что нельзя было наверняка определить направление атаки на высоту, и хотя новенькие ДШК и безоткатные орудия смотрели под гору, в одном случае складывалось впечатление, будто гарнизон держал оборону против ущелья, в другом, что против самой заставы: выхлопные кляксы крови блестели на скатах и внешних брустверов, и внутренних. Ранения приходились, как правило, в грудь и в голову — сквозные, пэкаэмовских калибра и мощи, со звездчатыми выходными воронками.

Мартын, вдруг дернув меня со спины за локоть, подал стреляную винтовочную гильзу: «Его…» — и я молча, потерянно кивнул.

— …Да в калошах кое-какие, — добавил он.

Я непонимающе осмотрелся. Мы были на полпути между позициями второго отделения и командным пунктом. Траншейные валы едва проступали сквозь мучнистую пелену тумана.

— Какие? кто?

Держа автомат у бедра, Мартын водил стволом в направлении окопов и рассуждал вслух:

— …ну «слона» мы сами спалили, а бээмпэху эти черти свели, и след простыл… «Cварки» и безоткатки — китайские, ёптить, как пить… И своих пушек вон — по две на́ руки. И в калошах половина. И вот те… — Он не договорил.

В командном пункте раздались глухие крики, возня и грохот борьбы, быстро стихшие, но заключившиеся не выстрелами, как следовало ожидать, а заоблачным, певучим — пусть и хриплым, заходящимся — треньканьем французской речи. Обвалились, чавкая, неровные шаги, и Дануц выгнал передо мной двух перепачканных грязью и сажей гражданских. Со словами: «Рации киздец. Разбирайтесь тут…» — он поставил между нами на землю большую видеокамеру в чехле и отступил.

В задержанных, несмотря на их «пуштунки», дехканские рубахи и шаровары, с первого взгляда читались репортеры. Оба, судя по документам, работали на бельгийский канал RTBF, но если Марсель Брюно при том был хотя бы французом, то его помощник и оператор Хидео Кашима оказался чистокровным японцем, ни бельмеса не понимавшим даже по-английски.

Разглядывая изящные корочки, я чувствовал жар в горле, перемогал его, как головокружение или дурноту. Появление телевизионщиков в наших горных палестинах всегда было дурным предзнаменованием. Сигнал от агентуры о том, что местные бородатые якшаются с залетными безбородыми при камерах, для одной из окрестных фортеций подразумевал обстрел как минимум и штурм как правило. Особый вес репортерские командировки обретали под конец войны, когда спрос на кадры с расстрелом русских гарнизонов и колонн стал подрастать на Западе, и душманы шалели прямо пропорционально этому спросу. На политинформациях Козлов докладывал нам по крайней мере о двух свежих случаях захвата и поголовного вырезания постов «картинки для». Посему первое, о чем я справился у француза (не сам, так как боялся сорваться, а через Рому-санитара, знавшего наизусть едва не все песни АББА), это насколько удачно вышло запечатлеть нынешнюю баталию. Мой нехитрый вопрос привел мосье в явное замешательство. Марсель Брюно, пожалуй, и без слов сообразил, что речь сейчас идет не о съемках, но о жизни его. Перебегая беспокойным взглядом между Ромой и мной, он что-то с пылом, неразборчиво уточнил у Ромы, развел руками и, не оборачиваясь, сказал пару слов по-японски своему подручному. Глянцевито налитый от страха японец откликнулся коротко, зло, сквозь зубы. Француз размашисто хлопнул себя по лбу, ткнул пальцем в землю и закатил длиннющую, на несколько периодов, тираду, которую Рома переложил после изрядной паузы, почесав в затылке:

— Короче, тут они, кажись, ни хрена не снимали еще…

Я кивнул на камеру с объективом без крышки.

— Вот как?

— Э-э… Уай нот? — спросил Рома француза.

Тот опешенно переступил:

— Pardon me?

— Уай нот, б…дь? — повторил санитар незлобиво и тоже кивнул на камеру.

Дальнейшая наша пресс-конференция — вплоть до минуты, когда подвыдохшийся Брюно адресовал Роме забористый французский эпитет, выдрал из-под чехла на камере фонарик и повел меня к зиндану — разрешилась лишь беглыми деталями боя (в тумане все вдруг взялись палить по сторонам и падать под пулями, летевшими неизвестно откуда: «зинг-зинг — банг!.. зинг-зинг — банг!..»), и обстоятельствами прибытия репортеров на высоту (затемно их доставили на пикапе с грудой базук в кузове). Некоторые свихнутые ошметки английских фраз француза, подхваченные мимо Роминого лепета, однако, застряли у меня на уме. Следуя за мосье, я воображал идиллическую картину того, как душманы привозят наших пленников в расположение правительственных войск, и гадал, зачем некий local warlord, обещая замечательные виды бойни — terrific scenes of massacre, — советовал ставить камеру на северных позициях, то есть смотреть в ущелье, а не из него.

Жерло зиндана поверх решетки было накрыто обрезком толя, и земля вокруг него была прибрана и густо посыпана песком. О разгроме, царившем тут при передаче высоты, говорили разве что редкие свалявшиеся крапины муки. Ниже перекладины на обоих столбах навеса почему-то запеклись многочисленные следы окровавленных ладоней и пальцев. Натянув на нос мокрый от пота ворот, Брюно за самый краешек, точно крышку с горячей сковороды, стащил толь с решетки и призывно помахал мне фонариком. Над севшим рукавом его рубахи сверкнул стеклянный глаз золоченого «ориента».

Через ржавые прутья жирно шибало мертвечиной, склепом.

Отвлекшись на часы, я поперхнулся и, сильно, до боли царапнув губы, сдавил рот и ноздри в горькой от солидола пригоршне.

— When we arrived, that had already happened, — оправдываясь, вполголоса поведал француз. — They didn’t let us film it… — Последнюю фразу он повторил раздельным шепотом, смекнув, видимо, что я, хотя и понимаю по-английски, но сейчас вряд ли слышу его.

Задержав дыхание, я отмахивался пальцами не то от мясного смрада, не то от мух, не то от назойливых объяснений. Мутный трясущийся луч фонарика скользил по горе голых, почти сплошь покрытых чешуйчатой кровью и оттого казавшихся одетыми трупов. Верхушкой горы — ее, можно сказать, архитектурным завершением, приходившимся против жерла и отстоявшим от него немногим более метра — была отрезанная голова усача со свернутым подбородком, полузакрытым левым глазом и лощеной пепельной лункой правой глазницы.

