Как прекрасно светит сегодня луна

Хуснутдинова Роза Усмановна

Уфимские рассказы

 

 

Как Ада получила квартиру

Да, жили мы тогда все вместе, в одной комнате: я, мама, мой брат, жена его Ада и трое их детей: Айрат, Рамиль и Рафаэль, жили на улице Ленина, в самом центре, за квартал от бани, почты, лучшего в городе кинотеатра «Родина» и самого большого продовольственного магазина.

Когда вечером к нам приходила родня: Хадия-апа, Нурия-апа, Магдан-абый, Асхат-абый, — мы усаживали их на табуреты. Брат лежал на диване и читал газету, мама ходила из кухни в комнату, носила чайник с чаем и чашки, Айрат, Рамиль и Рафаэль уходили к соседям, чтобы не мешаться. А Ада садилась на швейную машинку, между шкафом и стеной, и начинала расспрашивать: сколько метров кухня в новых домах, сколько метров спальня, и неужели есть ванная, и горячая вода… Брат прерывал ее.

— Вот тут пишут… — говорил он и читал про русского царя Александра, который умер не тогда, когда думали, что он умер, а позднее, скрылся от всех, убежал — обманул и родственников, и народ…

— Если две комнаты, — прерывала его Ада, — можно пианино купить, играть научиться…

— Одна девочка, — читал дальше брат, — в одиннадцать лет сквозь стены видит, сквозь все видит!

— Ой! — говорила Хадия-апа.

Нурия-апа куталась в шаль.

— Какой ужас! — говорила она.

— Если две комнаты, то швейную машинку можно поставить, шить на ней, когда захочешь, никому мешать не будет! — мечтала Ада.

— Американцы… — читал брат.

— Ох, уж эти американцы! — куталась в шаль Нурия-апа.

— А китайцы! — говорила Хадия-апа. — Китайцы — тоже!..

Когда родственники уходили, Ада сидела не двигаясь и смотрела в стену напротив так долго, что брат наконец не выдерживал и говорил ей:

— Если даже ты, Ада, на нее будешь смотреть, она не отодвинется.

— Отодвинется, — говорила Ада. — Если я захочу, отодвинется. Я — не ты!

Это было в июне, она пришла из своего детского садика, где работала воспитательницей, села за стол, поела, что принесла ей мама, и за все это время — ни слова, только брата разглядывала, осмотрела его уши, глаза, волосы, на ногти стала смотреть…

Брат говорит:

— Не то меня Ада в первый раз видит, не то у меня уши внутрь растут!

Ада — ни слова, разглядывает.

Брат — опять:

— Не то Ада в первый раз обнаружила, что есть на свете эти уроды — мужчины, не то я сам в первый раз это обнаружил!

Но Ада даже не улыбнулась. Она схватила свою сумку, надела туфли на самых высоких каблуках — это значит, побежит по магазинам: если очередь, она будет выше всех, через головы достанет, — и убежала.

Мы думали: ну, походит она по магазинам, зайдет, как всегда, в комиссионный, найдет там опять новенькое зимнее пальто за пять рублей, с шелковой подкладкой, фасона, который носили лет десять тому назад, купит и перешьет его на своей швейной машинке, которую она купила в том же комиссионном магазине в тот год, когда вышла за моего брата замуж и приехала вместе с ним из Сармановского района, из глуши, в нашу столицу. А может, купит портфель за рубль, в том же комиссионном, хотя ни Айрату, ни Рамилю, ни Рафаэлю в школу еще не пора, просто этот портфель стоит столько же, сколько резиновый синий мячик с красной узкой полоской. А может, Ада принесет «чернобурку» стоимостью в двадцать рублей, ведь принесла недавно оттуда хвост какого-то зверя за пять рублей — после первого дождя хвост оказался собачьим, так сказал мой брат. Но она ему не поверила, пересыпала нафталином хвост, сунула в наволочку и повесила в шкаф, вместе с другими вещами из того же комиссионного магазина.

А после магазина она зайдет, наверное, в булочную, купит килограмма два пряников, сядет с ними где-нибудь в сквере имени Ленина или Маяковского и съест эти пряники, будто голодная, будто дома ее никто покормить не может, напьется газированной воды, стаканов пять, как будто дома чая нет и варенья маминого смородинового нет, встретит кого-нибудь из знакомых или родственников, проговорит с ними на улице до вечера, а может, в кино зайдет, на любую картину, и только вечером, когда брат уже накурится до одурения и мама выпьет полфлакона сердечных капель, явится домой, спать. И мама скажет:

— Ну, день прошел, Ада закончила свои дела.

Но в этот раз она вернулась домой рано, молчаливая, брату ничего не сказала, только все смотрела на него, смотрела, так что брат наконец спрятался под одеяло и сказал:

— Лучше не смотри на меня такими глазами, Ада, а то я обвяжусь подушками и выброшусь в окно!..

А ночью мы все проснулись.

Брат стоял у стола и читал записку. «Ночую у Хадии-апы» — прочитал он.

Погасил лампу и лег.

— Может, вы поругались? — спросила мама.

— Нет, мы не ругались, — ответил брат.

А сам я всего только несколько дней как был дома.

Две недели назад, когда я сошел с фирменного поезда Уфа — Москва и увидел родню, встречавшую меня на перроне, со мной случился приступ аппендицита, меня повезли не домой, где меня ожидал нежнейший пирог с капустой, приготовленный мамой, и куриный суп с домашней лапшой, а в больницу. Я только запомнил, что, когда санитары волокли меня в машину «скорой помощи», Хадия-апа сказала вслед: «Вот как достаются ему эти пятерки, эта учеба в чужом городе! Как будто он здесь не мог бы учиться, рядом с нами!» Теперь, после операции, я лежал дома и читал книгу Мериме «Театр Клары Гасуль», мне ее дал один москвич, с которым я учился в одной группе. Я прочел пьесу «Испанцы в Дании», мне она очень понравилась. Там французская шпионка влюбилась в испанца, перестала быть шпионкой, и они поженились. А Франция проиграла войну… Потом прочел вторую пьесу. Там молодые девушки, воспитанницы женского монастыря, умирают от любви: одна в 17 лет, выпив яд, вторая — в 15 лет, бросившись в колодец. А виновник, красавец дон Эухенио, говорит, обращаясь к публике: «Простите мне смерть двух прелестных девушек. Простите автору его ошибки». Ничего себе: «Простите!» Почему — сам не умер? А сел и написал эту пьесу! А в пьесе «Африканская любовь» — там вообще все закалывают друг друга кинжалами во время разговора, из-за любви, и все это так быстро, за каких-нибудь двадцать — тридцать секунд, — я нарочно с секундомером сидел, пока перечитывал этот момент. Это произвело на меня очень большое впечатление, и я написал другу в Москву, чтобы он мне посоветовал, что еще взять, я таких смешных книг раньше не читал.

На следующий день брат пришел с работы не в пять часов, как обычно, а в четверть пятого, ровно во столько, сколько нужно, чтобы доехать с работы домой, не заходя по пути в «Вино-автомат», что на углу Ленина и Коммунистической. Заходит — и сразу к зеркалу. И так посмотрит, и сбоку.

— Что с тобой? — спрашивает мама.

— Не знаю, — говорит брат, — сейчас на углу Цюрупа встретил дядю Газиза, он мне сказал: «Я знаю, что ты ни в чем не виноват». На углу Крупской встретил дядю Шамиля. «Никогда не думал, — сказал он, — мне всегда казалось, что вы созданы друг для друга!» Уже у самых ворот встретил Гарей-абыя и Муслиму-апу, плачут. А мы-то, говорят, до восьмидесяти лет все вместе да вместе, всю жизнь одну лапшу вместе жевали, одну лепешку с двух сторон тянули.

— Может, вы поругались? — спросила мама.

— Нет, мы не ругались, — ответил брат.

— Ну, так съезди к Хадии-апе, узнай, — сказала мама.

Брат вышел, а мы с мамой переглянулись. Я представил, как он сейчас сядет в трамвай и будет подгонять его, трамвай полетит вперед как сумасшедший, а потом остановится у дома Хадии-апы. Брат выйдет из него, дальше трамвай поедет тихонечко-тихонечко, а брат влетит в дом Хадии-апы, увидит Аду и стукнет кулаком по столу. Он такой — целый год тихий-тихий, а раз в году — как батыр из башкирского эпоса! А уж что мама представила, я не знаю, мы ее мыслей никогда угадать не могли.

Сели мы у окна, я с книгой, она — с шитьем в руках, и стали посматривать на часы, отстающие в сутки всего на час-полтора… Долго нам ждать не пришлось. Прибегает брат, веселый такой, с порога кричит:

— Дайте мне грязную рубаху!

— Зачем тебе грязная рубаха? — удивляется мама.

— А я разведенный, от меня жена ушла! — кричит брат и хохочет, хватает грязную рубаху из корзины для белья и надевает ее.

— С ума сошел? — говорит мама. — Чего кричишь на весь двор, чему радуешься? Сядь успокойся, расскажи!

И брат рассказал. Оказывается, Ада придумала вот что. Вчера у них в детсаду сказали, что есть пять новых квартир, что их будут давать нуждающимся, в особенности одиноким, у кого есть дети, а у кого есть мужья — пусть мужья их и обеспечивают. И создали такую комиссию, чтобы она рассмотрела, кому нужнее. Вот Ада и переехала к Хадии-апе, будет жить у нее в сарайчике, все равно пока лето и дети на даче, надо только говорить, что она с братом разошлась, тогда все выйдет, и квартиру обязательно дадут.

— А если будут спрашивать: из-за чего вы разошлись, что нам говорить? — расстроилась мама.

— А вы отвечайте: «Просто невозможно!» — сказал брат.

— Не знаю, — покачала головой мама, — надо было как-то посоветоваться с нами, вместе решить!..

— Ты же знаешь Аду! — пожал плечами брат.

— А как вы будете видеться? — спросила мама. — Или не будете?

— Да, мы пока не будем видеться, — сказал брат. — Или же мы будем видеться тайно.

— Как это? — спросила мама.

— Ну, например, был бы в нашем районе плавательный бассейн, приходила бы туда Ада, приходил бы и я, ныряли бы под воду. «Ада, ты?» — «Я». — «Марат, ты?» — «Я».

— Нет у нас бассейнов! — покачала головой мама.

Так у нас началась новая жизнь. Ада ночевала в саду Хадии-апы, брат — с нами дома. Тут я опять заболел. Этот мой друг, которому я написал в Москву письмо с просьбой посоветовать, что читать, прислал мне книгу писателя Мигеля де Унамуно «Повести и рассказы». Читаю я рассказ «Когда нагрянет любовь», там испанец и испанка, никогда не чувствовавшие любви, увидев друг друга, прониклись ею в такой степени, что приехали в гостиницу, закрылись в номере и умерли. Без яда, без кинжалов — от одного чувства. Написано как — мне понравилось, но почему нужно было умирать?! Отложил я книгу подальше, написал другу в Москву, чтобы больше таких книг не присылал. И заболел. Свалился, температура тридцать девять и пять. Мама сказала, простудился, наверное, но я-то знаю, что это из-за книги.

Теперь вернусь к рассказу об Аде. Ее все называли красивой, и родня, и во дворе, и незнакомые люди. Она любит складывать руки на груди, и если она в летнем платье, то, как говорит дядя Газиз, она будто только что побывала в саду и нарвала персиков, яблок, груш, держит их на груди и боится, как бы они не рассыпались. А когда она в белой пушистой кофте, то, как говорит дядя Газиз, она будто белых пушистых котят там греет. Один раз, когда мы сидели в гостях у Газиза-абыя, Аде что-то попало в глаз, она чихнула и заплакала. Дядя Газиз сказал: «Как ты красиво плачешь, Ада, какие у тебя красивые слезы!..»

Волосы у Ады такие пушистые и длинные, что как-то в бане одна подслеповатая старушка сказала ей: «Доченька, зачем ты в шали в бане сидишь, разве тебе не жарко?»

И одно только не нравилось брату, что любит она ходить на высоких каблуках. И так-то длинная, с такими ногами, что ночью, когда дверца шкафа со скрипом открывается и мешает всем спать, Ада, не вставая с дивана, протягивает ногу и захлопывает ее. А тут еще эти каблуки… Брат ведь не может тоже ходить на каблуках, он не народный артист нашего театра, которому дают надевать на сцену эти хитрые сапоги, чтобы он стоял на сцене и пел бы арию высокого человека… Брат уговаривал Аду не надевать туфли с каблуками, но она не соглашалась, говорила, что с каблуками она гораздо больше видит!.. Так вот, события в нашем доме приняли тревожный оборот. У нас появился враг, некая Багира, Багира Гильмеевна Шафик. Эта Багира была главной в комиссии по распределению квартир.

Что Ада и Багира не любят друг друга — об этом знали все. Что они следят за жизнью друг друга — тоже известно. Я-то обо всем знал понаслышке, от мамы и родственников, потому что меня в это время положили в больницу: когда кончилась простуда, я перестал слышать на одно ухо, у меня стало звенеть в голове. Навестила мама и рассказала, что Багира следит за Адой. Что она, видно, не верит, что Ада по-настоящему ушла из дома, и теперь то брат, то Ада внезапно видят Багиру перед собой в самых неожиданных местах. В субботу, когда брат в полночь пробирался по саду Хадии-апы к сараю, где его ожидала Ада, он раздвинул смородиновые кусты и увидел, что за забором в соседнем саду стоит женщина в белом, с распущенными желтыми волосами. И брат задрожал, такой красивой показалась ему эта женщина, и еще почудилось ему, что это Багира.

Потом брату объяснили, что это была не Багира, а соседка Хадии-апы, а зачем ей надо было выходить в сад с распущенными желтыми волосами — неизвестно… Потом, во вторник, когда сама Ада пришла на огород посмотреть, что без нее делается с нашими помидорами, брат вышел к ней, они вдвоем разорвали старую рубаху брата на лоскутки и стали привязывать ими помидоры к колышкам — побоялись в дом войти, веревки взять. Ада вдруг вскрикнула и присела: посреди огорода стояла женщина и смотрела на нее! Потом они увидели, что это не женщина, а чучело, пугало огородное, в старом платье, с мочалкой на голове. Но они перепугались… А сам брат! Зашел в парикмахерскую, сел перед зеркалом, парикмахерша наклонилась над ним с бритвой в руке. Вдруг он вскочил и выбежал из парикмахерской. Потом рассказывал, что ему показалось, будто это Багира наклонилась над ним с бритвой. Ходили мы потом смотреть на эту парикмахершу, ну, женщина как женщина, ну, красивая, ну, с желтыми волосами, но почему — Багира?

Наконец меня выписали из больницы. «Чем ты еще завтра заболеешь? — сказала мама. — Вроде нечем уже, всем переболел!» Сразу же поставила меня в очередь за мясом в нашем продовольственном магазине, сама куда-то ушла. И я стоял, мучился, думал, что лучше бы мне выписаться в день попрохладнее. Кругом одни женщины стоят в очереди, жужжат, под потолком в магазине мухи кружатся, их видимо-невидимо, кто-то из женщин закричал, что мяса всем не хватит, на сорок человек осталось. «Тридцатый» ткнула в меня пальцем какая-то шумная женщина, и тут я увидел красавицу! Вот это да! И как это я раньше не замечал, что Багира Гильмеевна Шафик — первая красавица города! Только Аду можно с ней сравнить!

Я вышел из очереди и побрел куда глаза глядят. Очнулся на берегу Белой, нашей знаменитой реки. На высоком обрыве, рядом с памятником Салавату Юлаеву, нашему народному герою. Я сел в траву возле памятника и стал смотреть вдаль. На противоположном берегу Белой темнели леса. В реке отражался закат. Было очень красиво. Так мне показалось. Но почему-то захотелось, чтобы сейчас налетел ветер, ураганный ветер, и взбаламутил бы эту тихую спокойную воду. Или чтоб начался пожар и я бросился бы тушить огонь. Но кругом было тихо, сонно, жарко, лишь несколько комаров звенело вокруг моего лица… Я повернулся и пошел домой.

— Что с тобой? — спросила мама, открывая мне дверь. — Опять заболел?

— Я женюсь на Багире! — сказал я.

— Как ухо? — спросила она. — Не болит?

— Не болит!

— А зуб как? — спросила мама. — Может, зуб болит?

— Ничего у меня не болит! — сказал я, усаживаясь на наш единственный диван. — Я женюсь на Багире, даже если вы все будете против!

— Мы — не против! — сказала мама. — Но ведь Багира уже замужем. У нее трое детей, как у нашей Ады.

Я замер. Этого я не ожидал. Об этом я почему-то совсем не подумал.

— А ты знаешь, Ада получила квартиру! — сказала мама. — Багира оказалась очень умной женщиной. Подошла ко мне сегодня на улице Крупской и сказала: пусть ваш сын не разводится с Адой, мы ей и так дадим квартиру, ведь у нее трое детей. И позвала нас к себе в гости.

Так вот и закончилась эта история с квартирой. А через несколько дней я уехал в Москву, учиться на втором курсе университета. Я стал жить по-прежнему, в общежитии, на двенадцатом этаже высотного здания, вместе с другом, который присылал мне летом книги. Он теперь пишет рассказы и по вечерам читает их мне. У него даже есть теория о том, как надо писать. По-моему, писателем можно назвать такого пишущего, говорит он, если, читая его книгу, человек, не спавший двое суток, не засыпал бы все равно. И он читает мне свои рассказы. Но я засыпаю, как ни стараюсь. Наверное, потому, что я очень устаю от занятий.

Во сне я часто вижу Аду, и брата, и маму, и своих племянников, Айрата, Рамиля и Рафаэля. В моих снах они всегда веселые. А я — грустный. Может быть, потому, что я от них далеко? Багиру я перестал видеть во сне. Только изредка, когда очень яркая солнечная погода, я, выходя на улицу, вижу ее, вспоминаю… И мне хочется все бросить, сесть в поезд Москва — Уфа и уехать домой, в свой родной город. И там увидеть Багиру и сказать ей, как я ее люблю! Но я этого не делаю. И совсем не знаю, что ждет меня впереди…

 

Бакир-абый

Нашим самым любимым родственником в Уфе был брат нашего отца, Бакир-абый. Сохранилась фотография времен его молодости. С пожелтевшего картона, подбоченясь, смотрел высокий статный человек, со смелым взглядом серо-зеленых насмешливых глаз, одетый, по тогдашней моде, в длинную подпоясанную ремешком рубашку, в полосатые штаны-шаровары и круглую тюбетейку. В свои двадцать пять лет он был действительно хорош. Мы с сестрой помнили его уже другим, не таким молодым и красивым, но веселым и насмешливым он оставался всегда, до самого конца. В молодые годы он жил в Средней Азии. Женившись на Закии-апе, он жил еще в Сыннах, деревне своей матери, нашей бабушки Фатимы-эби, старушки маленького роста, но неукротимого характера, которого боялись и самые смелые мужчины в Сыннах, хозяйство ее считалось одним из самых крепких. В местное ГПУ поступил донос, что Фатима-эби и ее сын Бакир — «кулацкие элементы». Весь урожай в мешках вывезли на подводах, корову с теленком забрали годом раньше, так же, как и лошадь. На следующую осень повторилось то же самое. Опять поступил донос, и опять весь урожай свезли со двора. Фатима-эби потемнела лицом, перестала покрикивать на домашних. Вот тогда Бакир-абый с женой Закией и отвезли ее в Уфу, ко второму сыну, нашему отцу, а сами в ту же ночь сели в поезд и уехали в Среднюю Азию. Лишь через десять лет Бакир-абый с Закией-апой, похоронив первенца, умершего в «малярийной» Бухаре, вернулись в Башкирию, поселились в пригороде Уфы — Затоне. Бакир-абый устроился учителем математики в затонскую школу и стал жить «служащим», а не «деревенским кулаком». Но обида на доносчика, заставившего его покинуть родные места, налаженное хозяйство, дом, поселиться в этой «малярийной» Бухаре, осталась в его сердце на всю жизнь. После смерти нашего отца Бакир-абый приезжал к нам из Затона часто, почти каждую неделю, — напилить дров, привезти картошки с базара, помочь матери советом: брать ли, например, садовый участок, который предлагают в мамином детском саду, где достать краски для окон и дверей, где найти надежный замок для наружной двери, потому что мужчин в нашем доме теперь не осталось — брат учился в Ленинграде, муж соседки Шамсинсы-апы умер в войну от истощения, а сын ее, женившись, уехал во Фрунзе, и мама с Шамсинсой-апой очень боялись воров…

О приходе дяди возвещал неистовый звон медного колокольчика, заливавшегося так, что все мы выскакивали из комнат в сени, наклонялись над деревянными перилами крутой лестницы, ведущей вниз, и тревожно спрашивали: «Кто там? Кто там?»

Бакир-абый входил из сеней в нашу темную, перегороженную фанерой общую кухню в своем неизменном черном хлопчатобумажном костюме, в соломенной шляпе, при галстуке, держа в руках потрепанную хозяйственную сумку, в которой лежал какой-нибудь гостинец для нас: пяток яиц, бутылка молока, которую он купил в магазине напротив, конфеты «помадка» или «подушечки» или пучок лука, сорванного в своем огороде, аккуратно завернутого в листок из школьной тетради.

