Восемь дней спустя Мэта не стало. Пятого июля, приблизительно в три часа пополудни, они сплавлялись на байдарке по реке Делавэр — Мэт, еще шестеро мальчишек и трое вожатых. "Тройка" Мэта налетела на камень и перевернулась. Мэта выбросило в воду и швырнуло головой о валун. От удара он потерял сознание, захлебнулся и утонул, утонул на мелководье, прежде чем его успели вытащить. Долгие месяцы мы с Эрикой скрупулезно восстанавливали ход событий, пытаясь найти виноватого. Сперва мы винили Джейсона, вожатого, который был кормовым, потому что все тогда решили считаные сантиметры, и, направь этот парень байдарку буквально на пять-шесть сантиметров правее, столкновения бы не произошло. А два сантиметра левее — и они бы налетели на камень, но зато Мэт не ударился бы головой об этот проклятый валун. Потом мы думали, что виноват Расти, мальчишка, сидевший посередине. За какие-то секунды до столкновения он вскочил со своего места и принялся вихлять перед Джейсоном задом. В эти-то секунды кормовой и упустил из виду мель и пороги прямо по курсу. Когда Джим и еще один паренек по имени Сайрус вытащили Мэта из воды, они думали, что он просто захлебнулся. Джим начал делать ему искусственное дыхание рот в рот, вдувая воздух в его бесчувственное тело. Они поймали на шоссе машину, и водитель, некий мистер Ходенфильд, помчался с ними в ближайшую больницу. Она оказалась уже не в Пенсильвании, а в штате Нью — Йорк, в городке Калликун, муниципальная больница имени Гровера М. Херманна. Все это время Джим ни на секунду не переставал делать Мэту искусственное дыхание. Он нажимал ему на грудь, а потом снова и снова вдыхал ему воздух в рот. Но в больнице врачи сказали, что Мэт мертв, и констатировали смерть. Какое нелепое слово: "констатировали". Мэт умер раньше, еще на реке, но там, в приемном покое, врачи произнесли эти слова, и все было кончено. Констатация превратила смерть в свершившийся факт.

В тот вечер в нашей квартире зазвонил телефон. Трубку сняла Эрика. Я стоял там же, на кухне, буквально в метре от нее. Я видел, как она изменилась в лице, схватилась рукой за край стола, чтобы не упасть, и выдохнула в трубку одно только слово:

— Нет!

День выдался жаркий, но кондиционер мы почему-то не включали, и с меня градом катился пот. Глядя на Эрику, я взмок еще больше. Эрика что-то черкала в блокноте. Руки у нее прыгали. Она слушала голос в трубке и молча хватала ртом воздух. Я знал наверное, что речь шла о Мэте. Эрика повторила слова "несчастный случай". Увидев, что она записывает адрес больницы, я кинулся в прихожую за бумажником и ключами от машины. Меня трясло как в лихорадке. Когда я вернулся в гостиную с ключами в руке, то услышал голос жены:

— Лео, этот человек, он сказал… Он сказал, что Мэт умер.

Я перестал дышать и зажмурился. Я произнес про себя слово, которое Эрика на кухне произнесла вслух, — "нет!". К горлу подкатила дурнота. Колени тряслись, я уцепился за стол, чтобы сохранить равновесие. Ключи в моих пляшущих пальцах звякнули о деревянную столешницу. Я сел. Эрика стояла напротив, не отпуская край стола. Я поднял глаза от ее побелевших костяшек к застывшему искаженному лицу и снова услышал голос жены: — Мы должны к нему поехать.

Я сел за руль. Мое внимание было целиком поглощено белыми и желтыми полосами на черном асфальте шоссе. Я мог сосредоточиться только на этих полосах, исчезающих под колесами машины. Солнце било сквозь ветровое стекло и заставляло меня щуриться даже сквозь темные очки. Рядом со мной сидела женщина, которую я не знал, — бледная, неподвижная, онемевшая. Сейчас я понимаю, что мы с Эрикой видели его в больнице и что он показался нам очень худым. Ноги были коричневыми от загара, но лицо стало другого цвета, с синими губами и серыми щеками. Это был Мэтью, и вместе с тем это был не Мэтью. Мы с Эрикой ходили по кабинетам, беседовали с медэкспертом, о чем-то с кем-то договаривались. Нас все время окружала удушливая атмосфера почтительности, которая возникает вокруг людей, в чью жизнь вошло горе. Но дело было в том, что мир вокруг перестал быть настоящим. Когда я вспоминаю о событиях той недели, о похоронах, о могиле, о людях, которые пришли на кладбище, мне все кажется мелким, уплощенным, словно у меня изменилось зрение и окружающая меня действительность лишилась объема.

Наверное, это отсутствие глубины объяснялось тем, что я не верил. Знать правду — это еще не все. Мое естество не принимало смерти Мэта. Я каждую минуту был готов к тому, что сейчас откроется дверь и он войдет. Я слышал, как он ходит у себя по комнате, как поднимается по ступенькам. Однажды я услышал, как он зовет меня:

— Пап!

Его голос звучал настолько отчетливо, словно он стоял в шаге от меня. Осознание шло очень медленно, скупыми дозами, в те мгновения, когда что-то пробивало брешь в дурацких декорациях, заменивших для меня окружающий мир. Через два дня после похорон, бродя по квартире, я вдруг услышал какие-то звуки из комнаты Мэта. Я подошел к двери. На его кровати лежала Эрика. Натянув на себя одеяло, она раскачивалась взад-вперед, вцепившись руками и зубами в подушку. Я подошел и сел на краешек. Она продолжала раскачиваться. Наволочка была вся в мокрых пятнах от слез и слюны. Я тронул ее за плечо, но она рывком повернулась к стене и закричала. Хриплый, гортанный вой рвался у нее из глотки:

— Ребенок, ребенок мой! Убирайся! Убирайся! Где мой ребенок?!

Я убрал руку. Она лупила кулаками по стене и по матрасу. Два слова опять и опять прорывались сквозь рыдания и вопли:

— Ребенок! Ребенок мой!

Каждый ее вопль словно прокалывал мне легкие, и я переставал дышать. Я сидел рядом, слушал, как она хрипит, и понимал, что боюсь. Боюсь не ее горя, а своего. Звук ее голоса врезался, вгрызался в меня, я впустил его внутрь себя.

Да, говорил я себе. Все правда. Все на самом деле. Я действительно слышу эти звуки.

Я смотрел на пол, и мне представлялось, что я лежу на нем. В голове стучало: надо перестать. Просто перестать.

Ужас был в том, что я ссохся. Сам себе я казался древней высохшей костью. Я завидовал Эрике, завидовал ее способности молотить кулаками и кричать. Я так не мог. Все, что я мог, — это дать ей выкричаться. Под конец она затихла, уткнувшись головой мне в колени. Я сидел и смотрел на ее помятое лицо с красным носом и запухшими глазами. Я дотронулся пальцами до ее щеки и повел их дальше, к подбородку.

— Мэтью, — произнес я, обращаясь к ней, и повторил еще раз: — Мэтью.

Эрика подняла на меня глаза. Ее губы дрожали.

— Господи, Лео, — пролепетала она, — как же нам теперь жить?

Дни тянулись медленно. Наверное, ко мне приходили какие-то мысли, но сейчас я не могу вспомнить ни одной. Я сидел. Я не читал, не плакал, не раскачивался, даже не шевелился. Я просто сидел в том кресле, где частенько сижу сейчас, и смотрел в окно. Я смотрел на машины, на прохожих, нагруженных покупками. Я всматривался в желтые такси, в туристов, облаченных в шорты и майки. Просидев так несколько часов, я шел в комнату к Мэту и трогал его вещи. Я ни разу не взял ни одну из них в руки, просто водил пальцами по камням, которые он собирал, открывал ящики и прикасался к его футболкам, клал ладонь на нераспакованный рюкзак, из которого так никто и не вынул грязную одежду. Я ощупывал его незаправленную постель. В течение всего лета мы не убирали его кровать и не переставляли в комнате ни единого предмета. Часто под утро Эрика приходила туда и ложилась. Иногда она вдруг перебиралась в его постель среди ночи. Иногда — нет.

Она снова начала ходить во сне. Это случалось не каждую ночь, но раза два в неделю как минимум. Во время этих сомнамбулических хождений Эрика постоянно что — то искала. Она рывком открывала ящики на кухне и рылась в шкафах. У себя в кабинете она сбрасывала на пол книги и вглядывалась в пустые полки. Однажды я нашел ее в коридоре. Она застыла посередине. Внезапно пальцы ее повернули невидимую ручку, она налегла на невидимую дверь и распахнула ее. Рука попыталась что-то ухватить, зацепить в воздухе. Я боялся напугать ее, поэтому не вмешивался. Во сне у нее появлялась какая-то цель, которой не было наяву. Когда, лежа в кровати, я чувствовал, что она начинает беспокойно двигаться, а потом садится, я тоже просыпался, покорно вставал и следовал за ней по пятам, пока этот поисковый обряд не прекращался сам собой. Из меня получился лунатический зритель, неусыпный страж Эрики во время ее бессознательных хождений. Иногда я ночь напролет простаивал в прихожей, перед дверью на лестницу, опасаясь, что она выйдет из квартиры и продолжит свои поиски на улице. Но, судя по всему, то, что Эрика так отчаянно искала, находилось где-то в недрах квартиры. Иногда она бормотала:

— Я же помню, как я это положила… Куда же я его положила?

Но что именно она куда-то положила, Эрика никогда не говорила. Через какое-то время она сдавалась, доходила до постели Мэта и засыпала до утра.

Поначалу я пробовал было поговорить с ней о наших ночных бдениях, но потом понял, что это бесполезно. Что я мог ей сказать? Кроме того, любые разговоры об этих лунатических поисках лишь заставляли ее терзаться еще сильнее.

Мы не знали, как смириться с его смертью. Мы вообще не знали, как жить. Мы не могли нащупать ритм обычной жизни. Зияющее отсутствие в ней нашего сына превратило привычные действия, когда люди просыпаются, открывают дверь, чтобы взять почту, сидят друг напротив друга за завтраком, в злую пародию на обыденность. И хотя Эрика по утрам садилась за стол с тарелкой хлопьев, она к ним не прикасалась. Она всегда ела мало и всегда была худой, но в то лето только за два месяца она потеряла шесть кило. Щеки у нее ввалились, под кожей проступили лицевые кости. Я, конечно, пытался убедить ее, что есть нужно, но, по правде сказать, я сам не верил тому, что говорил. Я через силу заставлял себя глотать пищу, не чувствуя вкуса. Нас кормила Вайолет. В первый раз она пришла к нам с ужином на следующий же день после смерти Мэта, и так продолжалось до глубокой осени. Сначала она стучалась, прежде чем войти. Потом мы просто стали оставлять входную дверь открытой. Каждый вечер я слышал ее шаги на лестнице, потом дверь отворялась и она входила, нагруженная судками, закрытыми фольгой. Со дня смерти Мэта мы почти не разговаривали, и я безумно благодарен ей за это молчание. Она просто ставила судки на стол, снимала с них фольгу и говорила, что там, например, "лазанья и салат" или "куриные котлеты, фасоль и рис", а потом раскладывала еду по тарелкам. Ближе к концу июля она начала задерживаться на нашей кухне, чтобы покормить Эрику. Она резала ей всю еду на мелкие кусочки, и пока Эрика неуверенно ковыряла вилкой у себя в тарелке, Вайолет растирала ей плечи или гладила ее по спине. Прикосновения Вайолет ко мне были совсем иного рода — она хватала мою руку повыше локтя и стискивала ее, желая не то успокоить, не то встряхнуть меня. Я до сих пор не знаю, что она имела в виду.

Без нее мы бы пропали. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, как много она делала и как тяжело ей было. Если они с Биллом ужинали в городе, она стряпала специально для нас и оставляла нам еду. Когда в августе они на две недели должны были уехать в отпуск, Вайолет набила наш морозильник готовыми ужинами, на каждой крышке был написан день недели, и по утрам ровно в десять она звонила из Коннектикута, чтобы узнать, как мы, и закончить разговор неизменным:

— Лео, прямо сейчас открой морозильник и достань судок с надписью "Среда". К ужину как раз дойдет.

Билл приходил без нее. Ни он, ни Вайолет никогда об этом не говорили, но я подозреваю, что они приходили порознь, чтобы дать нам возможность как можно больше времени проводить на людях. Спустя две недели после похорон Билл принес нам акварель, которую Мэт написал, когда ходил к нему в мастерскую. Это был очередной городской пейзаж. Увидев картину, Эрика быстро сказала:

— Я сейчас не могу. Я потом посмотрю, позже. Я не выдержу…

Она вышла из комнаты. Я услышал ее шаги в коридоре и звук захлопнувшейся двери в спальню. Билл придвинул стул поближе к моему креслу, положил акварель на журнальный столик, так, чтобы нам обоим было видно, и заговорил:

— Видишь, какой ветер?

Я всматривался в картину.

— Ты только посмотри на эти здания, на деревья, посмотри, как их гнет ветер. Ты видишь? От него дрожит весь город! И вся картина трепещет, понимаешь? Господи, Лео, парню ведь было всего одиннадцать, и он уже мог делать такие вещи!

Билл пальцем водил по линиям рисунка.

— Посмотри на эту женщину, собирающую жестянки. Или вот на эту девочку в балетной пачке, видишь, она идет куда-то с матерью. А вот посмотри, как написана фигура этого человека, посмотри, как он шагает против ветра. А тут Дейв кормит Дуранго.

В окне нарисованного дома я увидел старика Дейва. Он стоял наклонившись с плошкой еды, которую собирался поставить на пол. Из-за этой согбенной позы его борода висела словно бы отдельно от тела.

— Точно, — кивнул я, — Дейв всегда где-то рядом.

— Он рисовал это для тебя, — сказал Билл, — так что забирай.

С этими словами он положил акварель мне на колени. Я бережно взял ее в руки, пристально вглядываясь в нарисованную улицу и ее обитателей. Ветер крутил над мостовой пустой пакет и газету. Вдруг я заметил наверху, на крыше дома, где жил Дейв, едва различимую фигурку мальчика, намеченную двумя-тремя штрихами.

— Он не захотел сделать ему лицо, — пояснил Билл, поняв, куда я смотрю. — Видишь, лица нет…

Я поднес рисунок к глазам. Ноги мальчика не доставали до крыши.

— Чуть-чуть от земли оторвется и падает, — пробормотал я.

Безликий отрок держал в руке что-то похожее на звезду с растопыренными лучами. Я пригляделся. Это был перочинный ножик с раскрытыми лезвиями.

— Все правильно, — сказал я. — Это Привидений. А в руках у него пропавший нож.

— Он нарисовал это для тебя, — снова повторил Билл.

Тогда я ему поверил, но теперь мне иногда кажется, что всю эту историю с подарком Билл выдумал. Я почувствовал его руку на своем плече и застыл. Я с самого начала этого боялся. Меня нельзя было трогать. Но, повернув голову, я увидел, что человек, который стоит со мной рядом, плачет и по щекам его бегут слезы. Потом он заплакал в голос.

Билл стал наведываться ко мне ежедневно. Это всегда происходило в одно и то же время — в пять часов вечера. Он специально возвращался из мастерской пораньше, чтобы по дороге домой зайти ко мне; просто приходил и сидел со мной у окна. Клал руку на подлокотник моего кресла и убирал ее, только когда уходил, через час. Рассказывал мне истории про их с Даном детство, про свои странствия по Италии, куда он уехал совсем молодым художником, про свою первую "малярку" в Нью-Йорке — его позвали покрасить бордель, где большинство клиентов составляли хасиды. Он читал мне статьи из "Артфорума", толковал о комиксах Арта Шпигельмана, о стихах Пауля Целана, об обращении Филипа Гастона к фигурной живописи. Я почти всегда молчал, да ему и не нужна была моя реакция. О Мэте он тоже говорил. Например, пересказывал мне содержание бесед, которые они вели в мастерской.

— Знаешь, Лео, его занимала линия. Причем как отвлеченное метафизическое понятие. Представляешь, он спрашивал меня о внешнем крае предметов, о границах цветовых плоскостей, о том, что первично, живопись или графика. Он говорил, что ему несколько раз снилось, как он выходит на солнце и ничего не видит, потому что его слепит свет, которого слишком много.

Всякий раз после того, как Мэт вдруг возникал в его рассказах, Билл замолкал. Если Эрика была в состоянии, она тоже приходила в гостиную. Обыкновенно она ложилась на диван в углу и молча слушала. Я знал, что она слушает, потому что иногда, если Билл переставал говорить, она приподнималась на локте и говорила:

— Рассказывай, рассказывай дальше.

И Билл рассказывал. Я слышал каждое слово, но как — то невнятно, как через подушку. Прежде чем уйти, Билл снимал руку с подлокотника, стискивал мое плечо и говорил:

— Держись, Лео. Мы с тобой.

Весь тот год Билл работал в Нью-Йорке и приходил ко мне каждый день. Потом он стал надолго уезжать, но продолжал ежедневно звонить мне, тоже около пяти вече- pa. Не будь его, я бы иссох окончательно, и ветер унес бы меня, как пожелтевший листок.

Грейс оставалась с нами до начала сентября. После смерти Мэта она стала очень молчаливой. Всякий раз, заговаривая о нашем сыне, Грейс называла его "мой малыш". Горе поселилось у нее в груди, оно сквозило в ее дыхании. Пышная грудь вздымалась и опускалась, и она сокрушенно качала головой.

— Это невозможно понять, — сказала она мне. — Это выше сил человеческих.

Через какое-то время Грейс нашла себе новое место по соседству. Когда она пришла прощаться, я поймал себя на том, что разглядываю ее тело. Мэту всегда нравилась ее полнота. Он как-то сказал Эрике, что ему очень уютно сидеть у нее на коленях, потому что нигде кости не торчат и можно устроиться, как тебе удобно. Но полнота этой женщины была не просто физической. Она была полна духовно. Прошло время, она переехала во Флориду, где и живет до сих пор в городке под названием Санрайз. Там у нее часть дома в совместном владении с неким мистером Телвеллом. Они с Эрикой все эти годы переписываются, и Эрика знает, что в гостиной у Грейс рядом с фотографиями внуков стоит карточка Мэта.

Как раз перед началом учебного года к нам наведался Ласло. Мы не виделись со дня похорон. Он молча прошел в комнату, кивнул нам в знак приветствия и поставил на пол объемистую коробку из-под чего-то сыпучего. Потом осторожно высвободил из оберточной бумаги предмет, который находился в коробке, и водрузил его на журнальный столик. Предмет оказался небольшой скульптурной композицией, не имевшей ничего общего с его прежними анатомическими построениями. Над плоскостью темно-синей дощечки поднимались хрупкие прямоугольные конструкции без крыш, похожие на прозрачный город, построенный из зубочисток. Надпись на постаменте гласила: "Памяти Мэтью Герцберга".

— Ну, я пошел, — пробормотал Ласло, пряча глаза.

Но не успел он сделать и шагу, как Эрика подалась ему навстречу. Она обхватила его за пояс и притянула к себе. Тощие руки Ласло беспомощно метнулись вправо — влево. На какое-то мгновение он застыл, раскинув руки в стороны, словно раздумывая, взлететь — не взлететь, но потом осторожно сомкнул их на спине у Эрики. Буквально пару секунд его пальцы легко касались ее плеч, потом он резко уронил подбородок и уперся им Эрике в макушку. На миг лицо его исказила гримаса, рот дернулся, покривился — и все исчезло. Я пожал Ласло руку. Почувствовав его горячую ладонь в своей, я сглотнул подступивший к горлу ком, потом еще один. Каждый глоток отзывался у меня в ушах пушечным залпом.

Когда Ласло ушел, Эрика повернулась ко мне:

— Ты ведь так ни разу и не заплакал. И сейчас глаза сухие, ни слезинки.

Я смотрел на ее хлюпающий нос, на красные глаза и дрожащие губы и чувствовал омерзение.

— Ни слезинки, — отчеканил я.

Эрика уловила в моем голосе плохо сдерживаемое бешенство. Рот ее беспомощно приоткрылся. Я повернулся и, не оглядываясь, пошел по коридору. В комнате Мэта я постоял перед его кроватью, а потом двинул кулаком в стену. На штукатурке от удара образовалась вмятина, и руку свело от боли. Это было хорошо — нет, это было почти прекрасно. На миг я почувствовал невероятное, упоительное облегчение, но только на миг. Эрика стояла в дверях и буравила меня взглядом. Я обернулся и услышал ее вопль:

— Что ты наделал! Ты только посмотри, что ты наделал! Это же его стена!

У себя в университете мы с Эрикой честно работали, но однообразные, затверженные обязанности превращали работу не в органичное продолжение наших прежних жизней, а в попытку до мелочей воссоздать прошлое, как на следственном эксперименте. Я прекрасно помнил того Лео Герцберга, который до гибели Мэта преподавал на факультете искусствоведения, и, как выяснилось, мне ничего не стоило довольно удачно его изображать. Начнем с того, что я нынешним своим студентам был просто не нужен. Им нужен был тот, прежний Лео Герцберг, который читал им лекции, правил их рефераты и проводил консультации. Так что я ни в коей мере не манкировал своими обязанностями. Вскоре я понял, что коллеги и студенты, знавшие о смерти Мэта, возвели вокруг меня стену из молчаливого уважения к чужому горю. Эрика у себя на кафедре находилась в том же положении. Всякий раз, вернувшись домой из Университета Ратджерса, она еще добрый час продолжала двигаться как механическая кукла, у которой никак не кончится завод. Приходила она поздно, поскольку по собственной инициативе взвалила на себя письменные работы, которые необходимо было проверять. Когда она беседовала с кем-то из коллег по телефону, голос у нее звучал как у плохой голливудской актрисы, играющей вышколенную секретаршу. Я всматривался в ее жесткие, напряженные черты и, как в зеркале, узнавал в них себя, но то, что я видел, мне не нравилось, и чем пристальнее я вглядывался в это зеркало, тем мерзостнее казалось отражение.

Разница между нами заключалась в том, что у Эрики эта закрученная на все гайки личина ежевечерне давала трещину. К концу августа ее лунатические хождения по квартире прекратились. Теперь она просто шла в комнату Мэта, падала на его кровать и плакала, плакала что было сил, пока не уставала от плача. Горе Эрики не имело четких форм. Долгие месяцы я просиживал с ней рядом на краю кровати, не зная, чего ждать дальше. Бывали ночи, когда она вдруг бросалась ко мне, осыпая поцелуями мои руки, плечи и лицо, а бывали ночи, когда она хлестала меня по рукам и молотила мне грудь кулаками. Бывали ночи, когда она молила меня не отпускать ее, но стоило мне притянуть ее к себе, как она начинала вырываться. Через какое — то время я поймал себя на том, что мои реакции носят почти автоматический характер. Если Эрика просила, я с готовностью держал ее, если она гнала меня от себя, я молча садился в кресло рядом с кроватью, но любые телодвижения или слова, возникавшие между нами, мгновенно испарялись, не оставляя ни малейшего следа. Когда Эрика поминала Расти или Джейсона, я хотел только одного — оглохнуть. Когда она кричала, что я ненормальный, что у меня ступор, я молча закрывал глаза. Мы перестали спать в одной постели. Ни о каком сексе, естественно, и речи быть не могло. Мастурбация, возможно, и принесла бы какое-то облегчение, но для меня это означало преддверие распада личности, а этого я боялся. И старался не дотрагиваться до себя.

К декабрю Эрика похудела настолько, что вынуждена была обратиться к врачу. Тот направил ее к специалисту, женщине, которая по совместительству оказалась еще и психоаналитиком. Каждую пятницу Эрика отправлялась на Сентрал-Парк-Уэст на прием к доктору Тримбл. Меня тоже звали, но я наотрез отказался. Вряд ли мне тогда было нужно, чтобы посторонний человек бередил в моем сознании забытые травмы детства или расспрашивал меня о родителях. Но сейчас я понимаю, что надо было пойти. Нужно было пойти прежде всего потому, что на этом настаивала Эрика. Этот отказ стал для нее первым сигналом моего отчуждения, не оставлявшим надежды на возвращение. Так что пока Эрика час беседовала с доктором Тримбл, я сидел дома и час слушал Билла, а после того, как он уходил, просто смотрел в окно. Мне было очень больно. Все тело ломило. Боль гнездилась в локтях и коленях, мышцы рук и ног были постоянно сведены. Правая рука, которой я пытался пробить стену, долго не заживала. Я, как оказалось, сломал средний палец, и после удара на костяшке образовалась шишка. Изуродованная рука и ноющее от боли тело служили мне единственными источниками удовлетворения, и, сидя в кресле, я частенько потирал мосластый палец.

Эрика литрами хлебала какое-то успокоительное снадобье под названием "Гарант" и принимала на ночь снотворное. Месяц шел за месяцем, и она стала относиться ко мне куда внимательнее, чем прежде, но в ее заботе присутствовала некая обезличенность. Так проявляют милосердие к бездомному бродяге с улицы, а не к собственному мужу. Она перестала спать в постели Мэта и вернулась в нашу спальню, но я редко ложился с ней рядом, предпочитая коротать ночи в кресле. Я так и спал, сидя. Как-то в феврале я проснулся от того, что Эрика укрывала меня пледом. Я мог бы открыть глаза, но почему-то притворился, что сплю. Она легонько поцеловала меня в макушку. Я представил себе, как обнимаю ее, как целую ей плечи и шею, но, опять-таки, ничего не сделал. Я тогда более всего напоминал человека, закованного в тяжелую броню, который внутри своего телесного панциря живет одним-единственным желанием — не находить утешения ни в чем. Как бы абсурдно это ни прозвучало, но желание это стало для меня единственной спасительной нитью, единственной уцелевшей во мне толикой правды. Я абсолютно убежден, что Эрика прекрасно чувствовала, что со мной происходит. В марте она первая заговорила о переменах:

— Меня все еще зовут в Беркли, Лео, и я решила согласиться. Так что я еду в Калифорнию.

Мы сидели на кухне и ели китайскую еду прямо из картонных коробок. Я поднял глаза от своей курицы с брокколи и внимательно посмотрел Эрике в глаза:

— Это что, способ сообщить мне, что тебе нужен развод?

Мне вдруг впервые пришло в голову, до чего же это дурацкое слово — "развод". Прежде я как-то об этом не задумывался.

Эрика помотала головой и заговорила, уставившись в стол:

— Я не хочу развода. Я не знаю, приживусь ли я там. Я знаю только одно: я не в состоянии находиться в том месте, где раньше был Мэт. И я не в состоянии жить с тобой, потому что…

Она на мгновение замялась.

— Потому что ты тоже умер. Прости меня, Лео. Я была тебе плохой поддержкой, я знаю. Я так долго была не в себе. И так тебя мучила.

— Нет, — пробормотал я, — ты меня не мучила.

Смотреть на нее мне было невыносимо, поэтому я повернул голову и говорил со стеной.

— Ты уверена, что тебе нужен этот переезд? Жизнь на новом месте — это тоже не сахар.

— Я понимаю, — ответила она.

Мы какое-то время молчали, потом Эрика снова заговорила:

— Я все время вспоминаю, что ты мне рассказывал о своем отце, ну, о том, как он воспринял то… ну… что случилось с его семьей. Помнишь, ты тогда сказал слово "ступор".

Я сидел не шелохнувшись. Мои глаза были по-прежнему прикованы к стене.

— У отца был инсульт.

— Инсульт случился потом, — возразила Эрика. — Ты мне рассказывал, что это произошло до инсульта.

Я вдруг отчетливо увидел отца, увидел, как он сидит в кресле перед камином, ко мне спиной. Даже не успев посмотреть на Эрику, я кивнул. Потом глаза наши встретились. Она не то плакала, не то пыталась улыбнуться сквозь слезы.

— Я же не говорю, что все между нами кончено. Я буду писать, чтобы ты знал, что со мной происходит. И приезжать буду, если ты меня пустишь.

— Хорошо, — сказал я.

Я закивал словно китайский болванчик, у которого голова крепится на пружинке. Мои щеки заросли двухдневной щетиной, и, продолжая кивать, я поскреб их обеими руками.

— И вот еще что, — продолжала Эрика, — нам нужно разобрать вещи Мэта. Возьми на себя рисунки. Что-то надо убрать в папки, а что-то давай окантуем и повесим. А я займусь одеждой и игрушками. Наверное, кое-что подойдет Марку.

За этим занятием мы теперь проводили все вечера, и я с удивлением обнаружил, что мне это по плечу. Я купил папки и коробки, чтобы разложить по ним сотни рисунков, тетрадей, писем и индивидуальных художественных проектов, которые Мэт делал в школе. Эрика бережно-бережно складывала его футболки, шорты и джинсы. Самые любимые вещи — майку с надписью "Искусство сегодня" и камуфляжные штаны, из которых он не вылезал, — она отложила, остальное пошло в коробки — часть для Марка, часть для Армии спасения. Потом она собрала все его игрушки, хорошие оставила, ерунду выбросила. Так мы и сидели в его комнате: Эрика на полу, среди коробок, а я за письменным столом, заваленным папками и рисунками. Работа шла медленно. Эрика возилась с одежками: рубашками, трусами, носками. Удивительное дело, в этом были одновременно обыденность и ужас. Однажды я вдруг принялся пальцем обводить контуры его рисунков — людей, зданий, животных. Мне словно передалось живое движение его руки. Раз начав, я уже не мог остановиться. Как — то апрельским вечером Эрика подошла к столу и долго смотрела, что я делаю. Потом она протянула руку и легонько очертила пальцем изгибы на фигуре Дейва. По щекам ее бежали слезы. Тогда я вдруг понял, как ненавистны мне были ее слезы раньше. Наверное, я понял это потому, что в тот момент, напротив, никакой ненависти не чувствовал.

Надвигающийся отъезд Эрики в Калифорнию изменил нас. Осознание неизбежного расставания сделало нас терпимее, сняло с души камень, названия которому я до сих пор не знаю. Я не хотел, чтобы она уезжала, но тем не менее сам факт ее отъезда ослабил какой-то болт в механизме нашего брака. К тому моменту он окончательно превратился в механизм, в автомат для бесконечного прокручивания отчаяния.

Я тогда вел у небольшой группы старшекурсников семинары по натюрморту. В апреле должно было состояться одно из последних занятий. Когда я вошел в аудиторию, кто-то из моих двенадцати слушателей, кажется Эдвард Паперно, отворял окно, чтобы впустить в комнату свежий весенний воздух. Солнце, теплый ветерок, конец семестра — все создавало какую-то ленивую истому. Едва я опустился на стул и приготовился начать занятие, как вынужден был прикрыть рот рукой, чтобы подавить зевок. На столе передо мной лежали мои конспекты и репродукция картины Шардена "Стакан с водой и кувшин". Студенты уже успели прочесть то, что писали о Шардене Дидро, Пруст и братья Гонкуры. Они сходили в "Собрание Фрика" и тщательно изучили натюрморты в этой коллекции. Часть работ мы уже обсудили. Я сразу же обратил их внимание на очень простой набор предметов: стакан, кувшин, три головки чеснока да веточка зелени. Потом заговорил о бликах света на ручке и ободке кувшина, о белизне чеснока, о серебристом колорите воды и вдруг понял, что не могу отвести глаз от написанного Шарденом стакана. Я придвинулся к картине почти вплотную. Каждый мазок был как на ладони, я различал их без труда. Мастерски выверенный трепет кисти художника заставил воду светиться. Я сглотнул и поперхнулся, чувствуя, что задыхаюсь.

Женский голос, по-моему принадлежавший Марии Ливингстон, одной из студенток, спросил:

— Вам нехорошо, профессор?

Я откашлялся, снял очки и вытер глаза.

— Вода, — еле выдавил я. — Просто этот стакан воды очень взволновал меня.

Я поднял голову и увидел ошарашенные лица студентов.

— Вода здесь символизирует…

Я замялся, подбирая слова.

— Мне кажется, вода в этой картине символизирует отсутствие.

Я замолчал, чувствуя, как по моим щекам бегут теплые слезы. Студенты сидели не шевелясь.

— Наверное, на сегодня это все, — объявил я прерывающимся голосом. — Идите погуляйте, погода хорошая.

Я стоял и смотрел, как двенадцать человек молча выходят из аудитории. К моему удивлению, Летиция Ривз вдруг оказалась обладательницей пары на диво стройных ножек, до этого дня, очевидно, скрытых под брюками. Дверь закрылась, и из коридора до меня донесся звук приглушенных голосов. Солнечный свет лился через окно, теплый ветер гулял по пустой комнате, овевая мне лицо. Я изо всех сил старался, чтобы меня никто не услышал, но у меня ничего не получилось. Я всхлипывал, давясь слезами и зажимая себе рот, так что из горла вырывались отвратительные хрипы, и казалось, прошла уже целая вечность, а я все плакал и плакал навзрыд.

Несколько недель спустя я наткнулся на ежедневник за 1989 год, куда я записывал, где нужно быть и что надо сделать. Я медленно переворачивал страницы, замирая на датах бейсбольных матчей, в которых играл Мэт, на пометках о родительских собраниях, об открытии школьной выставки. Дойдя до апреля, я увидел против четырнадцатого числа крупно написанные слова: "Нью-Йорк Мете". Значит, от этого дня до моего срыва на семинаре по Шардену прошел ровно год. Я помнил все подробности своего ночного разговора с сыном. Я мог точно показать место на кровати, где я сидел. Я помнил его лицо, помнил, как время от времени он вдруг начинал говорить в потолок. Я помнил его комнату, его носки на полу, тонкое клетчатое одеяло, которое он натягивал до подмышек, его футболку с эмблемой "Нью — Йорк Мете" — она служила ему пижамой. Я помнил ночник в форме карандаша, помнил круг света, который лампа отбрасывала на прикроватную тумбочку, и помнил стакан воды, стоявший не в центре, а чуть левее, потому что в центре лежали часы. Я каждый вечер приносил ему воду перед сном, набралась бы не одна сотня стаканов; а сколько таких стаканов я выпил уже после его смерти — у меня всегда стоит вода на тумбочке. И ни один из них ни разу не всколыхнул во мне мыслей о сыне, как это сделала картина, написанная двести тридцать лет назад и внезапно отшвырнувшая меня к нестерпимому осознанию того, что сам я до сих пор жив.