Со спины, вклиниваясь между мной и Брюно, под решетку по очереди заглядывали мои заинтригованные добровольцы и тотчас, как один, с фырканьем и проклятьями шарахались, сдавали назад, будто лошади перед обрывом.

Вид подземной бойни не ужаснул и даже не сильно удивил меня. Я отошел от дыры, спросил у Бахромова папироску и, присев по другую сторону навеса, между зинданом и котлованом, пережидал вялый припадок злости человека, влетевшего по невниманию в грязь. Чуткий француз не стал следовать за мной и снова прикрыл яму толем. Беззлобно матерясь, Мартын объяснял Роме, что дубари на позициях — переодетые духи, в яму побросали «зеленых», на что санитар возражал, что сейчас все «зеленые» — переодетые духи, удивительно еще, как они не порешили нас при передаче высоты, а уж зачем было резать и прятать в зиндан своих, один аллах их знает — не поделили чего-то, и вся недолга. Фаер называл Марселя Брюно шершеляфамом и под щелканье автоматного предохранителя донимал его:

— …Скажи мне, дядя, ведь недаром, Москва спаленная пожаром, французу отдана?.. Не в курсе, кукла душманская? Ничего, просве́тим, если что. Наскрозь…

Туман редел, истаивал помалу. Вверху нет-нет да и проскальзывала призрачная синева. После каждой затяжки я с отвращением сплевывал. В дыму мне мерещился вкус горелого мяса. Фаер продолжал изводить француза, до поры все обходилось словами и смешками, но неожиданно послышались оханье и топот, и в ту секунду, как я бросил окурок, ко мне подбежал растрепанный Брюно, взмахнул болтавшимися на пясти часами и стал жаловаться по-французски на подходившего следом огнеметчика. Дело было ясное. Я взял у Брюно «ориент» и молча посмотрел на остановившегося тут же взбешенного Фаера. Мы встретились глазами. Но Фаер имел сейчас перед собой лишь свою норовистую жертву. Кривляясь и топорно грассируя, он сказал мне то, о чем только что говорил французу:

— Мсье, а, мсье? Марсель, есть ли жизнь на Марсе́?

Я ему что-то ответил, он погрозил мне автоматом и ушел.

«Ориент» отставал на четыре с половиной часа и при этом показывал будущее, послезавтрашнее число, то есть скорей всего еще ни разу не был настроен. Я спросил у Брюно, который час. Он машинально задрал рукав над своим электронным хронометром в оббитом корпусе и ничего не сказал. Поигрывая неразъемным браслетом, я делал вид, будто жду ответа, но на самом деле составлял в уме английскую фразу, что и по-русски-то складывалась не ахти: при каких обстоятельствах и от кого второй экземпляр этой новейшей японской модели мог попасть в руки одному из русских солдат позавчера ночью?

Француз присел на скрещенных ногах сбоку меня. Понемногу мы разговорились, и мой пленник поведал, что по паре дорогих часов им выдали перед вылетом из Брюсселя, в военных условиях и при лимите на провоз валюты это своего рода золотой запас, réserve d’or, первую половину которого они употребили в дело позавчера, а со второй готовы расстаться сию минуту, если бравый русский солдат позволит им уйти. Затем — очевидно, не давая мне передохнуть для отказа — он закатил повествование о нелегкой доле военного репортера, о том, как на границе с Пакистаном при авиаударе накрыло канадскую группу, и между делом выболтал историю знакомства со своим оператором: в восемьдесят третьем, когда сбили корейский Боинг, японец, ходивший в патруле береговой охраны, дал Брюно неосторожное интервью о том, как на месте крушения в Татарском проливе команда их катера поднимала из воды обломки не пассажирского лайнера, а истребителя F-111, после чего Кашиму вытурили из армии и щепетильный Брюно составил ему протекцию у себя в RTBF. Я пробовал вернуть француза к réserve d’or, и всякий раз он соскальзывал в какие-то удивительные, но второстепенные, окольные происшествия. Помощь поспела оттуда, откуда ее приходилось ждать менее всего. Японец уже некоторое время стоял рядом с Брюно, прислушиваясь к нашей беседе, и вдруг взялся что-то объяснять французу, тыча сложенной пятерней в «ориент». Они заспорили о чем-то, что и в рубленой речи Кашимы, и в смягченном японском произношении Брюно послышалось несколько странно моему русскому уху: «физра́, физра́…» Я сидел улыбчивым китайским болванчиком и наклонял голову при словах француза к одному плечу, и при словах японца — к другому. В конце концов Брюно проняло. Шлепнув себя, как прежде, по лбу, он назвался кретином и объявил, что два дня тому назад часы были презентованы дяде местного главаря повстанцев, подношение имело целью повлиять на физра́ и склонить его, передумавшего в последний момент брать репортеров на дело, к отмене своего неджентльменского решения.

— Ху из физ-ра́? — раздраженно, по слогам выговорил я. — Ху из?

Случилась богатая электричеством заминка, потом со стоном прозрения француз в третий раз приложился к челу, кивнул Кашиме, взял меня за локоть, заставил подняться, и, бормоча что-то про японский алфавит, отвел за командный пункт. Под каменной кладкой тут вповалку и при оружии валялись трое подплывших кровью бородачей в солдатской форме, двое лицом вниз, один навзничь. Осторожным жестом Брюно указал на того, что лежал на спине, с распяленными, как у цыпленка табака, ногами и с руками на простреленном горле:

— There is no fizra whatever. No. It’s Faizulla…

Я приподнял за теплый ствол автомат убитого. Переднюю грань металлического магазина покрывала гравированная вязь. Откуда-то издали меня окликнул со свистом Дануц. Я осмотрелся. Куривший позади Брюно Бахромов сплюнул и лениво взмахнул папиросой в направлении восточного фланга, в туман:

— Из дрочильни, кажисть.