Он входил на кухню, здоровался, оглядывал нас своими веселыми насмешливыми глазами и тут же шутливо обнимал нашу соседку Шамсинсу-апу, вышедшую из своей комнаты на кухню — сварить компот из сушеной смородины — ее любимое занятие по воскресеньям. Шамсинса-апа изумленно вскидывала свои «китайские» брови и махала рукой: «Отстань, отстань, безобразник!» Бакир-абый смеялся: «Как отстань? Разве не радостно тебе, душа моя, что я тебя обнимаю? Или я не ровесник, не пара?» Шамсинса-апа, которой тогда было за пятьдесят, не выдерживала, начинала улыбаться и говорила, качая головой: «Ну и шутник ты, Бакир! Неужели никак не можешь забыть свои молодые годочки!» Бакир-абый смеялся: «А зачем мне забывать их, душа моя?» Потом он проходил в нашу комнату, садился на продавленный кожаный диван, над которым висел портрет нашего отца в деревянной раме. Мама несла из кухни чайник и доставала из старинного буфета — она купила его на первую папину зарплату, когда его взяли преподавателем в Уфимский педагогический институт, — красивые старинные чашки, и мы с сестрой выходили из-за ширмы, обитой серебристой тафтой, — эту ширму мама купила на вторую папину зарплату, когда к нам стали приезжать родственники из деревень, кто по пути на базар, кто по пути на вокзал, когда вдруг мамины и папины племянницы захотели учиться в уфимских техникумах и училищах и поэтому поселялись у нас, пришлось срочно купить ширму, — так вот, мы выходили с сестрой из-за этой ширмы, за которой обычно делали уроки за папиным письменным столом, и тоже садились пить чай. Бакир-абый расспрашивал нас про учебу, маму — про ее детсад, про ее хитрую заведующую Хафизу-апу, которая притворялась маминой подругой, но на самом деле относилась дружески совсем к другим воспитательницам: Анисе-апе и Клавдии Ивановне, а маму загружала работой и посылала вместо себя в роно, да еще ревновала ее к своему мужу, мутноглазому Муксину, живущему тут же, при детском садике. Бакир-абый слушал маму, кивал, вставлял какое-нибудь шутливое замечание, вроде того, что, может, тебе на самом деле нравится мутноглазый Муксин. Мама начинала смеяться, мы улыбались, и дома становилось легко и весело. Когда Бакир-абый оставался у нас ночевать, мама укладывала его на диван, под папиным портретом. Дядя долго не засыпал, ворочался, выходил на кухню, курил там, вздыхал… Теперь-то я думаю, что он переживал, что не может помочь нам как следует, — поддержать маму не только шуткой, советом, своими приездами, а и более весомо — деньгами. Зарплата у Бакира-абыя, как у учителя математики, была небольшая, Закия-апа не работала, вела дом и хозяйство, их сыновья, Раиль и Наиль, тоже ходили в одних и тех же валенках по нескольку зим кряду. Этих двоюродных братьев мы с сестрой любили больше других. Это были крепкие громкоголосые ребята, которые пропадали целыми днями, летом — на реке, зимой — на катке, лихо катались на коньках и самодельных лыжах, в затонской школе считались одними из лучших учеников, имели разряды по плаванию, борьбе, на улице среди ребят слыли признанными вожаками и к нам, своим двоюродным сестрам, относились довольно приветливо, хотя и без особого воодушевления: дружить по-настоящему они считали возможным только с мальчишками. Бакир-абый и Закия-апа держали сыновей в строгости: не баловали их ни едой, ни одеждой, приучали все делать самим, надеяться только на себя, слова матери и отца были для них законом. Жили они тогда в двенадцатиметровой квадратной комнате, где стояли две кровати, одна для Бакира-абыя и Закии-апы, вторая для сыновей, узенький стол между ними, крошечный диванчик за столом и шкаф с одеждой; в углу на сундуке стояла швейная машинка «Зингер», у входа, возле двери, выступала печь, на дощатой стене висела репродукция Шишкина «Утро в сосновом лесу». Вот, пожалуй, и все. Обычным угощением у них была яичница и картошка — крупная, рассыпчатая, очень вкусная, к которой подавались крупно нарезанные затонские огурцы и крупная соль. Но зато какой воздух был в Затоне! Напоенный свежестью трав, росших повсюду между домами, — асфальта тогда в Затоне еще не было! — дыханием реки, протекавшей недалеко от дома, запахами укропа, редиски, лука с бесчисленных огородов, разбитых между домами затонского поселка. Бывало, сойдешь с автобуса и сразу почувствуешь этот крепкий, ядреный, будто настоянный на листьях смородины запах… Пройдешь от остановки по влажному жирному чернозему метров триста, мимо штакетника, огораживающего самое высокое здание в Затоне — трехэтажную школу, — и выйдешь к деревянному двухэтажному дому с палисадником, в котором алеют маки, желтеют подсолнухи и под одним из окон сидит на продавленном стуле наш Бакир-абый, в своем неизменном черном пиджаке, в соломенной шляпе, при галстуке, с хворостиной в руках.

И мама, поздоровавшись, спросит: «Ну, почему с хворостиной в руках сидишь, Бакир?» А он засмеется и ответит: «Да вот, Закия посадила цыплят караулить, решили вот завести цыплят!» А мама нахмурится: «Не пристало тебе, учителю математики, брату писателя, с хворостиной в руках за цыплятами бегать!» А с крыльца дома уже бежит навстречу Закия-апа, охая и вздыхая, всплескивая руками: каких, мол, дорогих, нежданных гостей послал нам аллах, какое счастье!

Потом я уехала из Уфы и долгое время не видела родных, разве что во время кратких наездов домой. Но тогда все родственники казались мне незначительными, неинтересными, а дела и заботы их — обыденными и маленькими…

Потом я услышала, что сыновья Бакира-абыя выучились в институтах, защитили кандидатские, потом — докторские диссертации, старший, Наиль, сделал открытие в геологии, младший, Раиль, возглавил крупный нефтяной институт. Он, младший, и переселил родителей из Затона в «профессорский» дом в Уфе, в квартиру с огромным холлом, с гостиной, с лоджией, выходящей прямо на сосновый бор…

«Теперь вам только жить да радоваться, — говорили Бакиру-абыю наши родственники. — Как сыновья о вас заботятся! Позавидовать можно!» Бакир-абый улыбался в ответ, соглашался, кивал головой. Но он-то знал, что жить ему оставалось немного. Знал, что тяжело, неизлечимо болен. Несмотря на это, весь последний год жизни, когда слабость и болезнь одолевали его, Бакир-абый сохранял свой обычный насмешливый вид, так же шутил и смеялся, всегда был чисто, опрятно одет, тщательно выбрит, и серо-зеленые, слегка выцветшие глаза по-прежнему насмешливо щурились, глядя в печальное лицо собеседника, пришедшего выразить ему свое сочувствие… Иногда он даже открыто смеялся над родственниками. «Что это у тебя такое скорбное лицо, несварение желудка, что ли?» — спрашивал он у горестно застывшего возле его постели двоюродного брата Анвара, приехавшего специально из Юматово, пригорода Уфы. «А ты что такая печальная?» — спрашивал он у Асмы, матери троих детей. — Опять Масгут не купил тебе шелковое платье? Как молоденькая девушка, о нарядах мечтаешь?» И, оскорбленные в своих лучших чувствах, родственники, проклиная себя за то, что поддались ложным слухам о близкой кончине Бакира-абыя, сухо попрощавшись, уходили. Они не верили, что ему на самом деле оставалось жить недолго, что он мучился от болей несказанно и, когда никого не было дома, стонал, не стесняясь. Но на людях гордость не позволяла ему показать, что он сломлен… И даже жене своей, Закии-апе, старался он не показывать своего истинного состояния… Раиль поставил на ноги всех уфимских врачей, медсестры дежурили возле Бакира-абыя днем и ночью, в соседней комнате лежали наготове кислородные подушки. А Бакир-абый подготовился к близящемуся концу по-своему: надписал с полсотни конвертов с адресами родственников и близких, вложил в них чистые листки бумаги, заклеил конверты и положил рядом с собой. Попросил жену разослать их в тот день, когда его не станет…

Весь последний день при нем находился младший сын Раиль. Бакир-абый ласково разговаривал с ним, благодарил за заботу. Потом, почувствовав приближающийся конец, сказал: «Вставь скорее зубы, а то потом намучаетесь!» Раиль поспешил выполнить просьбу отца, вставил ему искусственную челюсть, Бакир-абый удовлетворенно улыбнулся, как человек, выполнивший свой последний долг перед людьми. Потом разгладил лицо ладонями, закрыл глаза и затих. Раиль на минутку вышел в соседнюю комнату, а когда вернулся, все уже было кончено…

Конверты разослали тут же по адресам. Встревоженные родственники, ничего не понимая, бросились звонить Раилю: он сообщил им горестную весть. Через два дня состоялись похороны, как говорили родственники — «правительственные». Народу было действительно много. Все то и дело подходили к Раилю. На лицах родственников, кроме печали, можно было прочесть и недоумение. «Почему он так сделал? — спрашивали они Раиля. — Почему ничего не написал на этих листках?» А что он должен был написать? «Я умер»?» — отвечал Раиль. «Написал бы ты, — говорили родственники, — как полагается в таких случаях». «Нет, он сам хотел обратиться к вам с последней вестью — таково было его желание», — отвечал Раиль. Родственники задумывались. «Надо и мне придумать что-нибудь такое, — сказал Шайми-абый, — хоть под конец жизни удивить всех, придумать что-нибудь такое, ведь мне уже семьдесят». «Не придумаешь, — возразила его жена, Медина-апа. — Кто за семьдесят лет ничего не придумал — лучше и не браться, ты не Бакир, не старайся!..» «Сыновьям его надо бы хоть одному из внуков дать имя Бакир, — посетовал другой родственник. — Пусть бы хоть такая память осталась». «А вдруг внук будет непохожим на Бакира, не таким гордым, не таким насмешником? — возразил третий родственник. — Нет уж, пусть Бакир останется в нашей памяти таким, каким был! Единственным, ни на кого не похожим!..»

 

Ханифа

Ханифа-эби — мачеха нашей мамы. Три года она была женой нашего дедушки, потом его сослали на Север, как многих в 20-е годы, а она осталась жить с сыном Мавзиром в маленьком бревенчатом доме рядом с усадьбой дедушки. Шестьдесят лет прожила в этом доме, никуда не выезжая. Как-то зимой я приехала отдохнуть на несколько дней в дедушкин дом, к двоюродному брату Рифу, живущему здесь со своей женой Нафисой, четырьмя детьми и дальней родственницей. Вечером я отправилась навестить Ханифу — больше из вежливости, чем по желанию. Утром я отправила ей гостинцы с десятилетним сынишкой Рифа и просила передать, что вечером ненадолго зайду…

С трудом открыв примерзшую дверь, я вошла в темную, слабо освещенную комнату, посреди которой за столом сидела старушка, маленькая, сгорбленная, с ярким румянцем на щеках, с голубыми, очень живыми глазками. Она была одета в штапельное в цветочек платье, из-под батистового платка выбивались густые с проседью волосы. Справа от стола стояла кровать с пышными цветастыми подушками, слева у стола — шкафчик, половину избы занимала громадная печь. Вот, пожалуй, и все…

В избе было сильно натоплено, на свет лампы, на тепло из-под пола, из щелей, накрытых паласом, вылетали пчелы и с тихим жужжанием кружились по комнате. Видно, в подполье были поставлены на зиму ульи. Услышав стук, увидев меня в дверях, Ханифа-эби встрепенулась, вскочила. «Пришла! Пришла! Наконец-то! Уж я жду, жду, с самого полудня!» Она схватила мою шубу, понесла ее к кровати, бросила на подушки. Потом взяла меня за руку и повела к столу, приговаривая: «Твои подарки, гостинцы перебираю, разглядываю, никак не могу в сундук убрать! Наверное, в могилу сойду в платье из тобой подаренной материи!» Она проворно побежала к печке, налила деревянной плошкой из казана густой, с гусиными потрохами суп в глиняную миску и поставила на стол, приговаривая: «Лапша, лапша толстовата! А ведь так старалась! Глаза не те!» И, склонив голову набок, стала внимательно смотреть, как я ем… Ненадолго отвлеклась, увидев летающую вокруг лампочки пчелу, достала веничек из гусиных перьев, поднесла к пчеле, и та послушно села на него. Ханифа-эби наклонилась к щели в полу и стряхнула пчелу вниз, в подполье. Потом снова села напротив меня, задумалась, рука ее беспокойно задвигала по столу солонку, миску с катыком, потом застыла неподвижно… И она заговорила, тихим хрипловатым голосом, при первых звуках которого я вздрогнула.

— Ешь, ешь, моя ласточка!.. Столько лет тебя не видела! Десять или пятнадцать?.. Нафиса-то небось получше тебя угощает! Небось и бялиш тебе делала, и пироги… уж, наверное, старается! Ну, что ж! Она молодая! С молодым мужем! Да еще и Макфия, эта курица бесхвостая, безголосая, ей помогает. Наверное, представляется, что пост держит, не ест, не пьет весь день — аллаха в уме поминает! Как же! Так я и поверила! Небось кислушку целый день хлещет! И Нафиса тоже. Вот почему, скажи, она все время в баньку бегает? Потому, что у нее там бачок есть! Мне же все видно с моего огорода!.. Как выйдет она из баньки да как заорет на всю деревню: «Эх, моя жизнь, полноводная река, с красивыми зелеными берегами да полная рыбой… отчего ты у меня такая удачливая?» Это кто же так орет, если он не нахлестался! Нет уж, нет в ней того, что отличает женщину хорошей породы! Так себе. Гнутая хворостинка из плохой вязанки дров…

— Ну что вы, бабушка, совсем они и не пьют… А Макфия-апа целый день молитвы читает, пост держит, — возразила я.

Ханифа-эби махнула рукой:

— Брось! Это тебя стесняются, потому не пьют. А без тебя — о-о-о! Еще как! А то, что Макфия молитвы читает — это какой же толк! Это и я могу на коврик стать, ручки сложить да как индюшка весь день лопотать. — Ханифа-эби встала, достала из-под одной из подушек растрепанную книгу и показала мне. — Вот! Коран и у меня есть… Но Макфия ведь читает молитву, а сама о супе из только что зарезанного барашка помышляет! Ей же нечего вспомнить из своей жизни! Как жила безгласно, потихоньку, никому ни добра, ни зла не сделала, так и умрет. Ну, что ей вспоминать? Как вышла замуж, да пожила пять лет с незаметным человеком, как детей не прижила, как всю жизнь потом по своей родне, по всяким добрым племянницам да родственницам, приживалкой безответной прожила? — Ханифа-эби встала, уперлась кулаками в стол и, глядя прямо на меня, произнесла: — Это я жила! Это я делала людям или зло, или добро! Уж это как я хотела! Это моя судьба меня боялась! А не я ее!..

Ханифа-эби отвернулась.

— Вот как умерла твоя родная бабушка, светлая ей память, добрая была душа, да только не очень счастливая… да как захотел твой дедушка жениться, снова взять себе хозяйку в дом, я ведь не стала ждать, пока он подъедет ко мне, к моему дому, в своем тарантасе да на своих двух вороных! Зейнаб он хотел посватать, я Зейнаб сбежать уговорила, сказала, что лютый человек твой дедушка, замучит, мол, ее!.. Понравилась ему Муслима — про Муслиму слух распустила, что чахоточная она, скоро умрет, а Фердану я за своего брата быстренько замуж выдала… Вот и подъехал тогда он к моему дому. В своем тарантасе. Да на своих двух вороных. — Ханифа-эби улыбнулась и произнесла неожиданно мягко, нараспев: — И сделал меня счастливой!.. — Уселась снова на табурет, заморгала часто, закрыла лицо, обеими руками. — И уж прожили мы с ним три золотых годочка, как розовое спелое яблочко, годочка. Уж и вкусили мы с ним все то, что свыше людям на радость даровано!.. Был твой дедушка — человек необыкновенный! И я была не так плоха! Вот все говорят: злая я была, Волчицей меня до сих пор зовут. Мать твоя от меня плакала, злой мачехой называла… А скажи, легко ли мне было одной, с трехлетним сыном на руках, да еще с детьми от вашей бабушки, да с детьми от этой полоумной дурочки Ракии, в те голодные годы? И правда, отдала я одного ребенка в детский дом, все до сих пор меня за это корят, да как же я могла и кормить и одевать шестерых?! А кто дядю твоего Магдана от голодной смерти спас? Кто на дохлой чужой лошаденке по бездорожью поехал к нему в Языково за сорок верст, когда услышала, что он умирает? И ведь вытащила я его, с температурой в сорок, да всего во вшах!.. И отвезла к себе. И затопила баню. И парила, парила. А потом травами поила, лечила. Два месяца от него не отходила. И вылечила. Поставила на ноги.

А кто Хикли отправил в Среднюю Азию за хлебом, когда голод настал? Привез он хлеб — не только я, но и дети, все шестеро, и твоя мать, и Магдан, и старик, мой отец, на этом хлебе продержались, когда кругом люди, как мухи, мерли! А дом, в котором сейчас Нафиса как в собственном живет, — кто его спас? Когда то белые, то красные, то зеленые налетают на деревню и орут: «За нами! За нами!» И все как полоумные хватают ружья и топоры, бегут за ними неизвестно куда!.. А через два дня другие какие-нибудь наезжают на своих конях и со своими знаменами. В воздух из пистолетов палят, орут: «За нами! За нами!» И у кого мужчин в доме нет, кто, значит, за какими-нибудь голубыми ускакал, того дом и палят…

А я ведь сумела! И тот дом, в котором она, Нафиса, живет, и свой, и хромого Кашви дом — спасла ведь!.. Только, когда красные пришли, тогда я твоего дедушку отпустила… — Вздохнув: — И потому у меня нет чувства к Нафисе! Не сами они построили этот дом. Дед твой его выстроил. А они что сделали в своей жизни? Так — живут себе! Не властные ни в своей жизни, ни в удаче! Без особой красоты их жизнь! И жалко мне, что у твоего деда, у такого прекрасного да сильного дерева, такие мелкие да кисленькие яблочки уродились! А надо, чтобы порода не мельчала… Нельзя, если день настал, ожидать вечера, а вечер настал — ожидать утра! Самому надо кроить свою жизнь! Быть хозяйкой судьбы!.. А кому я зло причинила, милая, тех я все равно не забываю. Они все вон… — кивнула она в сторону окна, — говорят, что я богатая… Так ведь я своими руками все делаю. Никого не прошу. Восемьдесят мне, а я ни у кого помощи не прошу. Вот присылает мне мой сыночек из далекого Владивостока деньги, каждый месяц пятьдесят рублей. Так ведь я их не трачу. Я на внучат их оставляю. А то, что пчелы, да гуси, да куры, да овцы, да бычок, да индюшки, — они же мне нужны! Ведь я с ними разговариваю! А с кем же мне говорить? Сыночек-то мой, Мавзир, на военной службе. Его не отпускают. Вот я и разговариваю со всякой тварью. Вон, видишь, куда она залетела? — Ханифа-эби взглянула на пчелку, летающую вокруг лампочки, проворно влезла на стул, поднесла гусиное перышко к пчеле. Потом слезла со стула, стряхнула пчелу в щель, уселась на табурет и пригорюнилась. — Ласточка моя! Ведь трудно одной-то! Ведь лягу вечером, а утром, может, и не встану! Вот прошлой осенью воры ко мне полезли. К одинокой-то старухе! Проснулась я ночью, слышу — щеколда у двери звякает. Поняла я, что чужие люди. Зажгла лампу, схватила вот этот прут, — показала она на железный прут, стоявший возле печки, — да как закричу! — И она закричала оглушительно: — «Ахмет! Ришад! Ринат!..» Ну, пугливые оказались воры. Сели быстренько в сани и умчались. Я кричу соседу: «Даян, Даян!» — а он так и не вышел! Утром спрашиваю: «Что ж не вышел?» А он отвечает: «Не слышал». Один-то раз вот так напугаешь воров, а в другой раз…

— А почему Рифа не позвали? Или Нафису? — спросила я.

Ханифа-эби зорко взглянула на меня и прищурилась.

— Чтобы быть им благодарной! Что они мне жизнь спасли, от темных людей оберегли! Ну уж нет! Это Масалим меня любил, дедушка ваш! Это он для меня был как солнце на небе! А внуки его? Как они меня всю жизнь называли? Волчицей? Ну, я волчица и есть! Для них так и останусь волчицей до конца своих дней!..