После того, что произошло во время семинара, мое горе вдруг приняло иную форму. Долгие месяцы я пребывал в состоянии добровольного трупного окоченения, прерываемого лишь некоей симуляцией жизнедеятельности на работе, что все равно не нарушало покоя погребальной камеры, куда я сам себя замуровал. Маленький холст Шардена пробил в этой камере брешь, поскольку застал меня врасплох. Это была лобовая атака на мои органы чувств, а я не успел укрыться и рассыпался на куски. Что греха таить, я ведь сознательно избегал воскрешения из мертвых, понимая, насколько мучительным будет возвращение к жизни. И вот, когда это случилось, лето, свет, шум, разнообразие цветов и запахов, малейшее колебание воздуха — любое воздействие на нервные окончания рвало мне душу по живому. Я постоянно ходил в темных очках, потому что каждый перепад света причинял мне острейшую боль. От гудков автомобилей лопались барабанные перепонки. Разговоры прохожих, их смех, их крики, пение одинокого пьянчужки под окном — все воспринималось как физическое насилие. Глаза отказывались смотреть на любые оттенки красного. Стоило где-нибудь промелькнуть алому свитеру или рубашке, стоило хорошенькой девушке с пунцовыми губками встать у дороги и начать ловить такси, как я непроизвольно отворачивался. Обычная толчея на улице, случайное прикосновение чьего-нибудь плеча или локтя, неосторожный взмах руки отзывались дрожью в позвоночнике. Ветер дул не вокруг меня, а сквозь, так что погромыхивали кости скелета. От преющего на улицах мусора меня мутило и шатало из стороны в сторону, но то же самое происходило и от духовитой ресторанной стряпни — горячих гамбургеров, жареных цыплят, пряных ароматов восточных кушаний. Мои ноздри впитывали любой человеческий запах, и естественный, и привнесенный, запахи парфюмерии, кремов, пота, нечистого дыхания, у кого кислого, у кого терпкого. Они захлестывали меня со всех сторон, и укрыться было негде.

Но страшнее всего было то, что в этот период гиперчувствительности, длившийся несколько месяцев, я порой переставал помнить о Мэтью. Проходили минуты, а я почему-то о нем не думал. Когда он был жив, мне и в голову не приходило, что о нем нужно думать постоянно. Я просто знал, что он рядом. Забывчивость казалась чем — то абсолютно естественным. Но после смерти Мэта я превратил себя в мемориал его памяти, в надгробную плиту, мимо которой течет вся остальная жизнь. Мое воскрешение оказалось чревато краткосрочной амнезией, и в эти мгновения Мэт умирал заново. Когда я забывал о нем, он просто исчезал, потому что теперь его не было ни на белом свете, ни в моих мыслях. Сейчас я понимаю, что мое так называемое "хранилище" возникло из-за стремления залатать бреши в памяти. Пока мы с Эрикой возились с его вещами, я собрал кое-что и спрятал в ящик стола, где хранились фотографии родителей, деда с бабкой, тети, дяди и моих двоюродных сестер-двойняшек. Сам не знаю, почему я выбрал именно эти предметы — зеленый камешек из его коллекции минералов, фотографию бейсболиста Роберто Клементе, которую Билл подарил ему на какой-то из дней рождения в наши вермонтские времена, программку, нарисованную Мэтом к школьному спектаклю по сказке Доктора Сьюза про слона Хортона, и маленькую картинку с Дейвом и Дуранго. Она, в отличие от всех остальных изображений этой пары, содержала изрядную долю юмора. Старик спал на диване, прикрыв газетой лицо, а кот стоял рядом и лизал ему босые пятки.

Эрика уехала в Калифорнию в начале августа, меньше чем за неделю до дня рождения Мэта. Она говорила, что ей необходимо время, чтобы обжиться на новом месте до начала учебного года. Я помогал ей упаковывать книжки, мы вместе возили их на почту и отправляли на ее новый адрес в Беркли. В связи с переездом сеансы у доктора Тримбл пришлось прекратить. По-моему, Эрика боялась остаться без врача куда больше, чем без коллег по работе, без Билла, без Вайолет или без меня. Правда, у нее был адрес доктора в Беркли, который сразу же по приезде начал ее наблюдать. В наше последнее утро я взял ее чемодан, и мы вместе спустились вниз, на улицу, чтобы поймать такси до аэропорта. На небе были облака, но солнце проблескивало так яростно, что я, несмотря на темные очки, зажмурился от света. Остановив машину, я попросил водителя включить счетчик и подождать пару минут. Когда я повернулся, чтобы попрощаться, то увидел, что Эрику бьет озноб.

— Вроде бы у нас все стало налаживаться, — пробормотал я. — Ну, в последнее время…

Эрика стояла не поднимая глаз. Хотя вес стал понемногу приходить в норму, ее юбка по-прежнему болталась на талии.

— Это потому, что я сдвинула нашу жизнь с мертвой точки. Ты же меня почти ненавидел. Теперь это прошло.

Эрика вздернула подбородок и улыбнулась.

— Мы… мы… мы… — Ее голос сорвался, и она засмеялась. — Вот видишь, сама не знаю, что говорю. Я позвоню тебе, когда доберусь.

Она почти рухнула вперед, уцепившись за меня обеими руками. Я всем телом ощутил ее прильнувшие ко мне маленькие груди и хрупкие плечи. Мокрое лицо уткнулось мне в шею. Но когда Эрика выпрямилась, она снова улыбалась, и вокруг глаз собрались морщинки. Я смотрел на родинку над верхней губой, потом потянулся и поцеловал ее прямо в родинку. Эрика тихонько засмеялась.

— А еще можно? — сказала она. — Так приятно!

Я поцеловал ее еще раз.

Когда она садилась в машину, стали видны ее ноги, так и не загоревшие за лето. Я вдруг понял, что безумно хочу раздвинуть их рукой, чтобы прикоснуться к коже на внутренней поверхности бедер. Горячая волна желания заставила меня содрогнуться. Хлопнула дверь машины. Все время, пока такси ехало по Грин-стрит, я стоял на тротуаре. Но вот машина скрылась за поворотом, я тоже повернулся и пошел в дом.

Правильно, сказал я себе, теперь ты ее хочешь. Не прошло и года.

Я в очередной раз убедился, как же хорошо Эрика знала меня.

В квартире почти ничего не изменилось. Кое-где на полках поредели ряды книг. В платяных шкафах стало попросторней. После того, как все было сделано и сказано, Эрика почти ничего с собой не забрала. Тем не менее я ходил по комнатам и видел только бреши на книжных полках, пустые вешалки, голый пол, на котором еще вчера стояли рядком ее туфли. Я чувствовал, что мне не хватает воздуха. Вот уже несколько месяцев я был готов к ее отъезду, но все это время мне даже в голову не приходило, что я буду испытывать то, что испытывал сейчас, — холодный, удушливый страх. Я пытался ухватиться за естественную закономерность происходящего: дескать, поделом мне, заслужил. Я мерил шагами квартиру, не пытаясь противиться ледяному отчаянью, все сильнее пережимавшему мне легкие. Чтобы слышать рядом человеческие голоса, я включил телевизор. Потом, когда не стало сил слушать, я его выключил. Так прошел час, потом другой. Я метался как встревоженная птица. К четырем часам пополудни эти метания совсем изнурили меня. Я продолжал ходить из комнаты в комнату, но уже помедленнее. В ванной я открыл шкафчик и долго смотрел на старую зубную щетку, которую Эрика не взяла с собой. Рядом стояла забытая губная помада. Я повертел ее в руках, открыл, выдвинул коричневато-красный столбик и пристально вглядывался в оттенок цвета. Закрутив помаду и надев обратно колпачок, я направился к письменному столу и убрал ее в заветный ящик. Вместе с ней я положил туда еще кое-что: черные носки Эрики и пару заколок, которые валялись на туалетном столике. Абсурдность моего вещевого склада была очевидной, но разве в этом дело? Сам факт, что я прибрал в ящик стола какие-то пожитки Эрики, подействовал на меня успокаивающе. К тому времени, когда пришел Билл, я уже мог держать себя в руках. Он просидел со мной дольше обычного, потому что наверняка почувствовал за моим внешним спокойствием панику.

Вечером Эрика позвонила. Голос в трубке звучал пронзительно и даже немного визгливо:

— Знаешь, когда я поворачивала ключ в замке, чтобы открыть дверь, я даже радовалась, но потом, когда вошла в квартиру, села, посмотрела по сторонам и подумала: "Господи, что же я натворила!" Ты не поверишь, Лео, я весь вечер смотрела телевизор, представляешь? Я же никогда не смотрю телевизор!

— Мне очень тебя недостает, — сказал я.

— Я понимаю.

Именно так она мне ответила. И ни слова о том, что она тоже скучает.

— Я, наверное, больше не буду звонить, — продолжала Эрика. — Лучше письма. Я буду писать тебе письма.

Первое письмо пришло уже к концу недели, длинное, полное бытовых подробностей: про купленный в новую квартиру хлорофитум, про дождь за окном, про поход в книжный магазин, про планы будущих лекций, которые она обдумывает. А еще она объясняла, почему предпочла именно письма:

"Факс и электронная почта делают слово голым. Я этого не хочу. Я хочу, чтобы у слова был покров, пусть хоть конверт, который каждый из нас должен снять, чтобы добраться до сути. Я хочу, чтобы между тем, что мы пишем, и тем, что читаем, было некое ожидание. Я хочу, чтобы мы были осторожны с тем, что скажем друг другу. Я хочу, чтобы разделяющее нас расстояние стало реальным и осязаемым. Давай попробуем очень-очень бережно записывать все, что с нами происходит, нашу повседневность, наши горести. Только в письмах я могу рассказать тебе о своем безумии, ведь то, что ты сейчас читаешь, — это не безумие. А на самом деле я с ума схожу без Мэта, я же на стену лезу. Письмо кричать не может. А телефон, увы, может. Сегодня я вернулась домой из книжного, выложила книги на стол, пошла в ванную за полотенцем, сунула его себе в рот, как кляп, чтобы соседей не путать, пошла в спальню, легла на кровать и выла, выла в голос, как сумасшедшая. Правда, сейчас я уже могу представить его себе живым, это хорошо, потому что весь прошлый год у меня перед глазами стояло только одно: каталка, на которой лежит его тело, и он, мертвый. Теперь, когда мы так далеко и между нами только эти письма, мы можем хотя бы попытаться вновь найти дорогу друг к другу. Целую тебя. Твоя Эрика".

Я в этот же вечер написал ответ. Так началась эпистолярная стадия нашего брака. Я свято соблюдал условия и не звонил ни разу, зато письма выходили длинными и подробными. Я писал о работе, о том, как дела дома, о том, что моему коллеге, Рону Беллинджеру, прописали новое лекарство от нарколепсии и теперь он ходит слегка осовевший, но, по крайней мере, не клюет носом на заседаниях кафедры, как раньше, и о том, что у Джека Ньюмана по — прежнему бурный роман с Сарой. Я писал о том, как Ольга, моя новая помощница по хозяйству, так рьяно оттирала кухонную плиту, что соскоблила указатели конфорок на панели, они попросту исчезли под движениями ее щеточки из стальной проволоки. И еще я писал, что места себе не нахожу с того момента, как понял, по-настоящему понял, что ее нет рядом. Я писал, она отвечала, так и повелось. Но ни я, ни она не знали, чего именно каждый из нас недоговаривает. Любую переписку непременно пронизывают незримые скважины, черные дыры недосказанного, и с течением времени я все настойчивее гнал от себя мысли о том, что в ненаписанных строчках писем, которые я исправно получал раз в неделю, могло быть мужское имя.

Месяц шел за месяцем, и я снова и снова поднимался по лестнице в квартиру Билла и Вайолет, где меня ждали с ужином. Едва день начинал клониться к вечеру, Вайолет звонила и спрашивала, приду я или нет, и я всегда говорил, что приду. Можно было гордо жевать хлопья с молоком или яичницу на собственной кухне, только зачем? Билл и Вайолет хотели обо мне заботиться, я им это разрешал, а пока они обо мне заботились, я пытался их разглядеть получше. Как узник, выползший на поверхность из подземелья после долгих лет тьмы и мрака, я никак не мог свыкнуться с тем, что в людях может быть так много жизни. Вайолет целовала меня, дотрагивалась до моих пальцев, она то брала меня за руку или под локоть, то обнимала. Смех ее звенел как-то пронзительно, а когда она ела, то чуточку стонала от удовольствия. Вместе с тем я вдруг начал замечать в ее поведении странные сбои, которых раньше не было. На пять — шесть секунд она словно бы уходила в себя и о чем-то или о ком-то с тоской думала. Стоя над кастрюлькой с соусом, она вдруг замирала с ложкой в руках, на лбу появлялась горькая морщинка, невидящие глаза, опущенные вниз, к плите, смотрели куда-то в одну точку, но потом она спохватывалась и снова принималась мешать соус. У Билла в голосе вдруг проступили хрипотца и звучность, которых я не помнил. Может, тому виной возраст, может, курение, но я вслушивался в эти незнакомые для себя модуляции и частые паузы с каким-то новым вниманием. Они придавали Биллу весомость, делая груз прожитых лет еще более ощутимым и почти осязаемым. Вайолет и Билл стали другими, словно их совместная жизнь сменила лад и из мажора перешла в минор. Может, это случилось из-за смерти Мэта. Может, из-за смерти Мэта я обратил внимание на эти перемены и увидел в наших друзьях то, чего не замечал прежде. А может, после того, как Мэта не стало, мой взгляд на мир просто не мог оставаться прежним.

Единственным, кого не коснулись изменения, был Марк. Он никогда не занимал особого места в моей жизни, так, симпатяга, закадычный дружок Мэта, но Мэта не стало, и он тоже как будто бы перестал для меня существовать. Но во время наших совместных вечерних трапез я вдруг начал обращать на него внимание. Он немного вытянулся, но не слишком. Несмотря на то что ему уже исполнилось тринадцать, он по-прежнему оставался круглолицым мальчуганом с мягкими детскими чертами, которые мне так нравились. Марк был необыкновенно хорош собой, но его милота заключалась отнюдь не в его внешнем облике. Она проистекала из выражения лица, в котором чувствовалась какая-то всепоглощающая незамутненная невинность, чем-то напоминавшая его тогдашнего кумира, молчальника Харпо, одного из братьев Маркс. За ужином Марк частенько передразнивал все его ужимки, фыркал, вылупливал глаза, читал вслух кусочки из "Харпо заговорил" или принимался петь "Славься, Фридония" из фильма "Утиный суп", в общем, валял дурака, но потом вдруг мог сказать, как ему жаль нью-йоркских бродяг, у которых нет крова над головой, какая бессмысленная штука расизм, какая жестокость — растить цыплят на убой. Ни на одну из этих тем он особенно не распространялся, однако, если речь заходила о несправедливости, его голос, все еще по-детски тоненький, чем-то трогал мое сердце, потому что в голосе этом звучала неподдельная жалость. Рядом с таким добрым, легким, как воздушный шарик, мальчуганом я сам становился легче. Я уже ждал встреч с ним и с изумлением обнаружил, что, когда он уезжает на выходные в Кранбери навестить мать, братика и отчима, мне его недостает.

Во время зимних каникул, незадолго до Рождества, которое Билл с Вайолет собирались праздновать в Миннесоте у стариков Блюмов, решено было устроить грандиозный день рождения Марка. На самом деле тринадцать ему исполнилось еще в августе, но Билл хотел организовать нечто вроде бар-мицвы, правда, без религиозной составляющей, а скорее как дань традиции. Эрика тоже получила официальное приглашение, но почла за лучшее не приезжать. Она написала мне, что собирается остаться на каникулы в Беркли. Я несколько недель ломал себе голову над тем, что же подарить Марку, и в конце концов остановился на шахматах. Попались просто замечательные: изумительной красоты доска и резные фигуры. Мне почему-то вспомнился отец, научивший меня этой игре. Насколько я знал, Марк никогда прежде шахмат в руки не брал, поэтому я с особым тщанием обдумывал сопроводительную записочку и составил несколько черновых вариантов. В первом я упомянул Мэта, во втором решил этого не делать и сочинил третий вариант, где все было коротко и по делу:

"Дорогой Марк! Поздравляю с прошедшим тринадцатилетием. Обучение пользованию подарком силами дарителя предполагается. Всегда твой дядя Лео".

Я искренне рассчитывал неплохо провести время на этом празднике. Я даже хотел этого, но оказалось, что я не в состоянии. Несколько раз я выходил в уборную, но отнюдь не по зову организма. Я просто хватался руками за раковину и делал несколько глубоких вдохов и выдохов, пытаясь взять себя в руки, чтобы через несколько минут снова вернуться к толпе гостей. Их пришло человек шестьдесят, но я знал далеко не всех. Вайолет металась от одного к другому, то и дело исчезая на кухне, где ее распоряжений ждали трое официантов. Билл с покрасневшими глазами слонялся по гостиной с бокалом, в который не забывал подливать. Голос его звучал несколько напряженно. Я поздоровался с Алом и Региной и поздравил Марка, который в своем парадном синем пиджаке, красном галстуке и серых фланелевых брюках выглядел на диво складно. Увидев меня, он заулыбался и полез обниматься, потом обернулся, чтобы поздороваться с престарелой скульпторшей Лизой Бокхарт.

— Знаете, я видел вашу работу в Музее Уитни, — поведал он этой шестидесятилетней даме. — Классная штука!

Лиза склонила головку набок, морщины у нее на лице сложились в широченную улыбку и стали еще глубже. Потом она наклонилась к Марку и крепко его поцеловала. Виновник торжества не покраснел, не отшатнулся. Без тени смущения он несколько секунд смотрел Лизе в глаза, а после направился к следующему гостю.

Я успел привязаться к этому мальчугану, а теперь он нравился мне все больше и больше. Но среди приглашенных было несколько бывших одноклассников Мэта. По мере того как я узнавал их, тупая боль, которую я постоянно носил в груди, превратилась в резкую и мучительную. Луи Клейнман за то время, что я его не видел, успел вырасти на целую голову. Он стоял в сторонке вместе с Джерри Лу, еще одним закадычным дружком нашего сына, и оба давились от смеха, разглядывая объявление о сексуальных услугах по телефону. Очевидно, кто-то из них подобрал эту бумажку на улице, потому что в правом верхнем углу темнел отпечаток каблука. Тим Андерсен, напротив, совершенно не изменился. Я вспомнил, что Мэт его всегда жалел, ведь в классе он был самым маленьким, самым бледным. Одышка не позволяла ему заниматься спортом. Я ни словом не перемолвился с Тимом, даже не смотрел на него, просто выбрал стул рядом с тем местом, где он стоял. Отсюда мне было слышно, как он дышит. Я не собирался его разглядывать, напротив, я повернулся к нему спиной и с незнакомым доселе чудовищным упоением вслушивался в его астматические хрипы. Каждый сиплый выдох для меня был подтверждением того, что рядом находится живой ребенок, пусть хилый, тщедушный, может быть даже больной, но все равно живой. Слушая хриплый жадный зов этой жизни, я обрекал себя на добровольную пытку. В тот миг вокруг было столько разных звуков: перебивающие друг друга голоса гостей, смех, звяканье ножей и вилок о тарелки, — но мне важен был только этот звук детского дыхания. Я бы все отдал, только бы подойти к Тиму как можно ближе и наклониться, чтобы мое ухо оказалось на уровне его губ! Но конечно же я этого не сделал и продолжал сидеть на своем стуле, сжав руки в кулаки и шумно сглатывая, чтобы хоть как-то унять захлестывающие меня волны отчаянья и ярости. И тут меня спас Дан.

Немытый и нечесаный, он приближался ко мне огромными шагами. По пути он наподдал какой-то дамочке под локоток, опрокинул ее бокал, зычно извинился, глядя прямо в ее перепуганное лицо, но с курса не сбился. Он шел прямо ко мне.

— Лео! — завопил он, когда между нами оставалось еще по меньшей мере полтора метра. — Мне поменяли назначения! Отменили лекарство! От галоперидола я совсем деревенел. Доска доской становился, даже наклониться не мог.

Дан вытянул перед собой руки и последние шаги до меня сделал на негнущихся ногах, как франкенштейновский монстр.

— Так-то, Лео. Доходился я по комнате. Договорился сам с собой. Меня засунули в больницу Святого Луки — на реабилитацию. Я читал свою пьесу Сэнди. Сэнди — это медсестра, а пьеса называется "Дело случая, тело случая".

Дан на секунду умолк, наклонился к моему уху и доверительно сообщил:

— Вы там тоже есть. Здорово, да?

Его лицо было совсем рядом. Рот приоткрылся в улыбке, и прямо у меня перед глазами оказались его покрытые темным налетом зубы. Никогда прежде я не испытывал к Дану такой безумной симпатии и благодарности просто за то, что он рядом. Удивительное дело, но впервые его сумасшествие показалось мне родным и уютным.

— Значит, я теперь в вашей пьесе? Ну что же, польщен, польщен.

Дан вдруг смутился.

— Но у вас там совсем нет слов, — сказал он застенчиво.

— Ах вот оно что, значит, я должен просто ходить туда — сюда?

— Не ходить, а лежать. Лео всю пьесу лежит.

— В гробу?

— Нет, конечно, — возмущенно взревел Дан. — В кровати! Лео спит!

— Ну разумеется, — улыбнулся я. — Я ужасный соня.

Но Дан не улыбался.

— Нет, Лео, я серьезно. Вы у меня все время здесь, — сказал он и постучал себя пальцем по виску.

— Мне приятно это слышать, — ответил я, и это была чистая правда.

После того как гости разошлись, мы с Даном продолжали сидеть на диване, но не рядом, а на разных концах. Мы даже не разговаривали, просто так получилось, что это была наша общая территория, которую мы застолбили. Полоумный братец и раздавленный жизнью дядюшка заключили временную коалицию, чтобы суметь как-то пережить этот званый вечер. Билл сел было между нами и положил каждому руку на плечо, но сам глаз не сводил с Марка, который на кухне объедал глазурь с остатков праздничного пирога. В этот момент я впервые за вечер подумал о Люсиль.

— А почему ни Люсиль, ни Оливера, ни Филипа не было? Вы их не приглашали?

— Они сами не захотели, — отозвался Билл. — Я ничего толком не понял. Люсиль сказала, что Филипу не нравится, когда Оливер в городе.

— Но почему?

— Не знаю, — отрезал Билл и нахмурился.

Больше он не сказал о Люсиль ни слова. Я вдруг подумал, что даже на расстоянии она по-прежнему владела даром прерывать разговор. Свойственные лишь ей одной реакции на самые обиходные фразы или, как в этом случае, на банальное приглашение заставляли всех остальных замолкать в недоумении.

Когда Марк, сидя на полу, развернул мой подарок и увидел шахматную доску, я стоял с ним рядом. Он, как лягушонок, подпрыгнул и обхватил меня руками за пояс. Такое бурное проявление восторга явилось для меня полной неожиданностью, ведь утомительный и длинный праздник только-только подошел к концу. Я притянул Марка к себе и посмотрел на диван, где рядком сидели Билл, Вайолет и Дан. Дан спал без задних ног, но Билл с Вайолет умиленно улыбались, и глаза у обоих были на мокром месте. Из — за их слез я и сам чуть не заплакал, поэтому, чтобы хоть как-то держать себя в руках, старался смотреть только на Дана. Марк конечно же почувствовал это клокотанье у меня в груди. Когда он разжал руки и отпустил меня, то наверняка заметил, что у меня лицо дергается, но он по-прежнему улыбался светло и солнечно, и сам не знаю почему, но я с огромным облегчением вспомнил, что ни единым словом не обмолвился в своем поздравлении о Мэте.

Шахматы Марк освоил в два счета. У мальчика оказались потрясающие способности. Из него получился умный и изворотливый шахматист, о чем я ему честно сказал. Дело в том, что Марку удалось усвоить не просто основные ходы, но и особую невозмутимость, необходимую для того, чтобы играть хорошо, то тонко рассчитанное безразличие, которое способно вывести из себя даже более опытного противника и которому сам я, к слову сказать, так и не научился. Но по мере того, как мой энтузиазм нарастал, у Марка он явно шел на убыль. Я настаивал, чтобы он записался в школьную шахматную секцию, и он обещал сходить и все узнать, но я больше чем уверен, что он так никуда и не пошел. Я чувствовал, что он занимается шахматами не ради собственного удовольствия, а ради того, чтобы потешить меня. Значит, надо тактично уйти в тень. Биллу я объяснил, что если Марк захочет поиграть, пусть зовет, я готов. Но он не позвал ни разу.

Для меня началась совсем иная жизнь. Я мог писать только письма Эрике. Я не писал ни статей, ни очерков, не выжал из себя ни строчки для новой книги. Зато я исповедовался Эрике в длинных письмах, которые отправлял в Калифорнию каждую неделю. Я писал, что мое преподавание стало более эмоциональным и что я уделяю своим студентам гораздо больше времени. Я писал, что иногда после занятий позволяю им заходить ко мне в кабинет и говорить о каких — то совсем уж личных вещах. При этом слушать их совсем не обязательно, главное — с уважением относиться к этой потребности излить кому-то душу. И, что всего удивительнее, сам факт моего благожелательного присутствия, пусть даже несколько отстраненного, они воспринимают с благодарностью. Я писал Эрике о моих ужинах с Биллом, Марком и Вайолет. Я приводил подробный список книг, которые отыскал для Марка: он по-прежнему увлекался немыми комедийными лентами. Я писал о фотографиях с эпизодами из "Вечера в опере" и "Лошадиных перьях", которые купил для него в магазинчике на 8-й улице, и рассказывал, с каким довольным видом он получал мои подарки, ведь на этих фотографиях были его любимые братья Маркс. Я писал, что после гибели Мэта "Путешествия О" обрели какую-то "жизнь после жизни", заполнявшую часы моего одинокого существования. Иногда, сидя в кресле по вечерам, я мысленно прокручивал в голове отдельные сцены этой эпопеи: тяжеловесная фигура В с крылышками, растущими из спины, верхом на бедняге О. Я представлял себе ее запрокинутые в экстазе толстые руки и лицо, в котором карикатурно угадывалась святая Тереза Бернини. Я видел двух малюток М, младших братиков О, спрятавшихся за дверью комнаты, по которой шарит грабитель, забравшийся в их дом, потому что он хочет украсть картину О "Двойной портрет братьев М". Но чаще всего я представлял себе последний холст О, тот, что остается после того, как сам художник исчезает. На нем не было ничего, кроме литеры "В" — первой буквы в фамилии создателя О, изобразившего себя в облике похотливой толстухи В.

Я не рассказывал Эрике, что бывали вечера, когда я спускался к себе после наших ужинов, унося на рубашке запах Вайолет: запах ее духов, ее туалетного мыла и чего — то еще. Должно быть, так пахла ее кожа. Этот запах обострял все остальные, превращая благоухание цветов в нечто плотское, телесное, человечье. Я не писал Эрике, как сладко мне было вдыхать этот еле уловимый запах и как я пытался гнать его от себя. В таких случаях я снимал рубашку и бросал ее в корзину для белья.

В марте Вайолет и Билл попросили меня присмотреть за Марком с вечера пятницы до утра понедельника. Им нужно было слетать в Лос-Анджелес на вернисаж, который устраивала какая-то галерея, выставившая "Путешествия О". Люсиль была в отъезде и не хотела взваливать на Филипа еще одного ребенка. Так что я переехал к Марку. Мы неплохо ладили, и у меня с ним не было никаких хлопот. Он мыл посуду, выносил мусор и прибирал за собой. В субботу вечером он устроил для меня поп-шоу под фонограмму. На магнитофоне крутилась кассета, а Марк скакал по гостиной с воображаемой гитарой в руках. После нескольких безумных пируэтов он в конце концов рухнул на пол в гостиной с выражением преувеличенной муки на лице, ни дать ни взять какая-то старая звезда рок-н-ролла, фамилию сейчас не припомню.

Когда мы с ним разговаривали, я обратил внимание на то, какое смутное представление он имеет об общеобразовательных предметах, которые изучают в школе: истории, географии, политике; причем, казалось, он бравирует своим невежеством. Для меня и Эрики наш сын служил своего рода мерилом, по которому мы привыкли оценивать ребят его возраста, но, с другой стороны, кто сказал, что именно Мэт был эталоном нормального одиннадцатилетнего мальчишки? Его голова была набита самыми разными сведениями, от мелких, бытовых, до глобальных — от бейсбольной статистики до перечня сражений Гражданской войны в США. Он помнил названия шестидесяти четырех сортов мороженого своей любимой марки и мог без труда распознать работы нескольких десятков современных художников, причем для меня большинство из них были на одно лицо. Интересы Марка — за исключением его пристрастия к Харпо Марксу — лежали в областях куда более типичных для мальчика-подростка: поп-музыка, боевики, фильмы ужасов, однако же и сюда он ухитрялся привносить живость ума и резвость мыслей, которые с такой легкостью демонстрировал в шахматах. Недостаток глубины с лихвой компенсировался быстротой реакции.

Марк неохотно ложился спать. Каждую ночь из тех трех, что мы провели в одной квартире, он вставал в дверях спальни Билла и Вайолет, где я читал, и явно не торопился уходить в свою комнату. Проходило пятнадцать, двадцать, двадцать пять минут, а он все стоял, прислонившись к притолоке, и болтал. Мне всякий раз приходилось ему напоминать, что я уже ложусь и ему пора делать то же самое.

Выходные прошли без сучк» без задоринки, если не считать странной истории с пончиками. В субботу вечером я никак не мог найти коробку пончиков, которую купил накануне. Я перерыл всю кухню, но коробки нигде не было.

— Ты что, съел все пончики? — крикнул я Марку, который был где-то в комнате.

— Пончики? — переспросил он, вырастая на пороге. — Я ничего не знаю. Какие пончики?

— Но я же точно помню, что положил их в этот шкаф, а сейчас их нет.

— Жалко. Обожаю пончики. Значит, домовой шалит. Знаете, дядя Лео, Вайолет сколько раз говорила, что в нашем доме пропадают вещи. Только отвернешься — и нету. Это домовой.

Марк улыбнулся, пожал плечами и исчез в своей комнате. Мгновение спустя я услышал, как он насвистывает какую-то песенку — приятную, веселую, очень мелодичную.

В воскресенье около трех часов пополудни в квартире зазвонил телефон. Я поднял трубку. Разъяренный женский голос пронзительно зазвенел у меня в ушах:

— Ваш сын устроил пожар!

На какую-то секунду я забыл, где нахожусь. Я вообще все забыл. От волнения я не мог вымолвите ни слова и только дышал в трубку. Наконец, совладав с собой, я сказал:

— Это какое-то недоразумение. Мой сын умер.

Повисла пауза.

— Вы ведь Уильям Векслер?

Я ей все объяснил. Потом она мне все объяснила. Оказывается, Марк и ее сын устроили на крыше пожар.

— Но этого просто не может быть, он сейчас в своей комнате читает.

— Ах читает? — завопили в трубке. — Интересно, кто же тогда передо мной стоит? Приходите и забирайте свое сокровище.

Убедившись, что Марка действительно нигде нет, я выбежал на улицу. Звонили из соседнего дома. Когда я вошел в квартиру, женщину трясло как в лихорадке. Она набросилась на меня прямо с порога:

— Откуда у них спички? — визгливо кричала она. — Где они взяли спички?! Родители оставили его на вас! Вы за это ответите!

Я растерянно кивал, пытаясь объяснить, что спички можно взять где угодно, потом спросил, что они подожгли. Я хотел знать, что это был за пожар.

— Да какая разница, что подожгли, — отмахнулась она. — Пожар он и есть пожар.

Я повернулся к Марку, который стоял рядом с отсутствующим лицом. На этом лице не было ни капли агрессии, оно просто было пустым. Другой поджигатель, мальчишка лет десяти, всхлипывал. Из носа у него текли сопли, глаза были красными и заплаканными, в них лезла челка, которую он все время откидывал назад. Я пробормотал какие-то слова извинения, взял Марка за руку, и мы пошли домой.

Наш разговор происходил у Марка в комнате. По его словам, он просто вылез на крышу дома и увидел там этого мальчишку, Дирка, который что-то поджигал.

— Я просто стоял и смотрел. Я тут вообще ни при чем.

Я спросил, что они жгли.

— Да ничего мы не жгли! Бумажки какие-то.

Я пытался ему втолковать, что с огнем шутки плохи. Сказал, что он не должен был выходить из дому, не предупредив меня. Марк спокойно смотрел мне в глаза и слушал.

— Она сумасшедшая, — вдруг бросил он.

Голос его звучал странно враждебно. Я не смог разобрать выражения его лица в этот момент. В каком-то смысле он был безумно похож на своего отца, но вот энергии и напора Билла у Марка не было и в помине.

— Зря ты так, — сказал я. — Она не сумасшедшая. Просто она очень испугалась за своего сына, понимаешь?

— Понимаю, — кивнул он.

— Марк, ты должен мне пообещать, что это никогда не повторится. Тебе надо было не стоять рядом, а остановить этого мальчика, ты же намного старше!

— Конечно, дядя Лео, — кивнул он.

Голос его звучал уверенно, и мне показалось, что он все понял. Я облегченно вздохнул.

В понедельник утром я поджарил Марку гренки на завтрак и отправил его в школу. Прощаясь, я хотел было пожать ему руку, но он вместо этого обнял меня. Я притянул его к себе, чувствуя, какой он еще маленький. Прижатая ко мне мальчишеская щека вдруг напомнила мне о Мэте, но не об одиннадцатилетнем, а о Мэте, которому было лет пять, не больше.

После того как он ушел, я поднялся на крышу, чтобы посмотреть на остатки пожара. Сперва я думал, что мне придется перелезать на крышу соседнего дома, в котором жил Дирк, но я сразу же наткнулся на груду обгоревшего мусора прямо на нашей крыше. Присев на корточки, я попытался получше разглядеть, что там лежит. Все это отдавало какими-то шпионскими играми, и мне было здорово не по себе. Подобрав валявшуюся рядом проволочную вешалку, я поворошил обуглившийся хлам. Слава богу, костер здесь никто разводить не собирался, скорее просто подожгли какую-то ерунду, которая быстро прогорела бы сама собой. В куче валялись обгоревшие тряпки, я подцепил одну из них, это оказался чей-то спортивный носок. В скомканных бумажках проблескивали зеленые осколки бутылочного стекла. И тут я увидел обрывки картонной коробки. Это была коробка из-под пончиков, на крышке еще можно было разобрать название кондитерской.

Значит, Марк мне солгал. И ведь как складно у него получилось: и Вайолет приплел, и так весело улыбался! Мне даже в голову не пришло усомниться в его словах. Удивительно другое. А главное, признайся Марк, что это он съел пончики, я бы и бровью не повел, в конце концов, я покупал их для него.

Зажав в руке кусок обгоревшего картона, я смотрел на расстилавшийся внизу унылый манхэттенский пейзаж, на серые крыши с ржавыми водонапорными башнями и отстающим толем. Тусклое солнце с трудом пробивалось сквозь толщу облаков. Поднимался ветер. Я сгреб пепел и осколки в одну кучку и ссыпал все в старый пластиковый пакет, невесть как оказавшийся на крыше. Глядя на свои испачканные ладони, я вдруг понял, что чувствую себя виноватым, словно ложь Марка превращает меня в соучастника. Я отнес пакет с мусором вниз, но обгоревшую картонку почему-то не выбросил. Вместо этого я пошел к себе и положил ее в свой заветный ящик письменного стола.

Ни Биллу, ни Вайолет я не сказал о пожаре ни слова. Думаю, Марк был этому рад. Наверное, он чувствовал в соседе снизу по имени дядя Лео верного союзника. Этого я и хотел. История с пожаром мало-помалу изглаживалась в памяти. Так мы забываем плохие сны, и со временем остается лишь неприятный осадок. Я старался не вспоминать об этом инциденте и думал о нем, только когда открывал свое "вещехранилище". Тогда я спрашивал себя: а зачем, собственно, здесь до сих пор лежит этот кусок картона?

Ответа я не знал, но картонку никуда не убирал и не выбрасывал. Что-то подсказывало мне, что ее место здесь.