Мглистый путь в развалины послужил мне в то же время параллельным сходом куда-то внутрь себя. Я будто опомнился вдалеке от своих чувств, из-за чего намерения больше не задавали мои действия, а, следуя за ними, лишь называли их. Так, еще прежде того, как спровадить Бахромова с Мартыном на северные позиции и Фаера — на южные, я уже мыслил свой приказ как нечто давно свершившееся, как эхо, воспоминание о нем самом.

Взорванный и некогда заваленный, затертый до глубины ухаба, поросший мусором и бычками колодец кяриза оказался разрыт, зиял дуплом и пахнул речной грязью. Среди валявшихся вокруг него каких-то тесаных клиньев, веревок и ошметьев индивидуального пакета была брошена пустая окровавленная аптечка. Дануца знобило то ли от возбуждения, то ли от страха. Плоским фокусничьим пассом, оглядываясь на меня, он провел по капельному следу от аптечки в так называемый покер, южный угол башни с сохранившимся полом, где стоял на сошках разряженный, дышащий пороховым пеклом ПКМ и из расщелины стенного гребня над ним — картинным, карикатурным подобием указующего перста — свешивался рукав десантной куртки. Я разочарованно выдохнул, однако молдаванин продолжал тянуть руку в направлении покера.

— Бумаги. Там вон…

Пройдя в угол, я поднял с пола, в вершке от края рукава, переложенные один другим, как половинки колоды при тасовании, военный и комсомольский билеты Ариса Варнаса. Сплошь заляпанные кровью, слипшиеся книжицы пришлось едва не разрывать, и все-таки я испытал брезгливое чувство, когда увидел, что оба гашеных лика Стикса в них запечатывались кровяными оттисками пальца.

— Штурма-то не было, да, — убитым тоном открытия сообщил Дануц давно известное мне, замер и гоготнул: — Фа, тебе на башку, как в жену, кончают, а ты… — Он отбросил окровавленную аптечку, развел напряженными кулаками и с размаху плюнул в колодец. — И ведь вкалывали, как не для себя — как для него. Теперь киздец. Ищи ветра в жопе. Заходеште на ша́ру. Гниды.

Я сдернул гимнастерку со стены, перехватил ее за шкирку, вложил документы Ариса в нагрудный карман и неожиданно увяз пальцем в открывшейся под карманом пулевой дыре с еще скользкой изнаночной каймой.

— А, или нет? не ушел? — засомневался Дануц, глядя, как я выдергиваю палец, скручиваю куртку валиком и заталкиваю ее под пулемет. — То ж ему под самую ложку засветило, в кишку. Нет?

Встав на краю колодца, я с гадливостью, словно только что ковырялся в ране, отирал руку о штаны. Кочковатые стенки ямы сходили в кромешный мрак. Хлам и пятна крови по краям делали ее похожей на кратер после извержения. Не зная, что имею перед собой заглавную декорацию своих будущих кошмаров, я воображал на дне этой разрытой тьмы брусчатку зиндана с еще одним провалом между камней.

— …Нет? — повторил Дануц.

Я поднес к лицу свои шелушащиеся от сухой крови пальцы.

— Не знаю. Но он вытащил нас на стволы. Не боком, так ползком. Наша бойня впереди. Это начало.

— Какое еще начало?

Где-то на обочине моего слуха занималось плотное, веявшее штормовыми токами облачко. Сотканное из вопросов, как состоит обычная грозовая туча из заряженных частиц — насколько наше предупреждение переодетым духам о «дезертире» могло повредить Стиксу? что сталось бы с нами самими, обойди мы его на те роковые минуты, на которые он опередил нас? ведал он, на кого выходил и кому являл тут свое чудо смерти, или обманывался, как мы? и проч. — облачко это в то же время было (да и остается до сих пор) знаком отсрочки решения, санкцией не только на заблуждение, но и на подлог.

Ответом Дануцу стали крики и автоматная стрельба на северных позициях. Покатисто ахнув, в районе командного пункта хлопнулась мина. Свистанули осколки, и земля, будто сдуваясь, мелкими шажками пошла из-под ног. Глянув на часы, я увидел на своем запястье придавивший «победу» расстроенный «ориент» и, как должное, почему-то отметил время по нему. Жарко треснул еще один минный разрыв, теперь совсем недалеко, отчего заложило уши и запылило под стенами. Дануц присел на корточки, кивнул на яму и что-то спросил. Уверенный, что троянская нора больше не представляет для нас опасности, я все-таки приказал молдаванину соорудить поперек колодца ловушку с гранатой, потом идти на КПП, а сам отправился на подмогу Мартыну с Бахромовым.

В расположении яснело буквально на глазах. Что это был не просто редевший туман, но сбегавшее от ветра в ущелье облако, я понял, как только вышел на позиции — траншеи по кромке невидимого склона смахивали на берег сказочного парно́го залива. Во все еще зыбкой дали начерно проступала дымчатая громада противоположного склона-«острова». Мартын и Бахромов целили в снежистую муть у себя под ногами, как охотники в рыбу на мелководье, и постреливали в нее одиночными не то на звук, не то наугад.

— Выскочили — и бултых? — сказал я через внутренний бруствер.

Мартын не слышал моего оклика, а Бахромов повернулся нерешительно и с опаской, то есть сначала наставил на меня автомат. Кивком я дал знать узбеку, чтобы он одернул Мартына. Владимирец оглянулся, я поднял руку, требуя внимания и дожидаясь, когда сзади подойдет Рома со своими подконвойными, потом отступил на шаг и, не глядя ни на кого, обратился ко всем:

— Это были дозорные. Значит, сейчас будут обрабатывать фланг: налет — штурм. Если подлезут так, что смогут закидать позиции гранатами — аяк талды. Досрочный дембель. Всем.

— …До морковкиного заговненья, — глядя на пленников, зачем-то ввернул Бахромов.

— Откуда тебе знать? — спросил меня Мартын.

— Они не знают точно, что тут произошло, но знают, что нас тут — раз два и обчелся, — заявил я первое поспевшее на ум. — Да и забегать с других сторон, видать, уже не с руки: день.

Пулеметчик пожал плечами.

— А — туман?

— Туман — сходит, — ответил я зло. — Имеешь что-то против?

Мартын с ухмылкой отмахнулся.

— В общем, план такой, — продолжал я. — Эшелонируемся…

— Чего? — уточнили почти в один голос Рома с Бахромовым.