…Недавно в Москву приезжал родственник, из Башкирии. Рассказал, что Ханифа-эби умерла в прошлом году в собственном доме. Ее, как сказал родственник, «хватил удар». Она могла бы доползти до двери, позвать кого-нибудь на помощь. Но она этого не сделала…

 

Рассказ мамы про дедушку

Хочешь, чтобы я тебе рассказала про дедушку, но я уже столько рассказывала! Он был высокий, стройный, лицо белое, глаза зеленые, красавец… Ах, про мятеж рассказать? Про «вилочников»? Хорошо, включай свой магнитофон, я теперь его не боюсь. А телевизор не выключай, краски у твоего телевизора хорошие, вернусь в Уфу, скажу твоему брату, пусть такой же купит, смотреть приятно, нервы успокаивает, особенно когда пейзаж. А это что — фильм? Ну, ладно, звук приглуши, но пусть показывает, не выключай… Так вот, этот мятеж случился в девятнадцатом году, а может в двадцатом, точно не помню. Зимой это было. Собрались мы в гости в соседнюю деревню; мама, Магдан, Миргалим, Мушарафа, я и отец — дедушка ваш. Заложили сани, надели шубы, у мамы — на лисьем меху шуба была, а у отца — на волчьем, шали пуховые, платки накинули, сейчас поедем. Вдруг видим, скачут по улице верховые, человек десять, все черные, бородатые, у кого — вилы в руках, у кого — палки, подъехали к нашему дому — и во двор; дом наш самый видный в деревне был. Кричат: «Мы захватили вас, вашу деревню, покидайте свои дома, седлайте лошадей, поезжайте в соседнюю деревню, с нами!» Дедушка велел всем нам оставаться дома, а сам вышел к ним и говорит: «Поняли вас, исполним все, что вы сказали, не сомневайтесь, поезжайте дальше!» И верховые помчались в следующую деревню, дальше народ поднимать… А дедушка созвал всех мужчин деревни и сказал им: «Земляки, это дело нешуточное, добром это не кончится, не будем им подчиняться. Сделаем вид, что ушли из деревни. Прячьте жен, детей, уводите лошадей подальше, запирайте ворота, ставни, но сами с места не трогайтесь. А я буду за караульного, буду их поджидать, всякие разговоры с ними вести…» Ну, послушался народ, все попрятались, кто в баню, кто в подпол, лошадей подальше увели, мать с братьями и сестрами в соседнем доме спрятались, у Фатимы-абыстай. Я с отцом осталась, не отстаю от него, куда он, туда я, охраняю как будто его. И откуда во мне такая смелость тогда была, не знаю… Ну, ждем мы с ним, ждем, прохаживаемся по улице, в деревне темно, ни в одном окошке света нет. Помню, ночь морозная была, луна светит, рядом со мной — лицо дедушки из-под овчинного тулупа выглядывает, — чтобы его не узнали, он шубу свою волчью скинул, в овчинный тулуп нарядился… Ох, что-то разволновалась я, принеси-ка мне чаю с молоком. И магнитофон выключи, отдохну немножко, а телевизор пусть показывает… Кто эта старушка, в шляпе? Говоришь, англичанка? Мне она нравится, умеет себя вести, и ходит прямо, не сутулясь, и улыбка приятная… Как она на этого комиссара полиции смотрит! Как на ребенка неразумного, — наверное, знает, кто убийца, кто стрелял… Ладно, убери свою чашку, остывший чай мне принесла, включай магнитофон, дальше буду рассказывать, пока силы есть… Ну, значит, въехали ночью в нашу деревню верховые, человек пятьдесят. У кого в руках палка, у кого — дубина, у кого — вилы, но и ружья у некоторых есть. Увидели отца — и к нему: «Исполнили приказ? Послали людей в соседнюю деревню?» Отец и говорит: «Объясните, земляки, на что народ поднимаете? За что вы? Против кого?» Один из них, с перекошенным лицом, и кричит: «А ты сам кто такой? Может, коммунист? Не вздернуть ли его вон на той березе? А может, посадить его на вилы?» Я испугалась, потащила отца в дом, задвижку на двери защелкнула, говорю ему: «Никуда не выходи, не разговаривай с ними, не такие они люди, чтобы с ними разговаривать, они и убить могут!» А тот, с перекошенным лицом, уже во двор въезжает, кричит: «А что, ребята, может, бросить ему в окно бомбу?» Ну, среди этих людей, мятежников, хоть все они чужими, незнакомыми казались, были люди, знавшие дедушку, — его ведь все в округе знали, сколько он помогал в свое время разным людям: в неурожайный год — зерном, мукой, деньгами, кому — советом, кому — словом, за сто километров из других деревень к нему приезжали… Кто-то из этих, знавших дедушку, и ввязался, увел со двора того, с бомбой, сказал: не трогайте этого человека, мы его знаем, хороший он человек. И отряд дальше поехал, не стал останавливаться в нашей деревне… Утром люди стали потихоньку выходить из домов, приводить спрятанных лошадей, но осторожно, потому что боялись, не вернутся ли мятежники… Мы уже потом услыхали, что в Авзане семерых живьем в землю закопали, в Килиме человека убили, и во многих других деревнях такое случилось… Ну, недели через две мятежников разгромили. На станцию Буздяк пригнали бронепоезд, из него стали стрелять по мятежникам из пулемета. Те окружили бронепоезд, тычут в него вилами. Словом, кого застрелили, кому сдаться предложили, — мятеж кончился. А потом по деревням карательная комиссия стала разъезжать, стали выяснять, кто примкнул к мятежникам, кто нет. Из нашей деревни никого не тронули, дедушка рассказал комиссии, как было дело, и его даже похвалили за находчивость, молодец, ему сказали… Обошлось тогда, в девятнадцатом году, ничего плохого с нами не случилось… А вот в двадцать восьмом… Нет, не хочу я про это вспоминать, включи звук погромче, будем смотреть картину. Кто эта рыжая женщина? Жена полковника? Не нравится мне она, неприятное у нее лицо. И как будто чего-то боится. Но убить, я думаю, не могла. А кто этот парень с девушкой? Племянники англичанки? Нахальные какие, мне кажется, они не брат и сестра, а влюбленные. Как эта старая англичанка на них смотрит, догадывается, наверное, что они не брат и сестра! Зачем включаешь магнитофон, я ведь тебе все уже рассказала? Хочешь про двадцать восьмой год? Про то, как дедушку арестовали? Не хочу я об этом, давай лучше будем смотреть английскую картину… Кто, говоришь, ее написал?.. Ну, расскажу, расскажу, только невеселая эта история… В двадцать восьмом году было раскулачивание. Всех, у кого достаток, кто слыл богатым человеком, стали лишать имущества и ссылать на Север и в Сибирь… Среди этих людей были, конечно, и враги Советской власти, бывшие белые офицеры, муллы, кулаки… но были и невиновные. Так вот, многие, кому грозило тогда преследование, бежали из наших районов в Среднюю Азию… Потом, лет через десять, вернулись в родные места, и никто их потом уже не трогал. Вот бы и дедушке вашему так поступить, да не захотел он… Бабушка часто говорила ему: «Эх, Масалим, всем ты советуешь, как жить, со всеми умом своим делишься, смотри, чтобы тебе самому ума хватило, не бережешься ты!» Ну, в двадцать девятом году бабушки уже не было в живых, я в Уфе жила, замужем за отцом вашим, за Усманом, которого мне дедушка из двадцати женихов, что за меня сватались, выбрал. Хотел он, чтобы я в городе жила, чтобы муж мой был ученым человеком, на которого положиться можно, да еще попросил председателя сельсовета, родственника нашего дальнего, бумагу такую написать, что у меня никаких сношений с отцом, дедушкой вашим, нет, — не хотел он, чтобы трогали меня, если беда с ним случится. Запретил мне в деревню приезжать… Ой, да не хочу я об этом вспоминать. Давай лучше будем смотреть этот фильм. Кто, говоришь, эта англичанка? Сыщик? Как она на Муслиму нашу похожа! Как это ты не помнишь Муслиму? Она же к нам в дом приходила. Самая умная женщина в роду была, все про людей понимала: и какой характер у человека, и чего от него ожидать!.. И дедушка ваш у нее хоронился, когда в Уфу из деревни тайком приезжал, когда его уже искали повсюду… В маленькой комнате за печкой Муслима его прятала, а мужу своему, Гарею, молчать велела. И он ее слушался, потому что любил очень… Нет, не могу я рассказывать! Давай лучше будем смотреть телевизор, включи звук погромче… Ой, зачем ту бедную женщину душат, кому она может навредить, что же эта старая англичанка никак не может разгадать, кто тут убийца? Уже троих убили, разве так можно, выключи телевизор, не хочу я на это смотреть, еще кого-нибудь убьют… И дедушку вашего зря арестовали, никому он вреда не причинял, не разобрались тогда, всех под одну гребенку, разве так можно! Он всегда за новое был, первый в районе школу русскую открыл, второй свой дом под школу отдал, еще до революции, когда никто этого не делал. Учителей сам нашел, пригласил, по субботам и воскресеньям устраивал для них праздники, угощение, скрипача им откуда-то привез, чтобы нравилось учителям у нас бывать, чтобы чувствовали они внимание и заботу, остались бы в наших краях детей учить… Никак не верил он, что его арестуют. Я ни в чем не виноват, говорил он друзьям, когда спрашивали его, почему он не уезжает в Среднюю Азию… В чем я виноват, спросил он друга своего, Чанборисова, следователя, к которому его привезли после ареста. Ни в чем ты не виноват, но есть предписание арестовать тебя, я тебя выпущу, но ты уезжай, прошу, сегодня же уезжай, оставаться здесь нельзя, сказал ему Чанборисов. Но дедушка ваш не послушался, поехал опять в деревню, стал там кататься в тарантасе и песни распевать. И тогда его арестовали, уже во второй раз, и отправили на Север… Этот Чанборисов, говорят, потом застрелился. Я ничего не знала про арест, долго не знала, он просил ничего мне не говорить, боялся, как бы я не бросилась, по своему характеру, вызволять его, ходить по всяким учреждениям. Хотел, чтобы я спокойно жила, со своим ученым мужем, Усманом, и сыном Мергеном, которому тогда исполнилось четыре года… А когда я узнала, что арестовали, уже поздно было, уже несколько месяцев прошло, и хоть я ходила в это здание напротив почтамта, спрашивала — ничего не узнала… А через несколько лет некоторые из наших, буздякских, стали возвращаться в деревню. Вернулся и Кашви, тот самый, что за меня сватался и, когда дедушка ему отказал, сжег все наше сено, отомстил. Вот его отец на самом деле был кулак, два года в лесу скрывался, прятался, с ружьем, потом его поймали, сослали вместе с сыном… И Кашви рассказал нам, что там, на Севере, он встретил дедушку и старался ему всячески помочь, и подкормить, и от тяжелых работ освободить — не знаю уж, почему у Кашви была такая возможность. Только дедушка ваш уже не дорожил жизнью, так Кашви рассказывал, недолго прожил там, умер вскоре, и Кашви его похоронил… Можешь выключить свой магнитофон, нет у меня больше сил рассказывать, кончилась эта история, конец, конец! Дай мне капли сердечные, да не эти — быстродействующие. И телевизор мне не включай, не надо, не хочу я про эти убийства смотреть, и программу «Время» не включай — тоже убийства показывают: то на границе конфликт — сто убитых, сто раненых, то где-то взорвалась бомба, то сгорел самолет, то снегопад — никогда не было, чтобы целую деревню снегом завалило, все гибнут и гибнут люди, воюют и воюют. И откуда столько злости берется, столько ненависти, и будто никого они не любят! А тех, кого мы когда-то любили, тех уже в живых нет: и дедушки вашего нет, и брата моего любимого, Миргалима, нет, и Кашви, который дедушку похоронил, сам недавно умер — от простого гриппа, и многих других знакомых нет… И Мусин умер, и Сафин умер, и Мансур, который после смерти Усмана за меня сватался, умер, а из нашей деревни, из подруг только Махинур да Амина остались. Да еще Ахнаф, тот самый, что в Среднюю Азию когда-то сбежал, сверстник наш. Мы-то его тогда за стоящего парня не считали, никудышным звали. Ахнаф нашел нас, разыскал, письма теперь пишет, зовет приехать к нему в Алма-Ату: меня, Махинур, Амину, хочу, пишет, встретиться с вами, попеть «Караван-сарай», «Сарман» и другие задушевные песни. Хочу, пишет, вспомнить те времена, нашу деревню и ту дорогу, по которой вез я когда-то вас троих в телеге, а вы смеялись над моей лошадью, над моей телегой и надо мной, никудышным…

 

Рассказ мамы о Гарее

Гарей был нам неродня, он учился в медресе, которое находилось в нашей деревне Иске Актау. Отец, часто навещавший настоятеля медресе, сблизился с Гареем, приглашал его к нам домой, а когда ездил в Уфу, останавливался у него в доме. Когда Гарей в двадцать пять лет надумал жениться на красавице Фатиме, родители которой владели несколькими домами в Уфе и слыли зажиточными людьми, за Фатиму запросили такой большой калым, что Гарей растерялся. Но он уже работал, был толковым приказчиком, и его хозяева дали ему денег в долг, Гарей выплатил калым полностью и женился на Фатиме. Были они счастливы — не знаю. Ходили слухи, что Фатиме нравился другой человек, из семьи более просвещенной, но, как бы там ни было, свадьбу сыграли, и Гарей привез жену в деревянный дом на спуске к реке Белой на улице Сталина, которая потом стала Коммунистической. Родились у них две девочки, не в мать, так себе цветочки: не то полынь, не то чертополох, а через десять лет Фатима умерла. Неожиданно как-то… Загоревал Гарей.

А у Фатимы была сестра Муслима, девушка милая, нравом приветливая, хоть и не такая красавица, как Фатима. Сначала она была замужем за перекупщиком лошадей, ходила в шубе, подбитой красной лисой, в сапожках из хрустящей кожи, а потом муж ее умер от туберкулеза — эту болезнь у нас тогда не лечили, она вышла замуж за следователя, вдовца с тремя детьми, и уехала с ним в Барнаул. Но то ли климат сибирский ей не подошел, то ли начала она тосковать по родным местам, но вскоре там заболела, ноги стали отниматься. Тогда она попросила своего мужа, следователя, отпустить ее обратно в Башкирию, вернулась домой в деревню. Рассказывала потом, что дети следователя очень плакали, провожая ее на станцию, — так к ней привязались. Вернулась Муслима в деревню, родителей уже нет, дом их в Уфе передали в распоряжение роно. Она пожила немного у своего женатого брата, а когда его раскулачили и отправили в Сибирь, поселилась у одинокой старушки, вступила в колхоз, стала ходить на колхозную работу, как и все в деревне. А Гарей все продолжал наезжать в Иске Актау. В Уфе он по-прежнему держал лошаденку, возил на ней продукты в детский садик, за это получал зарплату и числился «служащим», но кроме этого скупал в деревнях кожи и мед, продавал их на Уфимском базаре. Вот как-то, приехав в Иске Актау, увидел он Муслиму и передал через людей, что хочет посвататься к ней, что она — родная сестра Фатимы и, значит, не чужая будет его детям. Муслима прибежала к нам домой перепуганная и говорит матери: «Не пойду за него! Маленький такой, а страшный! Лицо все в оспинах. Голос хриплый. И нрава, говорят, крутого. Боюсь я его!» Но все-таки как-то сговорились они, и Гарей увез ее с собой в тот деревянный домик с подслеповатыми окнами и деревянными воротами, выкрашенными желтой краской, с узором в виде полумесяца и рассыпанных вокруг него звезд, в котором он прожил с Фатимой десять лет.

Ну, нрава он оказался действительно крутого, — я с Муслимой дружила, она мне все рассказывала, — горяч был очень, и если уж кого невзлюбит, так житья не даст. К Муслиме, правда, относился хорошо, руку на нее не поднимал, но что на самом деле думал, что у него было на сердце, Муслима не знала, так она мне потом призналась…

Мы с Усманом ходили к ним в гости на ноябрьские праздники, на майские, они с Муслимой тоже приходили к нам. У нас Гарей держался смирно, боялся Усмана, уважал его очень. Бывало, возьмет в руки учебник, написанный Усманом, подержит его в руках, разглядывая и щурясь, потом скажет: «Да, все мы учились в медресе, но не все выучились на людей, как Усман-абзы!» А у себя дома был посмелее, бывало, после того, как, отведав лапши с курицей и пирожков с капустой, которые мастерица была печь Муслима, отсядем мы от стола на саке, покрытое паласом, Усман возьмет в руки мандолину и начнет тихонько наигрывать мелодию «Караван-сарай» или «Ты на сазе играешь». Гарей подсядет ко мне, с раскрасневшимся лицом, с зелеными сверкающими глазами под черными мохнатыми бровями, и спросит, усмехаясь: «Помнишь, Заужян, мои молодые денечки? Помнишь, как с отцом твоим на тарантасах наперегонки скакали? А как я бешеную корову ударом кулака с ног сшиб, помнишь? А как пожар потушил, когда загорелся дом Лутфуллы, а они все ушли на сенокос, помнишь?» Потом Гарей задумается, повесит голову, взмахнет своей кривой маленькой рукой с растопыренными пальцами и надрывающимся голосом запоет: «Ай, Фатима! Ай, Муслима!» И больше других слов в песне не было… И что он хотел сказать этой песней? То ли, что выпало ему, сыну нищего уфимского дворника, бывшему мелкому приказчику, счастье жениться на таких красавицах, как Фатима и Муслима, дочерях известного в городе человека, учившегося в медресе в Бухаре, совершившего хадж в Мекку, погибшего от руки самого известного в городе чекиста Ахметзянова; то ли, наоборот, что ни Фатима, ни Муслима не дали ему того счастья, о каком он мечтал с детства, что, мол, как ни держались жены боязливо и почтительно, а все-таки в душе не считали его «благородным человеком», «белой костью», считали, что он им не пара… Так, бывало, поет Гарей весь вечер, как плачет, а Усман смотрит на меня и делает знаки глазами, что пора, мол, домой, незачем, мол, мешать человеку. То ли горе у него, то ли радость — не понять, но я-то понимала, что это обида гложет сердце Гарея и теперь уж не отпустит его до самого конца. И хоть Муслима белой уточкой ходит вокруг него, и подносит ему в любимой чашке душистый чай с лимоном, и накрывает ему плечи мягкой пуховой шалью, и подает ему теплые шерстяные носки, которые сама ему связала, чтобы он надел на ноги, а то, не приведи аллах, еще простудится, заболеет, и говорит ему всякие ласковые слова — и «сердце мое», и «душа моя», не верит он ни одному ее слову, не верит, не верит…

 

Яухар-апа

Да, Яухар-апа любила Мидхада-абыя, да, все тридцать лет. Нет, они не были женаты, она жила в Уфе, а он в Буздяке, он только приезжал в Уфу в командировки, останавливался у нас, он был нашим дядей, братом нашей мамы. Яухар-апа приходила к нам в тот же вечер, как будто чувствовала, что Мидхад-абый у нас, и уводила его к себе, в тот деревянный дом по улице Цюрупы, где были два ее окошка на первом этаже у самой земли, они были всегда занавешены белой узорчатой тюлью, и когда мама посылала нас за Мидхадом-абыем, мы с сестрой приходили и стучались в эти окна. Шторы раздвигались, из-за них выглядывало бледное сияющее лицо Яухар-апы. Нет, Яухар-апа ни за кого потом не вышла замуж, она любила только Мидхада-абыя, она не захотела учиться в техникуме, как ей советовал наш папа, — две папины племянницы учились в уфимском техникуме и жили у нас, но Яухар-апа не захотела. Не захотела она и вернуться в деревню, как советовала ей наша мама. Яухар-апа приехала в Уфу, когда ей было двадцать лет, устроилась работать в детский садик и записалась на курсы кройки и шитья, там познакомилась с нашей мамой, а потом познакомилась и с Мидхадом-абыем, и больше из Уфы она уже не уезжала. Как я могу уехать отсюда, говорила она нашей маме, ведь Мидхад знает только этот мой адрес, как он может найти меня, если я уеду!.. Да, Яухар-апа работала в детском садике, «нянчила чужих детей, вместо того чтобы выйти замуж и родить своих», как говорила наша мама. Да, Яухар-апа получала зарплату, сорок или пятьдесят рублей, но почти все деньги она тратила на подарки Мидхаду-абыю. Нет, она не покупала галстуки или рубашки, она копила деньги и покупала в комиссионном магазине что-нибудь особенное, какие-нибудь часы с музыкой или статуэтку. Нет, Мидхад-абый не забирал подарки домой, он оставлял их у нас, эти вещи лежали в буфетном шкафу, на верхней полке, и мы с сестрой часто разглядывали и любовались ими, но когда приходила Яухар-апа, убирали подальше, Мидхад-абый просил не говорить ей, что он оставлял ее подарки у нас. Да, Яухар-апа заботилась об Айрате и Марате, сыновьях Мидхада-абыя от первой жены, умершей давно. Айрат и Марат после седьмого класса приехали в Уфу учиться, они были рослые и всегда хотели есть, из дома ничего не получали и жили то в общежитии, то у Яухар-апы, она их кормила и покупала им ботинки, шапки, вязала им теплые носки… Потом они выучились в техникуме и уехали в другие города, женились, у них появились дети. Да, они писали Яухар-апе и, кажется, посылки иногда посылали, но в Уфу сами не приезжали, они жили далеко, один из них даже за границу уехал, работает там… Да, Мидхад-абый приезжал потом в Уфу редко, командировки ему не давали, так он писал нашей маме, еще писал, что дочки у него болеют, это были дочки от Анастасии Федоровны, второй его жены, на которой он женился в Буздяке. Да, Яухар-апа в эти годы приходила к нам часто, почти каждый день, в белой паутиновой шали, подаренной Мидхадом-абыем, в сером шуршащем плаще и чулках со стрелками. Таких чулок тогда еще никто не носил, только у Яухар-апы они были. Она садилась у двери на тяжелый сундук возле вешалки — сундук этот мама привезла из деревни вместе со своим приданым, и Яухар-апа часами сидела на нем, глядя, как мы с сестрой делаем уроки. И как мы ни упрашивали ее пройти в комнату и выпить с нами чаю, не соглашалась, только, уходя, оборачивалась у двери и спрашивала шепотом: «Мама не говорила, Мидхад-абый не собирается приехать в Уфу?» Мы отвечали, что не слышали об этом, и Яухар-апа, опустив голову, уходила… Да, в том году она как раз и попала в больницу, мама пришла и сказала нашей соседке, Шамсинсе-апе, что Яухар-апа тронулась умом… Да, мы были у нее дома, когда она вернулась из больницы, мы пошли к ней без разрешения мамы, вошли в ее комнату, где всегда было очень чисто, желтели полы, на стенах висели смешные коврики из лоскутков материи — Яухар-апа сама их сшила, когда поселилась здесь. Она сидела на кровати, кутаясь в платок, и выглядела очень бледной. Да, нас она узнала, обрадовалась нам и погладила по голове. Нет, она не казалась дурочкой. Мы боялись, что она будет смеяться и хихикать, как дурочка Рахиль, которую знали все на нашей улице. Но Яухар-апа узнала нас и улыбнулась, только голова у нее дрожала, из глаз все время катились слезы, мы недолго посидели и ушли… Да, мама написала письмо ее родным, чтобы они приехали и забрали к себе Яухар-апу, потому что здесь некому за ней смотреть. Мама написала: «Я работаю, дети учатся, Усмана, мужа моего, нет в живых, у нас живут племянницы и Усмановы родственницы, забрать к себе Яухар я не могу…» И тогда племянник Яухар-апы, Вадут-абый, военный, приехал, собрал вещи Яухар-апы в узлы и повез ее в аэропорт, чтобы вылететь с ней в свой военный городок, где он жил с семьей. И тут, в аэропорту, Яухар-апа чуть не задержала вылет! Она выбежала из самолета и побежала по бетонному полю неизвестно куда — не к аэропорту, а в другую сторону… «Как он меня найдет, если я уеду отсюда?» — бежала и кричала она. Да, она бежала по бетонному полю, в сторону сигнальных огней, пока Вадут-абый не догнал ее и на руках не унес в самолет. И люди в самолете стали спорить, увозить ее или не увозить, но в конце концов все-таки увезли… А через месяц мама получила письмо от Вадут-абыя. Он писал, что Яухар-апа умерла. Он похоронил ее в военном городке, рядом с могилой солдата, погибшего во время учений. Так он писал… «Где ее могила, я должен пойти на ее могилу», — сказал Мидхад-абый, когда приехал к нам в очередную командировку. «Могила ее далеко, тебе туда не добраться», — сказала мама. И Мидхад-абый оделся и ушел. И когда мама, прождав весь вечер, забеспокоилась и отправилась искать его, она нашла его возле того деревянного дома по улице Цюрупы, Мидхад-абый стоял у окон, занавешенных чужими шторами, и не двигался, и мама с трудом оторвала его от рамы, за которую он держался… Мороз той ночью был сильный, градусов тридцать, и Мидхад-абый совсем замерз. Мама отпаивала его дома чаем с малиной и липовым медом, но он все равно заболел воспалением легких и пролежал в Тукаевской больнице целый месяц, пока не приехала из Буздяка Анастасия Федоровна и не увезла его домой.