Осенью 1991 года в издательстве Университета Миннесоты вышла книга Вайолет "Тело под замком: Современные представления о теле и психозы, связанные с питанием. Опыт исследования". Читая, я невольно возвращался мыслями к исчезнувшим пончькам и сожженной коробке. Книга начиналась с простых вопросов: почему сегодня тысячи девушек в Америке и Западной Европе добровольно морят себя голодом? Почему так много тех, кто предается бесконтрольному обжорству, а потом вызывает у себя рвоту? Почему неуклонно растет число людей, страдающих ожирением? Почему эти заболевания, раньше довольно редкие, сегодня грозят захлестнуть мир?

"Еда, — писала Вайолет, — может быть источником наслаждения и мук, это и благо и зло. Сто лет назад средоточием социальных психозов была истерия. Сегодня это еда. Еда и все с ней связанное находится в центре культурных потрясений, так или иначе влияющих на поведение и сознание здоровых людей, не подверженных психическим расстройствам. Вспомните фанатичное беганье по утрам, чрезвычайную популярность фитнес-центров и магазинов здорового питания. А все эти массажи разной степени глубины, витаминные терапии, очищающие клизмы, центры похудания, культуризм? А пластическая хирургия? А крестовые походы против сахара и табака, панический ужас перед загрязнением и многое другое — зачем все это? Только чтобы доказать, что наше тело чрезвычайно уязвимо, что оно ежесекундно подвергается многочисленным угрозам, противостоять которым становится все труднее и труднее".

Чтобы аргументированно изложить свою позицию, Вайолет понадобилось без малого четыреста страниц. Первая глава знакомила читателя с историей вопроса, кратко касаясь эллинов и олимпийских богов, служивших воплощением телесного совершенства. Потом Вайолет более подробно останавливалась на средневековом христианстве с его святыми и великомучениками, культом физического страдания и явлениями еще более массовго характера, такими, как голод и мор. Затем речь шла о неоклассических телах Ренессанса, о Реформации, стремившейся во что бы то ни стало смирить материнскую плоть Пресвятой Девы. Далее буквально в двух словах говорилось о медицинских рисунках восемнадцатого века, об эпохе Просвещения, пробудившей повышенный интерес к анатомическим вскрытиям, и, в конце концов, о балаганных артистах, голодающих на публике, и о пациентках доктора Лазега, врача, впервые употребившего при описании заболевания термин "анорексия". Перейдя к событиям девятнадцатого и двадцатого веков, Вайолет упоминала о причудах лорда Байрона, который то постился, то кутил напропалую, об упрямом стремлении Джеймса Барри, автора "Питера Пэна", к самоограничению в еде, что, возможно, и вызвало у него задержку роста, а также о некой Эллен Уэст, молоденькой альтруистке, уморившей себя голодом в 1930 году, когда об анорексии еще никто и слыхом не слыхивал. История ее болезни была описана Бинсвангером.

По мнению Вайолет, человеческое тело — это в равной степени и плоть, и наши представления о ней, а посему и всеобщее помешательство на худобе вряд ли можно объяснить одной только модой. Сама по себе мода представляет собой лишь отражение широкого социально-культурного контекста. В век, когда ядерная угроза, биологическая война и СПИД стали реальностью, идеальное тело неизбежно должно было превратиться в броню — крепкую, сверкающую, неуязвимую. В качестве доказательства Вайолет привела подборку цитат из видеокурсов по фитнесу, а также рекламы соответствующих программ и тренажеров, обещавших своим клиентам "стальные ягодицы" и "пуленепробиваемый брюшной пресс". Святая Екатерина истязала себя голодом во имя Господа, и это был бунт против власти церкви. В конце двадцатого века девочки голодают во имя самих себя, но теперь это бунт против родителей и огромного враждебного мира. Крайняя истощенность поднимает тебя над толпой, показывая, что ты выше заурядных желаний. Ожирение дает человеку чувство защищенности, поскольку эти "подушки безопасности" смогут отразить любой удар извне. Вайолет ссылалась на мнения психологов, психиатров и терапевтов. Она подробно останавливалась на весьма популярной точке зрения, согласно которой анорексия есть не что иное, как извращенное требование независимости, когда девушки превращают свое тело в арену исступленной борьбы за некую цель, которую сами не способны сформулировать. Но даже эти примеры не могут объяснить, каким образом поветрие становится эпидемией, поэтому Вайолет утверждала, что за психическими расстройствами на почве питания стоят прежде всего глубинные социальные изменения, среди которых — отказ от ритуала ухаживаний и разрушение тендерных поведенческих стереотипов, в результате чего девушка чувствует аморфность своего статуса и собственную уязвимость. Логическим продолжением этой точки зрения явилась теория "перемеса", подкрепленная в работе Вайолет ссылками на исследования психологической неустойчивости и анализ наблюдений за детьми и подростками, для которых еда оборачивалась настоящим полем душевных битв.

Значительное место в книге занимали подлинные истории, их-то читать мне было интереснее всего. Например, семилетний толстун Реймонд в беседе с психиатром сказал, что его тело сделано из студня, и если кожу вдруг что-то повредит, то внутренности вытекут наружу. Девушка по имени Бернис месяц за месяцем сокращала объемы потребляемой пищи, пока вся ее еда не свелась к одной изюминке. Она разрезала ее ножом на четыре части и рассасывала каждую четвертушку, а потом, часа через полтора, когда последняя крошка исчезала у нее во рту, заявляла, что "совсем объелась". Другая девушка, Наоми, приходила в гости к своей матери, чтобы наедаться до отвалу. Сперва за кухонным столом она жадно заглатывала огромное количество пищи, а потом вызывала у себя рвоту. Все содержимое желудка отправлялось в пластиковый пакет. Позже мать находила полиэтиленовые мешки с рвотой, тщательно завязанные и рассованные по всему дому. А вот Анита боялась, что ей в пище попадутся комочки, поэтому посадила себя на жидкую диету. Через какое-то время она поняла, что жидкость должна быть чистой, прозрачной и бесцветной, и разрешала себе пить только воду и диетический спрайт, в котором всего одна калория. Когда она умерла, ей было пятнадцать лет.

Разумеется, мне и в голову не приходило, что подобные поведенческие странности могут иметь какое-то отношение к Марку, но вместе с тем я иногда спрашивал себя: а может, он солгал про пончики просто из-за комплекса вины, потому что переживал, что съел их? Вайолет подчеркивала, что зачастую люди, в целом бескомпромиссно правдивые, говоря о еде, начинают лгать, если в их отношение к ней вторгается хоть какая-то патология. Я вспомнил коричневое блюдо с бобами и вялые овощи, которые Люсиль подавала на стол в первый вечер нашего знакомства, и сам не знаю почему, рядом с этим вдруг мелькнула другая картинка: журнальный столик у нее в квартире, где я был всего один раз, и там, в стопке разных изданий, на самом верху, — несколько номеров журнала под названием "Профилактика".

Если сначала Эрика отвечала мне незамедлительно, то теперь интервал между письмами мог растянуться на две недели, а я с замиранием сердца ждал и ждал. Тон писем тоже изменился. Они по-прежнему были прямыми и честными, но в них не чувствовалось потребности излить душу. Большую часть из того, о чем писала Эрика, она наверняка рассказывала доктору Рихтер, своему психиатру, психоаналитику, психотерапевту, — назовите, как хотите, — которого исправно посещала дважды в неделю. Кроме того, у нее сложились очень теплые отношения с Ренатой Допплер, молодой преподавательницей, работающей у них на кафедре, известной как автор большого количества научных статей о порнографии. Эрика наверняка многое ей рассказывала, и еще я знал, что она часто звонит Биллу и Вайолет. Я гнал от себя мысли об этих телефонных разговорах. Я гнал от себя мысли и о том, что Билл и Вайолет слышат в трубке голос моей жены. Мир, в котором жила Эрика, становился все шире, и по мере того, как он рос, мне отводилось в нем все меньше и меньше места. Я это хорошо понимал. И тем не менее иногда в письмах мелькала фраза-другая, в которой прорывались забытые чувства, и я цеплялся за эти слова, как утопающий за соломинку.

"Думаю о тебе по ночам. Я ничего не забыла".

В мае Эрика написала, что собирается через месяц приехать в Нью-Йорк на неделю. Она решила остановиться в нашей квартире, но без обиняков дала мне понять, что ни о каком возврате к прежней жизни речи не идет. Дата приезда становилась все ближе, и мое беспокойство усиливалось. Утром того дня, когда Эрика должна была прилететь, тревога переросла в загнанный внутрь крик. Мысль о том, что я наконец-то увижу Эрику, не столько меня радовала, сколько терзала. Пытаясь успокоиться, я метался по квартире и вдруг понял, что все это время хватаюсь одной рукой за бок, словно человек, которого пырнули ножом. Тогда я сел. Нужно было как-то распутать этот тревожный узел, но я не знал как. Я понимал, что Мэт сейчас повсюду. В квартире звучало эхо его голоса, мебель хранила отпечаток его тела, даже свет из окна падал так, что мерещился Мэтью.

Ничего не получится, пронеслось у меня в голове. Зря все это. Все равно ничего не получится.

Как только Эрика переступила порог квартиры, из глаз ее хлынули слезы.

Мы не ссорились. Мы разговаривали, как два человека, которые когда-то были близки, потом расстались, сто лет не виделись, но теперь не помнят зла. Как-то вечером в ресторане, где мы ужинали с Биллом и Вайолет, Билл взялся пересказывать хохму Хенни Янгмана о человеке, который прячется в туалете, и Эрика так хохотала, что чуть не подавилась, так что Вайолет пришлось похлопать ее по спине. По крайней мере раз в день Эрика открывала дверь в комнату Мэта и замирала на пороге, обводя глазами его кушетку, письменный стол, стул и окантованную акварель с пейзажем, которую отдал мне Билл. Так она стояла несколько минут. Мы даже два раза переспали. Мое физическое одиночество стало настолько отчаянным, что когда Эрика наклонилась, чтобы поцеловать меня, я с жадностью на нее набросился. Ее все время трясло, даже тени оргазма она не испытала, и это отсутствие удовольствия с ее стороны все мне отравило. Никакого облегчения я не почувствовал, только опустошенность. Ночью накануне ее отъезда мы попробовали еще раз. Мне так хотелось быть с ней нежным и заботливым. Я бережно дотронулся до ее плеча и осторожно поцеловал, но, судя по всему, моя нерешительность не вызвала у нее ничего, кроме раздражения. Она вырвалась, резко пихнула меня на кровать и рухнула сверху. Ее руки грубо шарили у меня по бедрам, тиская пальцами кожу, губы жадно впивались мне в рот. Дойдя до высшей точки, она тоненько вскрикнула, почти пискнула и потом, уже после того, как все кончилось, несколько раз словно бы всхлипнула. Но все равно за нашими движениями навстречу друг другу была пустота, которую ничто не могло заполнить. Нас обоих переполняла горечь, наверное, нам было жаль себя, будто двое в постели — это не мы, а мы сами только смотрим на происходящее со стороны.

Утром Эрика заверила меня, что если развод мне не нужен, то она не собирается со мной разводиться. Я сказал, что мне развод не нужен.

— Спасибо за чудесные письма, — улыбнулась она. — У тебя замечательно получается.

Не знаю почему, но эти слова вдруг разозлили меня.

— Ты, похоже, рада, что уезжаешь.

Она придвинулась ко мне почти вплотную и прищурилась:

— А ты разве не рад, что я уезжаю?

— Не знаю, — честно ответил я. — Ничего я не знаю.

Эрика подняла руку и легонько погладила меня по щеке.

— Ничего у нас с тобой не склеится, — сказала она. — И никто тут не виноват. Со смертью Мэта наша жизнь кончилась. В нем было так много твоего…

— Но мы-то по-прежнему есть друг у друга, — пробормотал я.

— Конечно, — кивнула Эрика. — Конечно.

После ее отъезда я мучился сознанием вины, потому что, несмотря на все свои смятенные чувства, я отчетливо различал среди них то, о котором у Эрики достало храбрости сказать открыто, — чувство облегчения. В два часа пополудни я, сидя в кресле, вылакал стакан виски, как заправский алкоголик. Чувствуя, как спиртное ударяет сперва в голову, а потом в руки и ноги, я дал себе слово никогда не пить днем. Откинувшись на протершуюся спинку кресла, я думал о том, что же произошло. Теперь я знал, что именно произошло. Каждому из нас нужен был другой человек. Не новый, нет. Старый. Мы искали друг в друге себя прежних, тех, кем мы были до гибели Мэта, но что бы мы ни делали до конца дней своих, мы не способны были воскресить этих людей.

Летом я начал заниматься "черным периодом" Гойи. Я ежедневно проводил по нескольку часов за пристальным изучением его чудовищ, упырей и ведьм, и созданные им демоны помогали мне держать моих собственных на расстоянии.

Но наступала ночь, и я отправлялся в иные призрачные миры, в сослагательные земли, где Мэт рисовал, разговаривал, и мы с Эрикой, прежние, были вместе. Эти грезы наяву представляли собой не что иное, как экзерсисы по самоистязанию в чистом виде, но именно тогда Мэт начал приходить ко мне во сне, и когда он приходил, то был таким, как в жизни. Его тело было таким же настоящим, полнокровным, осязаемым, как раньше. Во сне я обнимал его, говорил с ним, гладил его волосы, руки и чувствовал то, чего никогда не чувствовал наяву, — неколебимую, ликующую уверенность в том, что мой сын жив.

Пусть Гойя не мог утолить моей печали, но его беспощадные картины наделяли мой мозг новым правом: я мог открывать двери в ту, прежнюю, жизнь, которую я почитал навсегда запертой. Не будь горячечных образов Гойи, мне бы и в голову не пришло перебирать в памяти подробности парижских уроков игры на фортепьяно, вдруг нахлынувшие на меня с такой неодолимой силой. Все началось после очередного ужина у Билла и Вайолет. На Вайолет было розовое очень открытое летнее платье; из-за долгой ходьбы по солнцу щеки и нос ее чуточку покраснели. Она рассказывала мне о своей новой книге, предположительно связанной с клинической формой нарциссизма, масскультурой, кино, современными средствами связи и очередным недугом постиндустриального общества. Я слушал и не слышал, переводя взгляд с ее разрумянившегося лица на голые плечи и руки, на глубокий вырез декольте и потом на пальцы с блестящими от розового лака ногтями.

В тот вечер я ушел от них рано, спустился к себе, посидел какое-то время с предметами из заветного ящика, а после принялся листать большой альбом графики Гойи, где с первых страниц начиналась "Тавромахия". Признаюсь, рисунки с изображением боя быков имели мало общего с уроками игры на фортепьяно, которые Вайолет брала у месье Ренасса, но ничем не скованная линия Гойи и бешеный выплеск его эмоций почему-то подействовали на меня как любострастное зелье. Я листал альбом дальше, жадно ловя взглядом изображения чудищ и тварей, каждое из которых было мне знакомо до мелочей. Но в тот вечер неистовая ярость их плоти жгла мне голову огнем, и когда я смотрел на нагую девушку, оседлавшую козла и мчащуюся на шабаш ведьм, то чувствовал, что она — сама стремительность и ненасытность, что ее безумный полет, рожденный уверенной и точной рукой Гойи, оставляет на белом листе бумаги не линии черной туши, а кровоподтеки. Козлище несет всадницу, а она уже вне себя: голова запрокинута, волосы развеваются за спиной, слабеющие колени вот-вот разожмутся и отпустят косматые бока животного. Я дотронулся пальцем до ее плотно заштрихованного бедра, до бледного колена и почувствовал, как этот жест словно бы переносит меня в Париж.

Я без конца играл с этой фантазией, меняя ее под настроение. Бывали ночи, когда мне хотелось только наблюдать за уроком с улицы, через окно, но бывало и так, что я превращался в месье Ренасса, а иногда становился Жюлем, подглядывающим в замочную скважину или парящим как по волшебству у них над головами. Но Вайолет неизменно сидела за инструментом рядом с одним из нас, и один из нас внезапно наклонялся к ней, резким коротким движением стискивал ее палец и шептал ей на ухо одно только слово: "Жюль!"

При хриплом настойчивом звуке этого имени тело ее выгибалось от желания, голова запрокидывалась, и один из нас овладевал ею прямо там, возле инструмента — задирал ей сзади розовое платье, стаскивал с нее узенькие трусики — цвета и фасоны всякий раз менялись — и входил в нее, а она громко стонала от наслаждения. Или один из нас тащил ее под пальму в кадке, валил на пол, раздвигал ей ноги и яростно предавался с ней любви, а она в голос кричала от страсти и билась в оргазме. Сколько семени изверглось во время этих фантазий — сказать совестно. Идиотизма в моей порнушке было не больше, чем в любой другой, да и какой мужчина не предавался в воображении запретным ласкам в объятиях жены лучшего друга, но все-таки эта тайна заставляла меня страдать. Я потом неизменно думал об Эрике и о Билле. Иногда я пытался вообразить на месте Вайолет другую женщину, некую безликую копию, но у меня ничего не получалось. Мне нужна была Вайолет, и мне нужна была та самая история, в которой нас было бы не двое, а трое.

Билл с головой ушел в новую серию, посвященную цифрам. Как и в "Путешествии О", каждая из самостоятельных работ представляла собой стеклянный куб, но на этот раз высота ребра была не тридцать сантиметров, как раньше, а шестьдесят. Билл черпал свое вдохновение из источников самых разнообразных: тут тебе и каббалистика, и физика, и система счета в бейсболе, и биржевые сводки. С каждой из цифр от ноля до девяти он играл отдельно, каждой был отведен свой короб, и каждую он рисовал, вырезал, ваял, выгибал и преломлял до полной неузнаваемости. Билл смешивал воедино фигуры, предметы, книги, оконца, и в каждом кубе непременно присутствовало слово — написанное название самой цифры.

Весь этот художественный неугомон был густо замешен на "цифровых" аллюзиях. Вот лишь некоторые из них: пустое место, дырка, стрижка "под ноль" и рулетка; монотеизм и индивидуальность; диалектика, и инь с ян; Пресвятая Троица, три парки, и три желания; седьмое небо, семь сфер семи планет или семь низших сефирот; девять муз, девять кругов ада и девять миров скандинавской мифологии плюс многочисленные намеки на день сегодняшний, вроде "Пяти простых уроков идеального брака" и "Стройных бедер за семь дней". Программу Общества анонимных алкоголиков, поскольку она предусматривает двенадцать обязательных этапов, можно было распознать сразу в двух кубах — там, где единица, и там, где двойка.

А на дне куба с шестеркой я разглядел книжицу под названием "Шесть самых распространенных родительских ошибок". Книжка была крохотная, но совсем как настоящая. Попадались и каламбуры — ребусы, причем тщательно замаскированные, вроде "семья" — "7 я", "три" — "усзца", "поз", "Авсзя" и прочее в том же духе.

Билл не мог обойти стороной рифмы, так что они тоже нашли свое отражение, как вербальное, так и зрительное. На одной из стеклянных стенок куба с цифрой "восемь" можно было увидеть пересекающиеся оси системы координат — ось X и ось Y. Была и иностранная рифма. В кубе с тройкой человечек в кандалах и полосатой одежде, в какой обыкновенно карикатуристы изображают арестантов, приоткрывал дверь тюремной камеры. Рифма была "drei" — "frei". Если присмотреться, то на стеклянной грани проступало нацарапанное слово "drei", а на самом дне куба валялась маленькая черно-белая фотография, вырезанная из книжки. На ней были изображены ворота Освенцима с надписью ARBEIT MACHT FREI.

Вокруг каждой цифры прихотливая пляска ассоциаций сплеталась в крохотный вывихнутый мир, причем вывихнутость варьировалась по степени интенсивности от сновидения, в котором реализуются подсознательные желания, до ночного кошмара. Несмотря на пеструю тесноту, у зрителя не возникало ощущения, что все плывет перед глазами или что голова идет кругом. Каждый предмет, рисунок, кусочек текста, каждая картинка или фигурка занимали в стеклянных кубах строго свое место, определенное сообразно логике, пусть даже совершенно безумной, но все равно логике числовых, изобразительных и вербальных ассоциаций. И совершенно поразительную роль в этом играл цвет. Каждой цифре соответствовал некий основополагающий тон. Билла давно занимал гетевский цветовой круг и то, как его преломлял в своих густо записанных полотнах-галлюцинациях Альфред Иенсен. Кстати, на его картинах тоже были цифры. Так вот, за каждой цифрой закреплялся особый цвет, причем сюда входили черный и белый, как у Гете, но без учета предложенных Гете значений. Билл сделал ноль и единицу белыми, двойку — синей, тройку — красной, четверку — желтой, а дальше шли смешанные цвета: голубой для пятерки, фиолетовый для шестерки, оранжевый для семерки и зеленый для восьмерки. Девятка была выдержана в серых и черных тонах. Хотя посторонние цвета и вездесущие газеты, разумеется, вторгались в эту стройную схему, так или иначе нарушая ее, но каждый из десяти кубов переливался несметным количеством оттенков своего основного цвета.

"Цифровая" серия предстала творением мастера, находящегося в самом расцвете творческих сил. Как и все предыдущие работы Билла, это сплетение символов производило эффект замедленного взрыва. Чем дольше я смотрел на небольшие по размеру конструкции, тем ближе была та грань, за которой они вдруг разлетятся в клочья из-за безумного внутреннего напряжения. Передо мной находились компактные, четко структурированные смысловые бомбы, Билл пронизал их извилистыми корнями обнаженного смысла — того особого "общественного договора", который возникает из соположения завитушек, загогулин, черточек и линий.

Кое-где внятно читался намек на неизбежные сложности понимания: обрывок тетрадного листа с домашней работой Марка по математике, изгрызенный карандаш и то, что мне больше всего нравилось, — фигурка мальчугана, которого сморил мертвый сон прямо за партой, так что из — под щеки торчал раскрытый учебник алгебры. Как выяснилось, все эти аллегории скуки в кубе с девяткой носили куда более личный характер, чем могло показаться на первый взгляд. По словам Билла, у Марка настолько плохо обстояли дела с учебой, что директор осторожно порекомендовал родителям подыскать сыну другую школу, причем всячески подчеркивал, что речь идет отнюдь не об исключении, а скорее об индивидуальной несовместимости ученика и конкретного учебного заведения. У мальчика неплохие способности, но все упирается в его несобранность и отсутствие дисциплины. Возможно, ему было бы легче в школе с более щадящим подходом. Билл часами висел на телефоне, обсуждая с Люсиль, куда отдать Марка, и наконец было решено, что мальчик пойдет в "учебное заведение с прогрессивной методикой", но не в Нью-Йорке, а в пригороде Принстона. Школу нашла Люсиль, и Марка туда брали, но с одним условием: он должен был повторить год и снова пойти в восьмой класс. Так что осенью, когда Марку исполнилось четырнадцать, он переехал к матери и отчиму в Принстон, а в Нью-Йорк стал приезжать только на выходные.

За год он вытянулся на пятнадцать сантиметров. Мальчуган, который играл со мной в шахматы, превратился в долговязого недоросля, но характер его остался прежним. Я в жизни не встречал никого столь же лишенного даже малейшего намека на подростковую неуклюжесть. В нем была поразительная легкость: легкое тело, легкий нрав, невесомая поступь, грациозные движения. Но Билла постоянно беспокоила его вялость по отношению к учебе. Учился он неровно, в табеле "отлично" перемежалось с "очень плохо". Из уст педагогов все чаще звучали слова "безответственный", "ленится", "недорабатывает". Я в утешение говорил Биллу обычные банальности, дескать, Марк еще человек незрелый, но время все меняет, и перечислял имена великих, не подававших в школьные годы никаких надежд, а также первых учеников, из которых так ничего и не вышло. Мои душеспасительные беседы почти всегда действовали безотказно, и Билл начинал смотреть на вещи веселее.

— Марк это перерастет, — уверенно говорил он. — Ему просто нужно время. Он еще найдет свою дорогу и всему научится.

Во время своих приездов в Нью-Йорк Марк начал заходить ко мне. Обычно это было по воскресеньям, ближе к вечеру, перед его возвращением в Принстон. Я ждал, когда на лестнице раздадутся его шаги, когда он постучит в дверь и войдет в квартиру со своим всегдашним открытым и безмятежным лицом. Как правило, у него была с собой какая-нибудь работа, которую он собирался мне показать. Незадолго до этого Марк начал мастерить небольшие коллажики из журнальных картинок, и иногда выходило кое — что интересное.

Однажды весной он появился у меня на пороге с большим пластиковым пакетом в руках. Пропуская его в квартиру, я вдруг заметил, что за ту неделю, что мы не виделись, он еще подрос.

— Смотри-ка, ты меня почти догнал, — сказал я. — Так скоро отца перерастешь!

Марк, который до этого улыбался, вдруг окрысился:

— Не хочу я расти, — буркнул он. — Хватит с меня. Я и так высокий.

— А сколько ты уже? Метр семьдесят пять? Ну, для мужчины маловато.

— А я и не мужчина, — огрызнулся Марк.

Очевидно, на моем лице было написано такое изумление, что он мигом стушевался, пожал плечами и бросил:

— Да ладно, что там. Все в порядке. Вот, папа просил, чтобы вы посмотрели.

С этими словами он протянул мне пакет, с которым пришел.

Усевшись рядом со мной на диван, Марк вытащил большой кусок картона, сложенный пополам, и раскрыл его как книжку. Обе половинки были заклеены фотографиями рекламных моделей, сплошь молодые ребята и девушки. Очевидно, Марк вырезал их из журналов. Из каких-то других реклам он вырезал слова и отдельные буквы, а потом наклеил их поверх лиц: "БЕЗУМНО", "ХОЧУ", "ТАНЦУЮТ", "ШИК", "ТВОЕ ЛИЦО" и "УДАРИТЬ ПО". Честно говоря, на первый взгляд мне все это показалось довольно банальным, какой-то невразумительный винегрет на тему красивой жизни, но потом, присмотревшись, я вдруг заметил, что в центре каждой из двух половинок коллажа находится одна и та же фотография — малыш с пухлыми обвисшими щечками.

— Это кто же, ты, что ли? — спросил я и рассмеялся.

Марк в ответ даже не улыбнулся.

— У нас были две одинаковых карточки. Я спросил у мамы, она разрешила.

Справа от одной фотографии и слева от другой я увидел еще кое-что — два снимка, оба практически неразличимые под несколькими слоями налепленного сверху скотча. Я прищурился, пытаясь разобрать, что там.

— А это ведь тоже одинаковые карточки, да?

Сквозь целлофановую ленту едва проступали очертания чьей-то головы в бейсболке и тощих плеч.

— Кто это? — спросил я.

— Никто.

— А зачем ты его заклеил?

— Не знаю. Заклеил, и все. Просто решил, что так будет лучше смотреться. Я специально не придумывал.

— Но ведь это не журнальная фотография. Значит, ты ее где-то взял?

— Взял.

— И кто же это?

— Не знаю.

— Но оба эти изображения и здесь и там повторяются, а все остальное — нет. Причем вокруг них так много всякой всячины, что их так сразу и не заметишь. Даже жутко делается…

— А это что, плохо?

— Нет, это хорошо.

Марк закрыл свой коллаж и убрал его в пакет. Он сидел, откинувшись на спинку дивана и закинув ноги на журнальный столик. Меня поразил размер его кроссовок — сорок пятый или сорок шестой, не меньше. Я давно обратил внимание на то, что он носит нелепые широченные штаны-трубы, в каких сегодня ходят все мальчишки его возраста. Мы молчали, и вдруг я задал ему вопрос, который сам собой сорвался у меня с языка:

— Скажи, тебе плохо без Мэтью?

Марк повернулся и посмотрел на меня в упор. Несколько секунд губы его были плотно сжаты, потом он произнес:

— Очень. Я все время о нем думаю. Каждый день.

Пытаясь нащупать его руку на диване, я с шумом втягивал в себя воздух. От переполнявших меня эмоций все плыло перед глазами. Я захрипел. Когда наконец его рука очутилась в моей, я почувствовал крепкое пожатие его пальцев.

Марку Векслеру еще не исполнилось пятнадцати. Мне было шестьдесят два. Я знал этого мальчика с рождения, но мне ни разу в голову не приходило смотреть на него как на друга. А сейчас я вдруг ощутил, что у нас с ним од но будущее, что если я нуждаюсь в надежном понимании со стороны этого мальчика, который вот-вот превратится в мужчину, то всегда могу на него рассчитывать, и мысль эта внезапно оформилась в клятву, невысказанную, но данную себе самому. Что бы ни случилось, Марк обязательно найдет в моем сердце заботу и любовь.

Позднее я неоднократно прокручивал в памяти этот наш разговор, но в последние два-три года, после некоторых событий, случившихся в моей жизни, я вижу его словно бы со стороны. Вот я лезу в карман за платком, снимаю очки, утираю слезы и только потом шумно сморкаюсь в белый полотняный квадратик. Мальчик Марк сочувственно смотрит на старинного друга своего отца. Любой посторонний человек, будучи хоть чуточку в курсе ситуации, мигом сделал бы выводы. Он бы понял, что Марк никогда не сможет заполнить пустоту, оставленную во мне смертью Мэта, и что дело тут не в стремлении подменить одного мальчика другим. Он бы увидел в этом обоюдную попытку построить мост через утрату, которую ощущают оба, и ошибся бы. Как, впрочем, ошибся и я. Я не понял тогда ни себя, ни Марка. Дело в том, что, сколько бы я ни пытался рассматривать ту нашу воскресную беседу с разных точек зрения, мне не удается нащупать хоть какое-то объяснение. И вроде бы я ничего не упускаю: ни слов, ни жестов, ни даже неосязаемых флюидов, которые вдруг возникают между людьми, а понять не могу. Так что ошибся я тогда потому, что не ошибиться просто не мог.

Мысль пришла мне в голову ровно через неделю. Марку я решил пока ничего не говорить, но Эрике написал. Мне важно было знать ее мнение. Я хотел разрешить Марку пользоваться комнатой Мэта для работы. Пусть у него будет мастерская, чтобы делать коллажи. В квартире Билла и Вайолет ему тесно. Парню нужно больше места. К тому же в таком случае комната, принадлежавшая нашему сыну, перестанет напоминать мавзолей, необитаемый, покинутый кусок пространства, в котором не осталось ни души. Кто, как не Марк, лучший друг Мэта, сможет вдохнуть в нее жизнь? Я приводил самые убедительные аргументы, я писал, что Марк постоянно думает о Мэте, и подчеркивал, что согласие Эрики имеет принципиальное значение и для меня лично. Что греха таить, мне часто очень одиноко, и присутствие Марка хоть как-то скрасило бы мое существование.

Эрика не стала тянуть с ответом. Она писала, что, хотя внутренне противится мысли о том, что в комнате Мэта кто-то появится, по зрелом размышлении все-таки дает свое согласие. В самом конце письма она рассказала мне, что у Ренаты родилась дочурка Дейзи, и Эрику попросили быть крестной.

Накануне вступления Марка в права владения комнатой я открыл дверь, вошел и долго сидел на кровати Мэта. Моя готовность к переменам сменилась саднящей болью из — за того, что все пути к отступлению отрезаны. Я отчетливо понимал, что теперь слишком поздно отказываться от своего обещания. Мои глаза были прикованы к акварели в рамке на стене. Она останется здесь. Это было мое единственное условие, и я решил сказать об этом Мэту. Про себя я твердил, что мне не нужен мемориал в память о сыне, он и так живет во мне. Но стоило мне мысленно произнести эти слова, как сквозь утешительную банальность проступил их жуткий прямой смысл. Я отчетливо увидел Мэта в засыпанном землей гробу: его кости, череп с прядями волос. Меня трясло. Забытая история о подменышах пронеслась у меня в голове. Я отдал бы все, лишь бы поменяться с ним местами.

Марк притащил с собой бумагу, журналы, ножницы, клей, проволоку и новенький магнитофон. Теперь у него была мастерская. Всю весну он каждое воскресенье проводил в ней около часа, вырезая картинки и наклеивая их на куски картона. Но дольше пятнадцати минут подряд он работать не мог и без конца отвлекался, то чтобы рассказать мне анекдот, то чтобы позвонить, то просто чтобы сбегать в магазин по соседству и купить "чего-нибудь пожевать".

Через несколько дней после того, как Марк обосновался в новой мастерской, ко мне наведался Билл. Мы поболтали, и он попросил показать ему комнату. При виде вырезок, картонок, стопки тетрадок и стакана с ручками и карандашами он одобрительно кивнул головой:

— Я рад, что теперь у него есть место, где нет ни меня, ни Люсиль. Такая нейтральная территория.

Мне вдруг впервые пришло в голову, что я ничего не знаю о жизни Марка в Принстоне.

— Он никогда не говорит со мной о том, как ему живется у матери, — сказал я.

— Нам он тоже ничего не рассказывает, — отозвался Билл.

Помолчав секунду, он продолжил:

— А от Люсиль ничего не добьешься. Сплошные жалобы.

— На что?

— На то, что денег нет. А ведь она покупает только еду, которую он ест дома. Все остальное на мне. Я плачу за его одежду, за школу, за лечение — за все. И тем не менее не далее как вчера она мне заявила, что не может его прокормить, потому что он слишком много ест. Оказывается, она специально помечает в холодильнике те продукты, которые ему можно брать, и те, что нельзя. Специальными ярлычками, представляешь? И считает каждый грош.

— Ну, может, правда денег в обрез? Сколько она получает?

Билл метнул в мою сторону ненавидящий взгляд:

— Даже когда я был без гроша, у меня бы все равно язык не повернулся сказать, что не могу прокормить собственного ребенка!

Наступил июнь. Марк больше не стучал в дверь, у него появились свои ключи. В практически пустой комнате Мэта потихоньку воцарялся подростковый кавардак. Пластинки, компакт-диски, футболки и мешковатые штаны заполонили стенной шкаф. На столе громоздились тетради, журналы, рекламные проспекты. Марк жил на два этажа, курсируя между ними так, словно его дом был и тут и там. Иногда он принимался изображать Харпо. Тогда он скакал по гостиной, сжимая в руках клаксон, купленный по случаю на гаражной распродаже в Принстоне. Он скакал и скакал, и я даже не сразу замечал, что он уже стоит рядом, зацепив меня коленкой за локоть. А коллажи, если Марк вообще делал их тем летом, прошли мимо меня. Мне он их не показывал. Он бездельничал, что-то читал и слушал музыку, которую я не понимал. Но с другой стороны, я мало что слышал, потому что до гостиной, где я сидел, доносился лишь механический бит, напоминающий диско, — такой же быстрый, непрерывный и однообразный. Марк приходил и уходил. Полтора месяца он провел в лагере где-то в Коннектикуте, а потом еще на неделю поехал с Люсиль на Кейп-Код. Пока он был в лагере, Билл с Вайолет сняли коттедж в штате Мэн и уехали туда на месяц. Дом, казалось, вымер. Эрика по зрелом размышлении решила не приезжать, чтобы, как она писала, "не бередить рану". Так что со мной был только Гойя и моя тоска по всем ним.