Я было начал объяснять, что для подстраховки фланга нужно перетащить один ДШК на крышу командного пункта, однако меня перебил Марсель Брюно, который с присвистом, широким взмахом вытянутых рук провел воображаемую черту от траншеи вглубь заставы и хлопнул себя по ноге. Этим номером обстановка ненадолго разрядилась. Еще толком не оттертая от заводского масла, скользкая, как угорь, трофейная «сварка» была без лишних слов водружена на КП, и даже тренога ее кое-как привалена камнями. Затем Мартын ни с того ни с сего обругал японца, взявшегося — тоже ни с того ни с сего — почистить пулеметный станок. Кашима бросил в обидчика тряпкой, но тот словно перестал замечать что-либо, ковыряясь в ствольной коробке и патронном ящике. Японец стоял в воинственной позе, сжав опущенные кулаки. Мартын, продолжая возиться с лентой, скинул тряпку с локтя, и она упала под голову мертвому Файзулле. Мне хватило внимательного взгляда на товарища по учебке, чтобы понять, что главным объектом его недовольства был не японец, а я — мои командирские повадки при явно отсутствующем, некомандирском виде. Вместе с тем я почувствовал на себе задорные взгляды других свидетелей сцены. Колченогая мысль о том, что мои добровольцы перепуганы и ждут повода если не разбежаться, то послать подальше своего свихнутого вожака, нагнала меня на обратном пути к позициям, заодно с прораставшим из зенита, садящимся ревом мины, — звук этот привычно напомнил мне о каком-то детском кино про войну, и так же машинально, по-детски я прищурился и открыл рот.

«Груша» упала недалеко позади окопа для БМП. Подшибленный взрывной волной, я, будто шар в лузу, скатился с бруствера в перекрытую щель и не успел опомниться, как другой снаряд ударил в траншею всего в двух шагах от моего убежища. Жаркая, разящая тротиловой горечью взвесь встала в воздухе так плотно, что несколько секунд я не мог ни дышать, ни видеть и не понимал, где верх и где низ. Пространство точно схлопнулось вокруг меня. Зажав полями панамы глаза и уши, я уткнулся боком в дальнюю стенку щели. Земля дрожала и гудела. Чтобы не терять хотя бы последнего разумения о происходящем, я пробовал считать разрывы. Из ущелья работали как минимум два «Подноса». Мины били по флангу с частотой и методичностью сваебойной машины. Каждый удар отдавался со всех сторон сразу, отчего я опять утрачивал чувство верха и низа и у меня складывалось почти безусловное ощущение того, что я лечу под откос внутри набитого камнями ящика.

О прекращении обстрела я заключил с изрядным и простительным запозданием — так порой узнаёшь о разрешении приступа боли не по отсутствию самой боли, но по возобновлению той фоновой игры звука и света, что была болью заглушена. Знаком прояснения для меня стала оторванная нога, лежавшая в окопе напротив щели — с безобразной раной на месте тазового сустава и с лаковой калошей на вывернутой ступне, она мобилизовала, намагничивала мои разбежавшиеся мысли, пока я отряхивался и ощупывался. Медлить было нельзя, так как штурм мог начаться в любую секунду, однако и подгонять себя вышло некстати: первое, что я увидел, выползши в траншею, оказалась катящаяся в мою сторону граната без чеки и рычага. Податься обратно в укрытие, чтобы не получить осколки в голову, я успел чудом, за мгновение до разрыва, да с тем угодил в воздушную подушку от волны, захваченной щелью. Тюкнуло меня сильней изнутри, чем снаружи — обычное ощущение для контузии, — и внешний удар я различил не просто слабейшим, а, что ли, инициирующим, словно граната должна была послужить запалом некоему основному заряду. И, спасаясь от этого основного заряда, я снова полез в окоп. С обеих видимых окраин ров запирали пылящие, переваленные минами тела. Терпкий запах взрывчатки сдабривал смешанную вонь дерьма, желчи и мяса. Дно устилала свежая земляно-каменная крошка. Минная воронка у щели напоминала детский рисунок солнца. Прикоснувшись к саднящему левому уху, я ничего не ощутил и хотя при том на пальцах осталась кровь, не испугался. Наоборот, я понял, что только так должно предваряться чудо смерти. Подтверждение этой догадки не заставило себя ждать — когда над бруствером возник силуэт сутулого духа, вместо головы в чалме я увидел мосластый плод, росший не из плеч, а откуда-то позади косого акаэмовского дула, ходившего передо мной на весу. Я и предвкушал чудо смерти, и знал, что время мое пока не пришло. Со всполохом красноватой зыби мосластый плод хлопнул, улетучился, сгинул так же просто и неуловимо, как исчезает из виду проколотый пузырь, и если бы я не услышал глухую очередь ДШК и не заметил распадавшуюся на излете чалму, то, наверное, решил бы, что это и есть начало чуда. По грудь меня полоснуло горячей слизистой жижей с крупинками, в ноги упал душманский автомат. Отираясь и отплевываясь, я свернулся на дне траншеи. Колючий шлепок по лицу был до того ошеломляющим, что я барахтался и орал как оглашенный, и даже, видимо, ненадолго терял сознание. Глаза застила какая-то кровавая каша. Чувство слизи на коже вызревало впечатлением кипящей трясины, которая и заключалась во мне, и поглощала меня. Наконец, подтянувшись по стенке и встав на ноги — верней, на ногу, — я обнаружил, что нахожусь не у перекрытой щели, где только что прощался с жизнью, а в противоположном конце окопа, под боком у сгоревшего танка. Минометы продолжали обрабатывать заставу, правда, уже кое-как, со смещением к южному флангу, с сильным разбросом и даже с перелетами, как будто наводчики были пьяны. Расходился и туман. Увидев мельтешащих на откосе духов, я было вскинул автомат — и чуть не рухнул обратно на дно окопа. Автомат будто врос в землю. Я взглянул под ноги. Забрызганный кровью приклад стоял в багровой лужице, и кровь продолжала на него брызгать из развороченного и развернутого носком назад правого ботинка. Выше внешней щиколотки, теперь смотревшей вовнутрь, пузырилось входное пулевое отверстие, бедро над коленом перехватывал ослабший медицинский жгут. Отдуваясь, я насилу мог заставить себя поверить в то, что это происходит со мной наяву. И не столько мысль о смерти, сколько обида из-за чего-то упущенного, недоделанного, разозлила меня. Вытащив-таки ствол на бруствер, я взялся бегло стрелять по залегшим духам. Отдача выстрелов, едва достигавших моего запертого слуха, представлялась мне толчками в дверь, которую я сдерживал плечом. По склону ходили пылевые чертики с редкими искрами. Меняя рожки, я отчаянно ругался и тем заставлял себя не отвлекаться на развороченный ботинок. Силы, однако, быстро покидали меня, чему я почти не давал отчета, удивляясь тому, как вырастают стенки окопа, и как я пытаюсь карабкаться куда-то в сияющую синеву…