Да, Мидхад-абый жив, он живет сейчас в Казани у дочерей, у него пять или шесть внуков, да, он пишет нашей маме длинные письма красивым разборчивым почерком. Пишет, что чувствует себя хорошо, что много ходит пешком, бережется, чтобы с ним не случился инфаркт, пишет, что собирается дожить до ста… Мы еще поживем, порадуемся жизни, пишет он нашей маме, мы с тобой крепкой породы, буздякские, в нашем роду все жили долго!.. Да, мы вспоминаем Яухар-апу, когда говорим про кого-нибудь, что он сильно влюблен…

Все так говорят. Ну, например, вспоминают про Вали-абыя, говорят: «Это тот, кто первым из нашей родни стал профессором». Про Шафику-апу: «Она первой из женщин нашего рода стала доктором наук, открыла звезду». Про отца нашего: «Это тот, кто основал в Уфе Институт языка и литературы…» А про Мидхад-абыя говорят: «Это тот, кого любила Яухар-апа, кому жизнь свою отдала…»

 

Честная Хадия

Появлению Хадии-апы в нашем деревянном доме по улице Ленина в центре города — дом этот снесли лет пятнадцать назад, и на месте его выстроили гигантский, с золоченой крышей, дворец «Нефтяник» — предшествовало деликатное постукивание в дверь, ведущую из холодных сеней на кухню. Мы с сестрой открывали толстую, обитую зеленой клеенкой дверь, Хадия-апа входила в клубах морозного пара, останавливалась на пороге, оглядывала стены, потолок, дощатую перегородку, за которой находилась газовая плита и два стола у окна — наш и соседки Шамсинсы-апы, заглядывала за перегородку и, увидев Шамсинсу-апу у плиты, многозначительно поджимала губы. Потом проходила в комнату, садилась на сундук возле вешалки и, оглянувшись в сторону кухни, таинственным шепотом произносила: «Шамсинса варит компот!» Мы с сестрой переглядывались. С появлением Хадии-апы все вокруг становилось зыбким, тревожным, таинственным, имеющим какой-то скрытый смысл. Хадия-апа развязывала шаль, расстегивала пальто и, оглядывая комнату так, будто видела ее в первый раз, произносила шепотом: «У Солиха грыжа». Мы с сестрой опять переглядывались. Солих был муж Хадии-апы, его мы знали. Посидев еще несколько минут, произнеся еще несколько непонятных фраз: «Гостинице «Башкирия» требуется швейцар» или: «На остановке Чернышевского сломался трамвай, кто-то на рельсах лежит», Хадия-апа поднималась, застегивала пальто, завязывала шаль и, с внезапной нежностью взглянув на нас, погладив по волосам, прошептав: «Умницы! Красавицы!» — выскальзывала за дверь.

Когда вечером возвращалась с работы мама и мы ей рассказывали, что приходила Хадия-апа и опять странно себя вела, мама вздыхала и говорила: «Бедная Хадия! Честность погубила ее!» Когда-то, лет пятнадцать назад, будучи продавцом маленького магазина на старом базаре, находившемся между улицами Свердлова и Сталина, Хадия-апа разоблачила заведующую магазином, которая, как оказалось, обкрадывала продавцов: то утаивая товары, то незаметно вынимая из кассы деньги. За это разоблачение Хадию-апу наградили грамотой, путевкой в дом отдыха, но с тех пор она была все время начеку. Продолжая работать в том же магазине, Хадия-апа перестала уходить в перерыв на обед, опасаясь, как бы в ее отсутствие заведующая не придумала хитроумного плана с новым хищением, раньше всех приходила на работу и позже всех уходила. Она держала в голове все цифры прихода и расхода, так что ее в любой момент можно было спросить: сколько мужских сорочек поступило вчера в магазин, сколько продано, и она тут же отвечала: «Поступило восемьдесят, продано тридцать». «Честной надо быть!» — то и дело повторяла она молоденьким девушкам-практиканткам из торгового техникума. Девушки боялись ее больше заведующей, постоянно пересчитывали свои товары и деньги. С покупателями Хадия-апа держалась вежливо, но тоже была начеку. Как-то милиционер, дежуривший на базаре, зайдя в магазин купить носовые платки, при расплате ошибся, и Хадия-апа во всеуслышание сказала ему: «Честным надо быть, товарищ Мирзагитов!». Милиционер ушел пристыженный и больше в магазин старался не заглядывать. Я помню, как мы с мамой по воскресеньям навещали Хадию-апу. Увидев нас в дверях магазина, Хадия-апа с просветлевшим лицом устремлялась навстречу, перегнувшись через прилавок, гладила меня по голове, потом начинала шепотом разговаривать с мамой. Обычно Хадия-апа рассказывала о том, как Солих спал, что он кашлял ночью, что его начальник, этот «Магсум из Дувана», не дает ему покоя, придирается. Что, если бы Солих-абый окончил в свое время не техникум, а институт или был бы тоже из Дуванского района, тот не посмел бы так с ним обращаться… Спустя минуту-другую Хадия-апа начинала тревожно оглядываться, отвечать все короче, бессвязнее и, наконец, взяв маму за руку, прерывающимся от волнения голосом говорила: «Заужян-апа, извините, я вечером к вам зайду, а сейчас не могу, чувствую — неладно там!» — и устремлялась в глубину служебного помещения. Мама качала головой, и мы уходили. Если вечером Хадия-апа появлялась у нас и мама, улыбаясь, спрашивала: «Ну, как, все обошлось на работе?» — Хадия-апа, горестно вздохнув, говорила: «Едва успела, Заужян-апа, только вошла в подсобку, а там уже ящики с места сдвинуты!» Мама спешила перевести разговор на другое.

Преданность Хадии-апы нашей семье была несомненной и какой-то трогательной. Другие ее родственники жили далеко в деревне, в Уфу приезжали редко, детей у Хадии-апы и Солиха-абыя не было, и всю нежность своего сердца она отдавала мужу и нашей семье. Хадия-апа очень любила меня и сестру, к маме обращалась почтительно, называла ее Заужян-апа, хотя они были почти ровесницы, а говоря о нашем отце, качала головой, краснела и изрекала: «Такие, как Усман-жизней рождаются раз в сто лет!». Ее очень огорчало, что папа был равнодушен к одежде и одевался не так, как подобало профессору и ученому человеку, по мнению Хадии-апы. Как рассказывала мама, Хадия-апа присмотрела как-то в комиссионном магазине драповое пальто с черным каракулевым воротником, тарную же каракулевую папаху и кожаный портфель с блестящими застежками. Она уговорила маму купить это для папы, так как он был человек занятой: то готовился к лекциям, то писал статьи — словом, ходить по магазинам ему было некогда… И когда, поддавшись уговорам мамы и Хадии-апы, папа, невысокий, хрупкий, с рассеянным взглядом, в первый раз спустился с нашего крыльца во двор, одетый в это тяжелое до пят пальто и каракулевую папаху, и направился в институт, с кожаным, необъятных размеров портфелем в руке, Хадия-апа прослезилась, целый квартал сопровождала его, держась на почтительном расстоянии, любуясь и гордясь им. После смерти нашего отца Хадия-апа порывалась подать в суд на врачей, поставивших ему неправильный диагноз. Когда мы перестали получать от издательства деньги за учебники, написанные отцом, — они стали выходить под другой фамилией, — Хадия-апа снова уговаривала маму подать в суд на издательство. Но мама отказалась. «Кто знает, может, этот человек на самом деле написал весь учебник? — говорила она. — Да и не пристало жене Усмана, ученого человека, по судам ходить». «Честных людей нет, — говорила Хадия-апа. — Куда ни посмотришь — честных мало!». После смерти отца материальные дела нашей семьи ухудшились. Это были первые послевоенные годы, всем тогда жилось трудно, и Хадия-апа предложила нам половину своего картофельного участка, находившегося за городом, за рекой Белой, на так называемой Цыганской Поляне. И вот как-то в мае, посреди ночи, мама разбудила меня и сестру, надела на нас старые пальто и платки, вывела во двор, мы взобрались на телегу, на которой сидели, прижавшиеся друг к другу Солих-абый и Хадия-апа, и телега выехала со двора. Мы покатили по сонным уфимским улицам, мимо почтамта, мимо трамвайного кольца, по улице Тукаевской спустились к мосту через Белую. Помню плеск воды за перилами моста, поскрипывание деревянного настила, по которому ехала телега, пофыркивание лошади — где только достал ее Солих-абый! — огромное, чуть светлеющее небо над головой, усыпанное яркими звездами. И высокий темный берег Белой, остающийся позади… Спустя полчаса мы были на участке. Солих-абый и мама копали ямки, Хадия-апа, сестра и я шли за ними, бросали в ямки картофелины, засыпали их землей. «Солих, почему одни ямки копаешь глубоко, другие — мелко?» — с упреком спросила Хадия-апа. Солих-абый не ответил. Он стоял, облокотившись на лопату, и смотрел перед собой. Мы тоже подняли головы и увидели: из-за линии горизонта, из-за края черного картофельного поля выкатился красный, весь светящийся ровным пламенем шар солнца и как бы поплыл к нам. Запели птицы, все вокруг ожило, озарилось розовым светом — начинался прекрасный весенний день. И Хадия-апа, вздохнув, протянула руку, коснулась плеча Солиха-абыя и прошептала: «Солих, как красиво, да? — И, помолчав, добавила тихо: — Кто знает, может, этим летом и нам улыбнется счастье?» Солих-абый кивнул и принялся копать с такой яростью, будто готов был перекопать все поле, всю Цыганскую Поляну до самой реки… Хадия-апа покосилась в сторону мамы: видит ли она, какой Солих сильный, неистовый, неутомимый! И мама кивнула: да, да, вижу!..

Урожай в том году выдался небывалый, мы всю зиму ели картошку, очень вкусную, рассыпчатую. И когда вечером мама ставила на стол большую миску и поднимала крышку, в комнате становилось даже как будто светлее, и мама каждый раз говорила: «Ах, какая картошка! Спасибо Хадии!»

В ту осень Солих-абый подал документы в финансовый институт на вечернее отделение, Хадия-апа ходила счастливая и не уставала рассказывать, как удивился этот «Магсум из Дувана», когда узнал, что его подчиненный учится в институте. Поначалу дела у Солиха-абыя шли хорошо, он успешно сдавал зачеты по специальным предметам, но вот с немецким языком дело не ладилось, он его совершенно не знал. И тогда мама стала дважды в неделю приводить меня на улицу Тукаевскую, в дом Солиха-абыя и Хадии-апы, чтобы я помогала ему выполнять домашние задания. Комната на Тукаевской была крошечная, узкая, с одним окном, выходящим во двор, как раз напротив деревянных, с резьбой, ворот. Недалеко от дома находилась мечеть, таинственное белое здание с зеленым минаретом и с красивым садом вокруг. Печи в доме Хадии-апы топились дровами. Часть комнаты была отделена накрахмаленной белой занавеской, за ней стоял столик и выступала печь — это была кухня. Обычно мы с Солихом-абыем сидели за круглым столом в комнате, разложив перед собой учебники и тетради, читали вслух, а потом переписывали в тетрадь немецкие слова и предложения. «Вир золлен арбайтен», — громко произносила я и смотрела на Солиха-абыя, который кивал головой, как бы соглашаясь со мной, но сам косился в сторону газеты, лежавшей перед ним. Я добавляла недостающее слово в предложении и переписывала в тетрадь: «Вир золлен филь арбайтен». Из-за занавески выпархивала Хадия-апа, раскрасневшаяся, с легкими кудряшками, выбивающимися из-под платка, — когда Солих-абый поступил в институт, в честь этого события она сделала себе шестимесячную завивку, — и укоризненно говорила: «Солих, разве это честно? Ребенок за тебя уроки делает, а ты газету читаешь!» Смущенный Солих-абый откладывал в сторону газету и громко повторял вслед за мной: «Вир золлен филь арбайтен». Успокоившаяся Хадия-апа возвращалась за занавеску жарить пирожки — после урока полагалось угощение. Солих-абый был кроткий человек с выражением затаенной мечтательности в лице. Помню, как ласково, чуть усмехаясь, поглядывал он на меня, когда я сидела напротив него за столом, громко произнося немецкие слова, стараясь выдержать жесткую интонацию немецкой речи, добиваясь, чтобы произношение было правильным. Я видела, что мысли Солиха-абыя витают далеко, к немецкому языку он был совершенно равнодушен. Как-то во время одного из уроков он вырезал из газеты смешную птичку и положил передо мной на стол. Потом вырезал петуха… Однажды вынул из кармана и положил передо мной старинную монетку. Такие монетки носила наша бабушка на камзоле. Мне очень хотелось взять монетку, разглядеть ее, но присутствие Хадии-апы за занавеской и роль строгой учительницы, которую я на себя взяла, не позволяли этого… Как бы там ни было, но диплом об окончании института Солих-абый в конце концов получил.

Однажды к нам домой пришла Хадия-апа, более таинственная, чем обычно. Она уселась на сундук возле двери и стала громко вздыхать. Мы с сестрой поглядывали на нее, ожидая, когда она заговорит, но она молчала, видимо, ждала возвращения мамы, чтобы сообщить всем троим свою оглушительную новость. Но мама задержалась, Хадия-апа, посидев с полчаса, поднялась, накинула платок на голову, обернулась и сказала с чувством: «Солих — инженер! Победа!» Когда мама пришла, она сказала, что Солиха-абыя, наверное, поставят начальником отдела. Но, как оказалось, этот «Магсум из Дувана» опять перехитрил Солиха-абыя, подал документы на курсы повышения квалификации и заявление в партию, и Солиха-абыя опять оставили работать под его началом…

Потом я надолго уехала из Уфы и ничего не слышала об этих родственниках. Правда, в один из приездов домой на каникулы я увидела Солиха-абыя растерянного, постаревшего. Он пришел к нам домой поздно вечером, снял шляпу, сел на сундук у двери и сказал с потерянной улыбкой: «Нас, наверное, скоро арестуют, Заужян-апа…». Оказалось, Хадия-апа стала писать письма — в обком, в Совет Министров, в прокуратуру. Все началось с того, что как-то на улице она повстречала бывшую заведующую магазином, которую когда-то «разоблачила». Эта женщина, Фардана, шла в норковой шубе, в лисьей шапочке, в каких-то невиданных сапогах, веселая, довольная и даже как будто улыбнулась Хадии. Хадия-апа остолбенела. Пошла следом за Фарданой и довела ее до каменного особняка на улице Пушкина. Бывшая заведующая открыла дверь своим ключом и скрылась в доме. Хадия-апа подошла к забору. За оградой увидела просторный яблоневый сад, беседку с крышей-пагодой, сарай, вдоль забора — штабеля дров. Вот эти-то дрова больше всего и возмутили Хадию-апу. В своем письме в прокуратуру она писала: «Мы пятнадцать лет ждем квартиры, муж болен, дров не хватает, а нечестные люди живут в собственных теплых домах, и дров у них — на пять зим хватит!». Ответа на это письмо из прокуратуры не последовало. Тогда Хадия-апа написала письмо в обком, в Совет Министров. «Товарищ первый секретарь, — писала она, — мы помним, как, вернувшись с войны в орденах и медалях, вы выступали в Оперном театре и рассказывали нам о победе над немецкими фашистами. Почему же сейчас вы не боретесь за Советскую власть? Почему в магазинах нет продуктов, а в обкомовской столовой, говорят, есть все? Разве это честно? Вы ездите на работу в казенной машине, а если бы попробовали проехать в трамвае, вам бы все пуговицы оторвали. Почему не скалывают лед на улицах, и люди себе ноги ломают? Почему здание Совмина, самое красивое здание в городе, выкрасили в бурый цвет? Красота ведь тоже важна, товарищ первый секретарь…» «Арестуют нас! — махнул рукой Солих-абый. — Она каждый день письма отсылает, подписывается полным именем, адрес обратный на конверте пишет!» Но их никто не арестовывал, не вызывал, не интересовался ими… Хадия-апа прекратила писать письма, когда Солих-абый, простудившись под Новый год, — сгребал снег с крыши, а день был ветреный, морозный, — заболел и слег. Хадия-апа лечила его отварами трав, поила медом с молоком, растирала грудь мужа гусиным жиром, чесноком, парила в бане, вызывала муфтия из мечети — прочесть молитву, но врачей не вызывала — не доверяла. Солих-абый стал как будто поправляться, даже выходил иногда во двор погреться на солнышке, сидел там на стуле в шапке и старом пальто, улыбаясь своей виноватой улыбкой… Но когда стало совсем тепло, когда угол двора возле ворот почернел, а потом зазеленел первой нежной травкой, когда здание мечети напротив ворот побелили к весне и выкрасили крышу в зеленый цвет, когда пожилая родственница муфтия стала каждый день выходить во двор мечети, держа в цветастом одеяльце ребенка — как говорили, недавно родившегося пятого сына муфтия, — Солих-абый внезапно ночью умер — Хадия-апа как раз ненадолго задремала возле его постели. Похоронили Солиха-абыя на старом кладбище, недалеко от дома. С этого кладбища на высоком берегу открывается прекрасный вид на реку, на противоположный берег с заливными лугами, с синими лесами, и видна узкая темная лента речки Демы, вливающейся в широкую спокойную светлую Белую. Эти места считаются самыми живописными в окрестностях Уфы…

После похорон Хадия-апа перестала разговаривать с соседями, с родными. Все сидела в комнате, глядя в окно на резные ворота, будто ожидая, что в них вот-вот войдет Солих-абый. Потом внезапно уехала к дальней родственнице в район. Вернулась в Уфу лишь к осени, когда настали холода…

В последний раз мы видели Хадию-апу прошлым летом, когда приехали в Уфу, я — из Москвы, мама и сестра — из Казани. Мы сходили на кладбище, на могилу отца, навестили ближайших родственников. Разыскали и Хадию-апу по ее новому адресу. Она жила теперь на проспекте Октября — «магистральной» улице Уфы, в девятиэтажном доме, с девятью подъездами, на седьмом этаже. Квартира сверкала чистотой, на полированном столе, серванте, полу, казалось, не было ни пылинки. На окнах висели шелковые занавески с замысловатым геометрическим рисунком. На стене висел портрет Солиха-абыя в деревянной рамке, видимо, увеличенный с любительской фотографии. Здесь Солих-абый совсем юный, с младенчески ясными доверчивыми глазами. Хадия-апа сидела напротив нас — маленькая щуплая старушка с неестественно ярким румянцем на острых скулах. Она близоруко щурила глаза, теребила кромку белоснежной накрахмаленной скатерти, улыбаясь тревожной, то и дело пропадающей улыбкой. Рассказывала, как в конце концов дождалась этой квартиры, как долго приводила ее в порядок, как обставляла. Как две ночи стояла в очереди за полированным сервантом, год ожидала кухонных шкафчиков, в кредит купила ковер, и в довершение всего какая-то соседка продала ей эти необыкновенные занавески из ГДР… Рассказав про квартирные хлопоты, выслушав наши похвалы, Хадия-апа замолчала, будто не знала, о чем еще говорить с нами. Потом оживилась, лицо у нее вспыхнуло румянцем, и она тихонько спросила: «А помните, как ездили с Солихом-абыем на Цыганскую Поляну картошку сажать? Какой день был красивый, помните?». И лицо ее озарилось нежной улыбкой. Она взглянула на портрет, заморгала, показалось даже, что она вот-вот заплачет… Но она улыбнулась, засуетилась, пододвигая нам то вазочку с вареньем, то пирожки, то мед в пиале. Однако через некоторое время опять задумалась, снова взглянула на портрет, и выражение растерянности, тоски, смятения появилось на ее лице. Казалось, она спрашивала: «Солих, почему ты так поступил? Почему ты ушел из жизни первым и оставил меня одну? В этом шумном городе, где живет миллион народу. В этом доме, где пятьсот человек соседей. На этом проспекте, по которому днем и ночью мчатся машины. Зачем мне эта квартира, этот полированный стол, этот сервант, эти занавески, если нет рядом тебя, человека, которого я любила всю жизнь? Разве честно это, Солих, скажи?!»