Наступила осень, и приезды Марка на выходные возобновились с прежней частотой. Как правило, в пятницу вечером он садился в Принстоне на нью-йоркский поезд, а у меня появлялся в субботу, да еще забегал на часок в воскресенье. Теперь я обедал у Билла и Вайолет не чаще двух раз в месяц и приписывал эту возможность передышки от себя самого исключительно регулярности, с которой Марк меня навещал. Где-то в октябре я впервые услышал от него о сборищах рейверов, когда огромные толпы молодых ребят бушуют ночь напролет. По словам Марка, чтобы знать, где проходит рейв, надо было быть "в тусовке". Причем его, судя по всему, ничуть не смущало, что таких "из тусовки" — десятки тысяч, энтузиазма ему это никак не убавляло. От одного слова "рейв" у него ушки становились топориком.

— Это форма массовой истерии, — жаловалась мне Вайолет. — Религиозные бдения при отсутствии религии. Хипповская групповуха образца девяностых. Весь этот молодняк доводит себя до исступления и балдеет. Правда, они не пьют, но, говорят, у них там наркотики, хотя я ни разу не замечала, чтобы Марк возвращался домой под кайфом.

Вайолет тяжело вздохнула и потерла себе шею.

— Ну конечно, ему пятнадцать. Энергию некуда девать.

Еще один вздох.

— И все-таки я очень беспокоюсь. Я чувствую, что Люсиль…

— Люсиль? — переспросил я.

— Да не важно, — отмахнулась Вайолет. — У меня, наверное, просто паранойя.

В ноябре мне попалось на глаза объявление в одном литературном журнале. Оказывается, на Спринг-стрит, в нескольких кварталах от нашего дома, Люсиль устраивала творческий вечер. Последний раз мы виделись на похоронах Мэтью. Напечатанная строчка с ее именем и фамилией вдруг пробудила во мне желание услышать ее голос. К тому времени Марк успел превратиться в почти полноправного жильца моей квартиры, так что интерес к Люсиль мог явиться закономерным результатом нашей с ним близости, но сейчас я понимаю, что решение пойти на вечер было вызвано и недавними недомолвками Вайолет, и рассказами Билла о скупости его бывшей жены. Он так редко говорил о людях со столь внятным осуждением, что, заинтригованный, я решил увидеть все собственными глазами.

Вечер проходил в каком-то сомнительном плохо освещенном баре. Сквозь полумрак я увидел в дальнем конце зала Люсиль, сжимавшую пачку листков. Ее волосы были гладко зачесаны со лба и собраны в хвост. Одинокая лампочка над головой освещала бледное лицо, делая тени под глазами еще глубже. Издали она показалась мне прелестной в своем неприкаянном одиночестве. Я подошел поздороваться. Люсиль подняла голову и с усилием растянула плотно сжатые губы в улыбку. Но голос, когда она заговорила, звучал ровно и приветливо:

— Лео, какой приятный сюрприз!

— Вот, захотелось прийти послушать.

— Спасибо.

Повисла пауза.

Люсиль явно чувствовала себя неловко. Ее "спасибо" встало между нами как заключительная точка в разговоре.

— Я неправильно ответила, да? — начала она, тряхнув головой. — Нельзя было говорить только "спасибо". Я должна была сказать: "Как это мило с вашей стороны" или "Спасибо, что пришли". Вот если бы вы подошли ко мне после выступления и сказали, что вам понравилось, я могла бы отделаться простым "спасибо", и тогда бы мы не стояли, как сейчас, не зная, что делать дальше.

— Увы, вот они, подводные камни взаимопроникновения, — сказал я и тут же пожалел.

Слово "взаимопроникновение" было тут явно не к месту.

Но Люсиль оставила мою реплику без внимания и снова склонилась над своими листочками. Я заметил, что у нее дрожат руки.

— Для меня эти выступления всегда такая мука, — произнесла она. — Я должна несколько минут побыть одна, чтобы собраться.

Люсиль отошла в сторону, села на стул и погрузилась в чтение. Губы ее шевелились, а руки продолжали дрожать.

На вечер пришло человек тридцать. Публика расселась за столиками, кто-то заказал пиво, кто-то курил прямо во время выступления. В стихотворении "Кухня" Люсиль называла предметы, один за другим. Список становился все длиннее, превращаясь постепенно в подробный словесный натюрморт. Я время от времени прикрывал глаза, чтобы внимательнее вслушаться в каждый слог, каждое ударение. В другом стихотворении Люсиль препарировала фразу, очевидно брошенную каким-то безымянным знакомым: "Ты хорошо подумала?" Это был остроумный, изощренный и безукоризненно логичный анализ, предметом которого стала кроющаяся в вопросе попытка шантажа. Я, по — моему, проулыбался от первой до последней строчки.

Люсиль читала дальше, а я вдруг подумал, что интонация ее стихов не меняется. Выверенные, лаконичные, парадоксально-отстраненные, они делали абсолютно невозможным примат какой-либо вещи, личности или даже идеи. Демократизм авторской позиции выравнивал эту позицию до состояния бесконечной плоскости, усеянной частностями — физическими и духовными, — которые в равной степени удостаивались поэтического внимания. Я был потрясен. Отчего же я не понимал этого раньше? Мне вспомнилось, как мы сидели рядом, склонившись над ее рукописями, вспомнился ее голос, объяснявший причину, которая продиктовала выбор того или иного предложения, всегда ровного и лаконичного, и я почувствовал ностальгию по этому давно позабытому ощущению сопричастности.

Я купил ее сборник, он назывался "Категория", и, когда вечер подошел к концу, встал в очередь за автографом. Всего нас стояло человек семь, я был последним. Люсиль взяла книжку, написала на фронтисписе "Лео" и подняла на меня глаза:

— Мне бы хотелось написать что-нибудь интересное, но в голове сейчас ни единой мысли.

Я перегнулся через стол, за которым она сидела, и попросил:

— Пусть будет: "Лео в знак дружбы от автора".

Пока ее рука наискось выводила строчки на странице, я предложил ей поймать такси или проводить куда-нибудь, если она захочет пройтись. Оказывается, ей нужно было на Пенсильванский вокзал. Стояла холодная ноябрьская ночь. Порывы ветра приносили запахи пряной китайской еды и бензина. Пока мы шли по улице, я заметил, что на старом бежевом плаще Люсиль не хватает пуговицы на воротнике. Вид болтающейся оборванной нитки вдруг вызвал во мне чувство щемящей жалости и почти одновременно — воспоминание о ее задранном до пояса бежевом платье и рассыпавшихся по лицу волосах, когда я сгреб ее в охапку и повалил на диван.

Мы шагали по улице.

— Я очень рад, что пришел, — сказал я. — У вас хорошие стихи, по-настоящему хорошие. Мне жаль, что мы с вами так редко видимся — особенно теперь, когда мы с Марком так хорошо общаемся.

Она повернула голову и непонимающе посмотрела на меня:

— Разве вы общаетесь больше, чем раньше?

Я даже остановился:

— Ну конечно, из-за комнаты.

Люсиль тоже замедлила шаг. Свет фонаря еще резче прочертил глубокие носогубные складки. Лицо по-прежнему оставалось озадаченным.

— Какой, простите, комнаты?

Я чувствовал, как что-то все сильнее теснит мне грудь.

— Ну как же, я отдал ему комнату Мэтью под мастерскую. Еще прошлой весной. Он приходит каждую субботу.

Люсиль уже шла вперед.

— Я впервые об этом слышу, — прозвучал ее ровный голос.

У меня на языке вертелось сразу несколько вопросов, но шаги Люсиль становились все быстрее и быстрее. Она взмахом руки подозвала такси и повернулась ко мне, чтобы проститься.

— Спасибо, что пришли, — прозвучала наконец та, пропущенная фраза.

Губы Люсиль не улыбались, только в глазах чуть блеснул огонек.

— Это вам спасибо, — ответил я, беря ее за руку.

Можно было, конечно, поцеловать Люсиль на прощание, и в какое-то мгновение я даже собирался это сделать, но ее решительно вздернутый подбородок и плотно сжатые губы заставили меня передумать, так что я ограничился рукопожатием.

Оказалось, что мы уже вышли на западную часть Бродвея. Люсиль села в такси, машина тронулась, а я смотрел ей вслед.

В небе над Вашингтон-сквер стояла луна. Было еще не так поздно. Лунный серп, перечеркнутый клочковатым облаком, казался почти близнецом нарисованного месяца с одной ранней картины Гойи, которую я рассматривал буквально несколько часов назад. Это была картина из "ведьминской" серии. На ней ведьмы кольцом обступали Пана, изображенного в обличье козла, и, несмотря на свою омерзительную свиту, сам языческий бог, пустоглазый и придурковатый, производил впечатление почти безобидное. Две ведьмы подносили ему младенцев, одного изнуренного, серого, и другого — пухленького и розового. Пан, судя по тому, как развернуто его копыто, предпочел того, что поупитанней. Переходя улицу, я вспомнил о ведьме из пряничного домика и о жалобах Вайолет на материнский приворот. Интересно, что же она хотела сказать про Люсиль? И почему Марк молчит о комнате? В чем тут дело? Может, спросить его? Но в самом вопросе: "Почему ты ни слова не сказал матери о комнате Мэтью?" — уже заключался какой-то абсурд. Когда я повернул на Грин-стрит и направился по тротуару прямо к дому, я ясно ощущал, что настроение у меня внезапно испортилось. Со мною вместе домой шла тоска.

В последующие месяцы ночная жизнь Марка становилась все активнее. Я слышал его шаги на лестнице, когда, прыгая через две ступеньки, он мчался вниз навстречу вечеру. Там, внизу, смеялись и визжали девчонки, а парни орали и ругались грубыми мужскими голосами. Харпо пришлось потесниться. Теперь его место в душе Марка заняли модные диджеи и музыка техно. Штаны, которые он носил, становились все шире и шире, но с его гладкого юношеского лица по-прежнему не сходило выражение детского изумления, и он, как и раньше, тянулся ко мне. Когда мы разговаривали, он либо подпирал кухонную стену, вертя в руках какой-нибудь шпатель, либо в буквальном смысле болтался в дверях, ухватившись пальцами за притолоку и свесив ноги вниз. Странно, но я практически не помню содержания наших бесед. Разговор Марка был банален и незатейлив, но всегда виртуозно подан. Именно это и сохранилось в памяти лучше всего — серьезный, печальный голос, взрывы хохота и расслабленные движения длинного тела.

Но одним январским субботним утром в наших отношениях внезапно наметился перелом, для меня совершенно неожиданный. Я сидел на кухне с газетой и чашкой кофе, и вдруг откуда-то из дальней комнаты донесся тихий звук, похожий на свист. Я застыл, вслушиваясь. Звук раздался снова. Он шел из комнаты Мэтью. Я отворил дверь и увидел Марка, распростертого на кровати. Он крепко спал, выводя во сне рулады носом. На нем была футболка, которую, похоже, разорвали на две части, а потом обе половинки соединили при помощи доброй сотни английских булавок. В оставшейся прорехе сквозила голая кожа. Широченные штаны были спущены чуть не до колен, открывая трусы с резинкой, на которой можно было прочитать название фирмы-изготовителя. Под бейками трусов, в паху, курчавились волосы, и я вдруг впервые понял, что передо мной мужчина, и мужчина вполне взрослый — по крайней мере, с чисто физиологической точки зрения. Сам не знаю почему, но это открытие привело меня в ужас.

Между нами никогда даже речи не было о том, что Марк может ночевать в моей квартире, и меня разозлило, что он посмел явиться сюда за полночь, не спросив у меня разрешения. На полу кучей валялись его рюкзак, куртка и кроссовка, почему-то одна. Я взглянул на стену, где висел рисунок Мэта. Прямо на стекло рамы была прилеплена фотография пяти худосочных девиц в мини-юбках и туфлях на платформе. Над их головами красовалась надпись: "Девочки из клуба "Мы". Моя злость превратилась в бешенство. Я подошел к кровати, схватил Марка за плечо и хорошенько тряхнул. Он застонал, открыл глаза и воззрился на меня, явно не узнавая, потом пробормотал:

— Да пошел ты…

— Что ты здесь делаешь? — процедил я.

Он заморгал:

— Дядя Лео…

Он попытался улыбнуться, потом приподнялся на локте и обвел комнату взглядом. Полуоткрытый рот и отвисшая челюсть придавали его лицу бессмысленное и даже дебильное выражение.

— О-о-ох, — зевнул он. — Ну, чего такого, чего вы так сердитесь-то?

— Послушай, Марк, это моя квартира. Я разрешил тебе пользоваться комнатой, чтобы ты мог работать или слушать музыку, но оставаться здесь ночевать без спроса нельзя. Билл и Вайолет, наверное, с ума сходят от беспокойства.

В глазах Марка мало-помалу появилось осмысленное выражение.

— Конечно, — пролепетал он. — Просто я не мог попасть наверх. Я не знал, что делать, и поэтому пришел к вам, но раз было уже слишком поздно, я решил вас не будить. Я же знаю, вы плохо спите.

Последнюю фразу он произнес, наклонив голову набок.

— Ты что, потерял ключ от отцовской квартиры? — спросил я уже спокойнее.

— Я сам не знаю, как это получилось. Все остальные на месте, а его нет. Наверное, соскользнул с кольца. Я побоялся будить Вайолет и папу, а потом вспомнил про ключ от вашей квартиры. Не надо было, конечно, — закончил он со вздохом.

— Иди-ка ты сейчас наверх и скажи Биллу с Вайолет, что с тобой все в порядке.

— Уже иду.

В прихожей Марк тронул меня за руку и произнес, заглядывая в глаза:

— Дядя Лео, я хочу, чтобы вы знали, я считаю вас своим другом. Настоящим другом.

После его ухода я пошел на кухню, где меня ждал совершенно остывший кофе. Я уже и сам был не рад своей вспышке. То, что Марк натворил, он сделал не со зла, а по недомыслию. Разве я ему когда-нибудь говорил, что ему запрещается здесь ночевать? Дело тут было не в Марке, а в Мэтью. Почему меня так потряс вид взрослого мужского тела на кровати моего сына? Может, потому, что этот почти двухметровый недоросль посягнул на незримый, но священный для меня облик одиннадцатилетнего мальчугана, которому эта кровать все еще принадлежала? Не знаю, может быть, хотя по-настоящему я вскипел, только увидев наклейку на рамке. Я ведь предупреждал Марка, что картина на стене — единственный неприкосновенный предмет во всей комнате, и он согласился:

— Конечно, она клевая. Мэт классно рисовал.

Он просто не подумал, уговаривал я себя. Его проступок можно объяснить глупостью, но только не злым умыслом. Угрызения совести окончательно свели мой праведный гнев на нет, и я решил, не мешкая, пойти и попросить у Марка прощения за свою резкость.

Мне открыла Вайолет. На ней не было ничего, кроме длинной футболки, очевидно мужниной. Сквозь белую ткань явственно просвечивали соски. Щеки разрумянились, к потному лбу пристали темные пряди волос. Она улыбнулась и сказала:

— Привет!

За ее спиной стоял Билл в белом купальном халате и с сигаретой в зубах. Не зная, куда девать глаза, я вперил их в пол и промямлил:

— Я, собственно, к Марку. Мне надо кое-что ему сказать.

— А его нет, — ответил Билл. — Он собирался приехать на выходные, но в последнюю минуту передумал и решил остаться у матери. Она везет его и Оливера кататься верхом. Это где-то там у них.

Я посмотрел на Билла, потом на улыбающуюся Вайолет, которая сказала:

— Так что вот, предаемся пороку в воскресный день!

Она откинула голову назад и потянулась. Футболка задралась, открывая ноги чуть не до бедра.

Я не знал, куда девать глаза. Меня застали врасплох и ее торчащие соски, и ее темные волосы на лобке, просвечивающие под тонким белым трикотажем, и ее лицо, обмякшее и сразу поглупевшее после секса. Стараясь не задерживаться у них ни одной лишней секунды, я сбежал вниз по лестнице, вошел в комнату Мэта и найденным где — то бритвенным лезвием принялся тщательно соскабливать наклейку, прилепленную на стекло рамы.

Ровно через неделю, когда Марк пришел ко мне, я спросил его, зачем он мне наврал. На его лице было написано несказанное удивление.

— Я не врал, дядя Лео. Просто у нас с мамой изменились планы, а дозвониться до папы я не мог, никто не брал трубку. Мне все равно надо было в Нью-Йорк, меня ребята ждали. А потом случилась вся эта история с ключом.

— Но, насколько я понял, ни Билл, ни Вайолет не знали, что ты приезжал?

— Да я собирался им сказать, но потом все завертелось, мне надо было скорей на автобус, потому что я вспомнил, что обещал маме посидеть с Оливером.

Я удовлетворился этим объяснением по двум причинам. Во-первых, я знал, что правда может быть достаточно запутанной и представлять собой несчастное стечение недоразумений и оплошностей, которое нормальному человеку покажется просто невероятным. Кроме того, когда я посмотрел на Марка, стоящего передо мной, посмотрел в его чистые голубые глаза, то преисполнился уверенности в том, что каждое сказанное им слово — правда.

— Вы простите меня, дядя Лео, от меня одни неприятности.

Я улыбнулся:

— Мы все не без греха.

Образ Вайолет, какой я увидел ее тем субботним полднем, протравил мою память, как глубоко въевшаяся краска, которую не оттереть, и, вспоминая о ней, я немедленно представлял себе Билла, стоящего у нее за спиной с сигаретой в зубах, его пристальный взгляд, большое тело, словно отяжелевшее от испытанного наслаждения. Я видел их вдвоем и не мог спать ночами, а только лежал в постели с раздраженными до крайности нервами. Тело не убаюкивалось между простыней и одеялом, а словно бы зависало над кроватью. Порой я вскакивал и шел к письменному столу, чтобы порыться в своем заветном ящике. Я поочередно брал в руки то носки Эрики, то рисунок Мэта, где были изображены Дейв и Дуранго, то свадебную фотографию Марты и Давида. Однажды я взялся пересчитывать розы в букете тети Марты. В нем были и другие цветы, но роз оказалось всего семь. Эта цифра вызвала у меня в памяти стеклянный куб Билла, посвященный семерке, и толстый слой грязи, устилавший его дно. Для того чтобы разглядеть саму цифру, нужно было взять куб в руки и посмотреть снизу, тогда становились видны ее белые, похожие на истлевающие останки фрагменты. Я теребил в пальцах кусок обгоревшей глянцевой картонки, которую подобрал на крыше, а потом принимался рассматривать свои руки с синими венами, вздувавшимися под кожей от костяшек пальцев к запястьям. Люсиль сказала как-то, что у меня руки медиума или телепата, и я гадал, каково это — прозревать мысли других людей. Сам себя я знал явно недостаточно. Разглядывая свои руки, я сознавал, что чем дольше смотрю на них, тем более чужими они становятся, словно это руки постороннего человека. Я чувствовал вину. По крайней мере, именно так я называл давящую боль в подреберье. Я был виновен в зависти — неутолимом желании, снедавшем меня день за днем, — но объект моих вожделений был не очень понятен. В запутанном клубке моих желаний Вайолет являлась лишь одной из нитей, а моя вина оплела всю мою жизнь целиком. Я поворачивался и смотрел на висевший на стене портрет Вайолет, потом подходил, вставал перед ним и дотрагивался до нарисованной на холсте тени. Эту тень, свою тень, написал Билл, но я помнил, что когда я впервые увидел ее, то был уверен, что тень моя.

В письмах Эрики звучала тревога о Вайолет.

Ее изводят безотчетные страхи за Марка. Наверное, таким образом ей отливается невозможность самой родить ребенка. Она не в состоянии делить Марка с Люсиль. Вчера она без конца твердила мне в трубку: "Господи, если бы он только был моим сыном. Господи, как же мне страшно". А когда я спрашиваю о причинах этих страхов, она ничего не может ответить. Знаешь, мне кажется, тебе бы надо присматривать за ней, особенно когда Билл в разъездах; он же то в Германии, то в Японии. Ты же знаешь, как она мне дорога. Вспомни, что она сделала для нас после смерти Мэта.

Пару дней спустя Билл с Вайолет затащили меня к себе ужинать. Разговор перескакивал с Гойи на анализ массовой культуры, которым занималась Вайолет, а потом на новую серию работ, задуманную Биллом, — сто одна дверь, и за каждой комната, — и, наконец, мы заговорили о Марке. У Марка завал с химией. Марк проколол себе губу. Его интересуют только тусовки рейверов. В общем, ничего нового, но я вдруг заметил, что стоит Вайолет заговорить о пасынке, она не в состоянии закончить фразу. На любую другую тему она говорила как обычно — легко, свободно, доводя предложения до логического конца, но все, что имело отношение к Марку, приводило ее в замешательство, и слова повисали без завершающей точки.

Билл в тот вечер изрядно выпил. Полночь застала его на диване. Притянув к себе жену, он громогласно заявлял, что она — самая удивительная и восхитительная женщина на свете. Вайолет осторожно высвободилась из его объятий:

— Ну, все, приехали. Раз ты завел речь о нашей большой и чистой любви, значит, концерт окончен.

— Да все же отлично, — заупрямился Билл. Голос его звучал хрипло.

— Ну конечно, все отлично, — ласково отозвалась Вайолет, легонько проводя пальцами по его заросшей щетиной щеке.

— А ты у меня отличнее всех.

Она улыбалась, и глаза ее смотрели ясно и чисто. От прикосновения рук жены Билл размяк.

— Последний тост, — провозгласил он.

Мы подняли бокалы в ожидании.

— Я хочу выпить за тех, кто мне всех дороже: за мою ненаглядную и несокрушимую жену Вайолет, за моего самого близкого и самого верного друга Лео и за моего сына Марка. Дай ему сил продраться через полосу препятствий, именуемую от-ро-чеством.

Язык у Билла заплетался, и Вайолет улыбнулась. Но Билл еще не закончил:

— Я хочу, чтобы все мы навсегда остались родными людьми, которые никогда не перестанут любить друг друга.

Той ночью никаких уроков фортепиано не было. У меня перед глазами стоял один-единственный человек — Билл.

Так получилось, что я за все лето ни разу не был у Билла в мастерской. Он что-то рисовал, писал, но за свои двери принялся только в сентябре, а я собрался зайти в одно из воскресений, ближе к концу октября. Полуденное небо затянули облака, и стало очень холодно. Я повернул ключ в замке металлической двери и оказался в темном грязноватом коридоре. Внезапно я услышал звук — где-то справа открылась дверь. Это проявление жизни в никем прежде не обитаемом помещении не на шутку меня переполошило. Я повернулся на шум и различил во мраке смотревшие на меня сквозь дверные цепочки два глаза под белыми бровями и чей-то темно-коричневый нос.

— Кто здесь? — прогудел низкий мужской голос, настолько громкий, что я даже удивился, почему нет эха.

— Я знакомый Билла Векслера, — ответил я, сам не понимая, с какой стати я отрекомендовался перед первым встречным.

В ответ он просто захлопнул дверь, за которой тут же раздалось громкое металлическое бряцание и два раза что-то отчетливо звякнуло. Я поднимался по лестнице, размышляя об этом новом жильце, и увидел Ласло, спускавшегося мне навстречу. Я отметил про себя его оранжевые брюки из кожзаменителя и черные остроносые туфли. Когда мы поравнялись, он пробурчал небрежное:

— Привет!

Вдруг Ласло улыбнулся, и я увидел его зубы. Один резец немного наезжал на другой — черта достаточно банальная, но в этот миг я впервые понял, что никогда прежде мне его зубов видеть не доводилось. Ласло остановился на ступеньке передо мной.

— Читал вашу книгу про разное видение. Мне Билл дал.

— И что?

— Класс!

— Ну, спасибо на добром слове, мне очень приятно это слышать.

Ласло продолжал стоять передо мной, переминаясь с ноги на ногу.

— Может, ну, сходим куда-нибудь, поужинаем? Я приглашаю.

Он помолчал, мотнул головой вверх-вниз и забарабанил по своей оранжевой ляжке, отбивая пульсирующий ритм, словно течение его речи перебил ему одному слышимый джазовый мотивчик.

— Вы с Эрикой мне здорово помогли. — Еще пять ударов по ляжке. — Ну, чего говорить-то…

Это маловразумительное "ну, чего говорить-то" прозвучало там, где, по логике вещей, должно было бы находиться: "Так вы согласны?"

Я ответил, что с удовольствием с ним поужинаю.

— Тогда заметано, — отозвался Ласло и побежал вниз по ступенькам.

По пути он постукивал по перилам и потряхивал головой в такт все той же мелодии, звучавшей, очевидно, где — то в незримых коридорах его сознания.

— Что творится с Ласло? — спросил я Билла. — Его как подменили. Мало того, что он мне улыбнулся, так еще и поужинать пригласил!

— Да любовь у него. Большая и чистая любовь с барышней по имени Пинки Навацки. Красивая девчонка, танцует. Выступает с группой "Броукен", знаешь, сплошные подергушки, конвульсии и ноги выше головы. Да ты, наверное, про них читал.

Я отрицательно покачал головой.

— И с работой у него сейчас повеселее. Он эти свои прутики компьютеризировал, так что теперь они движутся. Мне кажется, это интересно. Он выставляется в P.S.I.

— А кто там такой зычный на первом этаже?

— Мистер Боб.

— Я даже не подозревал, что внизу есть комнаты, которые сдаются.

— Ему никто ничего не сдавал. Это самозахват. Просто взял и въехал. Уж не знаю, как ему это удалось, но, как видишь, удалось. Мне он отрекомендовался как мистер Боб. Мы договорились, что владельцу дома я ничего не скажу, кроме того, сам владелец, мистер Айелло, по большей части живет в Бейонне, а в Нью-Йорке почти не бывает.

— Этот мистер Боб, он что, с приветом?

— Есть немножко. Но мне-то что за дело? Вокруг меня всю жизнь других людей-то и не было, все сплошь с приветом. А этому негде голову приклонить. Я отдал ему какую-то кухонную утварь, и Вайолет притащила одеяло, тарелки, электроплитку, которая осталась у нее еще со старой квартиры. Знаешь, Вайолет ему понравилась. Он зовет ее "красотуля".

Мастерская превратилась в заваленную материалами стройплощадку и казалась теснее, чем на самом деле. Перед окном были штабелями сложены двери разных размеров, рядом валялись пластиковые панели. Весь пол покрывали опилки и обрезки дерева. Три уже законченные дубовые двери различной высоты стояли в центре. Каждая закрывала вход в комнатку, точно повторявшую дверь по ширине и высоте, а вот глубина у каждой была своя.

— Ты не боишься замкнутого пространства? — спросил Билл.

Я отрицательно помотал головой.

— Тогда попробуй зайти в среднюю. Но дверь надо обязательно закрыть изнутри.

Средняя дверь была не более метра шестидесяти в высоту, то есть для того, чтобы войти, мне пришлось нагнуться. Захлопнув ее за собой, я понял, что стою сгорбившись внутри выкрашенного белой краской ящика глубиной где — то метр восемьдесят, со стеклянным верхом, сквозь который падает свет, и матовым зеркальным полом. Прямо у моих ног лежало что-то похожее на кучку тряпья. Стоять было настолько неудобно, что я опустился на колени и потрогал тряпки рукой. Оказалось, что они сделаны из гипса. Сперва я не видел ничего, кроме смотревшего на меня из темноты отражения собственной физиономии с серой кожей и огромным носом, но потом заметил, что в гипсовом тряпье на полу есть глазок. Припав щекой к зеркальному стеклу, я заглянул в дырочку. На внутренней поверхности гипса оказалась картина, отражавшаяся в зеркале. Это было разъятое на части изображение ребенка. Казалось, он плывет в этом зеркале и его руки и ноги болтаются отдельно от туловища. Ничто в картине не напоминало об ужасах войны или о насилии. Она скорее походила на сон, причем до странности знакомый. На нее нельзя было смотреть, не видя при этом собственного расплывающегося лица. Я зажмурился. Когда глаза вновь открылись, зеркала превратились в воду или околоплодные воды, а образ ребенка словно бы отдалился, и я понял, что больше смотреть на него не в состоянии. Голова шла кругом, к горлу подкатывала тошнота. Я выпрямился, но слишком резко, так что макушкой врезался в потолок, и нажал на ручку двери. Она не поддавалась. Внезапно я почувствовал, что не могу более оставаться внутри ни секунды. Бешено рванув дверь, я распахнул ее и почти вывалился наружу.

— Господи, — охнул Билл, увидев мое покрытое испариной лицо. — Тебе нехорошо?

Он дотащил меня до стула, сам бы я не дошел. Я лепетал извинения, пытался сгладить неловкость, отдышаться, а сам все время думал: что же со мной произошло? С минуту мы молчали, пока я окончательно не пришел в себя после неожиданного приступа дурноты. Снова и снова перед моими глазами возникало отражение, спрятанное под смятым гипсом. А может, это не тряпье, а бинты? Иссеченное на куски тело, погруженное в густую, маслянистую жидкость. Этим кускам никогда не срастись.

— Мэт, — выдохнул я. — Он… он тонет… Как же я сразу не понял…

Билл изменился в лице.

— Лео, у меня и в мыслях не было…

Я махнул рукой:

— Не важно. Это, наверное, только на меня так действует.

Билл положил мне руки на плечи и сильно сжал их, потом подошел к окну, встал на единственный свободный пятачок и повернулся ко мне спиной, будто пытаясь разглядеть что-то на улице. Несколько секунд он стоял так, потом заговорил еле слышно:

— Ты же знаешь, как я его любил. За год до того, как его не стало, я понял, кто он, что он собой представляет.

Билл мазнул рукой по оконному стеклу. Я встал со стула и подошел к нему.

— Я… я так тебе завидовал, — продолжал Билл. — Мне так хотелось…

Он замолчал и втянул носом воздух.

— Мне до сих пор хочется, чтобы Марк был похож на него, хотя я знаю, что нельзя этого хотеть. Понимаешь, он так… так тянулся навстречу новому. Вечно со мной спорил, настаивал на своем.

Билл улыбнулся, словно вспомнив что-то.

— И мне так хочется, чтобы Марк…

Я не говорил ни слова. Помолчав немного, Билл продолжал:

— Насколько бы лучше было для Марка, если бы Мэтью не умер. Господи, не только для Марка, для всех нас, конечно. Мэт… понимаешь, он чувствовал под ногами твердую почву.

Билл наклонился, высматривая что-то внизу, на Бауэри, и я заметил у него в волосах седину. Он как-то рывком постарел.

— Мэт очень хотел вырасти. Из него бы вышел художник, я уверен. У него был талант. Была потребность работать, была жажда творчества.

Билл поскреб подбородок.

— А Марк все никак не вырастет. Задатки у него прекрасные, но он не способен их реализовать. Такой вот Питер Пэн в изгнании, которого выслали из страны Нетинебудет. Я так беспокоюсь за него, Лео.

Снова пауза.

— Я пытаюсь вспомнить себя в его возрасте, но что толку? Мне никогда не нравились шумные сборища. Мне вообще не нравилось то, что нравилось всем. Вся эта хипня, наркотики, рок-н-ролл — это было не мое. Любые массовые поветрия нагоняли на меня тоску. Я бредил иконами, копировал Караваджо и рисунки старых мастеров. Никакой осознанной позиции протеста у меня не было. Конечно, я протестовал против войны во Вьетнаме, даже в демонстрациях участвовал, но, честно говоря, вся эта говорильня меня безмерно раздражала. Мне всегда хотелось только одного — рисовать.

Билл повернулся ко мне, сунул в рот сигарету и зажег спичку, прикрывая огонек ладонью, словно он прикуривал не в комнате, а на ветру. Он затянулся, сжал губы, а потом сказал:

— Он врет, понимаешь? Марк нам постоянно врет.

Его лицо исказила гримаса боли.

— Да, — ответил я. — Я знаю. Непонятно только зачем?

— Я ловлю его на вранье по мелочам, когда врать нет ни малейшего смысла. Порой мне кажется, что он врет просто ради того, чтобы соврать.

— Может, это возраст? Все еще изменится…

Билл снова уткнулся головой в стекло.

— Это не сегодня началось. Он врал, даже когда был совсем маленьким.

Такая откровенность меня ошеломила. Я ничего не знал об этом вранье со стажем. Да, Марк солгал мне, когда съел пончики и не признался; он, возможно, сказал мне неправду в то утро, когда я обнаружил его в комнате Мэта, но больше я за ним ничего подобного не замечал.

— И в то же время сердце у него доброе, — продолжал Билл. — Он очень мягкий человек.

Рука с сигаретой описала полукрут в мою сторону.

— Он очень привязан к тебе, Лео. Он мне сам говорил, что ему с тобой очень легко, что ты его слушаешь.

Я подошел и встал рядом с Биллом у подоконника.

— Я всегда рад, когда он приходит. Мы за последние месяцы действительно много разговаривали. Я ему что-то рассказываю, он мне что-то рассказывает.

Теперь я тоже смотрел вниз, на улицу.

— Представляешь, когда они с Люсиль жили в Техасе, он, оказывается, все время представлял, что Мэт с ним рядом. Он называл его Мэт-понарошку и даже разговаривал с ним по утрам, перед тем как уйти в школу. Наверное, они беседовали в туалете.

Я скользил глазами по крышам домов на Бауэри, потом заметил человека, валявшегося на тротуаре. На ногах у него вместо башмаков были пакеты из оберточной бумаги.

— Надо же, я ничего не знал, — сказал Билл.

Он курил, я стоял рядом. Глаза его были где-то далеко-далеко.

— Мэт-понарошку, — произнес он задумчиво и снова замолчал, потом бросил окурок на пол, придавил его ногой и опять принялся смотреть на улицу.

— Мой отец вообще считал меня идиотом, говорил, что я себе в жизни на кусок хлеба не заработаю, — сказал он вдруг.

Скоро я засобирался домой. Спустившись по лестнице, я отворил входную дверь и снова услышал голос мистера Боба, на этот раз у себя за спиной. На диво звучные, бархатистые переливы глубокого баса заставили меня прислушаться, и я замер на пороге.

— Да осенит тебя Господь Своею благодатью. Да осенит Он светом Своим благодатным и голову твою, и плечи твои, и руки твои, и ноги, и все тело твое. Да спасет и оборонит Он тебя благою милостью и праведностью Своею от разрушительного пути дьявольского. Господь да пребудет с тобою, сын мой.

Я не повернул головы, но ни секунды не сомневался, что свое благословение мистер Боб посылает мне через крохотную щелку в двери. На улице я зажмурился из-за ослепительного солнечного света, пробившегося сквозь толщу облаков, а на подходе к Канал-стрит почувствовал, что мне легче идти оттого, что я уношу с собой нелепое напутствие старого сквоттера.

В январе следующего года Марк познакомил меня с Тини Голд. В ней было не больше полутора метров роста, и весила она значительно меньше, чем нужно; прозрачная кожа под глазами и возле губ отливала серым, в носу поблескивало золотое кольцо, и если бы не синий клок в волосах, Тини могла бы называться платиновой блондинкой. На ней красовалась распашонка с розовыми мишками, прежний владелец которой вряд ли был старше двух лет от роду. Когда я протянул ей руку, она дотронулась до нее с опаской; так попавший на далекий остров человек исполняет малопонятный туземный ритуал приветствия. Высвободив из моих пальцев свою вялую ладошку, Тини потупилась. Марку нужно было взять что-то в комнате Мэта, а я пытался занимать барышню вежливой беседой, но она отвечала испуганными обрывками фраз и глаз не поднимала. Учится в школе Найтингейл, живет на Парк-авеню, хочет стать модельером. Марк нашел то, что искал, и присоединился к нам:

— Знаете, дядя Лео, в следующий раз я уговорю Тини показать вам свои рисунки. Она потрясающе рисует. Представляете, у нее сегодня день рождения.