Опамятовался я на руках у Ромы, лениво смеявшегося чему-то. Лицо мое было мокрым от пота. Правая нога опиралась голенью на плоский камень. В раненой ступне, обмотанной чалмой, рассыпа́лись гуляющие, как при затекании, искры. Я лежал на земляной крыше хода между танковым окопом и траншеей. Одной рукой Рома поддерживал меня под затылок, другой, с зажатой в пальцах папиросой, тряс перед самым лицом в сторону Мартына, копавшегося с матюгами во рву под самым перекрытием. Душный пепел летел мне на подбородок и шею.

— Обезболил, что ли? — выговорил я заплетающимся языком, отстраняя папиросу от лица.

Рома ничего не ответил, сунул бычок в зубы и поднес к моим губам фляжку. Напившись, я как-то разом, вдруг, ощутил, что мерзну. Рома накрыл меня по грудь стеганым халатом и объявил, почему-то обращаясь все к тому же Мартыну:

— Кровопотеря, ёптить…

Я оглядел, сколько мог, в одну и в другую сторону изрытый воронками, но чистый, незадымленный фланг.

— Где остальные?

Рома длинно выдохнул дым.

— Ну по-разному.

— Живы?

— Да вроде. Фаера только шибануло. У Мартына вон зуб. У меня ребро… Слушай, давай не ворочайся. Свернешь повязку — бинтов больше нет.

Осторожно вытащив из его пальцев окурок, я затянулся.

— А гражданские?

— Не поверишь.

— Что?

— Слиняли под шумок, крысы. С концами и с камерой.

— …Бахромов с Дануцем тоже вниз, до звездюлей, двинули, — сказал из траншеи Мартын, забросил на край перекрытия вытертый до белизны трофейный АК и улыбнулся разбитым ртом. — Так, может, еще выловят этих. По пути.

— До каких еще звездюлей? — не понял я.

— Нет, — возразил Мартыну Рома, — не выловят.

— Откуда тебе знать?

— Оттуда. Что Дануц сказал?..

Они заспорили. Забираемый ознобом и дурнотой, я не понимал, какое сейчас может быть дело до того, поймают или не поймают репортеров, и больше прислушивался не к аргументам, которые приводили спорщики каждый в свою пользу, а к тем баснословным деталям, что проскальзывали при этом мимоходом. Так, выходило, что атаковавшие высоту душманы были уничтожены все до единого, что Бахромов с Дануцем спустились в ущелье «до рации», рискуя быть подстреленными своими же из какого-то охранения, и что Капитонычу теперь светит, как минимум, Звезда. Услышав затем уверенное предположение, что Козлов, напротив, пойдет под трибунал, «а то и куда повыше», я было решил, что снова начинаю впадать в беспамятство. Препирательства из-за бежавших пленников заставили меня вспомнить о réserve d’or, но, приподняв руку, на запястье выше грязной «победы» я увидал только рифленый, с кровоподтеком, след от неразъемного браслета. Мартын, никогда не говоривший много, досадливо плюнул и опять скрылся в траншее. Рома с улыбкой чесал нос.

— Что нога? — спросил я у него, кутаясь в вонючий халат.

Санитар сокрушенно передохнул.

— На стол тебя надо. Сухожилия целы, а кость вдребезги. Артерия задета. Да это ладно. — Он взял у меня потухший и размякший бычок, осмотрел его и забросил щелчком на склон. — Гангрена может по такой жаре пойти. Узбек с цы́ганом и побежали вертушку вызванивать.

Я отер слезящиеся глаза.

— Куда?

— Что — куда?

— Где они тут рацию найдут? На семнадцатой, что ли?

Рома выжидающе уставился на меня, словно я не закончил того, что хотел сказать. Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга. Справляясь с дурнотой и болью, начинавшей помалу раздергивать стопу, я часто с силой стискивал зубы.

— Ты что, не видел? — сказал Рома.

— Чего не видел?

Он кивнул куда-то за внешний бруствер.

— Ну там, внизу…

— Чего я не видел там внизу?

— Ну ты даешь! — Привстав, он взял меня под лопатки и бережно, стараясь не потревожить раненую ногу, подобрал так, что я сел на насыпи лицом к ущелью.

Мне пришлось зажмуриться, прежде чем миновал приступ головокружения и я мог осмотреться без двоения в глазах. В простреливаемой полосе от минного поля и до уровня ступенчатых карнизов, обрывавшихся слева в мертвую для фланга зону ущелья, склон был усеян трупами духов. Свернувшихся клубком, застывших с приподнятыми руками и скрюченными пальцами, разметавшихся ничком и навзничь, там лежало не меньше двадцати человек. Чахлые ручьи то ли дыма, то ли избоин тумана текли и курились между телами. Сморгнув слезы, я хотел спросить санитара, что именно он хотел показать мне, но, взглянув на дорогу, оцепенел, забыл обо всем.

Резервного серпантина не было. Чадная змея поглотила и еще продолжала проталкивать внутри себя грунтовое полотно. Бугроватое, рыхлое тело вползало в ущелье из невидимых восточных ворот и, разъедая маревами скалистые кручи по-над берегом высохшей речки, пропадало за поворотом к западному перевалу. Составленное большей частью из бэтээров и крытых «Уралов», в нескольких местах, как узором по серой шкуре, оно перемежалось разномастными бурбухайками, легковушками и даже автобусами. Копотливый ход его не был сплошным и плавным. То тут, тот там возникали цепные складки заторов, которые изглаживались по мере того, как, огибая нарушителя движения либо выталкивая его на обочину, змея восполняла разрыв.