 

Рука Рафаэля

Да, этот самолет взорвался прямо в небе, так и полыхнуло, говорят, в считанные секунды сгорел. Потом обломки от самолета в разных местах нашли, далеко друг от друга, а один человек из деревни, что неподалеку от аэродрома, нашел в лесу, на поляне с ромашками, эту руку. Руку Рафаэля. Все, что от него осталось. Говорят, сам нашедший был без руки, но я думаю, это выдумки, нормальный был человек, с двумя руками, только очень удивился или испугался, когда увидел одну руку. Этот человек прошагал тридцать километров, не останавливаясь, до военного городка и рассказал вызванному к пропускному пункту старшему лейтенанту про поляну, где он увидел эту руку. Туда выслали газик и привезли то, что осталось от Рафаэля, в военный городок. Мать Рафаэля, Хафасу, телеграммой вызвали на похороны. Жена Рафаэля жила там, в городке, на пятом месяце беременности была, осенью родился Рустем, а дочери Рафаэля было тогда два годика — слово «папа» она уже говорила. Не знаю, как только сердце у Хафасы не разорвалось, когда она увидела эту руку. Хотя у Хафасы всегда была такая черта: когда невыносимо тяжело, она засыпает. После похорон Рафаэля она трое суток спала. Похоронили его там же, на воинском кладбище, памятник со звездой поставили. «Погиб при испытании боевого самолета», — сказали. Пенсию назначили, но орден не дали. Была бы моя воля, я бы его в нашу деревню привезла, на наше кладбище, рядом с отцом его, Миргалимом, похоронила, — место красивое, лес неподалеку, и слышно, как птички в лесу поют, а не гул самолетов, не взрывы… И родные бы почаще приходили на могилу, вспоминали.

Я о Рафаэле часто думаю, он ведь из детей Миргалима самый даровитый был, самый красивый. Ринат — тоже способный, в Казанский университет поступил, учился хорошо, потом в Москву, в Верховный суд, его забрали, большим человеком стал… Но Рафаэля я еще больше любила, все его любили! И в школе, и в училище, и в воинской части у него всегда много товарищей было. Лицом на дедушку походил, красивый, только губы негритянские — смеялись над ним, а ростом высокий. Его еще с седьмого класса приметили из воинской комиссии, которая тогда по районам разъезжала. «Этого в летное училище надо забрать…» — так они говорили. А он и обрадовался, дурачок, что из всей деревни его одного в летное училище забирают… Пока учился, в Уфу часто приезжал, в наш дом на улице Ленина. Бывало, сидим вечером на крыльце, я, Шамсинса, Хадия, Нурия, дети в саду играют, вдруг стук в калитку, дверь распахивается, и во двор входит военный, стройный такой, подтянутый, улыбающийся, очень ему форма военная шла! Взлетит через три ступеньки на крыльцо, обнимет меня, сожмет в руках так, что в глазах потемнеет, и закружит по двору. Сильный был! И веселый! И телом красивый! Если заночует у нас, утром выйдет на кухню умываться в майке и брюках, стоит, плещется водой из умывальника, а в дверях Шамсинса, соседка, стоит, смотрит, потом обязательно скажет: «Из всех твоих племянников, Заужян, этот — самый красивый!» Помню, как-то занозу я ему вытаскивала. Дом-то наш старый, рассыхался весь, рамы оконные вываливались, двери не закрывались — он подправлял мне перекосившуюся дверь и занозил ладонь. Стала я ему вытаскивать занозу, смотрю, рука у него круглая, белая, сильная, пальцы длинные, как у музыканта… Зачем в летное пошел? Если не пошел бы, может, ничего бы не случилось… И женился не так, как его братья, — по письмам в девушку влюбился! Как-то приехал на побывку к Асме, — хоть и от разных матерей, все-таки брат и сестра, часто виделись. Идут вечером по Затонской улице, впереди них девушка какая-то идет. «Смотри, — говорит Асма, — красивая девушка, в нашей школе преподает английский язык». «А походка у нее почему такая, как у птички?» — спрашивает Рафаэль. «На балерину в Ленинграде училась», — говорит Асма. Ну, уехал он в Кинель, оттуда уже письмо написал этой девушке. Леной ее звали, русское имя, хоть родители ее из соседней деревни, недалеко от нас жили… Она ему ответила, красивым почерком письмо написала, про то, как в Ленинграде училась, какие там памятники видела. Понравилось ему, как она пишет: он второе письмо ей послал. Потом она ему свою карточку выслала, на ней она еще лучше, чем в жизни, вышла. Пригласил он ее приехать, хотелось ему на нее посмотреть. Она и приехала, и поженились они!.. Нет, я ничего плохого про нее сказать не могу, умная, красивая, воспитание детям хорошее дала, выучила их в институтах, к нам по-родственному всю жизнь относилась, на праздники, майские, ноябрьские, открытки нам присылала… Но зачем, зачем она его в тот день отпустила? Как не почувствовала? Это мужчина должен рваться вперед, в огонь и воду, а женщина должна удерживать, чувствовать опасность… Да нет, конечно, не виновата она, но я этот взрыв все время перед глазами вижу. Потом говорили, что модель неудачная, что-то там в самолете отказало, неисправность какая-то вышла, Рафаэль не сумел устранить. «Судьба!» — сказали… Но нет, это не судьба, надо было сто, тысячу раз проверить самолет, прежде чем с человеком в небо запускать! И эту руку Рафаэля я никак забыть не могу! Почему ее на той поляне нашли, далеко от обломков самолета? Магдан мне потом объяснил, сказал, получился взрыв, все с такой силой в разные стороны разлетелось, что рука оказалась за десятки километров от обломков самолета. Как снаряд, выпущенный из пушки. Или как камень. Но это же не снаряд, не камень, это же рука, нашего Рафаэля рука! Значит, все было не как с камнем. Я думаю, получилось вот как: когда произошел взрыв и от Рафаэля ничего не осталось, только рука, душа его укрылась, спряталась в этой руке, чтобы дать ему попрощаться, почувствовать все то, что люди чувствуют перед концом. Ведь говорят, что человек может видеть не только глазами, но и любой частью тела при каких-то обстоятельствах. Вот эти обстоятельства тогда и случились! И рука, пока опускалась с высоты десяти километров, видела, слышала и чувствовала все так, будто это был весь Рафаэль. Я в это верю. Пока рука пролетала через облако, она, может, покрылась каплями, будто Рафаэль под дождем побывал! Потом полетела дальше. И обсохла на ветру. А может, она попала в холодный воздух и пошевелила пальцами от холода? А может, мимо руки пролетела птица, стриж или ласточка, и задела ее своим крылом? Или, может, когда пролетала над лесом, рука сорвала листик молодой березы, погладила по гладкому березовому стволу — Рафаэль березы очень любил, под окнами их дома целая роща росла. Было в ней дерево, посаженное отцом Рафаэля, Миргалимом, когда сын родился… И, пролетев мимо березовой рощи, увидев эту круглую красивую поляну с белыми ромашками, с клевером, с медуницей, Рафаэль опустился, поискал землянику — он ведь землянику очень любил! — и, не найдя, замерев на мгновение, оглядев в последний раз этот зеленый щебечущий мир, опустился еще ниже и, задев белые лепестки ромашек, стряхнув с них желтую пыльцу, упал на нагретую летним солнцем землю и затих… И только тогда душа Рафаэля покинула эту неподвижную безжизненную руку и улетела прочь. Так, может, все это было, а? А не сразу, не вдруг! Как думаешь?..

 

Рассказ мамы о том, как мой брат Мерген вернулся с войны

Ну, твой брат ушел на фронт шестнадцати с половиной лет, несколько месяцев их продержали в Белорецке — там находилось эвакуированное из Ленинграда артиллерийское училище, а потом отправили на фронт. Поезд должен был пройти через Уфу, и мы с отцом дней семь ездили на станцию, но никто точно не знал, когда пройдет поезд. Твой отец сказал: поезд, наверное, уже прошел, но я решила все-таки еще раз съездить на вокзал. Отец отправился туда раньше меня, после занятий в своем институте. Приезжаю на трамвае на станцию, а там полным-полно молоденьких военных, я спрашиваю у одного: «Не знаете ли, случайно, такого Хуснутдинова?» А он отвечает: «Как не знаю! Вон он, наш лейтенант!» И показывает рукой в сторону кустиков акации, что за станцией. Я оглянулась — сидят мой сын в военной форме вместе с отцом на каких-то кирпичах и беседуют, спокойные такие, улыбающиеся, как будто ничего страшного не происходит, как будто не провожаем мы единственного сына на фронт.

Ну, проводили мы поезд, помню, рядом со мной одна женщина без чувств упала, когда поезд стал переходить на другие рельсы, а я — ничего… Усман меня за руку держал, я и не покачнулась.

Ну, стали мы ждать писем. Сначала письма шли хорошо, часто шли, а потом перестали приходить. Отец твой и говорит: «Эх, пропал мой сын, уж нет его, видно, на свете, был бы жив, написал». А я говорю: «Сейчас почта плохо работает, а сын жив, не может он вот так просто умереть, когда мы его так ждем, когда мы о нем так все время думаем». Полгода не было писем, и вдруг как-то прихожу с работы, смотрю, лежит на столе конверт, нераспечатанный, отец сидит на сундуке в углу комнаты и говорит: «Вон письмо какое-то пришло с фронта, наверное, товарищи его написали, а сына уже нет». «Как же ты не узнаешь почерк нашего сына!» — сказала я ему и сама разорвала конверт. Оттуда выпала карточка. «Вон карточку прислали, видно, его уж нет», — опять сказал отец, не вставая с сундука, не притрагиваясь к карточке. Я вынула письмо и прочла.

«Жив сын, — сказала я отцу, — только в госпитале лежит, ранили его в ногу, сейчас выздоравливает». «Жив! Жив!» — повторял отец, тер лицо ладонями и ходил по комнате, а потом выбежал на кухню и там заплакал.

Ну, а потом мы прождали еще три года и, когда по радио объявили о победе, стали ждать сына с фронта, как и наша соседка Шамсинса — своего сына Рашида, Закия — своего Бакира, как многие другие наши родственники и соседи. А Мергена все не было. Уж и май прошел, и июнь наступил… Он ведь, Мерген, в составе 1-го Украинского воевал, а их последними с войны отпустили, они еще остались добивать последних фашистов, которые скрывались в разных укромных местах — в Польше, Чехословакии, в Венгрии…

Ну, в середине июня поехала я в деревню, к сестре Мушарафе, масла топленого привезти, — с продуктами тогда было трудно. Идем мы с Мушарафой открытой дорогой, мимо засеянных хлебов, и какая-то птичка серенькая все подлетает, подлетает ко мне, будто что-то сказать хочет. Не к сестре подлетает, а ко мне, с обочины дороги — мне под ноги. Сестра и говорит: «Какую-то весточку тебе принесла, что-то сказать хочет, жаль, не знаем птичьего языка». А потом ночью я увидела сон, будто подает мне Усман простыню, а она — кровью окрашена, такой сон считается — к радости! И днем возвращается с Тургаевского базара Хикмей, муж Мушарафы, и спрашивает: «Какой сон видела нынче, Заужян, хороший или плохой?» Я говорю: «Хороший!» Он говорит: «Правильно увидела, сын у тебя вернулся с фронта, видели его на Уфимском вокзале».

Ну, в тот же вечер выехала я поездом в Уфу. Вхожу вечером в наш двор, прохожу мимо нашей сосны, шумящей хвоей где-то высоко-высоко, мимо лопухов и крапивы, сворачиваю к нашему крыльцу, виднеющемуся за лестницей, ведущей к детсаду, а на крыльце сидит на перилах твой отец, в белом кителе, в светлой рубашке и белой фуражке, а рядом с ним — какой-то военный, загорелый такой, веселый и с наганом за поясом. Оборачивается он ко мне, вижу — сын! Сбегает он по ступенькам ко мне, обнимает и говорит: «Мама!» Его голос! Его глаза! Его лицо! Действительно, он! А я и сказать ничего не могу! Все протягиваю ему бидон с маслом и говорю: «Хочешь масла топленого, сынок?» Отец твой стоит наверху, на крыльце, и улыбается. Была у него такая улыбка, когда он очень доволен был, ты уж, конечно, не помнишь, не можешь помнить, а у меня есть одна карточка, где он с такой улыбкой снят, я тебе потом покажу…

 

Ахмад-художник

Нурии-апе было тридцать семь лет, когда она встретилась с Ахмадом. Его пригласила заведующая детским садом оформить комнату для музыкальных занятий и разрисовать стены беседок на площадке веселыми картинками. Ахмаду было лет сорок пять, толстый, неповоротливый, с широким скуластым лицом, с взъерошенными черными волосами, одетый в поношенный пиджак и мятые брюки. В республиканском музее, в отделе местных художников, висела одна его картина «Портрет девушки в розовом».

Детский сад располагался на первом этаже большого деревянного дома, выстроенного в начале века на теперешней улице Ленина. Нурия-апа, работавшая воспитательницей, жила вместе с матерью на втором этаже дома, деля общую кухню с нашей семьей. Она была незамужней. Давно ушли в прошлое те безмятежные воскресные деньки, когда, встав пораньше, вымыв до блеска деревянные полы во всем доме — в комнате, на кухне, в сенях, на крыльце, вынеся во двор проветриться на солнышке пышные подушки и одеяла, опрыскав водой бесчисленные горшочки с примулой и геранью, она, весело напевая, плескалась над тазом, отмывая до блеска локти и шею, расчесывала накрученные на ночь волосы, надевала шуршащее шелковое платье, лакированные туфли на высоком каблуке и, перекинув через плечо сумочку, подхватив подружку Зулейху, которая тоже была в шелковом платье, с накрученными волосами, стуча каблучками, сбегала с крыльца во двор и исчезала за воротами. Обычно они отправлялись в парк Матросова или Луначарского, на танцплощадку или в летний кинотеатр «Идель». К вечеру Нурия-апа возвращалась притихшая, с увядшим лицом, с развившимися прядками волос, и мы догадывались, что никто не пригласил ее танцевать, никто не пытался проводить до дома. После тридцати Нурия-апа перестала ходить по воскресеньям в парк, вместе с матерью, Махинур-апой, она навещала родственниц, ухаживала за больной тетей, нянчила в детском саду детей, когда родители не забирали их домой в воскресенье.

Ахмад оформлял музыкальную комнату по вечерам, когда здание детсада пустело и в нем оставались лишь «ночные» дети и нянечка. Нурия-апа, дежурившая в саду, заменяя нянечку, заходила изредка в комнату, где работал Ахмад, приносила ему чаю и холодной каши, оставшейся после ужина. Разглядывая рисунки, возникающие на стене комнаты, она иногда просила поправить их. Нурия-апа считалась лучшей воспитательницей: она хорошо шила, рисовала, лепила из картона маски зайчиков и волков к новогодней елке, выпуск стенгазеты к праздникам обычно поручали ей.

Однажды, когда Нурия-апа, по обыкновению, вошла в музыкальную комнату и, взглянув на стену, восхитилась цветущей яблоней, Ахмад отложил кисть, подошел к ней и обнял. Нурия-апа вырвалась и убежала. И больше в музыкальную комнату не заглядывала.

На Первое мая случилось продолжение этой истории. Когда Махинур-апа, накинув старое зимнее пальто с изъеденным молью воротником и пуховую шаль, взобралась утром по шаткой лестнице на необъятный чердак нашего дома и уселась там у слухового окошечка, чтобы смотреть на движущуюся мимо дома первомайскую демонстрацию, на кухню вошел Ахмад, одетый в свежую рубашку и выглаженный костюм, в руке он держал расцветшую яблоневую веточку. Он вежливо поздоровался с нами, поздравил с праздником и постучался к соседям. Когда через час Махинур-апа спустилась с чердака, она обнаружила, что дверь в ее комнату закрыта. Она постучала, но ей никто не ответил. Она забарабанила и стала ругать Нурию-апу, заснувшую среди бела дня в самый праздник. Послышался шорох, звякнул крючок, приоткрылась дверь, и из комнаты выглянула Нурия-апа. Она была в рубашке, с распущенными по плечам волосами и казалась ослепшей. Тихо, но внятно Нурия-апа произнесла: «Мама, не стучи, здесь Ахмад». И дверь снова закрылась. Махинур-апа охнула и схватилась за грудь. Мы увели ее в нашу комнату, дали чаю с молоком, уложили на диван. Под вечер Ахмад ушел домой. Махинур-апа вернулась в свою комнату. «Пойди спроси у них белых ниток», — сказала мне сестра. Я постучалась и вошла в слабо освещенную комнату соседей. Нурия-апа неподвижно сидела перед старинным тусклым зеркалом, удивленно разглядывая свое лицо. Махинур-апа сидела у окна и сердито поглядывала на дочь…

Ахмад появился у нас снова через день, принес подарки: два кашемировых платка с бордовыми цветами — для Махинур-апы, с розовыми — для Нурии-апы. Махинур-апа вытолкала его за дверь. «Бродяга!» — прокричала она ему вслед по-русски. Ахмад спустился на площадку детского сада, уселся на перилах беседки, деревянных, выкрашенных в зеленый цвет, закурил. Мы с сестрой из окна наблюдали за ним. Когда через полчаса Махинур-апа вышла из дома и направилась в магазин купить хлеба, Ахмад снова поднялся по лестнице в дом. И когда она вернулась из магазина, дверь ее комнаты опять оказалась закрытой. Махинур-апа заночевала у нас. Всю ночь она вздыхала и говорила нашей маме, что, был бы жив отец Нурии-апы, такого позора бы ни случилось. Если грех случился один раз, это понять можно, но если дважды, тут уж ничего не скажешь, не оправдаешься.

Через неделю Ахмад поселился в нашем доме окончательно. Он принес чемоданчик с одеждой, баночки с красками, кисти и мольберт. Выкрасил наш умывальник бирюзовой краской, разрисовал печку на кухне розовыми цветами, подправил медный колокольчик, который звенел слишком громко. Ходил теперь Ахмад чисто выбритый, опрятно одетый, здоровался по нескольку раз в день, называл Махинур-апу «мамой», а Нурию-апу «джаным» — душечкой. Он старался умерить свой громкий хрипловатый голос и то и дело приглаживал взъерошенные волосы. Нурия-апа стала распускать волосы по плечам, как нравилось Ахмаду, она все время улыбалась, и наша мама скоро заметила, что Нурия-апа в положении. Заведующая детским садом, строгая дама с волосатой бородавкой на подбородке, вызвала Нурию-апу «для серьезного разговора» и пожурила ее «за скрытность», сказала, что «всем надо помнить, что детский сад — это учреждение, призванное воспитывать детей», и она надеется, что Нурия-апа и «этот человек» оформят свои отношения в соответствующем учреждении. Ахмаду за работу заведующая заплатила сто рублей (тысячу — в старых деньгах), меньше, чем обещала вначале, но все-таки порекомендовала его в другой детский сад, тоже оформить площадку. «Вы ведь без работы, как я понимаю», — сказала она Ахмаду неодобрительно. На полученные деньги Ахмад накупил шелковых платьев для Нурии-апы и ширму в комиссионном магазине, обитую выцветшей очень красивого рисунка тафтой. С утра он уходил в мастерскую работать, писать виды старой Уфы, а вечером возвращался домой, и после ужина они с Нурией-апой выходили на крыльцо или спускались на площадку детского сада, пустынную в эти вечерние часы. Мы с сестрой из окна наблюдали за ними. «Настурции как пахнут!» — говорила Нурия-апа, сидя на скамейке, глядя на клумбу с цветами. Ахмад сидел с ней рядом и молчал. «Вон звездочка над тополем, смотри, как сияет!» — говорила Нурия-апа, запрокидывая голову и глядя на шевелящиеся от ветра ветви тополя. «Ты моя звездочка!» — отвечал хриплым голосом Ахмад, обнимая ее, и оба умолкали. Мы с сестрой переглядывались. «Он на самом деле любит ее», — шептала мне на ухо сестра.