— Неужели? Ну, поздравляю.

Тини по-прежнему смотрела в пол, голова ее болталась взад-вперед, лицо порозовело, но она так и не произнесла ни слова.

— А кстати, я давно хотел спросить, когда у вас день рождения? — продолжал Марк как ни в чем не бывало.

— Девятнадцатого февраля.

Марк закивал.

— Тридцатого года, да?

— Верно, — ответил я растерянно, но не успел я сообразить, что к чему, как Марк и Тини выскользнули за дверь.

У меня от этой барышни осталось неоднозначное впечатление: странная смесь жалости и жути. Нечто подобное я однажды испытал, разглядывая лица сотен кукол в залах лондонского Музея детства. Не то дитя, не то клоунесса, не то женщина с разбитым сердцем, Тини Голд казалась увечной, словно все пережитые потрясения оставили отпечатки на ее теле. Марк в своем подростковом прикиде — широченные штаны, золотой гвоздик, поблескивавший под нижней губой, неизменные кроссовки на платформах, отчего его рост зашкаливал за внушительную отметку метр девяносто, — тоже выглядел, мягко говоря, странно. Но вся его фигура излучала спокойствие и откровенное дружелюбие, в отличие от щуплого, угловатого тельца Тини и от ее глаз, которые она упрямо отводила в сторону.

Да вообще, какая разница, кто во что одет? Однако я заметил, что среди новых приятелей Марка бытовала какая-то особая эстетика изнуренной болезненности. Мне почему-то вспомнился столь типичный для романтизма культ чахотки. Марк и его компания имели о себе некое представление, и существенная роль в этом представлении была отведена болезни, но точного диагноза я не знал. Размалеванные лица, хилые, проткнутые чем-то тела, крашеные волосы, пудовые платформы — все это еще не клинические случаи. В конце концов, мало ли странных идей носится в воздухе; поветрия приходят и уходят. Но мне на ум приходили истории про юношей, которые по прочтении "Вертера" облачались в синие фраки и желтые жилеты и бросались из окон. Такая вот повальная мода на самоубийства. Гете в конце концов возненавидел собственное творение, но книга успела внести смятение в неокрепшие юные души. Тини натолкнула меня на мысль о смерти как дани моде не только потому, что девочка объективно выглядела более болезненной, чем остальные друзья Марка. Главное было в другом. Я понимал, что в кругу им подобных болезненность считалась привлекательной.

Наступила весна. С Биллом и Вайолет мы почти не виделись. Изредка я приходил к ним ужинать, мы перезванивались, но жизнь, которую они вели, разводила нас все дальше и дальше. В марте они на неделю поехали в Париж, на выставку "цифровой" серии, прямо оттуда — в Барселону, куда Билла пригласили читать студентам лекции по искусству. Даже когда они были в Нью-Йорке, то редко проводили вечера дома: их звали то на банкеты, то на вернисажи. Биллу пришлось нанять еще двоих помощников. Вечно насвистывающий сквозь зубы плотник по имени Дамион Дапино помогал ему строить двери, а неласкового вида девушка по имени Мерси Бэнкс — вести корреспонденцию. Билл регулярно отказывался от преподавания, участия в круглых столах, чтения лекций, а также сидения в президиуме в различных уголках мира, и в обязанности Мерси входило выводить эти самые "спасибо, нет".

Как-то днем в супермаркете, стоя в очереди в кассу, я взял с полки журнал "Нью-Йорк мэгэзин" и принялся его листать. Мне на глаза попалась маленькая фотография Билла и Вайолет, сделанная на каком-то вернисаже. Обнимая жену, Билл любовно смотрел на нее, а она весело улыбалась, глядя в объектив. Этот снимок наглядно свидетельствовал о переменах в социальном статусе Билла, об отблеске славы, пробившемся даже сквозь пресловутую нью — йоркскую взыскательность. Неуловимое превращение моего друга в неожиданно нового человека, сделавшего свое имя ходким товаром, вызревало на самом деле долгие годы. Журнал я купил, вернулся домой, вырезал фотографию и положил ее в заветный ящик. Мне нужно было, чтобы она находилась там, потому что ее маленький формат точно передавал масштаб расстояния: две бесконечно удаленных от меня фигурки. Сам не знаю почему, но никогда прежде я не прятал в свое вещехранилище ни единого предмета, как-то связанного с Биллом и Вайолет, да это и понятно, ведь с помощью этого ящика я пытался увековечить то, что терял.

Однако, несмотря на весь этот болезненный надлом, содержимое ящика отнюдь не служило поводом для приступов отчаянья или жалости к себе. Я видел в нем призрачную анатомию, где каждый предмет был лишь частью единой конструкции, которую мне пока не удалось собрать до конца. Все вещицы казались мне костями из скелета утраты, и, руководствуясь различными принципами, этот скелет можно было собирать по-разному, что мне даже нравилось. Хронология, например, задавала свою логику, но и она могла меняться в зависимости от того, как я истолковывал значение того или иного предмета. Скажем, носки Эрики — это что, символ ее отъезда в Калифорнию или осколок того дня, когда не стало Мэта и наш брак дал трещину? Я четыре дня прокручивал в голове различные варианты последовательности событий, а потом отказался от хронологического порядка в пользу подспудных ассоциативных умопостроений, открывавших весь возможный спектр связей между элементами. Однажды я поставил помаду Эрики рядом с принадлежавшей Мэту карточкой бейсболиста Роберто Клементе и положил с другой стороны кусок картонки от коробки с пончиками. Связь между помадой и картонкой была, казалось бы, практически неуловимой, но стоило мне нащупать ее, как она стала очевидной. Помада вызывала в памяти накрашенный рот Эрики, обрывок картонки — прожорливый рот Марка. Оральная связь. Или устная. Ненадолго я сложил вместе фотографию моих кузин-двойняшек со свадебным портретом их родителей, но потом пересадил девочек, так что они оказались между программкой школьного спектакля, которую нарисовал Мэт, и снимком Билла и Вайолет на вернисаже. Значение предмета зависело от его местоположения. Я понимал это как динамический синтаксис. Предаваться подобной забаве я позволял себе только по ночам, перед сном. Нужно было не просто переложить предметы, но и уяснить для себя, почему они здесь, а это требовало известных усилий. После пары часов интенсивной умственной деятельности меня начинало клонить ко сну, так что мой ящик оказался мощным седативным средством.

В самом начале мая я проснулся от шума на лестничной клетке. Была пятница. Я включил свет. Часы показывали четверть пятого. Встав с кровати, я прошел в гостиную. В коридоре звуки стали отчетливее. На лестнице кто-то смеялся, а потом в замке явственно щелкнул ключ.

— Кто там? — громко спросил я.

Раздался чей-то визг. Я распахнул дверь и увидел отпрянувшего Марка. Я вышел из квартиры. На лестнице было темно, очевидно, перегорела лампочка, так что свет шел только с верхней площадки. Марк был не один, а с двумя спутниками.

Я прищурился:

— Что происходит, Марк?

Он вжался в стену, так что его лица мне вообще не было видно, и выдавил:

— Здрасьте.

— Сейчас четыре часа утра. Что ты здесь делаешь?

Из полумрака выступило призрачное существо неопределенного возраста — один из спутников Марка. Даже при тусклом свете я заметил, какое у него бледное лицо, но не понял, что тому виной: болезнь или наложенный театральный грим. Человек двигался неровными шажками, и, посмотрев вниз, я увидел его туфли на очень высоких платформах. Маленькая ручка описала полукруг в моем направлении.

— А это, надо полагать, и есть дядя Лео? — прогнусавил он фальцетом и захихикал.

Его губы казались синими, руки дрожали, глаза, однако же, смотрели не просто твердо, а даже цепко, не отпуская меня ни на секунду. Мне стоило известных усилий выдержать этот взгляд. Так прошла пара секунд. Человек опустил голову. Я перевел глаза на второго незнакомца, сидевшего на ступеньках лестницы. Это был совсем молоденький мальчик, нежный, женоподобный, с очень длинными ресницами и розовым ротиком. Не будь он в такой компании, я не дал бы ему больше одиннадцати-двенадцати лет. Он прижимал к груди зеленую сумочку. Внезапно сумочка раскрылась, и я увидел, что она доверху набита крохотными пластмассовыми кирпичиками лего — желтыми, красными, синими и белыми. Паренек разгуливал по городу с детским конструктором в ридикюле! Он душераздирающе зевнул.

— Устал, бедненький, — раздался откуда-то сверху женский голос, и я увидел на верхней площадке Тини Голд.

У нее за спиной болтались крылья из страусовых перьев, которые вздрагивали в такт ее шагам. Тини спускалась по ступенькам, нетвердо переставляя ноги. Тощими руками она хваталась за воздух, стремясь сохранить равновесие, как канатоходец. Судя по всему, перил Тини не видела, хотя они были в сантиметре от ее пальцев. Уронив голову на грудь, она шла, уставив глаза в пол.

— Тини, вы себя нормально чувствуете? — спросил я и сделал шаг ей навстречу.

Белолицый дернулся в сторону. Я заметил, что он зачем-то шарит в кармане штанов. Я вновь повернулся к Марку, который не сводил с меня распахнутых глаз.

— Все хорошо, Лео, — пробормотал он. — Простите, что мы вас разбудили.

Я не узнавал его голос. Он как будто бы стал звучать ниже — а может, изменилась только интонация?

— Мне нужно с тобой поговорить, — сказал я.

— Только не сейчас. Мы очень спешим. Торопимся.

Марк оторвался от стены, и за ту долю секунды, что он стоял ко мне лицом, я успел заметить надпись на его футболке: "ROHIR.." Дальше я не разобрал, потому что Марк уже спускался по ступенькам. Белолицый и мальчуган поплелись за ним. Тини все никак не могла сойти с этажа на этаж. Я вошел в квартиру, захлопнул дверь, запер ее на ключ и, вопреки обыкновению, на цепочку. А потом сделал то, чего не делал никогда. Щелкнув выключателем, я зашаркал ногами по полу, будто направлялся в спальню, а сам, приложив ухо к двери, застыл на месте. Уж не знаю, насколько правдоподобной получилась моя уловка, но я услышал, как белолицый со смешком проронил:

— Значит, сегодня без К, да, ММ?

Я прекрасно сознавал всю нелепость ситуации. Таиться и подслушивать под дверью, чтобы в результате услышать тарабарщину, в которой не понятно ни слова! Однако обращение "М" заставило меня похолодеть. Я вполне допускал, что это просто прозвище. Разве не может быть человека, который обязан своим прозвищем конфетам? Но меня терзала мысль о двух детских фигурках из "Путешествия О". Билл тоже назвал их "М". Внезапно на лестнице раздался грохот, а потом какое-то пыхтенье. Не понимая, что случилось, я распахнул дверь.

На площадке этажом ниже лежала Тини. Спустившись по ступенькам, я помог ей встать, взял под локоть и повел вниз. Пока я все это проделывал, она не взглянула на меня ни разу. У нее на ногах были черные лаковые туфли с ремешками вокруг щиколоток. Судя по всему, для современных подростков обувь чем несуразнее, тем моднее. Тини балансировала на таких высоченных каблуках, что сохранить на них равновесие даже трезвому как стеклышко человеку было бы затруднительно, а барышня явно своих не узнавала. Пока я вел Тини под руку, ее болтало из стороны в сторону. Мы дошли до нижней ступеньки, я открыл входную дверь и сообразил, что идти дальше не могу, поскольку я в пижаме и без ключа. Выглянув из подъезда, я увидел Марка и двоих его дружков, маячивших на углу Гранд-стрит.

— Тини, вы сможете дойти сами? — неуверенно спросил я, оглядывая ее с головы до ног.

Тини качнуло так, что она едва не рухнула на мостовую.

— Знаете, — вдруг выпалил я, — незачем вам с ними идти. Пойдемте-ка со мной наверх, я вызову вам такси.

Не глядя на меня, девушка отрицательно помотала головой и поплелась к своим приятелям. Я стоял в парадном и смотрел ей вслед. Ее шатало то вправо, то влево, и так, зигзагами, она удалялась в глубь квартала, маленькое создание с ремешками вокруг лодыжек и болтающимися за спиной крыльями, которые, увы, ей не суждено было расправить, чтобы взлететь.

На следующее утро после долгих колебаний я решил позвонить Биллу. Все случившееся накануне произвело на меня тягостное впечатление. В свои шестнадцать лет Марк пользовался неограниченной свободой, и мне всерьез казалось, что Вайолет с Биллом по части вседозволенности явно перегибали палку. Но выяснилось, что Билл понятия не имел о том, что Марк в Нью-Йорке. Он ждал сына из Принстона только днем и был уверен, что сейчас он у матери. Люсиль в свою очередь полагала, что Марк в Принстоне и просто ночует у одноклассника. Когда после обеда Марк наконец приехал на Грин-стрит, Билл позвонил мне и попросил подняться.

Пока Билл и Вайолет уличали Марка во лжи, он сидел не поднимая глаз. По его словам, произошла "лажа". Он никого не обманывал и собирался ночевать у Джейка, а когда Джейк решил вечером поехать в Нью-Йорк, к приятелю, Марк тоже поехал. Билл хотел выяснить, куда же прошлой ночью подевался Джейк, ведь на лестнице его не было. Оказывается, у него своя компания, Марк их не знает. Тогда Билл заявил сыну, что лгать нельзя, потому что лгуну веры нет. Марк бил себя в грудь и говорил, что он не врет, что все его слова — чистая правда. Тут Вайолет произнесла слово "наркотики".

— Я что, дурак? — возмутился Марк. — Как будто я не знаю, что можно подсесть. Нам фильм показывали про героин, такой ужас, вообще. С ума можно сойти. В гробу я все это видел.

— Тини вчера явно была под кайфом, — заметил я. — И того, бледного, всего колотило.

— Ну мало ли кто что творит? Я-то тут при чем? — отрезал Марк, глядя мне в глаза. — А Тедди не поэтому колотило. Он художник. Это у него образ такой.

— Что еще за Тедди? — спросил Билл.

— Тедди Джайлз. Пап, ты наверняка о нем слышал. Он устраивает перформансы и делает скульптуры, очень клевые. Их даже покупают. И вообще, он известный, про него, типа, в журналах пишут.

Мне показалось, что по лицу Билла пробежала какая — то тень, но он не сказал ни слова.

— А сколько лет этому Тедди Джайлзу? — спросил я.

— Двадцать один.

Вайолет снова вмешалась в разговор:

— Что тебе понадобилось в квартире у Лео?

— Ничего!

Я не выдержал:

— Марк, но я же сам слышал, как в замке пытались повернуть ключ!

— Это не я, это Тедди. Но я ему ключ не давал. Он просто пытался повернуть ручку двери, потому что думал, что это наша квартира. Он ошибся этажом.

Я пристально посмотрел ему в глаза. Он смотрел в ответ прямо и открыто.

— Послушай, Марк, значит, ты не пользовался вчера моим ключом?

— Нет, — ответил он без малейшего колебания.

— Тогда зачем ты хотел войти в нашу квартиру? — спросила Вайолет. — Всю ночь тебя не было, ты только час назад приехал.

— Хотел взять фотоаппарат.

Билл потер лицо руками.

— Ну, вот что. До конца месяца, пока ты у нас, будешь под замком. Никаких гулянок.

Рот Марка обиженно приоткрылся.

— За что? Что я такого сделал?

Билл устало отмахнулся.

— Ладно, даже если допустить, что ты не лгал нам с матерью, тебе все равно надо заниматься. Если не возьмешься за ум, аттестата тебе не видать, как своих ушей. И еще, — добавил он, — давай-ка верни Лео ключ.

Марк выпятил нижнюю губу и надулся, ну точь-в-точь как разобиженный двухлетний малыш, которому сообщили, что добавки мороженого не предвидится. В этот момент его голова с почти младенческим лицом и рослое, длинное тело настолько не вязались друг с другом, что могло показаться, будто верхняя половина туловища просто отстала от нижней, давно ее перегнавшей.

В следующую субботу, когда Марк пришел ко мне, я не заметил в его настроении кардинальных перемен, хотя он и был подавлен. Зато выкрашенные в зеленый цвет волосы я заметил сразу, но почел за лучшее промолчать. Я решил расспросить его про Джайлза.

— Как поживает твой приятель?

— Тедди? Хорошо.

— Ты, по-моему, говорил, что он художник?

— Да, и, между прочим, известный.

— Неужели?

— У нас все ребята его знают. А сейчас у него галерея и все такое.

— А в каком жанре он работает?

Марк прислонился к притолоке входной двери и зевнул:

— Он режет. Прикольно получается.

— А что он режет?

Марк ухмыльнулся:

— В двух словах не объяснишь.

— В прошлый раз ты сказал, что его колотило, потому что у него образ такой. Это как же прикажешь понимать?

— Ну, он, типа, прикалывается.

— А тот мальчик, он откуда?

— Кто? Я?

— Ну при чем тут ты? Разве ты мальчик? Ты вполне взрослый парень.

Марк расхохотался:

— Да его так зовут — Я.

— Что же это за имя такое? Восточное?

— Зачем? Имя как имя. Я, и все. Есть я, нет меня.

— Но это же местоимение. Родители дали ему местоимение вместо имени?

— Да нет, — пожал плечами Марк. — Он сам его себе придумал. И все его так зовут.

— Сколько же ему лет? Двенадцать?

— Девятнадцать.

— Девятнадцать? — недоверчиво переспросил я.

Мы помолчали.

— Джайлз с ним спит? — спросил я без обиняков.

Марк покрутил головой.

— Ну и вопросики у вас, дядя Лео. Нет, не спит. Они просто дружат. И вообще, если хотите знать, Тедди не голубой. Ему девчонки тоже нравятся. Он бисексуал.

Марк с минуту смотрел на меня, потом опять заговорил:

— Тедди классный. Его все обожают. Он родом из Виргинии, вырос в жуткой нищете, мать проститутка, про отца он вообще ничего не знает. В четырнадцать лет удрал из дома и начал колесить по Америке. Добрался до Нью — Йорка, работал помощником официанта в "Одеоне", а потом стал заниматься искусством, делать перформансы. Так что в свои двадцать четыре он уже многого достиг.

Я прекрасно помнил, что неделю назад Тедди Джайлзу было не двадцать четыре, а двадцать один, но снова промолчал. Марк вдруг заглянул мне в глаза:

— Я такого человека никогда не встречал. Знаете, дядя Лео, мы так с ним похожи, что поверить невозможно.

Две недели спустя Тедди Джайлз вновь всплыл в разговоре, на этот раз у Берни Уикса, во время очередной вечеринки по поводу открытия очередной выставки. Я уже сто лет никуда не выбирался вместе с Биллом и Вайолет, поэтому ждал этого события с нетерпением, но за ужином моими соседями по столу оказались молодая актриса Лола Мартини, как выяснилось, новая пассия Берни, и художница Джиллиан Даунз, виновница торжества. Ни с Биллом, ни с Вайолет мне не удалось даже словом перекинуться. Билл сидел по другую сторону от Джиллиан и был совершенно поглощен беседой с ней. Муж Джиллиан Даунз, Фред, о чем — то разговаривал с Берни. Пока речь не зашла о Джайлзе, я выслушивал рассказ Лолы о ее карьере на итальянском телевидении, где она вела какую-то игровую программу. Поскольку основной темой игры были фрукты, туалет ведущей представлял собой плодово-ягодный бикини.

— Ну, в смысле цветов: лимонный, персиковый, земляничный, — любезно пояснила Лола. — А вот здесь такие шляпы из фруктов. — И указала себе на головку.

— А-ля Кармен Миранда, — вставил я, чтобы поддержать разговор.

Лола в ответ только недоуменно похлопала ресницами.

— Конечно, программа была дурацкая, — продолжала она, — но я хоть итальянский выучила. Меня даже несколько раз приглашали сниматься в кино.

— Уже без клубнички? — спросил я.

Лола кокетливо улыбнулась и поддернула бюстье, которое перед этим в течение получаса плавно с нее сползало.

— Без.

Я спросил ее, откуда она знает Берни.

— На прошлой неделе познакомились, на выставке Тедди Джайлза. Господи, какая же это мерзость!

Лола скорчила гримаску, чтобы продемонстрировать свое отвращение, и повела обнаженными плечиками. Она была такая молоденькая, такая хорошенькая, и во время разговора ее серьги раскачивались где-то на уровне длинной шейки. Ткнув вилкой в сторону Берни, Лола громко произнесла:

— Помнишь выставку, на которой мы с тобой познакомились? Скажи, мерзость?

Берни повернулся к Лоле:

— Ну, что тут скажешь? Мерзость-то, оно, конечно, мерзость, но шуму этот парень наделал, будь здоров. Он ведь сначала выставлялся по клубам, там его приметил Ларри Финдер и перенес работы в галерею.

— А что за работы-то? — заинтересовался я.

— Тела, понимаете? Разрезанные тела. Мужские, женские и даже детские.

Лола нахмурила лобик и поджала губы, чтобы поярче выразить свое негодование.

— По всему полу кровь, кишки какие-то. Там были фотографии с его клубных выставок, как он стоит и поливает чем-то всех из спринцовки. Не знаю, может, это просто красная краска, но выглядит как кровь. Господи, я смотреть не могла на все это, такой у-у-ужас!

Джиллиан подняла брови и искоса посмотрела на Билла.

— Между прочим, кое-кто взял его под крылышко, — сказала она. — Ты в курсе?

Билл отрицательно покачал головой.

— Хассеборг, — объявила Джиллиан. — Он написал про него длиннющую статью.

Лицо Билла исказила страдальческая гримаса.

— И что же он там пишет? — спросил я.

— Что Джайлз в полный голос заявляет о триумфе насилия в американской культуре. Что это попытка деконструировать голливудские ужастики. Не помню, что-то в этом роде.

— Мы с Джиллиан ходили на его выставку, — вмешался Фред. — Мне показалось, что все это из пальца высосано. Дешевка. Рассчитано на то, что будет страшно, а на самом деле нет. Это же детские игры по сравнению с тем, до чего в свое время доходили другие. Помните эту дамочку, которая делала себе пластические операции, чтобы лицо становилось как с картины Пикассо, Мане или Модильяни? Черт, вечно забываю, как ее зовут. А Том Оттернесс, который в собаку стрелял?

— В щенка, — поправила его Вайолет.

— Он что, убил щеночка? При всех? — дрожащим голосом спросила Лола.

— И записал это на видео, — объяснил ей Фред. — На кассете видно, как щенок мечется туда-сюда по квартире, а потом — бац!

Фред выразительно вскинул палец.

— Но у него, по-моему, рак был.

— У щеночка? То есть он все равно должен был умереть? — спросила Лола.

Ей никто не ответил.

— А Крис Берден, который простреливал себе руку? — вставила свое слово Джиллиан.

— Плечо, — отозвался Берни. — Не руку, а плечо.

— Да ладно, — отмахнулась Джиллиан с улыбкой. — Рука, плечо, большая разница. Вот Шварцкоглер — это радикальное искусство, это я понимаю.

— А он что сделал? — спросила Лола.

— Да уж, этот сделал так сделал, — ответил я. — Разрезал себе пенис по всей длине и сфотографировал. Весьма жуткое и кровавое зрелище.

— А разве только он? — наморщила лоб Вайолет. — Помнится, был кто-то еще.

— Боб Фланаган, — подсказал ей Берни. — Но этот вообще гвоздями. Гвозди туда вбивал.

Лола сидела с открытым ртом.

— Слушайте, — ошеломленно произнесла она, — но это же бред! Форменный бред сумасшедшего. Какое же это искусство? Просто бред, и все.

Я повернул голову и посмотрел на ее лицо, на выщипанные в ниточку брови, на маленький носик и блестящие губки.

— Если бы вас, Лола, взяли и выставили в галерее, вы стали бы произведением искусства, причем куда более замечательным, чем многое из того, что мне доводилось видеть. Время традиционных представлений прошло.

Лола повела плечиком.

— Значит, достаточно назвать что-либо искусством, и это тут же станет искусством, да? Что угодно, даже я?

— Именно, причем очень прогрессивным и нонконформистским.

Вайолет наклонилась вперед и подперла голову рукой.

— Ходила я на эту выставку, — сказала она. — Лола права. Если относиться к этому серьезно, это чудовищно. Но в то же время в этом есть доля шутки. Плоской такой шутки.

Она помолчала.

— Не знаю даже, чего тут больше — неприкрытого цинизма или садистского наслаждения, с которым он строгает эти свои тела.

Разговор перетек с Джайлза на других художников. Билл по-прежнему беседовал о чем-то с Джиллиан. Он не принял участия и в оживленной полемике по поводу того, где в Нью-Йорке самый вкусный хлеб, и в невесть как потом возникшем обсуждении обуви и обувных магазинов, в ходе которого Лола задрала длинную ногу, чтобы продемонстрировать босоножку на шпильке от како — го-то дизайнера с очень занятной фамилией, мгновенно вылетевшей у меня из головы. Всю дорогу домой Билл молчал. Вайолет шла между нами, держа нас с Биллом под руки.

— Как жаль, что Эрика так далеко, — сказала она.

Я медлил с ответом.

— Ей там лучше. Я уже со счету сбился, сколько раз мы собирались увидеться. Раз в полгода она пишет, что непременно приедет в Нью-Йорк, а потом все отменяется. Трижды я покупал билет до Калифорнии, а потом получал письмо, где она писала, что не в состоянии со мной увидеться, потому что ей это пока не под силу. Мне она говорила, что там, в Калифорнии, у нее жизнь после смерти, и это пока все, чего ей хочется.

— Для почившей в бозе она на редкость плодотворно работает. Столько статей! — заметила Вайолет.

— Ей хорошо с текстами, — сказал я.

— Ей хорошо с тобой. Она все еще любит тебя, я знаю.

— Скорее, ей хорошо с мыслью о том, что я нахожусь на другом конце страны.

Внезапно Билл остановился как вкопанный. Он высвободил руку из-под локтя жены, запрокинул голову, расправил плечи и отчеканил, устремив взгляд в ночное небо:

— Ни черта мы не знаем. Ни черта мы ни о чем не знаем!

Его зычный голос разнесся на всю улицу.

— Ни чер-та! — громогласно провозгласил он с видимым удовлетворением.

Вайолет взяла мужа за руку и потащила его за собой.

— Вот теперь, когда ты все сказал, пора и по домам, — сказала она.

Билл не сопротивлялся. Волоча ноги, он понуро плелся за женой. Пальцы Вайолет ни на минуту не отпускали его руку. Со стороны казалось, что мать ведет домой сына-школьника. Уже потом я пытался понять, что же спровоцировало Билла на эту внезапную вспышку. Может, наши разговоры об Эрике, а может, все коренилось куда глубже и дело было в том, что его сын избрал себе в товарищи человека, чей влиятельный покровитель некогда написал мерзейшую и абсолютно несправедливую статью о творчестве Билла. Самую мерзкую и несправедливую за всю его жизнь.

Через своего знакомого, Гарри Фройнда, тоже художника, Билл нашел для Марка работу на лето. Фройнд задумал грандиозный художественный проект, посвященный детям Нью-Йорка. Гигантская по объему съемная конструкция финансировалась из городских и частных фондов, и для ее создания требовалась целая бригада подсобных рабочих. Проект был приурочен к намеченному на сентябрь "Месяцу ребенка" и включал в себя необъятных размеров флаги, полотнища, драпирующиеся вокруг фонарных столбов в стиле знаменитого "упаковщика" Христо, а также сильно увеличенные рисунки детей из всех округов Большого Яблока.

— Пять дней в неделю, с девяти до пяти, физический труд, — как раз то, что ему нужно, — объяснял мне Билл.

Физический труд начался с середины июня. По утрам, сидя на кухне с чашкой кофе и прокручивая в голове парочку очередных абзацев, посвященных Гойе, я слышал, как Марк мчится вниз по лестнице, торопясь на работу. После этого я, как правило, тоже шел к письменному столу, но в течение почти двух недель сосредоточиться мне было непросто, мешали неотступные мысли о Джайлзе и его творениях.

Еще в конце мая, до того, как выставка Джайлза подошла к концу, я решил сходить в "Галерею Финдера". Как выяснилось, Лола со своей оценкой попала в самую точку. Антураж выставки напоминал последствия массовой резни. На полу валялись человеческие тела, выполненные из пластика и стекловолокна. Девять изуродованных, обезглавленных тел со вспоротыми животами и пятна засохшей крови кругом. Рядом на постаментах красовались выставленные для всеобщего обозрения орудия, с помощью которых якобы были нанесены эти увечья: цепная пила, ножи, пистолет. На стенах висели четыре огромных фотопортрета автора. На трех из них Джайлз был "в образе". На первом он позировал в хоккейной маске и сжимал в руках мачете; на втором играл трансвестита и кокетливо выступал в парике а-ля Мэрилин Монро и дамском вечернем платье. Третий портрет изображал его со спринцовкой в руках, а четвертый, очевидно, должен был представить зрителю "истинного" Джайлза, нормально одетого, раскинувшегося на длинном синем диване. В левой руке он держал телевизионный пульт, а правой поглаживал пах. С фотографии смотрел бледный спокойный человек, казавшийся куда старше, чем говорил Марк. Я бы дал ему все тридцать.

Выставка была не просто омерзительной. Она была прежде всего плохой. Справедливости ради я вынужден задать себе вопрос, почему настолько плохо. Картина Гойи, где Сатурн пожирает своего сына, тоже изображает насилие. Джайлз пользуется классическими атрибутами устрашения, очевидно желая сделать акцент на роли, которую они играют в массовой культуре. Телевизионный пульт — прямая аллюзия на видео и телепрограммы. Но и Гойя, в свою очередь, тоже прибегал к традиционным представлениям о бесовщине, и эти фольклорные заимствования поразительно узнаваемы, достаточно одного взгляда на его полотна. Причем они тоже призваны были нести определенную социальную нагрузку. Но почему же тогда в работах Гойи есть жизнь, а у Джайлза — одна мертвечина? Очевидно, дело в способе донесения информации до зрителя.

У Гойи я ощущал физическое присутствие руки художника. Работы Джайлза отливались в гипсе по живым моделям, а потом изготавливались фабричным способом, и делали это специально приглашенные мастера. Но, опять — таки, я знал множество прекрасных художников, которые работали такими методами, и тем не менее восхищался их творчеством.

В Гойе была глубина. У Джайлза все лежало на поверхности. Но иногда поверхностность — это то, что требуется. Энди Уорхол не принадлежал к числу моих любимых художников, но я понимал, почему это может быть интересно.

Где-то за год до того, как умерла моя мать, я отправился путешествовать по Северной Италии. В Пьемонте я поехал в Варалло, чтобы увидеть Сакро Монте и храмы над городом. Там, в капелле Невинно убиенных младенцев, стояли фигуры рыдающих матерей и умерщвленных детей в настоящей одежде, с настоящими волосами. Меня тогда чуть не стошнило. Когда я ходил по галерее Финдера и разглядывал полиуретановые жертвы Джайлза, то, несмотря на дрожь, я все равно видел объект, никак меня не трогавший. Может, отчасти причина была в том, что фигуры оказались полыми. В месиве тел просматривались искусственные внутренности: сердца, желудки, почки, желчные пузыри, но стоило заглянуть внутрь какой-нибудь отрезанной руки, там было пусто.

Тем не менее объяснить творчество Джайлза в двух словах было непросто. Когда я прочел статью Хассеборга, то понял, что критик пошел самым простым путем, утверждая, что перенос атрибутов устрашения с плоского экрана в трехмерное пространство галереи заставляет зрителя переосмыслить их значение. Хассеборг развез все это на несколько страниц: текст пестрел гиперболическими эпитетами вроде "блистательный", "ошеломляющий", "потрясающий"; автор цитировал Бодрийяра, захлебывался слюной по поводу многоликости Джайлза и в заключение велеречиво провозглашал его "подлинным художником будущего".

Генри Хассеборг, кроме того, сообщал, что Джайлз родился не в Виргинии, как уверял меня Марк, а в техасском городке Бэйтауне, и, по версии журнала, не у матери-проститутки, а у труженицы-официантки, готовой ради сына на все. Там же приводились слова Тедди Джайлза: "Моя мать — моя муза". С течением времени я все острее осознавал, что, хотя Хассеборг правильно угадал в прототипах инсталляций всякие мерзости из ужастиков и дешевой порнухи, он абсолютно неверно истолковывал воздействие этих образов на зрителя или, по крайней мере, на меня. В них не было ни протеста, ни откровения — одна только кажимость, исторгнутая из пищеварительного тракта культуры, изготовленные фабричным способом фекалии без цвета и запаха, предназначенные лишь для того, чтобы пощекотать нервишки. И даже если оставить в стороне мое предубеждение против Хассеборга, мне становилось все очевиднее, откуда вдруг у него такое благоволение к Джайлзу. Работы этого парня были воплощением голоса самого Хассеборга с его самодовольной развязностью, с его цинизмом и скукой, которые звучали в каждой написанной им статье об искусстве и художниках. Безусловно, Хассеборг был не один такой. Множество его соплеменников из цеха художественных критиков писали в точности как он, — возможно, не столь эрудированно, — раз и навсегда усвоив приемы ловкой сиюминутной трепологии. Их язык стал мне ненавистен, потому что в его убогом тезаурусе не было места непостижимому или недосказанному, ведь, по их мнению, познать можно все.

Хотя я и пытался воздержаться от скоропалительных суждений по поводу творчества Джайлза, у меня сложилось о них совершенно определенное мнение, и я с горечью думал о том, что Марку нравится это пустопорожнее кровавое месиво и его создатель.

Странно, но всякий раз, когда Джайлзу приходилось отвечать на вопросы о своем возрасте и месте рождения, он придумывал что-нибудь новое. В статье Хассеборга, например, утверждалось, что ему двадцать восемь. Вне всякого сомнения, Джайлз стремился всячески запутать прошлое — возможно, чтобы создать вокруг своего имени ореол таинственности, но эти бесконечные заячьи петли вряд ли служили Марку достойным примером для подражания, ведь мальчик и без того был, как бы это помягче, склонен к искажению истины.

Как-то в начале июня я встретил его на Западном Бродвее. Время шло к полудню. Марк сидел на корточках перед кокер-спаниелем и беседовал о чем-то с его хозяином. Потом он склонился над собакой нос к носу и начал негромко и ласково разговаривать с ней. Я окликнул его. Марк вскочил на ноги и заулыбался:

— Здрасьте, дядя Лео!

Потом он помахал собаке на прощание:

— Пока, Талула!

Я спросил, почему он не на работе.

— А Гарри вызвал меня сегодня только на вторую половину дня. Вот как раз туда иду.

Марк зашагал по улице рядом со мной. В этот момент из дверей магазинчика готового платья выглянула какая-то девица и окликнула моего спутника:

— Марки, солнышко, привет! Ты где пропадаешь?

— Дариен, — расплылся в улыбке Марк, игриво пошевелив в воздухе пальцами поднятой руки.