— Спозаранку еще, наверное, прут, — сказал Рома. — Конца-края не видать. Заперло, видно, магистраль-то. Десантуру нашу туда утром и бросали. И хоть бы одна вертушка прикрывала. Колхозники. Хрена лысого из жопы тут вызовешь. Узбеку с цыганом придется до девятнадцатой двигать… Всё? — Почувствовав, что я начинаю обмякать, он опять положил меня на спину и укрыл халатом. — И правильно, не трать силы.

— Стикса не видали внизу? — спросил я с закрытыми глазами.

— Нет. Откуда?

— А откуда столько дубарей?

— Где?

— На склоне. Отсюда я мог снять двоих-троих, от силы. Где он?

Рома промолчал, и по тому, как напряженно замерла его рука, подсунутая мне под голову, я понял, что он озадачен.

— Хотя, конечно, вряд ли… — возразил я сам себе, вспомнив простреленную куртку в покере на стене.

— О чем я и говорю, — неопределенно поддакнул санитар и закурил.

Я испытывал смешанные чувства жертвы розыгрыша. Увиденное в ущелье одновременно воодушевляло и злило меня, усиливая озноб. Вот почему, когда я поинтересовался у Ромы, имеются ли на позициях трупы после прямого попадания мины, лучше без головы и конечностей, он решил, что я брежу, и пощупал мой лоб. Подозвав Мартына, я сказал, что чьи-нибудь обезображенные до неузнаваемости останки необходимо упаковать в брошенную Стиксом гимнастерку. Свою сумасшедшую просьбу я был готов подкрепить самыми трезвыми доводами — от соображений выгоды для Капитоныча и семьи Ариса до складывания зашифрованной фиги Козлову с гэбистами, — но Мартын все понял с полуслова. Он потащил санитара за собой в глубь заставы, даже не дослушав меня. Подходящий труп — безголовое, измочаленное взрывом тело духа с ошметьями рук и ног — был вскоре найден, обряжен в разодранную перед этим и вывалянную в крови куртку Стикса, прострелен очередью из трофейного ствола и вместе со Стиксовым пулеметом положен в одном из окопных укрытий под куском брезента.

— На цинк хватит, — заключил Рома.

— На цацку тоже, — выдохнул Мартын, аккуратно, будто ножом, взрезая пальцем грязные страницы в бумагах будущего героя.

…Саманта Вильсон рассеянно водит ногтем между клавишами своего коммуникатора, дожидаясь, пока я закушу очередную рюмку и налью из графинчика новую. Ресторанный зал почти полон. За барной стойкой громыхает музычка. Программа конференции на сегодня завершена. Ненароком сходясь глазами со скучающим в углу телохранителем моей интервьюерши, я указываю ему на графин. Стриженный по-военному молодчик с улыбкой отводит взгляд.

— Значит, вы думаете, он ушел? — спрашивает Саманта.

— Так точно, — рапортую, — ушел.

— А его ранение?

— Не было никакого ранения.

— Откуда вы знаете?

— Саманта, вы не слушаете меня: с горы тогда я мог подстрелить не больше пары духов. Все это шито белыми нитками, по-моему.

— Арис Варнас прострелил свою одежду и убил тех муджахедин в бою? — уточняет Саманта с сомнением. — Но он, если я правильно поняла из ваших слов, простите, хотел другое — заслужить наше доверие?

— Вы поняли из моих слов совершенно правильно, — говорю, — но ниоткуда не следует, что сам я правильно понял его.

— Что это значит?

— Это значит, как в «Фаусте»: хочу одно, получаю другое. Стикса, думаю, не интересовала американская прописка.

— То есть? — непонимающе хмурится Саманта.

— То есть… — Собираясь с мыслями, я снова таращусь на графин. — Я — часть той силы, что вечно хочет зла… Ну и так далее. То есть вечно танцую не с той ноги. То есть не знаю, чего хочу, и еще меньше понимаю, что делаю. Ну вот как ваш любимый Горбачев.

— Ладно. Допустим. — Саманта пристукивает коммуникатором по столу. — А что тогда ваша рана?

— А что моя рана?

— Пуля попала вам в нижнюю часть ноги. Как такое могло быть, когда вы были ниже уровня земли, в окопе?

Напоминание о развороченном ботинке откликается чуткой, как сторожевая собака, болью в лодыжке. Пропуская руку под скатертью, я ощупываю голенный протез под чашей культеприемника. Чувство гладкой титановой трубки в пальцах через брючину, как всегда, вызывает во мне впечатление обнажившейся кости.

— В окопе, — говорю, — в бою и не такое бывает. Матиевскис вон как-то говна парно́го на каску поймал. Что касается меня — да, я не помню, как схлопотал пулю. Но ничего сказочного тут нет. Подстрелил меня кто-то из духов, кому удалось пролезть на позиции. Ну, или сработавший при падении автомат этого… перца без головы. Тоже ничего себе.

— Вы говорили про память, что это… — Саманта задумчиво щурится. — Что она не сохраняет прошлое, а прячет его. Так, по-моему?

— Не сохраняет или прячет… — Я передвигаю с места на место свою рюмку, отчего водка плещет через край. — Нет. Просто как человек видит прошлое, так он собирает и самого себя. — Промокнув мизинцем пролитое, я подношу палец к носу. — И бывает самим собой только задним числом. Как вклад в банке — чем больше времени прошло, тем больше денег.

— А когда наше время кончается? — Поддаваясь моему ироничному тону, Саманта скрещивает кисти рук.

— Так о том и речь…

— Минутку. Я не понимаю. Значит, мы сами хозяева для своего прошлого — можем исправить его, когда хотим? Фабриковать? Так?

— Так. Но при одном условии.

— При каком?

— Что мы хозяева сами себе. — Я выпиваю початую рюмку.

Саманта скептически и в то же время с хитрецой покусывает губу.

— Знаете, вы… очень самокритичны.

От прихватившей горло водки я прокашливаюсь в кулак.

— Вы это о чем? Если о политике, то — зря, ей-богу. Я не ура-патриот, Советский Союз для меня кончился еще в Азадбаше, но я убежден, что мы сами, и никто другой, в ответе за все, что наше доблестное правительство творит с нами. Если о моей худой памяти, то — тоже мимо денег. Память у меня будь здоров… — Саманта собирается что-то возразить, но я предупреждаю ее, взмахнув вилкой. — Ведь я не имею в виду кого-то конкретного. Даже когда говорю про себя или Стикса.