Иногда в воскресенье Ахмад устанавливал мольберт где-нибудь на площадке, усаживался на табурет и начинал писать картину. Обычно на холсте возникала часть двора, верхние окошки соседнего деревянного дома, выглядывающего из-за забора. Или это была беседка, увитая вьюном и маргаритками, в которой сидела Нурия-апа с шитьем в руках. Или клумба с анютиными глазками, по которой осторожно пробиралась наша кошка. Или крыльцо, на котором раскинулся в сладком сне приблудный пес…

Работая, Ахмад обычно рассказывал Нурии-апе истории из жизни художников, оставивших после себя удивительные, необыкновенные картины. Рассказывал о Ван Гоге, Гогене, Матиссе, о башкирском художнике Давлеткильдееве, чьими работами мог бы гордиться любой музей, об основателе Уфимского художественного музея — Нестерове, могучем художнике с огромным талантом… Говорил о том, что и у него, Ахмада, есть несколько картин, которые не стыдно выставить в музее.

В феврале у Нурии-апы родилась дочь. Ахмад чуть с ума не сошел от радости. Он распахнул окно, выходящее в соседний двор, и закричал во весь голос: «Люди! У меня дочь! Дочь!» Махинур-апа, ворча, закрыла окно. Тогда Ахмад выскочил во двор без пальто и стал выплясывать на снегу, выкрикивая: «Ай, Ахмад! Ай, молодец!» Детсадовские ребятишки, игравшие на площадке в снежки, с восторгом окружили его и стали приплясывать, выкрикивая: «Ай, Миша, ай, молодец! Ай, Ваня, ай, молодец!»

После рождения дочери Ахмаду пришлось перебраться в мастерскую, места в доме не хватало. Ахмад был такой громадный, шумный, неповоротливый! Теперь он стал приходить к нам лишь по вечерам, на часок-другой, чтобы полюбоваться на дочку, посмотреть, как ее купают, пеленают, кормят, как уютно лежит она на груди Нурии-апы, тараща свои голубые глазки. «Точь-в-точь как у меня», — говорил Ахмад, щуря свои поблескивающие за стеклами очков черные глаза… Именно в это время он сделал два портрета: «Нурия купает дочь» и «Нурия причесывается». (Потом, через десять лет, эти картины приобрел музей).

Но денег у Ахмада по-прежнему не было, он перебивался как мог, одно время даже пытался устроиться сторожем при детском садике, но его не взяли. Как-то ему заказал «картину» знакомый милиционер из ГАИ — плакат размером два на полтора метра с надписью: «Переходите улицу только на перекрестке!» На плакате Ахмад написал мальчика с таким живым лицом и такую страшную машину, надвигавшуюся на него, что прохожие на перекрестке стали надолго останавливаться: разглядывали плакат. Больше заказов от милиции Ахмад не получал.

Нурия-апа становилась все замкнутее, молчаливее. К этому времени выяснилось, что Ахмад был женат, правда, давно, жена его уехала из Уфы лет десять назад, но официально Ахмад не был разведен и, значит, жениться на Нурии-апе он не мог… Для самого Ахмада это не имело значения, но для Нурии-апы это был удар: родственники не одобрили такого мужа — зимагура. Ахмад приходил теперь лишь по вечерам, осторожно усаживался на табуретке на кухне, как бы не решаясь войти в комнату. Нурия-апа с Альбиной на руках выходила к нему, ставила перед мужем тарелку с едой, молча смотрела, как он ест… Потом убирала посуду и принималась за домашние дела: гладила, стирала, мыла полы, шила… Ахмад предлагал свою помощь, но Нурия-апа неизменно отвечала: «Не беспокойся, я сама!» Ахмад поднимался с табуретки, подходил к Нурии-апе и робко пытался ее обнять. Нурия-апа тут же вырывалась и уходила в комнату. Как-то Ахмад пришел к нам пьяный. Стоя посреди кухни, потрясая кулаком, он громко кричал: «Ты моя жена! Альбина — моя дочь! Почему вы отталкиваете меня?» Нурия-апа так и не вышла к нему…

Потом Ахмад исчез и появился лишь через месяц, одетый в мешковато сидящий зеленый костюм и черную шляпу. Он вошел с кульками и пакетами в руках, высыпал на кухонный стол конфеты, печенье, яблоки, орехи… И заговорил шумно, бестолково, суетливо. Кажется, он был слегка навеселе. Снял шляпу, то и дело проводя громадной пятерней по отросшим волосам, смеясь и блестя глазами, он рассказал, как месяц провел в Дюртюлинском районе, в деревне, как писал там портреты «передовиков» и «героев труда», за что ему «отвалили кучу денег», и что он теперь «страшно богатый человек». Там его «опоили деревенским медом», как он жив остался, сам не знает. Заявил, что завтра же отправится покупать дочери пианино, ему кажется, что у Альбины есть способности к музыке. Да, его дочь будет настоящим музыкантом, и она будет гордиться своим отцом — художником! Так он выкрикивал, следуя из кухни в комнату за Нурией-апой, рассыпая по пути конфеты и папиросы из карманов своих новых необъятных штанов, пытаясь обнять жену, поцеловать ее… Пианино Альбине так и не купили, но Нурия-апа разрешила ему приходить в дом «поиграть с дочерью».

Казалось, у соседей снова наступила благополучная жизнь. По воскресеньям Нурия-апа с Альбиной отправлялись в мастерскую к Ахмаду — она находилась недалеко, в подвале старого каменного дома. Там было паровое отопление, как рассказывала нашей маме Нурия-апа, висело на стенах множество картин и пахло краской. А на тахте был постелен старинный деревенский палас, какие сейчас не делают, разве у кого-нибудь от бабушек еще остался, очень красивый. Еще Нурия-апа говорила маме, что Ахмаду скоро обещают дать квартиру и она с Альбиной к нему переедет… Однако ожидание квартиры оказалось напрасным, деньги у Ахмада скоро кончились, новой работы он не находил, и скоро Махинур-апа без лишних разговоров вытолкала его за дверь.

А весной по нашей улице пронесся слух, что старые деревянные дома будут сносить, вышло постановление горсовета о том, что на этом месте, напротив старинной гостиницы «Башкирия», будут возводить гигантский дворец «Нефтяник», задуманный по необыкновенному проекту известным московским архитектором. Дворец займет площадь с целый квартал, а выселенным будут давать квартиры на проспекте Октября. Мы с волнением ждали этих перемен. В тот период мы почти не видели Ахмада. Иногда, правда, он все же появлялся. Поздней ночью, когда все в доме уже спали, начинал отчаянно звонить медный колокольчик над дверью. Поначалу звонки были заливистыми, веселыми, как будто Ахмад был уверен, что его ждут не дождутся и тотчас откроют дверь. Но тишина дома ничем не нарушалась, звонки становились все слабее, неувереннее и прекращались совсем. Однако Ахмад не уходил. Он садился на перилах крыльца, закуривал и начинал говорить. В открытую форточку нашей комнаты были отчетливо слышны его вздохи, жалобы, бормотание. Горечь и печаль слышались в этом хриплом голосе, мы с сестрой начинали прислушиваться: не скрипнет ли дверь в комнате Нурии-апы, не выйдет ли она на крыльцо? Но в доме по-прежнему было тихо. Мама со вздохом вставала и закрывала форточку, но мы все равно слышали каждое слово, произносимое Ахмадом. «Нурия, — говорил он, — неужели ты не понимаешь, что я не такой, как все, я — художник! Да, у меня мало денег, и я не смог добиться для тебя того, что обещал, но я — талант, может, не великий, но все-таки талант, а он дается не каждому… Почему никто не понимает, что возводить этот жуткий дворец, для которого надо везти гору мрамора с другого конца страны и снести десять крепких деревянных домов, — это глупость! Ты радуешься, Нурия, что получишь квартиру на этом двадцатикилометровом проспекте Октября, а я его просто ненавижу! Поверь, ты еще сто раз пожалеешь об этом «человеческом», уютном доме с крышей как шатер, с окнами до потолка, с резными невероятной красоты воротами… Тот, кто делал эти ворота, — настоящий мастер! Поверь!» Так говорил Ахмад, стоя на крыльце в ночной промозглой темноте, и мы с сестрой, затаив дыхание, слушали его печальный низкий голос, заглушаемый порывами ветра, свистящего в ветвях старого тополя, который тоже должны были скоро спилить… Мы терзались: нам было жаль Ахмада. Наконец лестница скрипела под его тяжелыми медленными шагами, Ахмад уходил, и становилось тихо. Мы долго не засыпали. Наутро мы не здоровались с Нурией-апой.

Через полгода мы на самом деле переехали в новые квартиры. Начались хлопоты по покупке занавесей, мебели, хозяйственных мелочей. Мы бегали друг к другу советоваться, сравнивать, старались полюбить свое новое жилье. На том месте, где стоял наш старый дом, вознесся дворец «Нефтяник», облицованный мрамором, рядом с ним выросло гигантское здание Управления внутренних дел — тоже из мрамора. Вокруг этих зданий разбили клумбы, на подступах к ним забили фонтаны. Приезжавшим в Уфу показывали дворец — новую достопримечательность города.

Потом стали застраивать пустырь между Уфой и промышленным районом города — Черниковкой. Открыли новый нефтеперерабатывающий завод, стадион, Дворец спорта. Уфа стала городом с миллионным населением. Вдоль проспекта воздвигались девятиэтажные и двенадцатиэтажные дома, которые быстро заселялись. Потом на проспекте Октября появились первые подземные переходы…

Как-то мы услышали, что Ахмад умер. Замерз на улице Тукаевской в сильный мороз, возвращаясь с какой-то пирушки. Похоронил его сосед по мастерской, русский старик слесарь. Похоронил на Затонском кладбище, за рекой Белой. Нурия-апа узнала о смерти Ахмада через месяц, слесарь объяснил ей, что не знал ее нового адреса. Нурия-апа проплакала несколько дней. Потом нарядилась, причесала волосы так, как нравилось Ахмаду, одела на Альбину платье, которое купил ей отец, и привела дочь в музей на улицу Гоголя. Здесь отыскала комнату, где были развешаны картины местных художников, остановила Альбину перед картиной Ахмада «Портрет девушки в розовом» и сказала: «Запомни! Эту картину написал твой отец. Он был художник».

 

Рассказ Зейнаб о Месфире

Ночью приснился мне сон. Будто идем мы с Месфирой по лесной дороге в деревню Тургай, смородину продавать. Лет нам около десяти. Вместе с нами ее сестры: Рашида, Хамдия, Макфия, Хафаса. Они по очереди тянут арбу, на которой ведра со смородиной. Проходим мы мимо горы Актау, освещенной солнцем, а у подножия ее всегда земляника спелая… Вот Рашида, самая младшая, и говорит: «Давайте побежим наперегонки! Кто первый добежит до горы?» И уносится в ту сторону. За ней бегут остальные. Мы с Месфирой тоже срываемся, бежим так, что дух захватывает. Горячий ветер дует нам в лицо, солнце печет, нагревает непокрытую голову, мимо нас проносятся кусты, орешины. Гора все ближе, уж видно, как блестят камешки на ее откосах, видно, как большая белая птица машет крыльями у самой ее вершины… Мы с Месфирой обгоняем Хафасу, потом — Макфию, Хамдию, Рашиду, бежим все быстрее, чувствуем сильные радостные толчки своего сердца, чувствуем под ногами землю, твердую, горячую, отталкиваемся от нее пятками, носками, всей ступней, и из груди нашей вырывается громкий ликующий крик: «Девочки, милые! Догоняйте!..»

Я ведь Месфиру с детства знала, она через два дома жила, у нас ставни желтые были, у них — голубые. Она вместе с сестрами допоздна играла в березовой роще перед домом… Потом в десять лет заболела той болезнью, которую сейчас называют полиомиелитом, ноги у нее стали тонкими, как прутики, и вскоре она совсем перестала ходить… Поначалу много плакала. Зайдешь, бывало, за Хамдией, Макфией, Рашидой, позовешь их на улицу играть, а Месфира сидит у окошка, головы не поворачивает, не хочет глаза заплаканные показывать. Потом, видно, свыклась со своей бедой, вместе с сестрами учила уроки по их учебникам, ей даже похвальную грамоту на дом из школы принесли… Потом стала шить платья сестрам, соседкам и родственницам — всем, кто ни попросит. Помню, и мне сшила платьице с оборочками, с сиреневыми цветочками, — это платье я долго потом носила…

Сидела Месфира всегда у окошка, выходящего на улицу, с шитьем в руках. Вот пройдет мимо кто-нибудь, спросит: не видела ли она пропавшего теленка Хисматуллы, или сбежавшую сноху Кашви, или егеря из заповедника, она и ответит… Или заиграемся мы в березовой роще вечером, вдруг кто-то из сестер спохватится: не поздно ли, не ищут ли родители, сбегает к дому, посмотрит, а там у окошка сидит Месфира с круглой гребенкой в волосах, с шитьем в руках. Увидит сестру, улыбнется, кивнет: играйте, мол, играйте, еще не поздно, еще не зовут… Отец мандолину ей купил, научилась она петь и играть. Много песен выучила. То мать свою просила старинные песни спеть: «Караван-сарай», «Эскадрон», «Ты на сазе играешь…», то по песеннику училась. Особенно хорошо получались у нее жалостливые песни. Помню, зашла к ним как-то вечером, смотрю, во дворе никого нет, все к Фатхрисламовой снохе ушли, баньку новую смотреть, а на пороге сидит Месфира — доползла, видать, сама до двери, в руках у нее мандолина, смотрит она в сторону сада, на смородиновые кусты, будто кого-то видит там, поет: «Плачет моя душа, тоскует мое сердце, увижу ли вас снова?» Повернулась я и убежала: чудно мне стало, что она так поет.

Скоро Месфиру в гости стали приглашать, песни ее послушать. Вот как отведают гости суп с домашней лапшой, из гусиных потрохов или из жирной курицы, бэлиш или пирожки с картошкой, пироги с ягодами, хозяйка и скажет: «Спела бы ты нам, Месфира!» За пение одаривали ее, кто платком, кто отрезом материи, кто брошью или гребенкой. Она эти подарки в сундучок складывала. Да недолго они там лежали — раздаривала. Когда сестры повыходили замуж и переехали к мужьям, каждая увезла в своем сундучке по нескольку платьев, сшитых Месфирой, платки, скатерти, полотенца, вышитые ею… Одно время Месфира утюги чинить взялась. Как-то привезли в магазин новые утюги: красивые, блестящие, все их быстренько разобрали, а потом люди стали бегать из дома в дом, спрашивать: «У вас утюг работает? У нас — нет!» Первый утюг в деревне починила Месфира. Развинтила его на частики-винтики, нашла, что там неисправно, и обратно собрала. Потом ей свой утюг принесла Зияда, потом — Шаймиева сноха, а Гайнулла — сепаратор ей на арбе привез, Фардана — швейную машинку. Неделю над этой машинкой билась Месфира — расколдовала все-таки, заработала машинка. Ну, а потом вернулся из армии сосед Финур, он там на электрика учился, и Месфира сказала: «Пусть теперь Финур чинит, а я буду шить». Когда неожиданно умерла самая младшая и самая красивая из сестер — Рашида, поселившаяся в Уфе, — и дети ее остались сиротами, Месфира взяла заботы о них на себя. Настояла, чтобы дочь Рашиды поехала учиться в Ленинград, как и мечтала с детства. Посылала ей деньги, пока та училась, а когда Альмира вернулась в Уфу с мужем-художником, поселилась с ними, в их двухкомнатной квартире. Помогала Альмире растить первого сына, потом — второго…

Я тогда тоже в Уфу перебралась, увез меня мой Мунир к своим родителям, в деревянный дом на улице Кирова, с резными воротами, я к Месфире часто наведывалась, словом перекинуться, душу отвести. Родители Мунира неласково меня встретили. Да и муж через месяц после свадьбы показал свой нрав. Мы с Месфирой все дивились Альмириной работе: она находила в городе художников, о которых никто не слыхал, устраивала выставки их работ, выступала о них с речами по телевидению. Летом уезжала в районы: Белорецкий, Бурзянский — привозила оттуда старинные полотенца, фартуки, платья… Вещи фотографировала и сдавала в музей, а фотографии дома разглядывала. И нам с Месфирой показывала, спрашивала, какие из работ нам нравятся, какие — нет. Я молчала, мне в то время ковер гэдээровский нравился, хотелось купить, да и не достать было. И костюм из кримплена мечтала сшить…

Месфира разглядывала Альмирины находки, качала головой: так-то, мол, и я могу вышить! И тайком от Альмиры изготовила ковер: по бледно-зеленому сатину вышила белые, розовые и черные цветы, нашила сверху крупных цветов из бордового бархата. Показала Альмире, та ахнула: оказывается, у меня дома мастерица живет! И отправила ковер в Москву, на какой-то конкурс. И вдруг из Москвы приходит бумага, в ней написано печатными буквами, что Месфире присуждается первая премия. Я, конечно, удивилась: кому там мог понравиться ковер из двух метров сатина? Но вслух говорить не стала, пусть радуется, бедняжка, пусть тешит себя, чем может, и так аллах обидел ее…

Потом Месфира стихи писать взялась. К Альмире много народу разного приходило: кто на жизнь пожаловаться, кто картину свою показать, кто стихи почитать… Вот сидим как-то с Месфирой в ее комнате, чай индийский пьем, Фариду из Ташкента вспоминаем, пятерых ее детей неустроенных, слышим — у Альмиры в комнате какой-то гость стихи читает. Да серьезно так — с завыванием! Месфира и говорит: «Достань мне из сундука мою тетрадку». Потом раскрыла тетрадь и прочла: «Помнишь, Зейнаб, как бегали мы с тобой по зеленой травке меж белых берез, были с нами мои сестры Хамдия, Макфия, Рашида, как радостно бились наши сердца, как звенели наши голоса! Как сладко пахли клейкие листья молодых берез!» Тут я не выдержала, всплакнула: так живо представились мне те счастливые денечки в нашей деревне Коран…

С телевидения пришел человек, сказал, что будет снимать про Месфиру фильм. Просидел целый вечер, расспрашивал Месфиру о ее жизни, удивлялся, как это она научилась и шить, и вязать, и петь, и вышивать, и стихи сочинять… Сам-то, видать, ничего не умел — людей только выспрашивать. Месфира отвечала обстоятельно, не смущаясь, я рядом сидела, все своими ушами слышала. Человек ушел довольный, сказал, через неделю приедет с «машинкой» снимать.

Но сняться в фильме Месфире не пришлось, увезли ее в больницу — обнаружилась опухоль на груди, операция, сказали, нужна безотлагательная. Вечером в палате перед операцией Месфира написала два листочка. На одном — распоряжение Альмире на тот случай, если операция закончится плохо, завещание, словом, на втором — стихотворение во славу врачей. Я говорю: «Месфира, душа моя, зачем это? Завещание написала — правильно! Все может случиться. Надо приготовиться. А второй листочек во славу врачей — зачем?» Она и отвечает: «Кто знает, в каком состоянии я буду? А вдруг все кончится хорошо? Надо же отблагодарить врачей за их старания…» Ну, не стала я с ней спорить, не стала говорить, что сейчас врачей благодарят не стихами, а ценными подарками, конвертами с деньгами.

Вечером встретилась с Альмирой и спрашиваю ее: «Откуда у Месфиры вера такая, что все обойдется хорошо, отчего не плачет она, не жалуется, не боится, что умрет на операционном столе?» Тогда Альмира рассказала мне историю, которая с Месфирой случилась лет пять назад…

Исполнилось тогда Месфире пятьдесят лет. Стала она неулыбчивой, неразговорчивой, просила никого не пускать к ней в комнату, даже Антошку, сына Альмиры. На все расспросы Альмиры отвечала неохотно, не глядя в глаза. Во время разговора с ней сжимала пальцы, закрывала рот ладонью, будто удерживала рвущийся из груди крик… Наконец попросила Альмиру отвезти ее в деревню, к сестре Макфии. Как ни доказывала Альмира, что ей там будет тяжело, Месфира настояла на своем. Альмира с мужем нашли наконец легковую машину, отвезли Месфиру в Коран, нашу деревню, оставили ее там.