Этот жест показался мне поразительно неуместным, но Марк, перехватив мой взгляд, улыбнулся еще шире и сказал:

— Она такая классная!

Не успели мы дойти до угла, как Марк снова стал объектом домогательств, на этот раз со стороны паренька, который мчался нам наперерез с воплем:

— Маркер!

— Маркер? — переспросил я.

Марк страдальчески поднял брови, словно извиняясь. Дескать, чего только люди не придумают.

Все еще задыхаясь от бега, мальчишка не сводил с Марка глаз. Моего присутствия он вообще не заметил.

— Маркер, ты что, меня не узнаешь? Это же я, Фредди, помнишь? Из клуба "Мы"!

— Ну? — бросил Марк скучающим тоном.

— Тут такая фотовыставка клевая! Сегодня вечером открытие. Я думал, может, тебе захочется пойти… Тут недалеко!

— Не могу, — отрезал Марк. — Дела.

Я заметил, как у Фредди вытянулось лицо, но он, хотя и без особого успеха, попытался скрыть разочарование.

— Может, тогда в другой раз? — спросил он, искательно заглядывая Марку в глаза и улыбаясь.

— Точняк, — кивнул Марк.

Фредди метнулся через дорогу, проскочив в считаных сантиметрах от несущегося по улице такси. Водитель нажал на сигнал, и вой в течение двух-трех секунд оглушал весь квартал.

Марк наблюдал за эскападой Фредди, стоя в позе, которая, по всей видимости, должна была служить воплощением безразличия: одна нога небрежно присогнута, плечи расслаблены, руки в карманах. Потом он повернулся ко мне, выпрямил спину и расправил плечи. Встретившись со мной глазами, Марк, очевидно, прочел в них немой вопрос, потому что на какое-то мгновение он вдруг смешался.

— Ну, ладно, дядя Лео, я побежал, а то опоздаю.

Я взглянул на часы:

— Да уж действительно, не мешало бы поторопиться.

— Вот и я о том же, — на бегу бросил Марк и припустил вниз по улице.

Съехавшие вниз "трубы" открывали для всеобщего обозрения не только резинку трусов, но и сами трусы, широченные штанины полоскались возле лодыжек, как флаги на ветру. Они были настолько длинными, что весь низ измахрился и местами просто висел клочьями. Я стоял и смотрел ему вслед. Бегущая фигура становилась все меньше и меньше, пока совсем не исчезла за поворотом.

По дороге домой я вдруг явственно ощутил, что у меня в голове сосуществуют два представления о Марке и одно словно бы наслаивается на другое. Внешне все выглядело примерно следующим образом: в жизни Марка, как и в жизни большинства его сверстников, наличествовали такие стороны, о которых родители могли только догадываться. Вне всякого сомнения, он пробовал наркотики, спал с девушками, и, как я начал подозревать, не только с девушками. Парнем он был неглупым, но учиться не хотел, что говорило о пассивном неповиновении. Родителям постоянно врал. Матери почему-то не сказал, что теперь у него есть комната в моей квартире. Однажды безо всякого на то разрешения остался в этой комнате ночевать. В другой раз пытался проникнуть в мой дом в четыре часа утра. Его привлекало насилие, пронизывавшее работы Тедди Джайлза, но ведь в этом он был не одинок, насилие нравится многим подросткам. И наконец, опять-таки подобно большинству своих ровесников, он без конца примерял на себя разные образы, чтобы найти наконец тот, в котором ему лучше всего. С ребятами он вел себя так, со взрослыми — совсем иначе, но ничего удивительного в этом не было. Банальные сложности переходного возраста. Таких историй миллионы.

Версия, которая лежала глубже, в общем, повторяла все вышесказанное, и лейтмотив был тот же — вранье. Марк водил дружбу с малопривлекательным существом, которое я про себя окрестил "привидением", и под его влиянием не только голос, но и тело Марка менялись в зависимости от того, с кем он сейчас говорил. Вот только в отличие от "поверхностного слоя" этот "глубинный" портрет Марка не был цельным. В нем оставались дыры, и именно такие вот нестыковки не давали мне возможности что-либо связно сформулировать. Популярная литература о подростках и их жизни никак не помогала залатать эти прорехи, напротив, они вызывающе зияли и продолжали смущать меня. Причем период сомнений начинался не с тринадцати лет, как в утешительной истории про переходный возраст, а с какой-то другой, куда более ранней даты, заставлявшей меня не заглядывать в будущее, а без конца рыться в прошлом, оживавшем в форме не связанных друг с другом картин или звуков.

Вот, например, маленький Марк входит в дверь нашей квартиры. Это было, когда Люсиль еще жила наверху. На нем жуткая резиновая маска, полностью закрывающая голову. А вот его портрет с абажуром на голове. Таким написал сына Билл: крошечная фигурка, куда-то несущаяся по пространству холста.

Или я слышал, как Вайолет мнется, втягивает воздух и не договаривает фразы, которые так и повисают незаконченными.

Я пытался отогнать от себя эти "подкожные" видения и сосредоточиться на складной истории, лежавшей на поверхности; что казалось и удобнее, и разумнее.

Отсутствие рядом Мэтью заставляло меня необычайно пристально вглядываться в мельчайшие нюансы характера Марка, которые, возможно, со временем должны были совершенно изгладиться. Мой сын умер, жена приговорила себя к добровольной ссылке, сам я превратился в безутешного плакальщика и в истории, где все закономерно и предсказуемо, давно не верил. Но я упрямо твердил себе, что если по трагической случайности моя собственная жизнь рухнула, это отнюдь не означает, что жизни других людей не могут планомерно двигаться по предначертанному курсу, приближаясь год за годом к ожидаемому результату.

Тем летом мы вновь сблизились с Биллом. Он ежедневно звонил мне, так что я был в курсе того, как продвигаются у него дела с дверями. Он дневал и ночевал в мастерской, но тем не менее находил для меня время, и я чувствовал, что его стремление общаться во многом вызвано новой волной оптимизма по отношению к Марку Тоскуя, он всегда замыкался в себе, и за долгие годы я научился распознавать внешние проявления его "ухода": просторность жеста мельчала, глаза застывали на каком-нибудь предмете, но не фиксировали его, смотрели и не видели. Начиналось запойное курение, под столом появлялась бутылка виски. Я остро чувствовал эти циклоны и антициклоны, бушевавшие у него в душе, это нарастающее внутри безумное давление и следующий за ним бессловесный шторм. И в начале, и в конце таких бурь всегда стоял Марк. Но в сам период катаклизма Билл не мог общаться ни со мной, ни с кем-либо еще. Пожалуй, единственным исключением была Вайолет. Не знаю. Я твердо знаю другое: в этих душетрясениях не было ярости по отношению к Марку за его безответственность и бесконечное вранье. Билл ненавидел только себя, он ел себя поедом и в то же время безумно желал поверить, что ветер еще может перемениться. Тогда он хватался за любую мелочь в поведении сына, пытаясь разглядеть в ней знак доброй надежды.

— Знаешь, Лео, он по-настоящему увлекся этой работой у Гарри, — слышал я. — Ему так нравится то, что он делает. Ни с Джайлзом, ни со всей этой бандой он больше не знается, у него теперь другая компания, слава богу, сверстники. Господи, какое счастье! Я всегда верил, что он найдет верный путь в жизни.

Вайолет я в то лето почти не видел, она много занималась материалами для своей будущей книги, но это было к лучшему. Таким образом мне удавалось хоть на время задавить в себе ту, вымышленную, Вайолет, с которой я спал в своем воображении. Я в основном общался с Марком и Биллом, а вот Эрика, напротив, регулярно разговаривала с Вайолет по телефону. Из ее писем я знал, что Вайолет стала намного спокойнее, ведь она тоже верила, что Марк как — то определился, начав работать с Гарри Фройндом.

"Ты знаешь, — писала мне Эрика, — Марка, кажется, всерьез тронуло, что проект Гарри посвящен детям. Эта тема нашла какой-то отклик в его душе".

Мистер Боб так и обосновался в доме на Бауэри. Всякий раз, приходя к Биллу в мастерскую, я чувствовал, как он подозрительно ощупывает меня глазами сквозь щель в запертой на цепочку двери, и всякий раз, уходя, я уносил с собой его благословение. Я ни разу не видел его полностью, только узкую полоску нахмуренного лба, а вот Биллу с Вайолет повезло больше, им мистер Боб показывался целиком. Билл взял старика на довольствие, хотя признаваться в этом не хотел, но я догадался. Он покупал для него продукты и оставлял их в парадном перед дверью. Однажды я увидел у него на столе клочок бумаги, где бисерным почерком было выведено: "Арахисовое масло обязательно с орехами", и "обязательно с орехами" подчеркнуто. Но Билл на эти явно возрастающие запросы не жаловался. Если я заводил речь о его непрошеном соседе, он только улыбался и отмахивался. Судя по всему, мистер Боб превратился для Билла в некую постоянную величину, ставшую частью его жизни.

В середине августа Билл с Вайолет собрались в отпуск на остров Мартас-Винъярд и попросили меня на пару недель взять к себе Марка. Оставить его без присмотра в своей квартире они не решались, а мальчик должен был продолжать работу. Я согласился и вручил ему ключ от квартиры со словами:

— В знак доверия, которое, надеюсь, не исчезнет после того, как эти две недели пройдут.

Он протянул мне руку ладонью кверху, и я положил туда ключ.

— Ты ведь понимаешь меня, да, Марк? — спросил я.

Он пристально посмотрел на меня и кивнул:

— Я понимаю, дядя Лео.

Нижняя губа Марка дрожала из-за обуревавших его чувств.

Так начались наши совместные две недели.

Марк с неподдельной теплотой рассказывал о своей работе у Фройнда, о гигантских полотнищах, которые он помогал водружать, о молодых парнях и девушках, которые трудились с ним бок о бок. Он называл имена: Ребекка, Лаваль, Шейнл, Хесус. Целыми днями Марк что-то таскал, поднимал, пилил, приколачивал, так что, по его словам, к концу работы у него ныли руки, а ноги подкашивались. Домой он возвращался часов в пять-шесть вечера и сразу же ложился, чтобы вздремнуть. А потом, часов в одиннадцать, уходил, и почти всегда на всю ночь.

— Я сегодня остаюсь у Джейка, — говорил он и записывал мне номер телефона.

— Я буду у Луизы. Ее родители разрешили мне переночевать в гостевой комнате.

Еще один телефонный номер. Домой он приползал между шестью и восемью утра и спал до начала работы. График у него был чрезвычайно гибкий.

— Мне сегодня к двум, — бормотал он, не открывая глаз.

Или:

— Гарри сказал, что на сегодня я ему не нужен, — и тут же впадал в кому часов до четырех вечера.

Иногда на пороге моей квартиры возникали друзья Марка, которые заходили, чтобы вытащить его куда-нибудь на всю ночь. По большей части это были не друзья, а подружки, маленькие беленькие девочки в младенческих одежках, с косичками в волосах и блестками на щечках. Как-то вечером у моих дверей появилась брюнетка с соской, болтавшейся на розовой ленточке вокруг шеи. В полном соответствии со своими инфантильными туалетами, барышни Марка щебетали, ворковали и пищали тоненькими голосочками, прерывавшимися из-за невесть почему накатывающих чувств, которые ситуация никак не провоцировала. Стоило мне предложить им соку, как в ответ неслось "спаси-и-и-бо" с таким пылким придыханием, словно я предлагал им сулящую бессмертие амброзию.

Если с Фредди Марк был суров, то с девочками он общался без тени превосходства или раздражения. В его словах неизменно звучали нежность и внимательность, с кем бы он ни говорил — с Мариной, Сисси, Джессикой или происходившей из семьи бруклинских стеклодувов барышней по имени Мунлайт. Когда в процессе разговора он наклонялся к ним, его пригожее лицо смягчалось под влиянием искренней нежности.

Однажды вечером, когда Марк где-то гулял с друзьями, я, Ласло и Пинки ужинали в ресторане на Томпсон — стрит. Именно Пинки и завела тогда речь об убитых кошках. До этого мы с ней несколько раз виделись, но никогда толком не разговаривали. Рыжая Пинки Навацки, высокая сероглазая девушка лет двадцати, была обладательницей внушительного, чуть крючковатого носа, придающего всему ее облику некую твердость, и необычайно длинной шеи. Как большинство танцоров-профессионалов, она при ходьбе выворотно ставила стопы, отчего поступь становилась чуточку утиной, но голову при этом она несла, как королева во время коронации. Мне нравилось наблюдать за движениями ее рук во время разговора. Если Пинки жестикулировала, она задействовала всю конечность, от плеча до кончиков пальцев. Например, локоть сгибался, и рука резко раскрывалась навстречу собеседнику, так что впору было уворачиваться. Но вместе с тем в ее жестах совершенно отсутствовала аффектация. Просто Пинки была в ладу с собственными мышцами, что для многих из нас недоступно. Прежде чем завести разговор о кошках, она наклонилась ко мне, воздев руки ладонями к потолку, и сказала:

— Мне вчера всю ночь снились эти убитые кошки. Наверное, из-за фотографии в "Нью-Йорк пост".

После того, как я признался, что не понимаю, о чем речь, Пинки объяснила, что по всему городу стали находить зверски замученных кошек — освежеванных, расчлененных, проткнутых насквозь металлическими прутьями. Они были приколочены к стенам, болтались над дверями парадных или просто валялись на тротуарах, пешеходных дорожках и на платформах метро.

Ласло добавил, что на каждой кошке непременно красовался какой-нибудь предмет одежды: распашонка, подгузник, пижамная кофточка, спортивный топ, и обязательно две литеры — "С" и "М". Именно буквы и породили слух о том, что эта мерзость — дело рук Тедди Джайлза. Джайлз называл свой трансвеститский портрет в женском платье "Секс-монстр". Начальные буквы двух этих слов с незатейливым кокетством намекали на садомазохизм.

По словам Ласло, свою причастность к умерщвлению кошек Джайлз отрицал, но слухи и всеобщее смятение всячески поддерживал, называя, например, трупы несчастных животных "яростным апогеем мятежного искусства". Он прямо заявил, что завидует пожелавшему остаться неизвестным художнику, но надеется, что именно его, Джайлза, работы вдохновили этого, как он выразился, "преступника/творца", и благословил всех "кошкодеров" на последующие подвиги.

Но тут, конечно, взвились защитники прав животных. В одно прекрасное утро Ларри Финдер обнаружил на дверях своей галереи намалеванные красной краской слова: "Соучастник убийства". А я-то и знать ничего не знал. Вся эта история активно муссировалась в прессе; в новостях по городскому телеканалу прошел отдельный сюжет, но я все пропустил.

Ласло задумчиво жевал, втягивая носом воздух. Наконец он спросил:

— Получается, что вы вроде как и не в курсе, да, Лео?

Я сокрушенно кивнул.

— Да будет тебе, Ласло, — накинулась на него Пинки. — Это ты у нас все видишь, все слышишь. Но не все же такие. У Лео полно других дел.

— Что я такого сказал, — смутился Ласло.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы втолковать им обоим, что я и не думал обижаться. После того как все утряслось, Ласло продолжил:

— Этот Джайлз ради рекламы еще и не такое может сказать.

— Вот именно, — подхватила Пинки. — А на самом деле, может, он тут совсем ни при чем.

— А Билл с Вайолет знают про кошек? — спросил я.

Ласло кивнул:

— Но они уверены, что Марк с Джайлзом не встречаются.

— А ты в этом не уверен?

— Мы их видели вместе, — сказала Пинки.

— В "Лаймлайте". В прошлый вторник.

Еще один мощный вздох, и Ласло решительно продолжал:

— Не хотел я говорить Биллу, но, боюсь, придется. Парню совсем крышу снесло.

Пинки перегнулась ко мне через стол: — Даже если Джайлз тут ни при чем, в нем все равно есть что-то ужасно мерзкое. Я видела его всего один раз. Тут дело не в гриме и не в костюме. У него глаза такие.

Уходя, Ласло сунул мне в руку конверт. Я успел привыкнуть к этим прощальным сюрпризам. Билл их тоже получал. Обычно конверт заключал в себе некую цитату, над которой полагалось поразмыслить на досуге. Мне уже перепал образчик хандры от Томаса Бернхарда: "Веласкес, Рембрандт, Джорджоне, Бах, Гендель, Моцарт, Гете… Паскаль, Вольтер — какое скопище напыщенных уродств!" — а также цитата из Филипа Гастона, которая мне особенно полюбилась: "Трудней всего на свете — знать и знать, как не знать". Когда я вечером открыл конверт, в нем лежал листок с напечатанной фразой, принадлежавшей Герману Броху: "Китч всегда стремится найти прибежище в рациональности".

Но можно ли было считать умерщвленных кошек формой китча? По ходу размышлений один предмет сменялся другим: жертвоприношения, великая цепь бытия, современные скотобойни и, наконец, домашние любимцы.

В детстве у Марка были белые мыши, морские свинки и волнистый попугайчик по имени Пиппи. Однажды он угодил головкой под опускающуюся дверцу клетки. От перелома шеи попугай умер. Помню, как вечером того дня Марк и Мэт устроили погребальное шествие. Они маршировали по нашей квартире с коробкой из-под обуви, где лежал окоченевший птичий трупик, и пели единственную приличествующую случаю песню, которая была им на тот момент известна и могла сойти за похоронный марш — спиричуэл про небесную колесницу, Swing Low Sweet Chariot.

Когда после работы Марк вернулся домой, я не смог заставить себя расспросить его ни про Джайлза, ни про кошек. Мы сели ужинать, но у него за день накопилось такое количество новостей и он столько хотел мне рассказать, что мне снова не представилось случая заговорить с ним о том, что я узнал от Ласло.

Оказывается, утром Марк участвовал в установке увеличенного детского рисунка, который ему нравился больше всех. Это был автопортрет шестилетней девчушки из Бронкса. Она изобразила себя с любимой черепахой, удивительно смахивающей на динозавра. Днем Хесус, приятель Марка, упал со стремянки, но, по счастью, не на землю, а на кипу парусиновых полотнищ, сложенных внизу. Перед тем как уйти на всю ночь, Марк отправился в ванную, и я услышал, как он там насвистывает. На столе лежал листок бумаги с телефонным номером и именем: "Аллисон Фредерике, 677-84-51".

— Если понадоблюсь, дядя Лео, вы позвоните, я буду у Аллисон, — сказал он.

После того как за ним закрылась дверь, у меня внутри зашевелились смутные подозрения. Я пробовал включить Берлиоза в исполнении Дженет Бейкер, но музыка не могла унять беспокойства, теснившего мне грудь. Я не сводил глаз с лежавшего на столе листка, где Марк написал имя и телефон. После двадцати минут колебаний я решил позвонить. Мне ответил мужской голос:

— Алло!

— Будьте добры Марка Векслера, — попросил я.

— Кого? — не понял мужчина.

— Марка Векслера, друга Аллисон.

— Нет здесь никакой Аллисон, — буркнул голос.

Я снова перевел глаза на листок с номером. Может, ошибка при наборе? Я набрал еще раз, тщательно нажимая каждую цифру. Мне ответил все тот же голос, и я повесил трубку.

На следующее утро я без обиняков спросил Марка, что все это значит. Он растерянно полез в карман штанов, нашарил там клочок бумаги с телефонным номером и положил его на стол рядом с давешним листочком. Лицо его прояснилось.

— Я все понял, — весело сказал он. — Смотрите, дядя Лео, я случайно перепутал вот эти две цифры. Надо было написать "сорок восемь", а у меня получилось "восемьдесят четыре". Спешил, наверное. Вы меня простите, бога ради!

Глядя на его простодушную мордаху, я почувствовал себя полным идиотом и, уже не таясь, выложил, что переполошился из-за того, что Ласло видел их с Джайлзом в клубе, и из-за всего этого кошачьего кошмара.

— Господи, дядя Лео, ну что же вы сразу не сказали, я бы вам все объяснил. Я был в клубе с друзьями, а с Тедди мы случайно встретились, мы ведь теперь почти не видимся. Но я вам одно могу точно сказать. Конечно, Тедди любит подразнить людей, что есть, то есть. Но на самом деле он и мухи не обидит. В буквальном смысле слова. Я сам видел, как он у себя в квартире ловит мух и потом выносит их на улицу, вот так, чтобы выпустить.

Для убедительности Марк сложил ладони ковшиком.

— А эти кошки бедные, — вздохнул он. — Я как подумаю про них, меня прямо мутит. Знаете, у нас дома, в Принстоне, живут две кошки, Мирабель и Эсмеральда. Я их обожаю.

— Возможно, эти слухи поползли по городу, потому что в работах Джайлза так много насилия.

— Но ведь это же для прикола! — возмутился Марк. — Я-то надеялся, что это только Вайолет не понимает, что к чему!

Он вздохнул и возвел очи горе.

— То есть как это "не понимает, что к чему"? — переспросил я.

— Ну, она так реагирует, будто это все на самом деле. Когда по телевизору ужастики показывают, она сразу выключает, чтобы я не смотрел, представляете? Как будто я посмотрю-посмотрю, а потом пойду и зарежу кого-нибудь. Полный бред!

Шла вторая неделя нашего совместного проживания. Марк стал каким-то бледным, но чему тут было удивляться, он просто вымотался. Какие-то друзья звонили день напролет и добрую половину ночи и просили к телефону то Марка, то Марки, то Маркера. Я только успевал поднимать трубку. Под конец я понял, что единственный способ успеть еще хоть что-нибудь — это вообще не подходить к телефону, а автоответчик слушать вечером. Во вторник часа в два ночи меня разбудил звонок. Низкий мужской голос в трубке спросил:

— М amp;М?

— Вам кого? — переспросил я. — Марка?

Но в трубке уже звучали гудки.

Эти бесконечные звонки, беспорядочные приходы и уходы Марка, его вещи, разбросанные по всей квартире, мало-помалу начинали действовать мне на нервы. Я разучился жить с кем-то вместе. Я стал забывать, куда я что положил. То одна, то другая вещь оказывались не на месте или вообще пропадали. Так я два дня искал авторучку, а потом случайно обнаружил ее за диванной подушкой. Куда-то исчез кухонный нож. Потом я хватился серебряного ножа для писем. Это был мамин подарок, я им очень дорожил. Часто, сев за письменный стол, я не мог сосредоточиться. Меня не оставляла безотчетная тревога о Марке.

Однажды днем я не выдержал и зашел в бывшую комнату Мэта. На полу громоздились стопки кассет и дисков. На полках — кучи рекламных листовок. Стены пестрели афишами вроде Machine Paradise и Starlight Techno. Всюду кроссовки, пар двадцать, не меньше, и горы шмотья. Штаны, свитера, носки и футболки висели на стуле, валялись на кровати и даже на полу. Многие были ненадеванными, с ценниками, болтавшимися у ворота или на поясе. Я подошел к столу и взял в руки одну из видеокассет. Она называлась "Убийцы на свободе". Фильма я не видел, но кое — что читал о нем. В основе сценария — подлинная история двоих детей, брата и сестры, которые сперва убили родителей, а потом проехались через всю страну, шалея от краж и пролитой крови. Автором фильма был серьезный режиссер, и, помнится, лента вызвала весьма неоднозначные отклики. Я аккуратно положил кассету на место и только тут заметил на столе нераспакованную коробочку лего. У нее на крышке был изображен смешной маленький полицейский, приветственно вскинувший руку к козырьку. Здесь же, на столе, валялись обертки от жевательной резинки, зеленая кроличья лапка-амулет, ключи неизвестно от чего, соломинка для коктейля, фигурки персонажей "Звездных войн", наклейки с изображением мультяшной собачки и, непонятно почему, обломки кукольной мебели. Мое внимание привлекла размноженная на ксероксе листовка. Текст был набран одними заглавными буквами, зачем ты пришел сюда? что тебя волнует? техно? наркотики? мода? рейв — это совсем другое, ты приходишь сюда, чтобы стать самим собой, чтобы тебя любили таким, какой ты есть в бурях современного общества рейв должен стать для тебя гаванью, в которой можно укрыться, но и среди рейверов начинается раскол нам не нужны группировки и вражда, окружающая нас действительность и без того груба открой свое сердце для добра, посмотри вокруг, выбери человека, спроси, как его зовут, и стань его другом, разрушай преграды, открой свое сердце и сознание, рейверы, объединяйтесь! сохраним рейв единым!

На полях листовки анонимный автор вывел от руки: Будь собой!

Не бойся быть таким, какой есть! Счастья тебе! Обнимем друг друга! Ты красивее всех!

За этим топорным идеализмом сквозило что-то удивительно жалкое, но чувства, обуревавшие автора, вне всякого сомнения, были искренними. В моей памяти возникали дети-цветы, уже много лет как отцветшие. Даже тогда, в шестидесятые, я не мог поверить, что призыв "разрушай преграды!" способен изменить мир к лучшему. Наверное, я был слишком взрослым.

Я аккуратно положил листовку на место. Акварель Мэта по-прежнему висела над столом. Я подумал, что надо обязательно протереть стекло. Несколько минут я стоял и разглядывал нарисованную фигурку Дейва в окне. Интересно, каким был бы Мэт в шестнадцать лет? Может, он тоже стал бы рейвером и покрасил волосы в зеленый, розовый или синий цвет? Я закрыл за собой дверь и только через несколько часов вспомнил, что собирался вытереть пыль с акварели Мэта, но мысль о том, что для этого придется снова вернуться в комнату и снова увидеть весь этот кавардак, всю эту дешевку и, наконец, убогий манифест на столе, была невыносимой.

Последние дни нашего сосуществования прошли под знаком гнетущего беспокойства, которое охватывало меня, как только Марк выходил за порог, но мгновенно исчезало, стоило мне его снова увидеть. Я вдруг почувствовал, что простое физическое присутствие Марка обладало какой-то поистине волшебной силой. Смотреть на него и не верить ему было невозможно. Неподдельная искренность, написанная у него на лице, мгновенно разгоняла любые мои опасения, но стоило ему скрыться с глаз, как невнятная тревога накатывала на меня с новой силой.

Когда в пятницу вечером он, как всегда, вышел из ванной, он был бледен до синевы.

— Слушай, Марк, так нельзя, — сказал я. — Ты себя угробишь. Подумай, может, хоть на один вечер тебе лучше просто остаться дома?

Марк ласково потрепал меня по руке:

— Да что вы, дядя Лео! Все со мной замечательно! Мы же только тусуемся, музыку слушаем, видео смотрим, и все. Молодость, она же один раз дается, и пока я молодой, я хочу, чтобы мне было весело. Хочу успеть пожить!

С этими словами он бросил на меня сочувственный взгляд, словно я был живым воплощением пословицы "что имеем — не храним, потерявши, плачем".

— Знаешь, Марк, когда я был в твоем возрасте, моя мать дала мне один совет, который я запомнил на всю жизнь. Она сказала однажды: "Делай только то, что ты сам по-настоящему хочешь".

Марк недоуменно посмотрел на меня.

— Понимаешь, если твой внутренний голос говорит тебе "Не надо!" и от этого твое желание становится менее внятным, если ты в чем-то не уверен, не делай ни в коем случае.

Марк рассудительно мотнул головой и потом кивнул еще несколько раз.

— Здорово, — сказал он. — Я это тоже запомню.

В субботу вечером я лег в постель с мыслью о том, что эта ночь — последняя. На следующий день Марк должен был перебраться к родителям. Возвращение Билла и Вайолет, до которого оставались считаные часы, подействовало на меня как снотворное, и не успел Марк уйти из дому, как я заснул крепким сном, хотя на часах было всего одиннадцать. Мне снился длинный сон, который начался с эротической сцены между мной и Вайолет, совсем, правда, на себя не похожей. Потом мне стало сниться, что я иду по длинному больничному коридору и в одной из палат вижу Эрику, которая только что родила девочку. Вопрос об отцовстве, однако же, оставался открытым. Я встал перед кроватью на колени и сказал, что мне все равно, кто отец, что это будет мой ребенок, но тут малютка куда-то исчезла. Эрика осталась странно безразличной к исчезновению девочки, но я был в отчаянии, и вдруг оказалось, что это я лежу на больничной койке, а Эрика сидит рядом и все сжимает, сжимает мне руку. Очевидно, этот жест был призван утешить меня, но этого не произошло. Я проснулся от физического ощущения прикосновения. Кто-то и в самом деле впился мне в руку пониже локтя. Я открыл глаза и вздрогнул. В сантиметре от себя я увидел склонившееся лицо Марка. Он мгновенно отпрянул и метнулся к двери.

— Ты что делаешь? — выдохнул я.

— Ничего, — прошептал он в ответ. — Вы спите, спите, все хорошо.

Марк стоял в дверях спальни, и свет из прихожей падал ему на лицо. Губы его казались до странности красными. Он повернулся ко мне спиной. Рука по-прежнему горела.

— Зачем ты заходил?

Марк отвечал не поворачивая головы:

— Вы кричали во сне. Я услышал и испугался, что с вами что-то случилось.

Голос Марка звучал так, словно он специально старался говорить без выражения.

— Вы спите, спите.

Дверь тихонько закрылась.

Я включил ночник. У меня на руке краснело пятно. К волоскам на коже прилипли сгустки, похожие на следы от воскового мелка. Я поднес руку к самому носу и, присмотревшись, заметил внутри пятна какие-то оттиски, образующие кружок с неровными краями. Бороздки на коже напоминали оспенные рытвинки. Мысль, мгновенно пришедшая в голову, заставила меня учащенно задышать: следы зубов! Часы показывали пять утра. Я дотронулся пальцем до красного пятна. Это был не мелок, а что-то более мягкое и жирное на ощупь. Губная помада? Я вылез из кровати, подошел к двери спальни и запер ее изнутри. Потом снова лег. Мне было слышно, как на другом конце квартиры Марк ходит по комнате. Я всматривался в след на руке, пытаясь понять, что же это такое. Я дошел до того, что сам укусил себя, правда, не сильно. Мне хотелось сравнить оставшиеся на коже бороздки. Это определенно был укус. Марк меня укусил. Хотя кровь не выступила и кожа была цела, но выдавленную на руке отметину пекло немилосердно, и она не спешила исчезать. Что все это могло значить?

Странно, но мне и в голову не пришло сразу же броситься за Марком и потребовать объяснений. В течение двух недель мое отношение к нему колебалось между доверием и тревогой, но никогда в своих опасениях я даже мысли не допускал о возможности безумия. Подобного развития ситуации я даже не рассматривал. Но теперь этот дикий, необъяснимый, абсолютно бессмысленный поступок выбил у меня почву из-под ног. Господи, как же с ним теперь разговаривать?

Я просыпался, засыпал, спал дальше, снова просыпался. Так прошло несколько часов. Когда наконец я выполз из кровати и начал возиться с кофеваркой, было уже около десяти. Марк сидел на кухне с плошкой хлопьев.

— Ну вы и спите, дядя Лео, — сказал он. — Я-то уже давно встал.

Непослушными руками я вытащил из холодильника пакетик с молотым кофе и принялся ложкой перекладывать его содержимое в фильтр кофеварки. Отвечать я не мог. Пока варился кофе, я не сводил с Марка глаз. Он преспокойно уминал разноцветные хлопья с кусочками суфле и, отправляя в рот одну ложку этой малоаппетитной смеси за другой, весело мне улыбался. Я вдруг понял, что если этой ночью кто-то из нас и сошел с ума, то это был не Марк. Я посмотрел на свою руку. След от укуса исчез. Все, что случилось, случилось на самом деле, но, может быть, Марк просто ничего не помнит? Может, он был под кайфом? Или вообще спал? Могла же Эрика разговаривать, когда она ходила во сне! Я налил себе кофе и поставил чашку на стол.

— Дядя Лео, вы же весь дрожите! Вам нехорошо?

Ясные голубые глаза Марка светились неподдельной заботой.

Я убрал руку со столешницы. Пальцы и в самом деле дрожали. Вопрос, который застрял у меня в горле: "Как так получилось, что сегодня ночью ты вошел ко мне в комнату и укусил меня за руку?" — губы никак не могли вымолвить.

Марк опустил ложку.

— Знаете, дядя Лео, я вчера познакомился с девушкой. Ее зовут Лайза. Она ужасно красивая, и, по-моему, я ей понравился. Я хочу вас познакомить.

Я поднес чашку к губам.

— Конечно. Буду рад.

В первых числах сентября Билл случайно столкнулся на улице с Гарри Фройндом, и, поскольку до открытия "детского" проекта, оставались считаные дни, он, естественно, стал расспрашивать, как идут дела, и заодно поинтересовался, как там Марк.

Гарри замялся.

— Ну, пока он работал, все было замечательно. Но это длилось всего неделю. Потом он пропал, и больше я его не видел.

Билл снова и снова повторял мне слова Гарри, будто хотел приучить себя к мысли, что они действительно были сказаны. Потом он простонал:

— Знаешь, Лео, Марк, наверное, сошел с ума.

Я не мог поверить собственным ушам. Ведь в течение двух недель Марк каждый вечер возвращался домой и в мельчайших подробностях описывал, что он делал сегодня на работе. Он же сам говорил мне:

— Все-таки здорово, что этот проект посвящен не просто детям, а детям из бедных семей, до которых никому нет дела.

— А сам Марк как это объясняет? — спросил я.

— Говорит, что у Гарри ему не понравилось, что было скучно, поэтому он все бросил и нашел себе другую работу. Говорит, что работал в каком-то журнале, кажется, в "Расколотом мире", курьером. В общем, подай-поднеси, но ему платили не минимальную зарплату, а семь долларов в час.

— Так почему же было не сказать все, как есть?

— Он одно заладил, дескать, знал, что я бы этого не одобрил.

— И поэтому лгал? Да неужели он не понимает, что это куда хуже, чем признаться?!

— Я же ему столько раз все это говорил, — беспомощно развел руками Билл.

— По-моему, мальчику нужна помощь.

Билл полез в карман за сигаретами, вытащил одну из пачки и закурил, стараясь не дымить в мою сторону.

— Мы поговорили с Люсиль по телефону. Собственно, говорил все больше я. Она слушает, я знай себе разоряюсь, и под конец она сообщает мне ценные сведения, почерпнутые ею из журнала для родителей. Оказывается, подросткам свойственно говорить неправду. Это просто фаза становления личности. Я пытаюсь ей объяснить, что это не просто неправда, что парень разыгрывает такое, что хоть "Оскара" давай! И знаешь, чем кончилось? Она мне ничего не ответила. Я стою с телефонной трубкой в руке, меня трясет, а она молчит. Тогда я просто взял и повесил трубку. Зря, конечно. Но ясно одно: Люсиль просто не понимает всей серьезности происходящего.

— Марку необходима помощь, — снова сказал я. — Нужно обратиться к психиатру.

Билл стиснул челюсти и тяжело кивнул.

— Мы уже ищем. Не знаю только кого. Врача, психотерапевта… Не в первый раз. Он ведь уже однажды проходил курс.

— Да? Я не знал.

— Проходил. Сперва в Техасе, его наблюдал один доктор по фамилии, кажется, Муссель, потом был кто-то в Нью — Йорке, почти целый год. Весь этот наш развод… Мы хотели, чтобы ему было полегче…

Билл сидел в моем кресле у окна. Я все это время не отпускал его руки, чтобы он знал, что я тут, рядом. На мгновение он спрятал лицо в ладони. Плечи его вздрагивали. Я смотрел на струйку дыма от сигареты, бессильно повисшей у него между пальцами, и вспоминал встревоженное лицо Марка, который рассказывал мне о том, как Хесус упал с лестницы.