— Это философия, когда вы имеете в виду не конкретного человека.

— Я имею в виду конкретные особенности человека вообще. Скажем так.

— Скажем так — забывчивость, — подхватывает Саманта.

Я проминаю обеими руками правое колено и, сколько могу подсунуть пальцы, края культи под силиконовыми бортами чашки.

— Послушайте, — говорю, — вы знаете, что такое фантомные ощущения?.. — Саманта открывает рот, и я вновь перебиваю ее: — Материя эта, с одной стороны, философская, как угодно, с другой — очень личная. Короче, отрезанная голяшка моя любит выкидывать коленца. В ней бывает то жар, то холод, но самое странное — чувство опоры. Словно кто-то топает босиком — вместо меня. Представляете? Чем дальше, тем больше я уверен, что этот балаган разыгрывается не у меня в мозгу, а там, где закопали мою ногу. И это не расстройство нервов, а передача. Которую выключают в пиковые моменты моей жизни так же, как больного перед операцией. Что я могу сказать о таких моментах, кроме того, что время встало и жизнь промелькнула? Ничего. Могу только фантазировать. Даже не лгать. Да и ладно бы, говорю, меня только усыпляли…

Саманта приподнимает руку:

— Почему — не лгать?

— В смысле?

— Почему вы можете только фантазировать — не лгать?

Я беру графин, но, чувствуя, как шумит в голове, ставлю его обратно и прикладываю ко лбу холодный нож.

— Потому что ложь хотя бы подразумевает знание правды.

— А фантазия — нет?

— Да какая в конце концов разница?

Саманта подвигает ко мне свой наладонник.

— Решайте сами.

— Что это?

— Привет от вашего друга из Брюсселя. Скажем так.

Музыка в баре делается глуше, переселяется куда-то внутрь меня, под горло, где душный хмельной жар пульсирует ей в такт: на лаковой глади дисплея я вижу северный фланг заставы. Камера находится несколько позади и правее позиций, в районе командного пункта. Съемка скорей всего ведется на длинном фокусе — картинка окопов не только крупновата для такого расстояния, но неустойчива и при взрывах скачет и смазывается. Запись беззвучна, левый нижний угол экрана занят строками цифровой индикации даты и хронометража. Вдруг в центре кадра появляется меловая стрелка компьютерного маркера. Зернистое острие, похожее на выбеленный обрубок копья, танцует возле простоволосой фигурки с автоматом, пока та забрасывает склон гранатами, и гаснет после того, как фигурка вылезает из окопа и пропадает за внешним бруствером. Через несколько секунд следует моментальная смена плана, о чем можно судить по сместившемуся влево, к танковому окопу, полю зрения и по строчке хронометра, прибавившей семь минут. Сначала над бруствером возникает стрелка маркера, затем, как бы подталкивая ее вверх, показывается и простоволосая фигурка. Фигурка приволакивает ногу, опирается обеими руками на автомат и, споткнувшись на бруствере, валится снопом в траншею, исчезает из виду. Несмотря на то, что изображение рябит от помех, а черты фигурки размыты даже на увеличенном стоп-кадре, которым дополняется сцена, я без труда — и без особого волнения, словно шапочного знакомого — узнаю моего мотострелкового сержантишку. Со стоп-кадром завершается и клип. Виртуальный экран проигрывателя подергивается геометрической ряской. Саманта с усмешкой глядит на мою руку. Я тоже опускаю глаза. Оказывается, пока смотрел запись, я держал — и продолжаю держать — над коммуникатором отставленный нож. Дисплей медленно гаснет. Положив нож, я откидываюсь на спинку стула.

— Есть еще один клип. — Саманта забирает наладонник. — Но этот файл у меня не показывает видео. Что-то с драйвером. Идет только шум. Если хотите, я перешлю через Bluetooth…

Я молча достаю свой телефон и, включив беспроводную передачу, кладу его на стол рядом с блокнотом.

— …Если у вас тоже не получится, — продолжает Саманта, перебирая кнопки коммуникатора, — не проблема. Там сняты трупы муджахедин. Но не двадцать, как вы говорите. То есть вы не видели всех со своей точки зрения, сверху. В общем итоге, тридцать восемь человек. Брюно переживает, что не мог снять только минометный расчет, который закололи ножом, — говорит, буквально разделали.

— …Семь минут, — ватным языком, как в полузабытьи, возражаю я не то Саманте, не то самому себе. — Даже если этот тип на пленке — я, у меня было всего семь минут, чтобы положить тридцать восемь человек. Это горный бой, а не психическая атака. Там, внизу, был кто-то еще.

— Нет-нет, — приветливым и в то же время безапелляционным голосом отвечает Саманта, прячет коммуникатор в карман и смотрит на часы. — Мы имеем точную информацию, что Арис Варнас был ранен в живот. Значит, он не мог помочь вам… И еще. Простите меня, если… — Она в нерешительности барабанит ногтями по столу. — В общем, вы не видите, что сами противоречите себе?

Я хочу что-то сказать и осекаюсь при мелодичном переливе, которым мой мобильник сообщает о завершении передачи.

— …Вы получили награду за этот бой? Получили и приняли ее, носите? — Саманта указывает взглядом на орден у меня на пиджаке. — Носите, в отличие от того, что было после первого штурма? Но почему так, если вы думаете, что и во второй раз там, на склоне, за вас все сделал кто-то другой?

— Потому и ношу, — говорю. — За себя и за того парня. Если бы не Стикс и если бы не наш культпоход, серпантин бы выжгли подчистую. Никто бы тогда не ушел. Из той бесконечной нитки — ни одна душа. Эту ловушку, с обвалом и засадой на магистрали, духи готовили больше месяца.

Упрямо поджав рот, Саманта качает головой, встает со стула и дает знак своему охраннику подождать ее в вестибюле. Молодчик довольно потягивается, вскакивает и, мельком козырнув мне, выходит из зала.

— А вы никогда не думали, что Арис Варнас и был из тех, кто готовил ловушку? — спрашивает Саманта, роясь в бумажнике. — И, скажем, никогда не пробовали проверить его по архивной базе бригады в Гардезе?