Через год Месфира вернулась в Уфу. Поселилась в той же комнате, светлой и тихой, в которой жила до этого. И стала прежней, как ни в чем не бывало. Антошка от нее опять не отходил. Однажды Месфира призналась: «Альмира! Я ведь рассудок начала терять год назад, не заметила разве? Вас всех вдруг возненавидела, по ночам страшные сны стала видеть, все мне хотелось что-то сделать с этим домом, сломать что-нибудь, сжечь!.. Кричать хотелось, обзывать вас всех грубыми словами! Я ведь чуть губы себе не искусала, чуть руки себе не исцарапала, чтоб удержаться! Потом поняла: надо уехать. Чтобы не видели вы моего лица, на котором лишь ненависть и страх. Не хотела я, чтобы Антошка видел меня такой. А в деревне с Макфией стало как-то легче. Не боялась ее напугать. Она ведь ничему не удивляется. В первые дни, бывало, скажу ей: «Макфия, отчего вон на том дубе меж ветвей люди какие-то о двух головах прячутся?» А она мне отвечает: «И-и, сестра, я сама вчера за водой ходила, наклонилась, а из воды чье-то лицо на меня смотрит — не мое, чужое!» Вот я и стала потихоньку успокаиваться, перестала бояться своих видений… И еще, оттого мне не страшно было в деревне, что там из окошка наклонишься и — землю рукой достанешь, низко окошко, трава по всему двору, густая, зеленая, гуси ходят, гогочут, калитка наша поскрипывает: все родные, знакомые звуки… Успокоилась я, стала крепко спать по ночам, не боялась оставаться дома одна. Покинул меня «шайтан», ушел других людей пугать… А как выздоровела, как успокоилась — так и захотелось снова вернуться к вам, увидеть тебя, Антошку — вы ведь для меня самые близкие, самые родные!»

Попрощалась я быстренько — и на улицу, домой. Иду, плачу, ничего перед собой не вижу, автобус чуть меня с ног не сбил, когда переходила дорогу на углу Революционной и Ленина. Думаю, может, я тоже рассудок потеряла? И никакой радости у меня нет, и никого я не люблю! Мужа своего, Мунира, ругаю каждый день, сына ругаю, мечтаю, чтобы скорей женился, ушел из дома, а то крутит свой магнитофон с утра до вечера — сил нет!.. На работе, в магазине, тоже ругаюсь. Как увижу Фирюзу из кондитерского отдела, так бы и запустила в нее гирей килограммовой. Отчего я такая стала? Не знаю. Или мне аллах терпения не дал? Весь мир видится мне обманным. Все кажется, что никому верить нельзя, даже в своей семье… А ведь было счастье, было, я помню!..

 

Почти совсем как дурочка

— Дура ты, Лерка, дура, что не пошла с нами в музей, тетя Луиза угощала и апельсинами, и орехами, и конфетами, которые она из Москвы привезла. Почему, говорит, Лера не пришла? Я объясняю, у Лерки много уроков, она их зубрит, учит. А тетя Луиза поправляет: не Лерка, а Лера, почему ты свою сестру так некрасиво называешь?.. А я говорю, она меня тоже Алькой зовет, а ведь я не Алька, а Алия. Потом мы с тетей Луизой ходили в музей, ну, помнишь, в который в прошлом году вместе ходили… Она спрашивает: нравятся тебе картины, какая больше нравится? Отвечаю: мне все нравятся, особенно где лес, река, я тогда сразу вспоминаю, как нас мама в деревню возила, когда мы совсем маленькие были, когда она еще веселая была… Только мне не понравилось, что под каждой картиной надпись: когда родился и умер художник, тот, кто их рисовал. Мне не нравится, что они все уже умерли, нарисовали и умерли, и я тете Луизе это сказала. А она говорит: ты ведь учишь, например, стихи Пушкина, его давно нет, а стихи живы. Но, по-моему, это не одно и то же. Книжки не картины, да, Лерка?

— Ах, Алька, хватит тебе болтать, учи лучше уроки, а то скоро папа с мамой придут и телевизор будут смотреть, приемник включат… И сходи поставь чай, а то мне пить очень хочется, такая трудная задачка попалась. Зачем же ты за пианино села? Опять начнешь свою «Осеннюю песню» играть, опять настроение мне испортишь, как будто, кроме «Осенней песни», вас ничему не учат.

— А жалко, Лерка, что тетя Луиза опять в Москву уезжает, с ней мы и в музей ходим, и книжки она нам покупает, вы, говорит, для меня — самые любимые!.. А когда проходили мимо спортивного магазина, давай, говорит, бадминтон купим, пусть будет у вас с Лерой бадминтон. Я, говорит, хочу, чтобы у вас все было, даже если мама с папой забудут что-то купить, вы напишите, что нужно, и я пришлю… Но, по-моему, Лерка, нельзя говорить: я хочу «то» или «это»! Просто она нас жалеет, понимаешь, да? Знаешь, как она испугалась, когда я свой сон ей рассказала! Ну, тот, в котором я маму видела. Как бегает она по берегу реки и кричит. Тетя Луиза так испугалась! А почему тебе это приснилось, спрашивает? Разве я знаю? Я ей сказала, что мама иногда во сне очень кричит, и я это увидела. Только там, во сне, она по берегу бегала, но в воду не бросалась… Тетя Луиза спрашивает, а что папа делает, когда мама кричит? Я говорю, он просыпается, и мы с Леркой просыпаемся и смотрим на нее, а папа толкает ее, чтобы она проснулась. А когда мама просыпается, она ничего не помнит, спрашивает, почему вы не спите, почему вы смотрите на меня? И тетя Луиза, когда я рассказала про это, говорит, давай зайдем в книжный, купим тебе репродукции. Это потому, что ей стало жалко нас… Вот купила книжку, хорошая книжка, да?.. А знаешь, Лерка, у Светки Байтемировой братишка — дурачок, ему уже десять лет, и он в школу не ходит. Сидит на скамейке у подъезда, конфеты сосет. А Светка бегает к нему и следит, чтобы он этими конфетами не подавился…

— Хватит тебе, Алька, замолчи, или уроки учи, или играй на пианино свою «Осеннюю песню».

— Я и буду сейчас играть, чего ты сердишься, только вот я о чем думаю, Лерка. Светка ведь отличница, а ее братишка — дурачок, да?

— Ну и что?

— А вдруг бы ты, Лерка, исправила свою четверку по алгебре и стала отличницей, а я ведь твоя сестренка — и вдруг стала бы дурочкой?

— Ты и есть дурочка, если так говоришь.

— Нет, сейчас я не дурочка, но если б стала дурочкой — смешно было бы…

— Что же тут хорошего, над тобой бы смеялись, и все!

— Смешно то, что я бы представлялась, что я дурочка, а сама бы смотрела, кто что думает…

— Ты бы не смотрела. Если бы ты была дурочка, ты бы не представлялась, а на самом деле была бы дурочкой… Все бы над тобой смеялись, а ты бы обижалась…

— А если бы я была как Райкин?

— Как это?

— Ну, я бы представлялась, как он, чтобы все смеялись, а сама бы только смотрела: смеются или нет. А потом я представлялась бы, что плачу. Интересно, заплакали бы все или нет?

— Никто бы не заплакал. Все равно бы смеялись.

— Если бы я плакала, все бы смеялись?

— Конечно. Над тобой смеялись бы, что ты плачешь.

— А тогда я представилась бы, что сейчас кого-нибудь укушу.

— Ну, тогда бы отбежали от тебя подальше и снова стали смеяться.

— А я бы тогда догнала кого-нибудь и укусила — по-настоящему.

— Ну, тогда бы тебя отправили в сумасшедший дом.

— Почему?

— Ну, если ты сидишь на скамеечке и сосешь конфету — ты не опасна, а если ты кусаешь кого-нибудь, значит, опасна и тебя надо везти в сумасшедший дом…

— Дура ты, Лерка, что так говоришь!

— Я-то не дура, а лучше бы ты, Алька, учила уроки или играла на пианино… Иди на кухню и поставь чай, мне очень пить хочется. Что же ты сидишь? Неужели, если я тебя о чем прошу, ты не можешь этого для меня сделать?

— А вот я прошу тебя сказать, что, если бы я была, например, дурочка, не всегда, а один день — дурочка, а другой — нет, один день я бы делала всё как все, а другой — как дурочка. Как бы ты догадалась?

— Ну, это бы сразу было видно.

— А я бы сделала так, чтобы не видно. Я бы глазами смотрела все дни одинаково, а сама бы была то как дурочка, то как все.

— Ох, Алиюшка, я из-за тебя задачку решить не могу, что ты ко мне пристала? Иди лучше на кухню и вымой там два яблока, я их в шкаф под коробку положила, одно будет тебе, одно — мне… Зачем же ты на кровать встала? И зачем ты глаза закатываешь? Прекрати сейчас же! Чего ты визжишь? Что тебя, режут, что ли? Прекрати сейчас же, не кричи! Ну, Алиюшка, ну, что ты, ну, что с тобой, ну, что ты плачешь, и зачем себе руку расцарапала. С ума сошла, что ли, сейчас же прекрати, я скажу папе, что ты тут устраиваешь… Ой, зачем ты прыгаешь с кровати, ведь это высоко! Ой, ушиблась? Больно? Алиюшечка, больно, да? Ох, ты, глупая, иди сюда, садись, нет, ложись, закрой глаза, не плачь, я сейчас тебе чай принесу, и яблоки, и один апельсин. У меня есть, вот он, в портфеле. Меня Нинка Григорьева угостила, хочешь, Алиюшка, хочешь?

— Вот видишь, Лерка, совсем ты и не смеялась… А я ведь была почти совсем как дурочка… Я даже думала, что я стала правда дурочкой, по-настоящему… Но я не дурочка, Лерка, правда, и мама наша — не дурочка. Правда?.. Она только притворяется…

 

Палас

Палас был шерстяной, красивый, тетя Мадина купила его на базаре в далеком среднеазиатском городе Исфаре и прислала в подарок. Он лежал на полу в большой комнате, очень украшая ее. Зимой папа выходил с ним во двор, расстилал на снегу и чистил веником, а потом, когда купили пылесос, чистили палас по очереди, то Гуля, то Майя, и каждый раз он становился еще ярче. Потом разглядели, что он сшит из нескольких кусков, но на первый взгляд незаметно. Все-таки он ручной работы, похожего ни у кого из знакомых нет, словом, действительно роскошная вещь. Для этой квартиры, в которой не было ремонта уже лет десять.

Даже мама, выписавшись из больницы, вошла в комнату, оглядела внимательно стены, потолок, окно, пол, увидела на нем палас и кивнула:

— Палас купили. Новый. Красивый. Другое дело.

И целый вечер просидела тихо, ни с кем не ссорясь, безропотно принимая все, что ей давали: чай, блинчики, успокаивающие таблетки. Только вечером сделала замечание папе, сказала, зачем ты наступаешь на палас? Он ответил, что еще не научился летать по комнате. Но дальше этого спор не пошел. Спокойно было. Через неделю маму пришлось опять положить в больницу. Это было в пятницу. А в субботу папа напился и весь вечер говорил о том, что скоро умрет, что Гуле и Майе уже недолго осталось ждать, он умрет, как король Лир. Знают ли они про короля Лира? Гуля громко включила телевизор, стараясь не слушать отца, а смотреть картину с Мариной Нееловой и Андреем Мироновым. Но фильм был не очень смешной, или папа не давал следить за действием. Гуля с трудом понимала, что происходит на экране. Да еще папины комментарии: что сейчас нет настоящих актрис, играют какие-то нервные женщины с бульдожьими подбородками, а этот Андрей Миронов уж лучше бы не пел, раз голоса нет.

Майя, закрывшись в своей комнате, чтобы не слышать ни папу, ни телевизор, зубрила политэкономию — у нее в субботу зачет. Спать легли в первом часу ночи. В темноте папа еще долго бубнил о Марлен Дитрих и Алле Тарасовой — настоящих актрисах и настоящих красавицах, было на что посмотреть…

На следующий день было воскресенье. Гуля с утра сделала блинчики с мясом, Майя отсыпалась после зачета. А папа сумел выскользнуть из дома и вернулся к завтраку с двумя бутылками пива в карманах, так что опять вышла маленькая ссора.

После завтрака Гуля затеяла уборку, велела папе вытрясти на балконе палас и оставить его там проветриться.

Папа потоптался на балконе минутку-другую, потом повесил палас на перила и вернулся в комнату, проворчав, что, если кто-то мечтает, чтобы он простудился и умер, это произойдет очень скоро. На что Гуля возразила, что, выходя на балкон, можно накинуть на себя телогрейку или хотя бы шапку и шарф.

К середине дня Гуля позвала обедать. Она приготовила куриный суп с домашней лапшой, жареную ломтиками картошку и компот из сушеной малины, присланной бабушкой из деревни.

После обеда перешли из кухни в комнату, уселись на диван. Майя включила телевизор. Сейчас должны были показывать «Клуб путешественников».

Гуля попросила папу внести в комнату палас, наверное, уже достаточно проветрился. Папа вышел на балкон, вернулся растерянный и сказал: «Нет паласа!» Гуля и Майя выбежали на балкон, свесились вниз — во дворе на снегу паласа тоже не было видно. Все тот же двор с протоптанными на снегу тропинками, с мусорными баками, как всегда переполненными, с гаражом из серого кирпича и многочисленными замками на дверцах.

Гуля накинула на голову шаль, спустилась по лестнице во двор. Походила, но так ничего и не обнаружила. Вернулась в комнату, села на диван и сказала, глядя перед собой: «Нигде нет».

Майя отложила учебник политэкономии, села рядом с сестрой и сказала:

— Спасибо, папочка, хороший подарочек ты нам приготовил к Восьмому марта!

Папа, не глядя на них, ответил:

— Подумаешь — палас! Да что в нем хорошего-то было?

— Ну да, зачем палас? — фыркнула Гуля. — У нас же ковры кругом висят. — И оглядела стены с отклеивающимися обоями.

Майя заплакала.

— Я подружек не могу пригласить к нам в квартиру, так у нас ужасно! Мама всю посуду перебила, стулья переломала, ты ничего починить не хочешь, а теперь еще палас потерял.

— Да куплю я, куплю вам палас! — заговорил, подергиваясь лицом, папа. — У меня сто рублей отложено на костюм, Мадина прислала. Написала: неужели всю жизнь будешь ходить в старом костюме? Пожалуйста, куплю не костюм, а палас.

— А где ты его купишь? — сказала Майя. — Думаешь, они так и лежат в магазине?

— Я куплю в магазине для участников Великой Отечественной войны. Участник я или не участник? Вот прямо сейчас и пойду. — И папа стал одеваться.

— Сейчас все закрыто. Воскресенье, — остановила его Гуля. — Завтра купишь.

— Ну, завтра так завтра! — повеселел папа и пошел включать телевизор. — Этот Сенкевич совсем не меняется, — сказал он, улыбаясь. — Опять, что ли, в какую-нибудь экспедицию на край света собрался?

— Он недавно вернулся из Непала! — сказала Гуля. — Был репортаж с Эвереста, не помнишь, что ли?

— Совсем не меняется человек, — покачал головой папа. — Зарплата у него, интересно, какая?

На следующий день, в понедельник, папа вернулся домой часов в семь. Гуля и Майя, взглянув на него, сразу поняли, что ничего он не купил.

Папа молча разделся, вымыл руки, поужинал на кухне в одиночестве при закрытых дверях, потом вошел в комнату, посмотрел на голый пол и отвел глаза.

— Сдала зачет? — спросил он робко у Майи, сидевшей с английской книжкой в руках.

— Сдала, — ответила Майя, выжидательно глядя на него.

— А дальше английский, что ли, сдавать будешь? — заинтересованно спросил папа.

— Английский, — кивнула Майя.

Папа поднял голову и встретился взглядом с Гулей, сидящей на диване и вяжущей шапочку из мохера.

— Не хватило! — сказал он. — Там только за 200 рублей паласы висят.

Гуля помолчала, взглянула на его несчастное лицо:

— Ну и купи себе костюм. Видела я сегодня в «Синтетике» по сто восемь рублей, венгерские.

Через день, в среду вечером, в дверь позвонили. Соседка снизу стояла на лестничной площадке с паласом в руках.

— Ваш, что ли? — спросила она. — На наш балкон свалился, весь в снегу. Вы уж сами его почистите, я вышла на балкон, рыбы мороженой взять, смотрю — лежит.

— Ой! — обрадовалась Майя. — Спасибо вам большое, заходите, пожалуйста!

— Да чего заходить-то, у меня рыба жарится. — Женщина, не улыбнувшись, повернулась и ушла к себе.

Майя внесла палас в комнату, расправила его на полу. Снег на нем стал быстро таять. Бордовые и зеленые полосы выступили ярче. Он был как сказочный ковер, как весенняя земля где-нибудь в южной стране, где в апреле уже цветут маки и распускаются тюльпаны. Он был сама роскошь в этой продуваемой сквозняками квартире с отклеивающимися обоями, с многочисленными щелями в полу, в квартире, где не было ремонта вот уже десять лет…

Через час домой вернулась Гуля, увидела палас, захлопала в ладоши:

— Ура! Нашелся! А папа видел? Вот обрадуется-то!

Когда папа вошел в комнату, он действительно обрадовался, но виду не показал.

— «Украли-украли»! — передразнил он дочерей. — Кому он нужен, этот палас? Сейчас люди вьетнамские ковры на пол стелют — по семьсот рублей. И мы купим! Сегодня на работе сказали, что к двадцать третьему февраля мне премию выделили. Двести рублей. Как участнику Великой Отечественной…

На ужин Гуля испекла фирменное блюдо — блинчики с мясом. Майя объявила, что получила по английскому пятерку. Через неделю выписали маму. Она вошла в комнату, внимательно оглядела стены, потолок, окна, остановила взгляд на паласе, кивнула одобрительно:

— Палас купили. Новый. Красивый. Другое дело…

 

Да здравствует любовь!

Когда тетя Гюлзифа узнала о том, что Радиф все еще не сделал предложения ее младшей племяннице Альбидар, она села в самолет и прилетела из столицы в родной город с чемоданом, с десятью своими лучшими нарядами, с индийским чаем в багаже и подарками для Альбидар, ее старшей сестры Айгуль и их матери, крещеной татарки Анастасии.

Пройдясь в первый день по любимым улицам старого города, постояв перед величественным дворцом «Нефтяник», с золоченой крышей, высящимся на месте снесенного деревянного дома с резными ставнями, в котором она жила пятнадцать лет назад, прогулявшись до парка имени Якутова, некогда уютного и тенистого, теперь прореженного до такой степени, что это был уже не парк, а всего лишь аллея, окруженная одичалого вида пустырями, повернув в противоположную сторону и дойдя до другого парка — имени Матросова, который также исчез, уступив место аккуратным цветникам, на подступах к белому мраморному зданию обкома, гордо высящемуся на крутом берегу Белой…

Зайдя в кондитерскую выпить чашечку чая, увидев несметную толпу, стоящую в очереди за стаканом мутного напитка, называемого кофе по-уфимски…

Пройдя мимо Оперного театра, отреставрированного так, что его было не узнать, и увидев афиши, на которых значились названия тех же спектаклей, что играли пятнадцать лет назад…

Попытавшись проехать в троллейбусе две остановки и оштрафованная бригадой контролеров за отсутствие месячного абонемента на проезд или талонной книжечки с отрывными талонами… Попав в лужу по самые щиколотки на магистральной улице города и услышав от сочувствующих прохожих, что дворников теперь нет, город перешел на самообслуживание… Увидев огромное темное облако смога, движущееся вдоль проспекта Октября из промышленного района — Черниковки — к противоположному концу города — памятнику Салавату Юлаеву на высоком берегу Белой…

Отравившись морковью, купленной в овощном магазине, — тетя Гюлзифа не заметила объявления на стене магазина, гласящего, что морковь этого завоза не рекомендуется есть детям и тяжелобольным — из-за повышенного содержания вредных химических веществ… Посетив ближайших родственников и услышав от них жалобы на пошатнувшееся здоровье — у всех болели сердце, печень, желудок, почки… Прочтя в газете про городскую больницу, в которой врачи вводили больным вместо наркотических средств дистиллированную воду — наркотики требовались им самим — для других, отнюдь не лечебных, целей…

Узнав, что новый химический завод, несмотря на многочисленные демонстрации протеста, проведенные студентами, и на обещания властей не строить завод в черте города, — все же закладывается, только в другом месте…

Узнав, что в городе введены талоны на сахар, килограмм сахара на человека в месяц, — до этого существовали талоны лишь на мясо и масло…

И, наконец, узнав, что памятник на могилу брата, умершего год назад в Уфимском кардиологическом центре, в котором больные умирали чаще, чем в любой другой больнице города, что памятник надо ждать несколько лет, — единственная мастерская не справлялась с заказами миллионного города, — тетя Гюлзифа утратила тот боевой и решительный вид, с каким она собралась задать свой ехидный вопрос молодому человеку по имени Радиф, жениху Альбидар. Вопрос должен был прозвучать так: «Почему откладывается день свадьбы, обговоренной два года назад? Не собирается ли Радиф, по слухам, ехать в столицу, в аспирантуру, тогда день свадьбы отодвинется опять на неопределенный срок».

Перед отъездом в столицу тетя Гюлзифа устроила чаепитие, с последней пачкой индийского чая, привезенного в подарок, с ломтиками последнего лимона, выложенного на красивом блюдечке, — подарок племянницам из столичного Художественного салона! — с остатками зефира в вазе. Племянница Альбидар, похудевшая и побледневшая за последние месяцы, разливала чай, грациозно поворачивая краник электрического самовара. Ее старшая сестра Айгуль торжественно нарезала ломтики благоухающего лимона, их мать, крещеная татарка Анастасия, вынесла откуда-то баночку меда, припасенного еще с осени, — мед оказался необыкновенно вкусным, изумительно золотистого цвета. Единственный гость этой уфимской — прошу не путать с японской — чайной церемонии, Радиф, сидящий на фоне красных гвоздик, принесенных им в этот вечер (гвоздика — рубль, одиннадцать гвоздик — одиннадцать рублей, мысленно отметила тетя Гюлзифа), в своем великолепном сером костюме, в ослепительно белой рубашке, в коричневом в искорку галстуке, выглядел эффектно, хотя несколько тревожно.