Вранье изначально предполагает двойственность. То, что сказано, и то, что лишь могло бы быть сказано, но о чем умолчали, существует отдельно друг от друга. Стоит перестать врать, как зазор между словами и тем, что про себя знаешь, сокращается, и ты вновь пытаешься привести язык слов, хотя бы тех, что предназначены для окружающих, и язык мыслей в соответствие друг с другом. Ложь Марка не укладывалась в эту схему, прежде всего потому, что предполагала крупномасштабный и тщательно проработанный вымысел, который надо было поддерживать. Эта ложь просыпалась утром, отправлялась на работу, потом возвращалась домой, рассказывала, как прошел день, и так продолжалось долгих два с половиной месяца. Оглядываясь на те две недели, которые мы провели вместе, я понимал, что на самом деле концы с концами сходились далеко не всегда. Например, если человек все лето работает на открытом воздухе, он не может быть белым, как молоко, он должен загореть. Да и график у него был каким-то слишком уж скользящим и слишком уж щадящим. Но у художественного вранья концы и не должны сходиться с концами, поскольку ставка делается не на виртуозность исполнения, а на соответствие желаниям и ожиданиям аудитории. После того как все вышло наружу, я вдруг понял, как безумно мне хотелось, чтобы каждое сказанное Марком слово было правдой.

Когда разоблачение состоялось, из Марка словно выпустили воздух. Весь его облик излучал вселенскую скорбь: понурые плечи, склоненная голова, глаза полные боли. Но когда его спрашивали, зачем нужно было затевать весь этот обман, он только вяло отвечал, что папа бы расстроился, если бы узнал, что он бросил работу. Он, разумеется, понимал, что вранье — это "тупость", и говорил, что ему "стыдно". Когда я сказал, что истории, которыми он меня кормил в течение двух недель, сводят на "нет" все наши задушевные разговоры, он с жаром бросился мне доказывать, что говорил неправду, только когда речь шла о работе.

— Вы не думайте, дядя Лео, я к вам очень хорошо отношусь! Просто я вел себя как дурак.

Билл и Вайолет на три месяца посадили Марка под домашний арест. Когда я спросил, наказала ли его Люсиль, Марк изумленно посмотрел на меня:

— А за что? Ей-то я ничего не сделал!

Правда, он добавил, что, наказала бы она его или нет, ему все равно, потому что в Принстоне "тоска зеленая" и ничего "нормального" там не происходит. Он сидел на диване у меня в гостиной, упершись локтями в колени и спрятав подбородок в ладони. Я смотрел на уставившиеся в никуда глаза, на рефлекторно подрагивающие икры, и снова в моей душе поднималось чувство отторжения. Марк казался мне ничтожным и абсолютно чужим. Но вот он повернул голову в мою сторону, я увидел огромные печальные глаза и снова понял, что мне его жалко.

Мы не виделись с Марком почти до середины октября. Его "амнистировали" на один вечер, чтобы он мог посетить открытие отцовской выставки в галерее Берни Уикса. Экспозиция называлась "Сто одна дверь". Самая маленькая из дверей была пятнадцать сантиметров высотой, так что заглянуть внутрь можно было, только опустившись на пол. Самая большая, под три с половиной метра, практически упиралась притолокой в потолок. Вернисаж получился многолюдным и шумным не только из-за гула голосов, но и из-за постоянного хлопанья дверьми. Чтобы зайти в те, что повыше, или заглянуть в те, что пониже, гостям приходилось выстраиваться в очереди.

За каждой дверью было свое живописное пространство, фигуративное или абстрактное, а кое-где размещались трехмерные композиции, вроде той, что я видел, с плывущим в зеркале мальчиком, на которого надо было смотреть через отверстие в гипсе. За одной из дверей зритель обнаруживал, что три стены и пол под ногами оказываются холстами с изображениями викторианского интерьера, причем разительно отличавшимися друг от друга по стилю исполнения. За другой и стены и пол были расписаны множеством дверей, на каждой из которых висела табличка "Вход воспрещен". За третьей находилась крохотная комнатка, где все было красного цвета. На полу сидела маленькая женщина. Она хохотала, запрокинув голову и держась руками за живот, словно пытаясь унять свое безудержное веселье. Присмотревшись, можно было увидеть на ее щеках слезы из прозрачного пластика. На пороге следующей двери, высокой, лежала выполненная в натуральную величину фигурка орущего младенца в пеленках. Еще за одной дверью, на этот раз высотой не более полуметра, стоял зеленый человек, упиравшийся головой в потолок. В протянутых руках он держал перевязанный ленточкой подарок с надписью: "Для тебя". Фигуры были самыми разными: одни плоские, как цветные фотографии, другие вырезанные из холста, третьи похожие на персонажей комиксов. Так, например, за одной дверью происходило соитие между двухмерным черно-белым господином из комикса и трехмерной красавицей, которая, казалось, спорхнула с полотен Буше. Ее задранные вверх пышные юбки открывали безукоризненные, сверхъестественно белые бедра, раздвинутые навстречу несоразмерно огромному бумажному пенису. Еще одна комната представляла собой аквариум, где за толстыми пластиковыми панелями плавали акриловые рыбы. А на некоторых стенах проступали буквы и цифры, причем в самых, казалось бы, человеческих позах. Так, например, цифра "пять" сидела в креслице и пила чай, а большая буква В валялась на неразобранной постели. Была дверь, открыв которую зритель видел не человека, а какую-то его часть, например, сделанную из латекса лысоватую старческую голову, смотревшую на вас с ухмылкой. Или женщину без рук без ног, сжимавшую в зубах кисточку для рисования. Еще за одной дверью чернели четыре выключенных телевизионных экрана. Если не считать размера, снаружи все двери были абсолютно одинаковыми: мореный дуб, медные ручки и белые внешние стены.

Все-таки слава богу, что к тому моменту, как Билл случайно встретился с Гарри Фройндом на улице, вся работа была практически завершена. Наблюдая за ним во время вернисажа, я видел, насколько мучительно для него было чувствовать себя в центре внимания, как он корчился от любой похвалы. Ему всегда было неуютно на многолюдных и шумных сборищах. Если его о чем-то спрашивали напрямую, он просто отшучивался или, чтобы не участвовать в светской болтовне, заводил долгий разговор с кем-нибудь из "своих". И конечно же Биллу в тот вечер стоило великого труда не сбежать в бар "Фанелли", как он сделал на открытии самой первой своей выставки. На этот раз он устоял. Вайолет, Ласло и я не спускали с него глаз. Я слышал, как Вайолет шепотом уговаривает его не налегать на выпивку:

— Ну миленький, ну дорогой мой, потерпи до банкета, тебя же развезет!

Марк, напротив, чувствовал себя как рыба в воде и без устали болтал то с одним гостем, то с другим. Возможно, за период своего домашнего ареста он настолько изголодался по светской жизни, что теперь радовался любому развлечению. Разговаривая с кем-нибудь, он весь обращался в слух: подавался вперед, наклонял голову, чтобы лучше слышать, чуть щурил один глаз. Когда Марк улыбался, его взгляд оставался прикованным к лицу собеседника. Старый как мир приемчик, но действовал он безотказно. Я сам видел, как дама в дорогом черном костюме ласково потрепала Марка по руке. Солидный господин, разговаривая с ним, расхохотался над какой-то его шуткой, а потом растроганно обнял Марка за плечи. Я узнал его, это был известный французский коллекционер.

Где-то около семи в галерее появился Тедди Джайлз в сопровождении Генри Хассеборга. Со времени нашей последней встречи Джайлз сильно переменился: джинсы, кожаный пиджак и никакого грима. С улыбкой кивнув кому — то, он обернулся к своему спутнику. Судя по внимательному, серьезному лицу Джайлза, разговор поглощал его целиком. Я забеспокоился, как воспримет появление этой парочки Билл. У меня даже мелькнула шальная мысль, что надо бы встать между ними и Биллом, чтобы он их не заметил, но тут на всю галерею раздался детский вопль:

— Не-е-т, не хочу! Не хочу вылезать! Мамочка, я хочу опять, где луна!

Обернувшись на голос, я увидел перед одной из дверей стоящую на четвереньках женщину, которая увещевала малыша, находившегося внутри.

— Выходи, солнышко, другим тоже хочется посмотреть на луну.

Но ребенок явно не собирался вылезать. За дверцей, где мог поместиться только кто-то очень маленький, действительно находилась луна во всевозможных видах: фотоснимки Луны, Нил Армстронг, делающий первый шаг по лунной поверхности, луна с картины Ван Гога "Звездная ночь", фазы Луны, на которых диск разных степеней ущербности был то белым, то красным, то оранжевым, то желтым, а также еще как минимум пятьдесят вариаций на лунную тему, включая луну, сделанную из сыра, и полумесяц с глазками, носом и ртом. Я как завороженный смотрел на маму, вытаскивающую из-за двери дитя, которое оказалось крошечной девочкой. Дитя упиралось и ревело благим матом. Потом я обернулся, но Хассеборга и Джайлза уже и след простыл. Я заметался по галерее. Проходя мимо мамы с девочкой, которой на вид было не больше двух с половиной лет, я разобрал сквозь плач слова "луна, луна".

— Мы сюда еще раз придем, солнышко, — утешала ее мама, прижимая к груди темную головку. — Мы специально придем к луне в гости.

Наконец я увидел Джайлза и Марка. Они стояли, небрежно привалясь к дверям кабинетика Берни. Марк был значительно выше Джайлза и, разговаривая с ним, вынужден был наклоняться. Какая-то толстуха в шали загораживала мне весь обзор, но, слегка наклонившись вбок, я успел заметить, что Джайлз что-то положил Марку в руку. Марк проворно сунул это "что-то" в карман и весело улыбнулся.

"Наркотики!" — подумал я и пошел к ним, уже не таясь.

Марк поднял голову. Увидев меня, он просветлел, вытащил руку из кармана и протянул мне раскрытую ладонь:

— Дядя Лео, смотрите, что Тедди мне подарил. Это носила его мама.

На ладони лежал маленький круглый медальон. Марк раскрыл его, и я увидел две вставленные внутрь фотографии.

— Это я, — пояснил Джайлз. — На одном снимке мне девять месяцев, на другом пять лет. Позвольте, я представлюсь, мы уже встречались, но это было давно. Возможно, вы меня не помните. Теодор Джайлз.

Он протянул мне руку. Я ее пожал. Рука у Джайлза оказалась сильная.

— Пора, — деловито сказал он. — Сегодня вечером меня ждут еще в одном месте. Приятно было повидать вас, профессор Герцберг, убежден, нам еще встречаться и встречаться.

С этими словами он двинулся к выходу твердой и уверенной поступью. Я ошарашенно уставился на Марка. Резкая перемена в поведении Джайлза, слащавый сувенирчик в виде медальона и парочки собственных детских фотографий, преподнесенный Марку на память, невесть зачем воскресшая матушка, не то проститутка, не то официантка, не то еще черт знает кто, — все смешалось в моей голове в такую кашу, что я уже вообще ничего не понимал.

Марк участливо улыбнулся:

— Что с вами, дядя Лео?

— Это же другой человек! — выдохнул я.

— А что я вам говорил? В тот раз он просто прикалывался. Это игра, понимаете? А вот сейчас вы увидели его настоящего.

Марк умиленно рассматривал лежавший на ладони медальон:

— Мне в жизни ничего такого не дарили! Все-таки славный он, правда?

Он потупился и помолчал немного, потом заговорил снова:

— Я вот что подумал, дядя Лео, мне запрещено выходить из дому, но, может, мне все-таки позволят навещать вас по субботам и воскресеньям, как прежде?

Он еще ниже опустил голову.

— Ну, правда, дядя Лео, я очень без вас скучаю. Может, все-таки… Для этого ведь не нужно даже из дома выходить. Вот если бы мы с вместе попросили папу и Вайолет…

Он нахмурился и прикусил губу.

— Как вы думаете, получится?

— Можно попробовать, — сказал я.

Осень выдалась на редкость размеренная. Абзац за абзацем книга о Гойе двигалась вперед, хотя и очень медленно. Я подумывал о поездке летом в Мадрид, о долгих часах, которые проведу в залах музея Прадо. Мы тесно сотрудничали с Сюзанной Филдс, писавшей работу по портретам Давида, которые она рассматривала в контексте революции и контрреволюции, особо останавливаясь на роли женщин и в том и в другом. Сюзанна была девушка серьезная, носила очки в металлической оправе, прямоугольную стрижку каре, а когда ходила, шаркала ногами, но мало-помалу мне даже стали нравиться и ее простое круглое лицо, и широкие брови. Разумеется, длительное воздержание способствовало тому, что мне много кто стал нравиться. На улицах, в метро, кафе и ресторанах я пристально смотрел на женщин всех возрастов и объемов. Они сидели, пили кофе, читали книги или журналы, бежали куда-то по своим делам, а я мысленно раздевал их, и перед моим взором они представали нагими. А в моих ночных фантазиях Вайолет по — прежнему играла на фортепьяно.

Настоящая Вайолет тем временем беспрерывно слушала свои диктофонные записи — сотни часов записанных на пленку бесед с людьми, которым нужно было ответить всего на два вопроса: "Как вы сами себя оцениваете?" и "Чего вам хочется?". Если днем я оказывался дома, то сверху, из квартиры Вайолет, до меня явственно доносились голоса. Слов я разобрать не мог практически никогда, но отчетливо слышал, как там, наверху, кто-то бормочет, шепчет, смеется, кашляет, запинается, мучительно подбирая слова, а иногда взахлеб рыдает. Еще я слышал звук перематываемой пленки и догадывался, что Вайолет слушает одну и ту же фразу или обрывок фразы по нескольку раз. Она уже давно не рассказывала мне о том, чем занимается, да и Эрика в письмах сообщала, что Вайолет о своей новой книге говорит очень уклончиво. Она знала только, что в ее содержании произошли какие-то концептуальные изменения. "Она ничего мне не рассказывает, — писала Эрика, — но чует мое сердце, все это как-то связано с Марком и его враньем".

Домашний арест Марка продлился до первой недели декабря. Когда он приезжал в Нью-Йорк на выходные, то никуда не мог выходить из квартиры. Вайолет и Билл разрешили ему навещать меня, и каждую субботу он честно приходил ко мне на пару часов, а по воскресеньям заглядывал на минуточку перед отъездом к матери, чтобы попрощаться. Сначала я относился к его визитам настороженно и вел себя с ним достаточно сурово, но время шло, и мне все труднее становилось сердиться на него. Если я сомневался в каких — то его словах и он понимал, что я ему не верю, он так страдал, что под конец у меня просто язык не поворачивался спросить, правду ли он говорит. Раз в неделю, по пятницам, он ходил на прием к психотерапевту. Доктор Монк, его врач, считалась очень хорошим специалистом. Я чувствовал, что под влиянием еженедельных бесед с ней Марк стал более здравым и уравновешенным. Кроме того, я познакомился с его девушкой, Лайзой, и при виде того, как она привязана к Марку, сердце мое дрогнуло.

Никому из его прежних друзей от дома не отказывали, но ни Тини, ни Джайлз, ни странный мальчик по имени Я в квартире на Грин-стрит не появлялись, да и сам Марк про них не вспоминал. Медальон Джайлза он тоже никогда не надевал.

А вот Лайза появлялась на Грин-стрит часто. В свои семнадцать лет эта прелестная белокурая барышня была натурой восторженной, и о чем бы она ни рассказывала — о своем вегетарианстве, о глобальном потеплении, о тиграх, которым грозит полное истребление, — она все время то и дело ахала и прижимала ладошки к щекам. Когда Марк приводил ее ко мне, я замечал, как она наклоняется и легонько дотрагивается до его плеча или берет его за руку удивительно знакомым жестом. Так делала Вайолет. Я не раз задумывался, понимает ли Марк, как они похожи. Лайза, вне всякого сомнения, была в Марка влюблена, и, вспоминая подранка Тини, я с удовлетворением отмечал, что во вкусах мальчика произошли изменения к лучшему. У Лайзы была "цель в жизни", именно так она это называла. Ей хотелось стать педагогом-дефектологом и работать с детьми, страдающими аутизмом.

— У Чарли, моего младшего братика, аутизм, — объясняла она мне. — После того, как ему назначили музыкальную терапию, ему стало настолько лучше! Говорят, музыка снимает какой-то зажим.

— Лайза очень правильная, — сообщил мне Марк.

Наш разговор происходил в первое воскресенье декабря, когда истекали три месяца его домашнего ареста.

— Представляете, когда ей было четырнадцать, она связалась с наркоманами, но потом начала лечиться и с тех пор ни-ни. Даже пива не пьет. Говорит, вредно.

После того как я одобрительным кивком признал правильность столь трезвого образа жизни, Марк решил поделиться подробностями их интимной жизни, хотя никто его за язык не тянул. Уж я-то вполне мог без этих подробностей обойтись.

— Знаете, дядя Лео, у нас еще ничего такого не было, потому что мы считаем, что сначала нужно обо всем договориться и все спокойно решить. Все-таки это очень серьезный шаг. Нельзя вот так, очертя голову бросаться.

Ну что мне было сказать? Исходя из моего жизненного опыта, слова "бросаться очертя голову" как нельзя точно описывали то, что мной всякий раз двигало, когда у меня с очередной пассией впервые доходило до постели. Поэтому мне было как-то не по себе при мысли, что юноша и девушка могут что-то взвешивать, если речь идет о сексе. С женщинами у меня бывало всякое: были отказы в последний момент, были утренние сожаления о ночных порывах, но одного не было точно. Никто и никогда не устраивал перед соитием консультативную встречу заинтересованных сторон.

Визиты Марка по субботам и воскресеньям продолжались до начала весны. Каждую субботу он приходил в одиннадцать утра, и мы частенько вместе отправлялись по моим делам. Маршрут был всегда один и тот же: банк, супермаркет, винный магазин. По воскресеньям он забегал попрощаться. Такая привязанность меня трогала, а его успехи в учебе не могли не удивлять. Он с гордостью сообщал мне, что за словарные диктанты получает девяносто восемь из ста возможных, что его сочинение по "Алой букве" оценили на высший балл, а потом снова и снова рассказывал мне про Лайзу, символ чистой красоты.

В марте мне вдруг позвонила Вайолет и спросила, можно ли ей прийти, чтобы поговорить со мной с глазу на глаз. Эта прозвучало настолько неожиданно, что, открыв ей дверь, я первым делом спросил:

— Что-нибудь случилось?

— Да нет, Лео, все в порядке, — улыбнулась Вайолет.

Мы прошли в комнату, она села за стол и попросила меня сесть напротив.

— Я вот что хотела спросить, — начала она. — Как тебе Лайза?

— Замечательная девочка. Мне очень нравится.

— Мне тоже. Послушай, а у тебя нет ощущения, что здесь что-то не то?

— С кем не то? С Лайзой?

— Нет, не с Лайзой, а с ними обоими, с Лайзой и Марком. Как-то все это очень странно.

— Не знаю. По-моему, она его любит.

— Мне тоже так кажется.

— Ну и что тогда?

Вайолет оперлась локтями на стол и перегнулась ко мне через стол.

— Помнишь, раньше были такие картинки в детских журналах, они назывались "Где ошибся художник?". Обыкновенная картинка, на ней комната, или улица, или домик, а потом присмотришься и замечаешь, что на лампе абажур вверх ногами, что у птички не перышки, а шерсть, что на витрине среди пасхальных яиц вдруг почему-то лежит елочная игрушка. И вот когда я смотрю на Марка с Лайзой, то все время чувствую, что это картинка с подвохом, но я не знаю, в чем подвох.

— Ас Биллом ты говорила?

— Нет. Ему было так тяжело. После всего этого вранья Марка про работу у него совсем опустились руки. Он ничего не мог делать и только сейчас начал понемногу приходить в себя. Билл так радуется, что Марк хорошо учится, что у него есть Лайза, что он ходит к доктору Монк и что все идет как надо, и у меня просто не хватает духу сказать ему о каких-то там своих предчувствиях. Да и что я ему скажу?

— Я понимаю, что после такого феерического вранья человеку доверять трудно, но ведь это больше не повторялось?

— Нет.

— Значит, он вправе рассчитывать на презумпцию невиновности.

Глаза Вайолет наполнились слезами.

— Господи, как же я надеялась, что ты мне это скажешь! Я постоянно живу с ощущением страха. Я не могу спать, ночи напролет лежу и думаю, кто же Марк на самом деле. То, что мы видим, — это не он. Он прячет такую огромную часть себя, что мне даже представить себе страшно. И это уже давно, Лео, долгие годы. Понимаешь, еще когда он был совсем маленьким…

Голос ее прервался.

— Вайолет, не молчи, скажи мне, скажи!

— Всякий раз, — нерешительно начала она и замялась. — Нет, не всякий раз, иногда, когда я разговариваю с ним, у меня возникает такое чувство, как будто я…

— Как будто ты… — повторил я, кивая. — Ну, скажи, не бойся!

— Как будто я говорю с кем-то другим.

Я прищурился. Вайолет сидела сгорбившись, не поднимая глаз от стола.

— Я уж тут совсем не знала, за что хвататься. А Билл… ну что Билл, ему нужно было как-то выбираться из депрессии. Он же так верит в Марка, по-настоящему верит, и если ничего не получится… я очень боюсь, что он в нем разочаруется.

Из глаз ее хлынули слезы. Я встал, обошел стол кругом и положил ей руку на плечо. Она вздрогнула и вдруг перестала плакать, потом зашептала какие-то слова благодарности и обняла меня. После того как она ушла, я еще несколько часов чувствовал тепло ее прильнувшего тела и мокрого от слез лица, уткнувшегося мне в шею.

В предпоследнее воскресенье мая я отправился в банк несколько раньше обычного. Конец учебного года и весна манили вон из дому. Залитые утренним солнцем улицы были I полупусты, и я чувствовал удивительную легкость, когда шел вверх по Хьюстон-стрит. В отделении "Ситибанка" не было очереди, поэтому я сразу направился к банкомату, чтобы снять деньги на неделю. Я достал из кармана бумажник и открыл его. Карточки в нем не было. В полной растерянности я пытался вспомнить, когда я в последний раз брал ее в руки. Ровно неделю назад. И потом, как всегда, положил ее на место. Я перевел взгляд на табло банкомата с надписью: "Вставьте банковскую карту". Откуда вообще взялся этот императив? Разве автомат имеет право на повелительное наклонение? Он производит операции, информирует о чем-то клиента, но неужели этого достаточно, чтобы приказывать? И тут я понял, что все знаю. Знаю так ясно, словно ответ высветился на табло банкомата. Простая жалящая правда внезапно прожгла меня, прожгла насквозь. Приходя домой, я всегда оставлял бумажник и ключи на телефонном столике в прихожей, чтобы потом, уходя на работу, не искать их по всем карманам. Я вспомнил, как Марк спрашивал день и год моего рождения. 19 февраля 1930-го.

21930, мой персональный код. Он же никогда не поздравлял меня с днем рождения. Сколько раз мы вместе ходили в банк? Много. А что потом? Мы возвращались домой, и он шел либо в уборную, либо в комнату Мэта, а бумажник все это время лежал в свободном доступе. За моей спиной успела образоваться очередь. Какая-то женщина посмотрела на меня с немым вопросом. Действительно, стоит человек перед банкоматом и глаз не сводит с открытого бумажника. Я ринулся мимо нее к выходу. Домой я почти бежал.

Первым делом нужно было проверить состояние счета. Всякий раз, когда банк присылал мне выписку, я, не вникая, совал ее в папку и вспоминал про эти бумажки, только когда приходило время заполнять налоговую декларацию. Разорвав конверт, я вытащил сводную выписку по счетам. Депозитный счет был цел. А на текущем у меня лежало семь тысяч — гонорары за статьи и аванс за книгу о Гойе. Эти деньги исчезли. Я копил их, чтобы поехать в Испанию. Сколько раз я говорил Марку и про поездку, и про счет. Теперь там оставалось шесть долларов и тридцать один цент. Деньги снимали начиная с декабря в разных местах по всему городу. В выписке были указаны какие-то банки, о которых я никогда и не слышал. Время стояло разное, иногда чуть не полночь, но день недели всегда один и тот же — суббота.

Я позвонил Биллу и Вайолет, но услышал лишь голос Билла на автоответчике, который предлагал мне оставить сообщение после длинного гудка. Я попросил его перезвонить мне, как только он вернется. Потом я набрал номер Люсиль. С того авторского вечера мы с ней ни разу не общались. Она сняла трубку, и я тут же выложил ей все. Когда я договорил, она молчала секунд пять, не меньше, потом ровным бесцветным голосом спросила:

— Почему вы думаете, что это Марк?

— А пин-код? — сорвался я на крик. — Он же сам спрашивал меня про день и год рождения. Это очень распространенный пин, многие так делают! И даты. Деньги снимали со счета именно в те дни, когда он приходил ко мне домой. Ваш сын в течение нескольких месяцев грабил меня без зазрения совести. Он совершил преступление, неужели вы не понимаете?! Я могу заявить в полицию!

На другом конце провода было молчание.

— Он украл у меня семь тысяч долларов!

— Возьмите себя в руки, Лео, — твердо сказала Люсиль.

Я ответил, что не могу взять себя в руки и не собираюсь этого делать и что если по какой-то причине Марк вернется домой, не заходя ко мне, она должна немедленно изъять у него карточку.

— А если карточки у него нет? — спросила Люсиль все тем же ровным голосом.

— Вы не хуже моего знаете, что она у него! — взревел я и швырнул трубку на рычаг, но тут же пожалел о содеянном. В конце концов, не она же украла мои деньги. Поверить в то, что сын виноват, Люсиль не могла, ей нужны были доказательства. То, что казалось очевидным мне, ее не убеждало. Но когда в ответ на мою ярость в трубке зазвучал бесстрастный холодный голос, это только подлило масла в огонь. Потрясение, горечь, даже паника — все было бы лучше, тогда я не стал бы орать.

Не прошло и часа, как у меня на пороге появился Марк.

Я открыл ему дверь.

— Здрасьте, дядя Лео! — улыбнулся он, входя в квартиру.

Пауза.

— Что случилось? — спросил Марк, почуяв неладное.

— Где моя карточка?

Марк вытаращил на меня глаза:

— Какая карточка?

— Банковская. Она у тебя. Лучше отдай сам, или я за себя не ручаюсь.

Я сжал кулак и замахнулся. Марк инстинктивно отступил на два шага.

— Вы что, дядя Лео, совсем, да? Откуда у меня ваша карточка? Что мне с ней делать-то?

Все в нем: и пригожее лицо, и переполошенные глаза, и кудряшки, и свитер с серебристым люрексом, и вялое расслабленное тело почему-то провоцировало агрессию, его хотелось ударить. Я припер его к стене. Марк был сантиметров на десять выше ростом, на сорок лет моложе и куда сильнее, чем я, но он безропотно, без единого звука позволил мне прижать себя к стене. Он почти повис на ней, обмякший, как тряпичная кукла.

— Немедленно отдай мне карточку, — прошипел я сквозь стиснутые зубы. — Ты понял меня? Немедленно, или я тебе голову оторву.

Марк не сводил с меня изумленно распахнутых глаз.

— Какую карточку?

Я потряс кулаком у него перед носом.

— Считаю до трех.

Марк дернулся и попытался достать что-то из заднего кармана штанов. Я отпустил его руку. Он вытащил бумажник, раскрыл его, и я увидел знакомую карточку "Ситибанка".

— Дядя Лео, я правда ни цента не взял, честное слово, — сказал он, протягивая мне карточку. — Мне хотелось, конечно, но я не взял.

Не веря своим глазам, я сделал шаг назад. Он же сумасшедший! Меня охватил ужас, давно забытый леденящий детский ужас, когда из темноты выползают страшные чудовища, злые ведьмы и колдуны.

— Слушай, — вымолвил я, задыхаясь, — ведь ты же много месяцев подряд воровал мои деньги. Ты украл у меня семь тысяч долларов!

Марк заерзал.

— Неужели ты не понимаешь, что там все регистрируется. Выписка по счету показывает любую снятую сумму. Каждую субботу, после того, как мы возвращались из банка, ты потихоньку брал мою карточку, а на следующий день, в воскресенье, подкладывал ее на место.

Марк снова заерзал.

— А ну-ка сядь, — приказал я.

— Я не могу, дядя Лео, меня же мама ждет. Я ей обещал сегодня пораньше вернуться.

— Ты с места не сдвинешься, понял? Ты совершил преступление, и я могу позвонить в полицию, чтобы тебя задержали.

Марк послушно сел.

— Как это, в полицию? — спросил он дрожащим голосом.

— Очень просто. Ты же должен был понимать, что при всей моей рассеянности, при всем моем маразме я рано или поздно узнаю правду. Это же не десять центов на мороженое. Ты понимаешь, какие это деньги?

Марк прирос к стулу. Он едва шевелил губами.

— Я думал, вы не заметите.

— Как то есть, не замечу? Это были деньги на поездку в Мадрид! Как я, по-твоему, должен был платить за билеты на самолет, за гостиницу? Мне бы все равно пришлось снимать их со счета! Неужели ты об этом не думал?

— Нет.

Это не укладывалось у меня в голове, я просто не мог этого понять. Битый час я тряс его, стращал, запугивал, допрашивал, но натыкался на те же автоматические ответы. Ему было "очень неприятно", что его уличили в краже. Когда я спросил о наркотиках, он со всей прямотой заявил, что на наркотики денег не тратил, потому что если бы захотел, то мог бы их доставать бесплатно. Нет, он просто покупал себе вещи, ходил в ресторан. Деньги, они же как вода, объяснил мне Марк. Тогда его ответы показались мне чудовищно нелепыми, но сейчас я понимаю, что застывший на стуле парень говорил мне в то утро правду. Да, он знал, что совершил кражу, он знал, что этого делать было нельзя, но я абсолютно убежден, что ни стыда, ни чувства вины он не испытывал. Он так и не смог внятно объяснить, что побудило его украсть. Наркоманом он не был, в долги не влезал. После часа бесплодных разговоров он поднял глаза и вяло промямлил:

— Я взял деньги, потому что мне приятно чувствовать, что у меня есть деньги.

— И мне приятно чувствовать, что у меня есть деньги! — завизжал я ему в лицо. — Но при этом мне не приходит в голову обворовывать друзей!

Марку нечего было возразить. Он сидел молча, но глаз не опускал. Я смотрел в них как завороженный, и мне вдруг показалось, что Марк слепой, а синяя радужка и блестящие черные зрачки — это стекляшки, вставленные в пустые глазницы. Второй раз за этот день моя ярость уступила место ужасу. Что же он такое, этот мальчик? — пронеслось у меня в голове. Именно так, не "кто он такой", а "что он такое". Я смотрел на него, он смотрел на меня, потом я встал, подошел к телефону и набрал номер Билла.

На следующее утро Билл принес мне чек на семь тысяч долларов, но я отказался взять деньги, потому что Билл у меня ничего не брал. Деньги мне должен был вернуть Марк, пусть даже ему понадобилось бы на это несколько лет. Я все так Биллу и объяснил, но он не слушал и пытался сунуть мне чек в руку.

— Ну, пожалуйста, Лео, пожалуйста, — повторял он.

Билл стоял напротив окна. Лицо у него было серое.

Я чувствовал крепкий запах табака и пота. Со вчерашнего дня он так и не переоделся. Когда они с Вайолет спустились ко мне, чтобы я им все рассказал, на нем были те же брюки и та же рубашка.

— Нет, Билл, у тебя я денег не возьму.

Билл заметался из угла в угол:

— Господи, Лео, ну где же я ошибся? Я ему объясняю, объясняю, но он меня не слышит.

Он все так же мерил комнату шагами.

— Мы позвонили доктору Монк, она сказала, что нужно прийти всем вместе, включая Люсиль. И с тобой, если ты, конечно, не возражаешь, она тоже хотела бы переговорить, но с глазу на глаз. С Марком мы больше миндальничать не будем. Все. Никаких прогулок, никаких отлучек, никаких телефонных звонков. Всюду только за руку. На вокзал с нами, с поезда до дома с нами, на прием к доктору Монк с нами. Кончится учебный год — заберем его к себе. Будет жить у нас, будет работать и выплачивать тебе деньги, которые украл.

Он на секунду замер.

— Он и у Вайолет тоже таскал деньги из сумочки. Она ведь никогда не знает, сколько у нее в кошельке, поэтому не сразу сообразила, а потом…

Голос его прервался.

— Лео, дружище, я как представлю себе…

Билл потряс головой и беспомощно развел руками:

— Твоя Испания…

Он прикрыл глаза.

Я встал и положил ему руки на плечи:

— Не казни себя. Ты не виноват. Виноват Марк.

Билл уронил голову на грудь.

— Почему-то все думают, если ребенок растет в любви, с ним такого не случится.

Он поднял на меня глаза:

— Но как же тогда это могло произойти?

Что я мог ему ответить?

Доктор Монк оказалась невысокой полной женщиной с седыми кудельками. Говорила она тихо, почти не жестикулируя. Наша беседа началась без обиняков.

— Я хочу вам сообщить, профессор Герцберг, все, что я уже сказала мистеру Векслеру и его супруге. Такие дети, как Марк, чрезвычайно трудно поддаются лечению. До них практически невозможно достучаться. Так что, как правило, у родителей просто опускаются руки, и дети оказываются предоставленными сами себе, а уж дальше либо как — то самостоятельно выправляются, либо попадают за решетку, либо погибают.

Такая откровенность меня ошеломила. Тюрьма, смерть… Ведь он еще почти ребенок! Я залепетал что-то о необходимости помочь мальчику.

— Я не говорю, что помочь нельзя, — сказала доктор Монк. — Будем надеяться, что личность еще не окончательно сформировалась. И потом, вы же понимаете, у Марка проблемы характерологического порядка. Это такой тип характера.

Да, конечно, подумал я, такой тип. Странное какое слово — "тип".

Я рассказывал ей про свою ярость, про поруганные чувства, про гипнотический эффект обаяния Марка. Я вспомнил про костер на крыше и пончики. За окном кабинета доктора Монк рос маленький кустик, который едва-едва начал покрываться листвой. Корявые узлы на ветках потом превратятся в пышные шапки цветов. Как же он называется? После того, как я рассказал про дружбу между Мэтом и Марком, в комнате воцарилось молчание. Я смотрел и смотрел на куст за окном, мучительно пытаясь вспомнить, что же это за растение, словно в его названии заключалось что-то важное. Потом меня осенило: гортензия!

— Знаете, мне кажется, что в самом конце Мэтью отдалился от Марка. Сейчас я вспоминаю, как они вели себя в машине, когда мы везли их в лагерь. Они не разговаривали, и вдруг где-то на середине пути Мэт громко произнес: "Хватит щипаться!" Тогда я не придал этому значения, ну мало ли, просто мальчишки задирают друг друга.