— И что?

— А то, что он не служил там. Его нет в файлах никакой советской части, которая воевала в Афганистане. Нет даже в документах вашего полка. Хотя многие помнят его. Еще из Литвы нам ответили, что человека с такими данными оттуда не призывали в армию, он никогда не жил там — по крайней мере официально.

В отместку за этот уверенный и высокомерный, как мне кажется, тон я собираюсь солгать — заявить, что да, проверял военные архивы, что видел имя Стикса в списках личного состава гардезской ДШБ, и прочая, — но встречаюсь с Самантой глазами и понимаю, что она смущена, почти взволнована.

— А как же он тогда переехал к вам?

Саманта бросает купюру возле своей недопитой бутылки с водой и опирается кулаком на спинку стула.

— Это мы и пытаемся выяснить.

— Да что у вас там стряслось, за рекой?

— Мы сами пока не очень понимаем.

— Саманта, я с вами был откровенен.

Ребром ладони, как бы подбадривая себя, она пристукивает по спинке.

— Погибли люди. Много людей.

— Засада?

— Была… одна операция. Наша группа уничтожила пост талибов в горах. Потом пехотинцев не смогли эвакуировать из-за плохой погоды. Они два дня не получали подкрепления, имели оборону от окружения в одиночку. А потом, когда погода исправилась и помощь пришла… в общем, потом они открыли огонь по своим.

— По ошибке?

— Нет. Имелся большой радиообмен, целые сутки. Ошибка исключена.

— И что с этим радиообменом?

— Мы слышим своих солдат из группы, как они кричат между собой и ругают командование, но когда записи дали послушать их семьям, никто никого не узнал. Родные говорят, что голоса на пленке не принадлежат их сынам или супругам.

Я наваливаюсь локтями на ноги и стискиваю голову в ладонях так энергично, будто хочу выдавить из нее весь хмель.

— И этот, — говорю, — Димас у них там верховодил?

— Нет, не совсем, — отзывается Саманта после секундной задумчивости.

Я прихлопываю себя по темени.

— Как это, не совсем?.. Кстати, вы обещали показать его карточку.

Саманта снова медлит с ответом, словно чего-то ждет. Я складываю руки и поднимаю на нее глаза. Она отрешенно смотрит куда-то мимо меня.

— У меня нет фото.

Я оборачиваюсь по направлению ее взгляда.

— Почему?

Саманта задвигает свой стул под стол.

— Оно не нужно. Вы его видели. Дейм… Димас был тут, со мной.

Я таращусь, как со сна, то в угол, где только что сидел стриженый молодчик, то на дверь в вестибюль.

— И… кто же тогда был там, на высоте?

— Я могу сказать только то, что знаю из досье того, кто на высоте. По документам он тоже Димас Варнас, восемьдесят шестой год рождения, сын своего отца.

— Стикса?

В кармане у Саманты звонит телефон.

— Да. Сын Ариса Варнаса.

— С ума сойти… — Я опять берусь за голову. — Бред какой-то… Или, постойте, — выпрямляюсь с шальной полуулыбкой, — так, может, просто напортачили в этих… что там у вас… в призывных комиссиях?

— Вы читаете мои мысли.

— То есть?

Саманта на ощупь прерывает звонок.

— Иногда я тоже хочу верить, что это обычное недоразумение… То есть — нет, сейчас, после проверки, мы абсолютно точно знаем, что тот, кто был на высоте, пользовался документами настоящего Димаса, верней, подделал их.

Я сижу с разведенными руками.

— А во что вы не хотите верить?

Усмехаясь, она большим и средним пальцами вразлет оглаживает брови.

Повисает долгая, приправленная гулом голосов и музыкой, пауза.

— В то, что на самом деле там воюем не мы, а, как вы говорите… — Саманта делает вид, что не может подыскать нужное слово, но явно ждет моего наводящего вопроса, поэтому я молчу. — Не мы, а кто-то… ну, как вы рассказывали про себя во время боя — хоть македонцы, хоть вожди Атлантиды.

— Я — серьезно, — говорю.

— Я тоже. — Она опять смотрит на часы. — И большое спасибо, что уделили мне время. Я должна идти.

— Чем все кончилось с той группой на посту?

— Извините, я не могу об этом говорить.

— Тела опознали?

Саманта медленно пятится к выходу.

— Только тех, кто погиб раньше, в бою.

Я подбираю затекшие ноги:

— Ушли, значит?.. А этот, Димас — ну или кто там за него — может, его и не было вообще?

— Вам будет лучше, если взять трубку.

— Какую трубку?

Прежде чем скрыться в дверях, Саманта выставляет сложенную лодочкой кисть и подносит ее к лицу, как зеркальце.

Я слепо гляжу перед собой. Мое душевное состояние таково, что мне кажется, будто я не умещаюсь на стуле, занимаю целиком пространство от бара до стены. Ненадолго, по-видимому, я и вовсе отключаюсь от окружающего. Сцена с простоволосой фигуркой в окопе перебивается шумом кабака. В голове у меня, точно в дробилке, трещит и рассыпается реплика из моей же утренней речи в ареопаге — о том, что мир для тех, кто воевал, есть отсроченная война, стихший до поры грохот загробья. Следом за этими измельченными словами — и как будто из них же — вырисовываются подвижные черты Стикса. Я вижу его по грудь, в песочной форме американского морского пехотинца. Молодой, улыбающийся, с непокрытой головой, Арис берет изо рта сигарету, выдыхает дым и несколько раз кряду, с шутовской присказкой: «Bada-bing», — отгибает над правым глазом и приставляет обратно накладную бровь. Ему хлопают и подсвистывают. Слышится неуверенный женский голос. Кто-то осторожно трогает меня за плечо. Захваченный трюком с бровью, я сижу облокотясь на колени, с трубкой в руке, и не сразу могу оторваться от экрана. Надо мной склоняется референтша. Лицо ее румяно от беспокойства. Она участливо смотрит мне в глаза, оглядывается на дисплей телефона и что-то спрашивает о самочувствии. Я ничего не отвечаю ей, так как просто не понимаю, кого она имеет в виду.

— Все нормально? — настаивает она.

Я выключаю трубку и снова обхватываю голову.