Тетя Гюлзифа вперила в него испытующий взгляд своих неотразимых глаз и тихим, медовым голосом осведомилась, не передумал ли он, Радиф, со свадьбой, считает ли по-прежнему ее племянницу Альбидар своей невестой, короче: будет свадьба или нет?

Радиф взглянул на побледневшую, немыслимо хорошенькую Альбидар, тоненькая ручка которой, разливавшая чай, слегка задрожала, и перевел взгляд на ее старшую сестру Айгуль, с безнадежной усмешкой отвернувшуюся к окну, отчего лицо ее, напоминающее восточную миниатюру шестнадцатого века, стало похоже на привидение с японской гравюры пятнадцатого века.

Потом Радиф перевел взгляд на мать Альбидар и Айгуль, крещеную татарку Анастасию, продолжавшую невозмутимо пить чай из тоненькой прозрачной пиалы, хотя медленно вздымавшиеся на ее голове волосы, напоминающие скрученные мотки железной проволоки, предвещали близящуюся бурю… И тогда Радиф, примерный сын своих родителей, которых никогда никто не мог бы упрекнуть, что они не сдержали данного слова, обаятельно улыбнулся и сказал:

— Почему не будет? Будет! Через три месяца! Завтра подаем заявление!

Тут же послышался нежный, рассыпающийся смех Альбидар, будто зазвенели серебряные колокольчики, лицо ее порозовело, краски жизни вновь заиграли на нем, горькая усмешка покинула лицо ее старшей сестры Айгуль, и она снова стала красавицей с восточной миниатюры, волосы на голове их матери Анастасии стали медленно опускаться, опадать — буря как будто миновала…

И тогда тетя Гюлзифа, облегченно вздохнув, вынула откуда-то бутылку полусухого шампанского, припасенного ею на всякий случай. Радиф, единственный мужчина за столом, разлил его по бокалам.

— Счастья вам, мои дорогие! — сказала тетя Гюлзифа. И поцеловала Альбидар и Радифа, теперь уже тоже родного человека.

На следующий день в городе ввели талоны еще на кое-что. Но этого тетя Гюлзифа уже не узнала. Утренним рейсом она вылетела в столицу, где сразу же окунулась в другую, более богатую приятными событиями жизнь.

 

Сочинение на тему

Нур-абый был веселый. Он на пароходе плавал. И меня с собой брал. У него каюта хорошая. И там окно круглое, и койка, и мандолина на стене. На мандолине Нур-абый играл. И меня учил. Один раз мы с Нур-абыем до Казани доплыли. Мама меня с ним отпустила. В Казани в Кремль ходили и к Сожиде-апе на блины. Потом обратно поплыли. Через два дня были в Уфе. У Нур-абыя китель белый и фуражка, он мне давал их надевать. Нур-абый, когда работал, у круглого колеса стоял, крутил его, «штурвал» называется. А когда работа кончалась, Нур-абый на палубе сидел, на мандолине играл, с пассажирами разговаривал, особенно с девушками. Когда он на мандолине играл, много народу на палубе собиралось, потому что Нур-абый пел лучше, чем радио. У одной пристани, забыл название, недалеко от Уфы, пассажиры все в лес ушли, ягоды собирать, а Нур-абый на берегу остался. Сел на камень, ноги в воду свесил и стал на мандолине играть. А вода там в пятнах, заводом пахла. Нам учительница рассказывала, что раньше вода в реке везде была белой, поэтому ее и назвали Белой — Агиделью. А сейчас она уже не белая. Через несколько дней после поездки нога у Нур-абыя распухла и посинела. Лечили, лечили — не вылечили. Тогда в Москву Нур-абыя повезли, и там не вылечили. Тогда ему отрезали ногу. Другую, деревянную, приставили. Теперь Нур-абый дома сидит. На пристань не ходит. И на мандолине не играет. И я на пристань не хожу. На мандолине не играю. Я в волейбольный кружок записался, меня мама записала. Только у меня нога тоже стала болеть. Я тогда тоже купался, вместе с Нур-абыем…

 

Последние разговоры

Жена дяди Бакира, Закия-апа, умерла в Уфе два года назад. Ей было семьдесят восемь лет. Незадолго до ее кончины мы с мамой, приехав в Уфу, навестили ее. В просторном подъезде «профессорского» дома — лет пятнадцать назад сын Закии-апы, Раиль, переселил родителей из маленькой комнаты на окраине города в этот респектабельный дом, — перед дверью квартиры, где жила Закия-апа, мама остановилась, сделала «скорбное» лицо, — как-никак мы шли к тяжелобольной родственнице, — и решительно сказала:

— Звони!

Дверь открыла сама Закия-апа, погрузневшая, медлительная, с угасшим взглядом некогда ярких серо-зеленых глаз. Одета она была в штапельное в мелких цветочках платье, вязаную кофточку, на голове ситцевый белый платок. После взаимных приветствий мы прошли в комнату и сели возле незастланной постели. Я развернула сверток, вынула розовый с золотыми блестками индийский платок, протянула Закии-апе.

— Это вам!

Она равнодушно отложила его в сторону.

— Мне уж ничего не нужно… — Потом, взглянув на маму, сказала со значением — Вот, Заужян, близятся мои сроки… Наверное, ангелов скоро увижу…

— Не торопись, Закия! — как полагается в таких случаях, ответила мама. — Все мы туда успеем! Что врачи-то говорят? Чем лечат?

— Что врачи! — махнула рукой Закия-апа. — Меня мой сын, Раиль, лечит. Когда меня парализовало, он мать врачам не отдал. Сам с ложечки кормил, гимнастикой заниматься заставлял, я и поднялась. На три месяца у смерти отвоевал. Вот и живу. Хотя, конечно, все у меня приготовлено: и чистое белье, и чулки, и полотенца для раздачи на поминках… А ты, смотрю, Заужян, все порхаешь то в Москву, то в Уфу?

— Почему, у меня тоже все давно приготовлено! — воскликнула мама. — А езжу потому, что дочери приглашают. У меня и платки куплены кремового цвета, очень красивые, и полотенца, тридцать штук, и платье я для себя приготовила, белое, с голубой вышивкой на груди… А кому что в наследство оставлю, то я отдельно записала: младшей дочери — зеркало, мы его с Усманом в первый год купили, как поженились, старшей дочери — часики золотые, а сундук, гардероб и ширму — внучкам.

— Ну, я своим внучкам все давно уже отослала, — оживилась Закия-апа, и глаза у нее заблестели. — Я что сделала: занавески с окон сняла, одеяла новые, неношеные, сложила, посуду небитую в ящики упаковала и вместе с Наилем в Казань отправила, внучкам своим. Жена Раиля приходит, сердится, сколько вещей, говорит, мы вам подарили, а вы все в Казань отсылаете, в пустом доме живете, перед людьми стыдно…

Мы с мамой оглядели комнату, которая действительно выглядела так, будто отсюда вот-вот должны были выехать…

— А я ей отвечаю, — продолжала Закия-апа. — Мне ничего уже не нужно! Вы только похороните меня как надо, когда придет срок. По обычаю, в саване, без гроба.

— Не знаю, — поджала губы мама. — Почему «без гроба»? Я своим дочерям сказала: «В какую-то тряпку меня не заворачивайте, хороните так, как я отца вашего хоронила, — в деревянном гробу. Из сосновых досок. Пусть не говорят потом, что жену Усмана, ученого человека, в ветхой тряпке хоронили».

На щеках Закии-апы показался румянец, она привстала на кровати.

— А я хочу — по обычаю! И чтобы мулла молитву прочел! А если не мулла, то какая-нибудь почтенная старушка.

— Мне никаких молитв не надо! — твердо сказала мама. — Я этим нынешним читающим молитвы не верю. Они только о вознаграждении думают. И слов молитвы не понимают. Я тут говорила недавно с одной казанской — ничего мне объяснить не смогла: ни к чему эта молитва, ни по какому случаю. Зачем мне такая старушка? Я всю жизнь работала, трех детей после смерти Усмана на ноги поставила, мне некогда было молитвы читать. И старух-обмывальщиц мне не надо. У меня дочери и племянница Асма есть, сами справятся. Не хочу, чтобы чужие люди моего тела касались. И Усман не учил меня молитвам верить. Хоть ездил в Мекку сам, еще до революции…

Закия-апа вздохнула и примирительно сказала:

— Заужян, для чего вера человеку нужна? Она женщину от шайтана отвращает, с пути сбиться не дает. Женщина, если у ней в сердце вера, только о муже думает и о своей семье.

— Мне надсмотрщик-аллах не нужен, — твердо сказала мама. — Если есть у меня в сердце чувство, это не от страха перед аллахом.

— Может быть, выпьем чаю? — предложила я, видя, что страсти разгораются.

Во время чаепития, похвалив смородиновое варенье Закии-апы и ароматный чай со свежими сливками, мама спросила:

— А как у тебя с глазами, Закия? Хорошо видишь? Открытку твою к Новому году получила, красиво ты написала: и строчки ровные, и стихотворение в конце письма мне понравилось. «На заре ль выхожу на лоджию, поздней ли ночью, все гляжу на небо, все печалюсь: нет в небе звезды, похожей на тебя…» Это ты про Бакира, что ли, сочиняла?

Закия-апа кивнула.

— Да, я сейчас много сочиняю, целую тетрадку исписала… Раилю на память оставлю… Пусть потом читает, нас с Бакиром вспоминает… А ты, Заужян, тоже складно сочинила, к Первому маю…

— Я не в тетрадку, я на магнитофон записываю, — сказала мама скромным голосом. — Вот как приеду к Розе в Москву, как переделаю все дела: проветрю все вещи, перестираю белье, засолю капусту, потом сажусь в большой комнате за стол, Роза ставит передо мной магнитофон, который она в Непале купила, и я говорю все, что хочу.

— Ну, меня мой Раиль на магнитофон не записывает, — сказала, склонив набок голову, Закия-апа, — но ухаживает за мной как никакой другой сын за матерью. И утром проведать забежит, и вечером, и обед сварит, и белье перестирает. А недавно сказал: «Не беспокойся, энкей, твоя могила будет рядом с папиной!» И Бакиру так перед смертью пообещал…

— А какой светлый человек был Бакир! — сказала, просияв, мама. — Душу возвышающий человек! И шутник! Бывало, придет к нам в воскресенье, когда Усмана уже в живых не было, под мышкой пилу несет. «Для чего пилу принес?» — спрашиваю. «Тополь под окном сейчас на дрова распилю», — говорит. «Зачем его пилить? — пугаюсь я. — Красивое дерево, дети возле него играют!» «Не надо? — удивляется. — Ну ладно, тогда я старое бревно в сарае распилю!» Любил пугать меня.

— Усман-жизней — тоже редкий человек был! — сказала Закия-апа. — Я уж не говорю про ученость его, скольким людям знания на всю жизнь дал. Я говорю про сердце его, про душу… Жаль, здоровья был некрепкого, рано тебя оставил одну, Заужян…

— А ты не задумывалась, Закия? — вскидывая брови, сказала мама. — Почему нам тогда интересно жилось? Лучше, чем сейчас? Как это мы со всем справлялись? До сих пор не могу понять: как это я после целого дня работы в детском саду, приходила вечером домой и на керосинке — газа ведь тогда еще не было! — пельмени готовила — на тридцать человек гостей! Да еще пироги! Откуда столько сил у меня было? И как веселились тогда! Как пели! Сколько песен знали! Как запоет, бывало, Бакир, — на улице люди останавливались послушать его. А как в гости к вам ходили, в Затон. Через Белую, по мосту, идем, мерзнем, ругаем себя: зачем в такой буран в гости снарядились? А доберемся до вашего барака, отряхнемся в сенях, собьем вениками снег с валенок, войдем в комнату, а у вас — печка натоплена, стол уставлен пирогами, Бакир в свежей рубашке сидит с мандолиной в руках, и сразу весело становится. Всю ночь празднуем! Куда все делось? Сейчас уж так не веселятся… Была я недавно у одних — не хочу называть имени, — накормить накормили, а потом включили телевизор — и весь вечер просидели. Разве это гости? Ни душевных разговоров, ни песен.

— А помнишь, Заужян, как Мерген в нашем пруду чуть не утонул? — оживилась Закия-апа. — Бакир вытащил его на берег и говорит: «Эх, Мерген, ты пол-Европы прошел, живой вернулся, неужели теперь в нашей луже утонешь? Не пей больше!»

— Да, Мерген Бакира очень уважал, слушался, — кивнула мама. — А уж как беседовать друг с другом любили! Бывало, придет к нам Бакир в воскресенье, так они весь вечер с Мергеном на кухне сидят, «Беломором» дымят, то войну вспоминают, — оба ведь на войне ранены были, — то газеты обсуждают, ругают почем зря. Но тихонько, чтоб дети не услышали. «Придет время — сами, своим умом до всего дойдут, догадаются, что эта власть не из тех, что о народе заботится!» — так говорил Бакир. А Асхата, Закия, помнишь?..

Так они сидели, Закия-апа и мама, вспоминали родственников, живых и умерших, сестру нашего отца Сойму, воспитавшую шестерых прекрасных детей, Гиляжа, запутавшегося в торговых делах, крепкого директора совхоза Мусина, помогавшего в голодные годы мешком муки или картошки. И двоюродного брата нашего отца Назыма, талантливого военного, погибшего в самый последний день войны. И предприимчивого Асхата, защищавшего в блокаду Ленинград, а ныне навещающего каждый год в Берлине свою дочь Альбину, вышедшую замуж за немца. И многих других… Лица у обеих спокойные, улыбающиеся, даже о горестных событиях вспоминали они с улыбкой…

И только когда пришла пора прощаться, когда мама вспомнила, что обещала еще зайти к Рафаэлевой вдове, обе опять засуетились.

Мы с мамой направились в прихожую одеваться, Закия-апа вышла проводить нас.

— Все наряжаешься, Заужян? — спросила она ехидным голосом, покосившись на мамино драповое пальто с пышным воротником из песца.

— Это дочки меня одевают! — с гордостью сказала мама. — Хотят, чтобы я красивой ходила. Да и я не хочу остаться в памяти людей жалкой старушкой. Пусть запомнят меня женщиной, которая всю жизнь ходила с высоко поднятой головой. Что бы ни случилось!

В лице Закии-апы что-то дрогнуло, она вдруг повернулась и ушла в комнату. Тут же вернулась в накинутом на голову индийском платке с золотыми блестками. Она стояла в полутемной прихожей, чуть склонив голову набок.

— И вы меня запомните красивой! — сказала она. Потом наклонилась и поцеловала меня и маму. — Прощай, Заужян! — сказала она дрогнувшим голосом.

— Может, увидимся еще? — ответила мама и заморгала часто-часто.

— Может, и увидимся, — вздохнула Закия-апа. — На том свете. Если, конечно, обе попадем в рай. Но, думаю, должны попасть. Думаю, заслужили…

 

Память

— Что вы хотите — возраст! — сказал участковый врач. — Ярко выраженный склероз. Я, конечно, могу выписать вам лекарство, но, думаю, это не поможет. Процесс необратим. — И, накинув на белый халат стеганую куртку, оставив мокрые следы от модных югославских ботинок, вышел, хлопнув дверью.

Гюлзифа позвонила в Казань сестре.

— Не разговаривает, не двигается, почти не ест, — сообщила она. — Врач сказал: прогрессирующий склероз.

Сестра помолчала, потом сказала озабоченно:

— Деньги, смотри, не трать, могут скоро понадобиться. А то вон Альфия, как умерла ее мать, полдня по родственникам бегала, деньги собирала. На днях приеду, — и повесила трубку.

Вечером этого дня приехал незнакомый молодой человек из Уфы. Гюлзифа вышла на звонок в коридор и спросила через стеклянную дверь:

— Вы к кому?

— Я племянник Хадии-апы, Михрмарзия-апа у вас живет?

Гюлзифа впустила гостя.

Оказалось, его зовут Ахат, живет он в старой части Уфы, «где самый чистый в городе воздух», женат, у него двое детей, приехал в Москву на курсы повышения квалификации врачей… Сообщив эти сведения о себе, гость быстро разделся, вымыл руки и, улыбаясь вежливой, но несколько «профессиональной», как показалось Гюлзифе, улыбкой, вошел в комнату, где на диване сидела Михрмарзия в бумазеевом халате в мелкий цветочек и в платке, и сказал бодро:

— Салом алейкум, Михрмарзия-апа, как себя чувствуете? Хадия-апа просила передать вам привет и письмо! — И он протянул вчетверо сложенный исписанный кривыми буквами листочек бумаги.

Михрмарзия, не отрываясь, смотрела на него.

— Ты кто? — спросила она. — Не внук Шарафи-мугаллима?

Гость кивнул.

— Внук. Только я его никогда не видел.

Усевшись рядом с Михрмарзией, он стал рассеянно листать альбом с фотографиями родственников, предложенный Гюлзифой.

— На моего сына похож! — оживился он, указывая на одну из фотографий.

Михрмарзия придвинулась и приветливо заговорила:

— Это Айрат, сын Асмы, тут ему годик, после скарлатины он… А это Рамиль, его брат, здесь ему четыре года… Это Бакир, когда из Средней Азии вернулся… Это Шамсия, племянница моего мужа, дочь Соймы, это ее второй муж Мидхад, их дочь Эльза, ей теперь сорок лет, красивая женщина… Это Магдан, мой брат, в прошлом году умер, первый сын его, Жан, живет в Новокузнецке, второй, Марат, в Сирии…

Ахат, слегка ошарашенный, спросил:

— А дедушку моего, Шарафи-мугаллима, помните?

Михрмарзия закрыла глаза, но тут же открыла их и радостным голосом провозгласила:

— У Шарафи-мугаллима были синие глаза, точь-в-точь как у тебя, дружил он с моим отцом, они часто ездили в Уфу на ярмарки и привозили нам оттуда подарки, гостинцы… Дом у Шарафи-мугаллима был богатый, в деревне Таулар, это в пяти километрах от нашей Иске Актау. Твоя бабушка, Нафиса-эби, лицом была белая, ее еще Кумеш-биби звали… Родила она шестерых детей: Миннигали, Мухаметшу, Абдулгали, Измаила, Ибрахима и твоего отца Фарида. У Миннигали жена Суфия умерла от вторых родов, первый сын, Рашид, уехал на Дальний Восток, стал там моряком… У Мухаметши жену звали Зияда, она шелковые платья любила и носила золотой браслет на левой руке, писала стихи по-арабски, у нее родились две дочери, Яухар и Малика, и два сына, Ахмед и Нурулла. Нуруллу пчела укусила, умер на сороковом году жизни, Ахмед в Среднюю Азию подался, женился там на бухарской женщине. Яухар и Малика в Татарии, живут в собственных домах, в деревне, мужа Яухар убила молния, когда он на тракторе ехал… У Абдулгали дом сгорел, он заново строился, и опять дом горел, и тогда он переехал в деревню Урзай — там дом остался невредимым, до сих пор стоит, живет в нем его сын Финур с женой-мишаркой…

— А какой дом был у дедушки?

— У Шарафи-мугаллима дом был похож на наш… Вот как входишь в наши ворота, видишь две тропинки, одна ведет к саду, где за кустами малины и смородины дом стоит, о четырех окнах, под железной крышей; вторая тропинка ведет к сараям, амбарам, клети… За домом — колодец под навесом, в дальнем конце сада — баня, к ней ведут дорожки от дома и от ворот, выложенные камнями, вдоль дубки посажены… Кто к нам на лошади приезжает, свою лошадь за эти дубки привязывает… А у Шарафи-мугаллима дубков во дворе не было — березки, а за домом возле оврага росла у них черемуха в три человеческих роста, — когда цвела, запах от нее на другом конце деревни слышался, Нафиса-эби с нее ведро черемухи набирала… Шарафи-мугаллим часто ездил по соседним деревням: в Уран, Сабанай, Урзай, Коран, Тугай, Ишмен, Нагыш-тау — там у него везде родственники были…

— Гюлзифа-апа, дайте, пожалуйста, листок бумаги, я про своего дедушку запишу! — вскочил гость.

Гюлзифа принесла листочек бумаги, наклонилась к Михрмарзии.

— Не устала?

Разрумянившаяся Михрмарзия, улыбаясь, сказала:

— Разговор у нас будет долгий, принеси нам сюда чаю. В тех красивых синих чашках…

— Каких синих чашках? — удивилась Гюлзифа.

— Которые подарила мне Гузель, дочь Рафаэля, твоего двоюродного брата… Неужели не помнишь? Эти чашки ты в шкаф задвинула, на самую верхнюю полку.

Поздним вечером Гюлзифа позвонила сестре в Казань.

— Нет у нее склероза, — сказала она. — Что ей надо, она все помнит!..

— А что она сейчас делает? — помолчав, спросила сестра.

— Поет гостю: «На берегу Агидели родилась я, по зеленым травам я ходила…»