Этот случай вызвал у меня в памяти ночной укус. Когда я рассказал о нем доктору Монк, она подняла брови и прищурилась, но ничего не сказала. Я продолжал:

— Я рассказывал Марку о родственниках моего отца. У меня мало что сохранилось в памяти. Двоюродных сестер я вообще ни разу не видел. Они все погибли в Освенциме. Дядя Давид лагерь пережил. Он умер после освобождения, по дороге домой. И о смерти моего отца от удара я тоже Марку рассказывал. Он слушал очень серьезно, мне казалось, даже со слезами на глазах…

— Вы ведь об этом почти никому не рассказывали?

Я отрицательно покачал головой и снова перевел глаза на гортензию за окном. В эту минуту меня охватило чувство отстраненности от самого себя, как будто говорил не я, а кто-то другой. Мой взгляд был прикован к кустику гортензии, и почему-то все вдруг стало красно, и в душе, и за окном.

— Вы хоть раз спрашивали себя, почему рассказали об этом именно Марку?

Я повернулся к ней и помотал головой.

— А сыну вы об этом рассказывали?

Мой голос дрогнул.

— Марку я вообще рассказал больше. Когда Мэт умер, ему было всего одиннадцать лет.

— Совсем маленький, — негромко промолвила доктор Монк.

Я несколько раз кивнул и разрыдался. Я плакал перед абсолютно незнакомой, посторонней женщиной. Перед уходом я умывался в ее чистенькой уборной, где на подзеркальнике была заботливо приготовлена большая коробка бумажных салфеток, и представлял себе, сколько народу перебывало тут до меня, сколько людей утирали рядом с этим унитазом слезы и сопли. Я вышел из дома на Сентрал-парк-Вест. На противоположной стороне улицы уже вовсю зеленели деревья. Меня охватило ощущение непостижимости бытия. Разве можно осознать, что значит быть живым? И что такое разум, осознать тоже невозможно. Ничего само собой разумеющегося на свете просто не существует.

Неделю спустя Марк в присутствии Билла, Вайолет и меня подписал торжественное обязательство. Идея документа принадлежала доктору Монк. Наверное, она полагала, что, приняв условия, сформулированные на бумаге, он вынужден будет наконец понять суть этических норм, увидеть в них некую договоренность по основным законам человеческого общежития, без которых отношения между людьми немыслимы. Документ представлял собой сокращенную и персонализированную версию Десяти заповедей:

Я обещаю не лгать.

Я обещаю не красть.

Я обещаю не уходить из дому без разрешения.

Я обещаю не вести без разрешения телефонных разговоров.

Я обещаю полностью выплатить сумму, которую украл у Лео, из своих карманных денег, а также из денег, которые я заработаю этим летом, следующим летом и в будущем.

Внизу стояла подпись, нацарапанная полудетскими каракулями. Один из экземпляров этого документа до сих пор хранится у меня в столе среди бумаг.

В течение всего лета каждую субботу Марк появлялся у меня на пороге с конвертом в руках. Пройти я ему никогда не предлагал, поэтому прямо в прихожей он вынимал из конверта деньги, пересчитывал купюры, отдавал их мне из рук в руки и уходил. Я закрывал за ним дверь, шел в комнату и заносил сумму еженедельного погашения долга в специальный блокнотик, лежавший у меня на письменном столе. Марк расплачивался со мной из жалованья, которое он получал в булочной здесь же, неподалеку, в Гринвич-Виллидж. Его взяли туда кассиром. Каждое утро Билл за руку отводил его на работу, а в пять часов за ним приходила Вайолет. Прежде чем вести его домой, она всякий раз спрашивала у владельца булочной, мистера Вискузо, как Марк сегодня работал, и в ответ неизменно слышала: — Замечательно! Он у вас просто молодчина!

Наверное, мистер Вискузо от всей души сочувствовал Марку, которого чрезмерно опекают родители.

Кроме ближайших родственников, меня и нескольких сослуживцев, единственным человеком, с которым общался Марк, была Лайза. Не реже двух, а то и трех раз в неделю она приходила к нему, чаще всего с книгой под мышкой. Вайолет рассказывала мне, что все эти фолианты Лайза покупала специально для Марка в отделах популярной психологии, какие есть в любом книжном. Сии руководства по обретению "внутренней гармонии", которые пестрели увещеваниями вроде: "Нужно прежде всего полюбить самого себя" или "Необходимо подавлять подспудные сомнения, которые не дают тебе ощутить себя абсолютно счастливым и полноценным". Лайза с готовностью подключилась к делу нравственной перековки Марка и проводила с ним долгие часы в беседах о путях самосовершенствования. Вайолет утверждала, что все время, свободное от работы, еды и обретения душевного покоя в компании Лайзы, Марк тратил на сон.

— Ничего больше не делает. Только спит.

В конце августа Билл полетел в Токио на подготовку выставки своих дверей. Вайолет с Марком остались одни. Билл улетел в среду. А в четверг около девяти утра Вайолет спустилась ко мне в халате.

— Марк сбежал, — с порога сказала она, после чего прошла на кухню, налила себе чашку кофе и села за стол напротив меня. — Вылез через окно, потом по пожарной лестнице поднялся на крышу. Там есть дверца на лестничную площадку, я думала, она заперта, а сегодня утром проверила — открыта. Так что он по лестнице просто спустился вниз и вышел через парадное. Я уверена, он это делает постоянно, просто обычно успевает вернуться на рассвете. Так что ночи напролет он гуляет где-то, а потом днем отсыпается. И я бы сама ни о чем не догадалась, просто сегодня ночью, часа в два, нам позвонили.

Голос Вайолет звучал приглушенно.

— Я даже не знаю, кто это был. Какая-то девчонка, она не сказала, как ее зовут. Позвонила и спросила, не знаю ли я, где сейчас Марк. Я сказала, дома, но подзывать я его не буду, потому что он спит. Черта лысого, говорит, он спит, я его только что видела. И в трубке такой галдеж! Уж не знаю, откуда она мне звонила, наверное, из клуба какого — нибудь. Заявила, что хочет мне помочь. Вы, говорит, должны знать правду. Вы же его мать. И знаешь, Лео, я почему-то не сказала, что я ему не мать. Я просто слушала. Мне, говорит, надо вам кое-что рассказать.

Вайолет перевела дух и глотнула из чашки.

— Может, это все вранье, но она сказала, что Марк и Джайлз каждую ночь вместе. Знаешь, она еще что сказала? "Секс-монстр вышел на охоту". Ты что-нибудь понимаешь? Я даже спросить ни о чем не успела, она мне не дала слова вставить, Джайлз, говорит, в Мексике купил мальчика.

— Купил?

— Прямо так и сказала, купил. Родители продали его Джайлзу за несколько сотен долларов. Этот мальчишка, Рафаэль, якобы влюбился в Джайлза, тот наряжал его, как девочку, и сперва все таскал за собой. Какая-то темная история. В общем, однажды ночью они страшно поссорились, и, как она утверждает, Джайлз отрезал парню мизинец. Потом, правда, повез его в приемный покой, палец ему пришили, но мальчишка вскоре после этого пропал. И еще она сказала, что ходят слухи, будто Джайлз его убил, а труп бросил в Ист-Ривер. Она мне так и сказала: "Я хочу вас предупредить. Этот человек — маньяк, а ваш сын у него в когтях". И повесила трубку.

— Билл знает? — спросил я.

— Ну, я звонила в отель несколько раз, оставила для него сообщение, но тревогу бить не стала. Сам посуди, что он сможет сделать, если он в Токио?

Казалось, мысли Вайолет были где-то далеко.

— Знаешь, что хуже всего? Мне страшно.

— Ну, даже если малая толика всего этого имеет хоть какое-то отношение к действительности, то тут любому станет страшно. Джайлз — личность жуткая.

Вайолет открыла было рот, чтобы что-то сказать, но ничего не сказала и молча кивнула, потом отвернулась от меня, и я залюбовался ее шеей и профилем. Она все еще была хороша, может быть, с возрастом стала еще краше. Теперь она сама и ее лицо находились друг с другом в гармонии, которой не было в юности.

Через три дня, в воскресенье, Марк объявился у Люсиль. Как мне рассказали Билл и Вайолет, он клялся и божился, что ни разу за все время ареста из дому не убегал, что вся история с Рафаэлем — это "полная туфта", что он сбежал к "ребятам", потому что "его все достало". Прошла еще неделя, и он совсем переехал к Люсиль. Начался учебный год. Каждую пятницу либо Билл, либо Вайолет встречали его на вокзале, ехали с ним на метро к доктору Монк, ждали его, пока шел прием, а потом конвоировали на Грин-стрит. Домашний арест продолжался.

В течение последующих месяцев в поведении Марка отчетливо просматривалась периодичность, которую я про себя назвал "циклическим кошмаром". Несколько недель кряду все шло замечательно. Он носил из школы четверки-пятерки, был добрым, покладистым, охотно помогал родителям и исправно выплачивал мне долг из своих карманных денег. Билл и Вайолет наперебой сообщали мне, как их долгие беседы с Марком о доверии, честности и взаимных обязательствах постепенно "наставляют его на путь истинный". На приеме у доктора Монк маль чик выкладывает все, что у него на душе, и там тоже налицо "положительная динамика". Так вот, именно в тот момент, когда у всех вокруг в приливе осторожного оптимизма притуплялась бдительность, Марк вдруг пускался во все тяжкие. В октябре Вайолет среди ночи обнаружила, что его кровать пуста и с ним вместе исчезла вся наличность из ее кошелька. Он вернулся домой только через день под утро. В ноябре муж Люсиль, Филип, собираясь на работу, заметил на своей машине огромную вмятину, которой накануне не было. В декабре Билл решил сходить с сыном пообедать. Они заказали по гамбургеру, тут Марку понадобилось в туалет, и он вышел из-за стола. Объявился он через три дня, и не у Билла, а у матери. В феврале учитель истории нашел Марка в мужском туалете. Его рвало. В рюкзаке у него оказалась литровая бутылка водки, а в кармане — седативные пилюли, кажется, валиум.

Всякий раз чрезвычайное происшествие разворачивалось по шаблонному сценарию: узнавание горькой правды, истерика потерпевшей стороны, появление Марка дома и его самозабвенные оправдания. Да, он сбежал, а что такого? Он ничего не сделал. Просто до утра шлялся по улицам. Хотел побыть один. Никакой машины он ночью не брал. Вмятина на двери? Какая вмятина? Значит, машину ночью угнали, а утром поставили на место. Да, той ночью он действительно ушел из дому, но никаких денег не брал. Вайолет ошиблась. Где деньги? Может, она их сама потратила, а может, просто обсчиталась. Все его возмущенные тирады в свое оправдание вопиющим образом противоречили здравому смыслу, но виноватым он себя признавал только перед лицом неопровержимых доказательств. Оглянись мы назад, все поступки Марка оказались бы до тошноты предсказуемыми, но кто из нас тогда оглядывался назад? Так что, хотя в его поведении прокручивалась одна и та же модель, провидцами мы оказались никудышными, и бунт всегда заставал нас врасплох.

Марк стал для нас чем-то вроде картинки-ребуса, смысл которой нужно разгадать. Его поведение можно было рассматривать с двух точек зрения, но и там и там непременно присутствовал определенный дуализм. Первая точка зрения — это почти манихейство. Двойственность натуры Марка напоминала маятник, раскачивавшийся между Светом и Тьмой. Одна его часть искренне тянулась к добру. Он любил родителей, любил друзей, но через определенные промежутки времени какие-то порывы захлестывали его и начинали им управлять. Именно на такой позиции стоял Билл. По другой версии, поведение Марка можно было анализировать по аналогии со слоями в геологическом разрезе. Так называемые "благие намерения" представляли собой прекрасно сформировавшуюся оболочку, которая тщательно скрывала глубинные пласты. Время от времени внутренние возмущения и колебания приводили к всплескам вулканической активности и извержениям. Сейчас мне кажется, что именно так считала Вайолет, или, точнее, именно этого она боялась.

Но, как ни посмотри, больнее всего криминальные выходки Марка били по его родителям. Для них это было тяжелой карой. Однако, украв у меня деньги, Марк невольно способствовал тому, что я, Билл и Вайолет сблизились еще больше. Теперь мы все трое были жертвами, и запретные темы, существовавшие до кражи, вдруг исчезли. Тревоги, о которых ни Билл, ни Вайолет, стремясь выгородить сына, раньше не смели заговорить, теперь стали постоянным предметом нашего обсуждения. Вайолет то вставала на дыбы из-за очередного предательства пасынка, то прощала его, чтобы потом вновь бушевать и прощать, бушевать и прощать.

— У нас с ним настоящие "американские горки", всегда один и тот же трек, и мы катимся и катимся. То вверх, то вниз, то любовь, то ненависть, — жаловалась она.

И все же, несмотря на отчаяние, Вайолет, словно крестоносец, не собиралась сдаваться. У нее на рабочем столе я заметил книгу Дональда Винникота "Депривация и делинквентность".

— Мы еще повоюем, — твердила она.

Вся беда была в том, что исступленную войну ей приходилось вести с тенью. Вооруженная любовью и знанием, она бросалась в атаку, но биться на поле брани ей было не с кем. Там ее ждал милый молодой человек, не способный оказать ни малейшего сопротивления.

Билл воевать не умел и не прочел ни единой книги о сложностях переходного возраста. Он просто чахнул. День ото дня он становился все старее, все седее, все согбеннее и все растеряннее. Сильнее всего он напоминал могучего раненого зверя, чье мощное некогда тело вдруг ссохлось и съежилось. Припадки ярости, которые захлестывали Вайолет, все-таки держали ее в тонусе. Гнев Билла, если он его и чувствовал, оборачивался прежде всего против него самого. Я с ужасом видел, как он медленно, но верно ест себя поедом. И дело тут даже не в проступках сына как таковых. Ну, подумаешь, удрал из дому, смешал водку с валиумом, умыкнул машину отчима, в конце концов, всему этому можно найти оправдание. Дело не во вранье и не в кражах. Билл смирился бы с любым открытым бунтом, он понял бы любой мятеж. Начни Марк бороться за то, чтобы жить так, как ему нравится, уйди он в конце концов из дома, чтобы следовать своим пусть самым бредовым убеждениям, Билл принял бы и это и не стал бы ему мешать. Но Марк ничего подобного не делал. В нем воплотилось все, что его отцу было наиболее отвратительно: бездумное приспособленчество, лицемерие и трусость. В наших с Биллом разговорах я чувствовал, что сильнее всего его гнетут не проступки сына, а то, каким он вырос. Он потрясенным голосом сообщил мне, что когда спросил Марка, чего ему больше всего в жизни хочется, тот ответил, что он просто хочет всем вокруг нравиться.

Каждый день Билл уходил в мастерскую, но работать он не мог.

— Я хожу из угла в угол и жду, что что-нибудь придет, но, видно, зря. Потом читаю про бейсбол, прогнозы на новый сезон, потом ложусь на пол и разыгрываю в голове матчи, знаешь, как в детстве, комментирую их про себя, а они там себе играют, пока я не засну. Я сплю, даже сны вижу, а потом, глядишь, и день прошел. Я встаю и иду домой.

Что я мог сделать для него, кроме как быть рядом? Я и был рядом. Иногда прямо с работы, не заходя домой, шел к нему в мастерскую. Мы просто сидели на полу и допоздна разговаривали, причем не только о Марке. Я рассказывал ему про нас с Эрикой, жаловался, что в ее письмах всегда брезжит обманчивый лучик надежды на наше "вместе". Мы оба вспоминали детство, говорили о книгах, об искусстве. Где-то около пяти пополудни Билл разрешал себе первый стаканчик и доставал бутылку виски. В течение следующих часов, проходивших "под парами", из окна над нашими головами лился свет, ведь день все прибывал, а Билл, оживившись от выпитого, цитировал Беккета или, воздев перст к потолку, изображал своего дядюшку Мозеса. Со слезами на покрасневших глазах он клялся в любви к Вайолет. Бил себя кулаком в грудь и говорил, что вопреки всему верит в сына. Хохотал над сальными анекдотами и непристойными стишками и молол всякую чушь. Он поносил современное искусство, где башня из слоновой кости уступила место мешку долларов, марок и иен. С болью в голосе говорил, что иссяк, кончился как художник, что двери были его лебединой песней, а теперь все, но через минуту вдруг рассказывал, как его занимает цвет мокрого картона:

— Знаешь, когда после дождя размокшие коробки в грязи валяются. Или их еще иногда складывают и связывают в стопки. Безумно красиво!

Это были трагические часы, и главным действующим лицом этой трагедии был мой друг. Но его общество никогда не было мне в тягость, ибо, находясь рядом с ним, я ощущал его весомость. В нем чувствовалась тяжесть жизни. Мы зачастую восхищаемся чужой легкостью. Люди легкие, ничем не обремененные, которые не ходят, а парят, привлекают нас тем, что обычные тяготы и тяготения будто бы над ними не властны. Их беспечность мы принимаем за счастье. Билл к их числу не относился. Он всегда был глыбой, громадной, массивной, влекущей к себе, как магнит. И теперь меня тянуло к нему еще сильнее, чем раньше. Видя, как он мучится, я забыл о недоверии и зависти. Именно о зависти. Я никогда прежде не задумывался над этим, я бы ни за что не признался даже себе, но тут пришлось. Я всегда завидовал ему — мощному, упрямому, жадному до жизни Биллу, который знай себе делал, делал и делал, пока наконец не понимал, что сделал все как надо. Я завидовал ему из-за Люсиль. И из-за Вайолет. И из-за Марка, хотя бы потому, что его-то сын жив. Такова была горькая правда, но сейчас боль привнесла в его натуру неведомую ранее шаткость, и эта новая неустойчивость поставила между нами знак равенства.

Однажды, где-то в начале марта, к нашим посиделкам в мастерской присоединилась Вайолет. Она притащила с собой кучу еды из тайского ресторанчика, которую мы уплели, сидя на полу, как три изголодавшихся бродяги. После этого мы всю ночь проговорили. Ну и пили, конечно. Вайолет доползла до матраса в углу, улеглась на спину и в такой позе продолжала с нами общаться. Через какое-то время нам всем нашлось местечко с ней рядом. Мы так и валялись — Вайолет посередине, мы с Биллом по краям, как трое умиротворенных пьянчуг, которые поддерживают бессвязную беседу. Где-то около часа ночи я понял, что если сейчас не пойду домой, то на следующий день просто не встану на работу, и засобирался. Вайолет притянула меня и Билла к себе.

— Пожалуйста, ну, еще хоть пять минут, а? — просила она. — Я уже не помню, когда мне было так хорошо. Какое же это счастье, чувствовать себя полной дурой, такой свободной и беспамятной.

Через полчаса мы закрыли за собой дверь мастерской. Мы так и шли по Канал-стрит: я и Билл по краям, Вайолет посередине, держа нас под руки. Она запела какую-то норвежскую песенку про скрипача и его скрипочку. Билл хриплым басом фальшиво подхватил припев. Я тоже вступил, пытаясь имитировать звучание непонятных слов, так что получалась тарабарщина. Вайолет запрокинула голову, и свет уличных огней падал ей на лицо. Сухой морозный воздух был свеж. Она крепко стиснула мой локоть, и я чувствовал ее чуть прыгающую походку. Прежде чем начать второй куплет, она глубоко вздохнула. Я все смотрел на нее и увидел, что она зажмурилась, словно пытаясь хоть на пару секунд отгородиться от всего остального, чтобы осталось только это безмерное счастье, которое звучало в наших голосах. Беспричинная радость переполняла нас троих в ту ночь. Но когда, попрощавшись с Биллом и Вайолет, я открыл дверь квартиры, то знал наверное, что к утру это чувство исчезнет без следа, ибо мимолетность была частью чуда.

Месяц за месяцем Ласло держал ухо востро. Я до сих пор не знаю, из каких источников он добывал информацию. Он околачивался по галереям, кроме того, они с Пинки не любили сидеть дома по вечерам и все время куда-нибудь ходили. Одно я знаю твердо: если где-то шелестели какие-то слухи или сплетни, Ласло слышал этот шелест первым. Принято считать, что шпион должен быть незаметным. Тем не менее Ласло был идеальным шпионом. Этот высоченный тощий парень с примечательной шевелюрой, в неописуемых костюмах и огромных темных очках ухитрялся видеть все, сам при этом не раскрываясь. Благодаря своей броской внешности на фоне одетой в черное нью-йоркской толпы он выделялся, как светофор на улице, но именно эта броскость усыпляла любые подозрения на его счет. Ласло, разумеется, тоже кое-что слышал о пропавшем мальчике, которого, как поговаривали, Джайлз убил, но он считал эти мерзопакости частью хорошо спланированной неформальной "раскрутки", направленной на то, чтобы подогреть вокруг Джайлза атмосферу эпатажа и сделать из него новоявленного трудновоспитуемого гения, которому все можно. Ласло куда больше тревожило другое. Он слышал, что у Джайлза "коллекция" подростков — мальчиков и девочек, и что любимой его игрушкой стал Марк Векслер. Джайлз якобы лично предводительствовал мелкими шайками юнцов во время их набегов на Бруклин и Куинс, где они совершали какие-то бессмысленные акты вандализма или, скажем, вламывались в кафе и похищали оттуда чашки или сахарницы. Ласло было доподлинно известно, что подобные вылазки предполагали своего рада маскарад, когда участники меняли цвет волос и кожи, девчонки переодевались мальчишками, а мальчишки — девчонками. По городу ползли слухи о глумлении над бездомными в Томпкинс — сквер-парк, когда кто-то перевернул вверх дном все их пожитки и оставил бедолаг без одеял и еды. Кроме того, Ласло кое-что слышал о "метке" — некоем подобии клейма, которым отмечались лишь особо приближенные к Джайлзу подростки.

Что из всего этого было правдой, сказать трудно. Одно было совершенно очевидно: Тедди Джайлз начинал котироваться как восходящая звезда. Кругленькая сумма, которую какой-то английский коллекционер выложил за его работу под названием "Мертвая блондинка в ванне", очень упрочила его репутацию, превратив его из просто скандального художника в художника дорогого. Он придумал фразочку "зрелищное искусство" и размахивал ею в каждом своем интервью. Посыл был весьма банален: границы между высоким и низким в искусстве давно перестали существовать. Но далее Джайлз утверждал, что искусство — не более чем зрелище, а ценность зрелища измеряется в долларах. Критики воспринимали эти сентенции либо как вершину интеллектуальной иронии, либо как торжество грубой правды в рекламе. Дескать, наступило начало новой эры, когда наконец-то можно открыто заявлять о том, что искусством, как, впрочем, и всем в этом мире, правят деньги. Джайлз раздавал интервью в разных обличьях. Он то рядился в женское платье и излагал свои взгляды на живопись каким-то несуразным фальцетом, то представал в костюме и галстуке и вел себя как брокер, обсуждающий детали сделки. Я понимал, почему Джайлз вызывал у публики такой интерес. Ненасытная жажда популярности заставляла его опять и опять создавать себя заново, а любая перемена всегда интересна и желанна для прессы, даже если творчество художника представляет собой перепев проверенных временем шаблонов, давно утвердившихся в более популярных, чем живопись, жанрах.

В конце марта Билла снова потянуло работать. Все началось с мамы и малыша, которых он увидел на Грин-стрит. Я тоже видел их из окна, когда зашел в гости к Биллу и Вайолет, но мне и в голову не приходило, что я смотрю на отправную точку нового витка в творчестве художника. По идее, в них не было ничего особенного, но сейчас я понимаю, что Билл искал именно эту повседневность в мельчайших ее проявлениях. Ради них он прибегнул к фотографии и даже к видеосъемке. Мне с моими консервативными взглядами казалось, что художник такого высочайшего технического уровня, как Билл, не должен разменивать свой талант на какое-то видео, но когда я увидел отснятый материал, то многое понял. Камера дала Биллу возможность освободиться от изнуряющего груза собственных мыслей. Камера заставила его выйти на улицу, где перед ним предстали тысячи детей, тысячи отрывочков разворачивающихся у него на глазах жизней. Эти дети стали залогом его душевного равновесия, с их помощью он мечтал создать элегию о том, что все мы, так давно живущие на свете, безвозвратно потеряли, — о детстве. В своей скорби он не был сентиментален. Тут нельзя было найти и намека на флер старого доброго прошлого, которым всегда окутаны любые представления о детских годах. Но что еще важнее, Билл смог дать выход своим мукам из-за Марка, не касаясь самого Марка.

Мама с малышом попались нам на глаза как-то вечером. Было воскресенье, и Марка уже посадили в поезд, на котором он уехал домой к Люсиль. Мы с Биллом стояли у окна. Вайолет подошла к нам сзади, обняла мужа за талию и замерла, прижавшись щекой к его обтянутой свитером спине, а потом встала рядом. Билл притянул ее к себе. С минуту мы молча смотрели из окна на улицу внизу и на прохожих. Вот у дома остановилось такси, дверь распахнулась, и из машины вышла женщина в длинном коричневом пальто с ребенком на руках, нагруженная пакетами и сложенной коляской. Мы видели, как она поудобнее перехватила малыша, примостила его себе на бедро, порылась в сумке, выудила оттуда деньги, расплатилась с шофером и, помогая себе левой рукой и правой ногой, разложила коляску. Потом погрузила в это чудо техники своего закутанного ребенка и пристегнула его ремнем. В этот момент малыш заревел. Женщина опустилась на корточки, проворно стащила с рук перчатки, не глядя, сунула их в карман и принялась лихорадочно рыться в большой стеганой сумке. Оттуда она извлекла пустышку, которую тут же дала малышу, потом, не поднимаясь, ловко ослабила ему шнурок капюшона и, покачивая одной рукой коляску, наклонилась к самому его носу, улыбнулась и что-то заворковала. Малыш, одетый в теплый комбинезон, откинулся назад, сосредоточенно зачмокал пустышкой и закрыл глазки. Женщина посмотрела на часы, выпрямилась, развесила четыре своих сумки на ручках коляски и покатила ее по улице.

Я отошел от окна, а Билл все смотрел ей вслед. В тот вечер он про нее и словом не обмолвился, но за ужином, когда мы ели приготовленный Вайолет итальянский омлет с начинкой и гадали, сумеет ли Марк закончить последнее полугодие и сдать выпускные экзамены в школе, я все время чувствовал в нем какую-то уклончивость. Он слушал наши с Вайолет разговоры и даже отвечал нам, но в то же время оставался в стороне, словно какая-то его часть уже давно не здесь, а идет себе где-нибудь по переулочку.

На следующее утро он купил видеокамеру и принялся за работу. В течение следующих трех месяцев он уходил чуть свет и до самого вечера бродил по улицам, потом шел в мастерскую и делал наброски, потом ужинал и снова брался за свои альбомы с рисунками, уже до самой ночи. Но в выходные Билл каждую минуту стремился проводить с Марком. Мне он объяснял, что они разговаривают, смотрят вместе взятые напрокат видеофильмы и снова разговаривают. Марк превратился для Билла в больного ребенка, с которым надо нянчиться как с маленьким и которого ни на миг нельзя оставить без присмотра. Среди ночи Билл вскакивал и шел в комнату сына, чтобы убедиться, что он на месте, а не сбежал куда-нибудь через окно. Неусыпная родительская бдительность из формы наказания превратилась в средство профилактики неизбежного приступа, который, как боялся Билл, добьет мальчика.

Хотя Билл и обрел новые силы благодаря работе, в его возбуждении было что-то маниакальное. Былая сосредоточенность во взгляде уступила место горячечному блеску глаз. Он почти не спал, исхудал, вспоминал о бритье еще реже, чем раньше. Его одежда провоняла табаком, к вечеру от него сильно пахло спиртным, вином или виски. Несмотря на его изматывающий режим работы, нам все-таки удавалось видеться той весной. Иногда это случалось чуть не каждый вечер. Он звонил мне либо домой, либо на кафедру:

— Лео? Это я, Билл. Слушай, может, заглянешь вечерком в мастерскую, а?

Я соглашался, даже если знал, что не успеваю проверить к сроку студенческие работы или подготовиться к завтрашней лекции, соглашался потому, что в голосе из телефонной трубки ясно слышалось, что он не может оставаться один. Когда я приходил и заставал его за работой, он всегда прерывался, чтобы похлопать меня по спине или обхватить за плечи и хорошенько потрясти, а потом принимался рассказывать про детишек на площадке, которых ему удалось в тот день заснять.

— Ты не поверишь, что они творят. Я уже и забыл, что такое бывает. Они же чокнутые! Просто полоумные какие-то!

Как-то вечером в середине апреля Билл вдруг сам завел разговор о своем возвращении к Люсиль, когда он решил, что вдруг да склеится.

— Я когда вошел в квартиру, то первым делом сел перед Марком на корточки и сказал ему, что больше никогда не уйду, что мы втроем теперь всегда будем вместе.

Билл повернул голову и посмотрел на кровать-ладью, которую он много лет назад смастерил для Марка. Она так и осталась в дальнем углу мастерской, рядом с холодильником.

— А потом я его взял и бросил. Наговорил всей этой обычной туфты про то, что папа его любит, просто они с мамой не могут жить вместе, и все такое. В тот день, когда пришло последнее, пятое письмо Вайолет, я никогда не забуду: я выхожу из квартиры, и Марк начинает кричать: "Папочка!", и я слышу этот крик на площадке, слышу его, когда спускаюсь по лестнице, слышу, когда иду по улице. Он у меня до сих пор в ушах стоит. Никогда не забуду, какой у него тогда был голос. Как будто его убивают. Я в жизни ничего страшнее не слышал.

— Да ладно тебе, — сказал я. — Дети могут так убиваться из-за чего угодно. Когда их в кровать запихивают или конфетку не дают.

Билл медленно повернул ко мне голову. Глаза его сузились, голос звучал тихо, но резко.

— Нет, старик. Это был другой плач. Это был плач по — настоящему страшный. Я как сейчас его слышу. И от этого не спрячешься. Я через него переступил.

— Ты об этом не жалеешь?

— Как я могу жалеть? Вайолет — моя жизнь. Я выбрал жизнь.

Вечером седьмого мая мы с Биллом не виделись. Он мне не позвонил, и я сидел дома. Когда раздался звонок, я перечитывал последнее письмо от Эрики, которое пришло с вечерней почтой. Там был один абзац, в который мне надо было вчитаться:

"Что-то странное творится со мной, Лео. Что-то сдвинулось с мертвой точки, но не в голове, которая, ты знаешь, вечно бежит впереди меня, а в теле. Раньше там не было ничего, кроме боли, невозможно было хоть на шаг отступить от заданной траектории, невозможно было даже качнуться в сторону, только ходить и ходить кругами вокруг Мэта. Сейчас я понимаю, что хочу тебя видеть, хочу сесть на самолет, прилететь в Нью-Йорк и прийти к тебе. Если ты не хочешь, чтобы я приезжала, если тебе все это осточертело, я пойму и обижаться не стану. Я говорю только о том, чего хочу сама".

В искренности Эрики я не сомневался. Я сомневался в том, что ее хватит надолго. И в то же время, еще раз перечитав эти строки, я подумал, что она, чем черт не шутит, и впрямь прилетит. Мысль эта меня как-то очень взволновала, поэтому, когда я услышал звонок и поднял трубку, голова моя была занята Эрикой и ее возможным появлением.

— Алло, Лео…

Голос был мне незнаком, даже не голос, а сдавленный полушепот.

— Алло, кто это? С кем я говорю?

Повисло секундное молчание.

— Это Вайолет.

— Что с тобой? Что-нибудь случилось?

— Алло, Лео? — снова прошептала она.

— Да, да, я слушаю.

— Я в мастерской.

— Что произошло?

Она опять замолчала, я слышал только, как она дышит. Я повторил:

— Что случилось, Вайолет, что?

— Я пришла, а Билл лежит на полу.

— Что с ним? Ты "скорую" вызвала?

В трубке раздался медленный монотонный шепот:

— Когда я пришла, он уже был мертвый. Давно. Наверное, только вошел в мастерскую, и все, даже куртку снять не успел. Камера рядом на полу лежит…

Я заранее знал ответ, но все равно спросил:

— Ты уверена?

Вайолет глубоко втянула воздух:

— Да, Лео. Уверена. Он холодный.

Она больше не шептала, а просто говорила, но от ее спокойствия, от голоса без модуляций, с интонациями как у иностранки, я похолодел.

— Здесь был мистер Боб. Он уже ушел. Молится там у себя, я слышу.

Она тщательно выговаривала слова, напирая на каждый слог, словно на уроке по технике речи, когда нужно произнести текст как можно отчетливее.

— Я поехала на вокзал встречать Марка. Но я его не поймала, он сбежал. Я бросилась звонить в мастерскую, никто не отвечал, тогда я оставила сообщение. Я решила, что Билл еще где-то в городе, но к тому времени, как я доберусь, он уже будет на месте. Я очень разозлилась на Марка. Мне необходимо было поговорить с Биллом, уж очень все это было мерзко. Странно звучит, да? Какое это сейчас имеет значение? Я приезжаю, звоню в дверь, никто не открывает. Тогда я открыла дверь своим ключом и вошла. Наверное, я очень кричала, иначе почему мистер Боб пришел? Не знаю, я ничего не помню. Лео, мне нужно, чтобы ты приехал и помог мне позвонить, ну, куда там звонят, когда человек умирает. Я не могу сделать это сама. Ты только позвонишь и уйдешь. Я должна побыть с ним одна. Алло, ты слышишь меня?

— Я еду.

Из окна такси я с неестественной отчетливостью видел знакомые улицы, вывески, толпы прохожих на Канал — стрит, ощущая, что это картинка и меня на ней нет, что все вокруг неосязаемо, что останови я такси и выйди из машины, рука ухватит лишь пустоту. Я знал это чувство. Однажды я это уже пережил. И теперь, когда я входил в дом на Бауэри, оно было со мной. Из-за двери бывшей слесарной мастерской доносился голос мистера Боба, читавшего молитву. Но шекспировская полнозвучность, к которой я успел привыкнуть, теперь исчезла, сменившись неразборчивым распевным рокотом, идущим то вверх, то вниз. По мере того как я поднимался по лестнице, этот голос становился все глуше, а ему навстречу шел другой — полушепот Вайолет, доносившийся из мастерской, от которой меня отделяли несколько ступенек. Дверь была не заперта и чуть приоткрыта. Тихий голос Вайолет все журчал и журчал, а я топтался на пороге и не мог войти, потому что знал, что там, внутри, увижу Билла. Дело тут не в страхе, а скорее в нежелании вторгаться в нетронутую отчужденность умершего. Но колебания мои длились лишь мгновение, и я толкнул дверь. Верхний свет был выключен, тусклый предзакатный сумрак лился из окна на волосы Вайолет, сидевшей на полу возле стола, в самом дальнем углу мастерской. Она покоила на коленях голову Билла и, склонившись, говорила что-то тем еле слышным голосом, который звучал сегодня в телефонной трубке. Даже издали было понятно, что Билл мертв. Такую физическую неподвижность невозможно было принять ни за отдых, ни за сон. Мне доводилось видеть этот неумолимый покой. Так было с моими родителями, потом с сыном, и теперь, когда я смотрел на Билла, то с первой секунды знал, что Вайолет баюкает мертвое тело.

Несколько секунд я стоял не шевелясь, поэтому она не слышала, как я вошел. Я обводил глазами знакомую комнату с рядами холстов вдоль стен, с громоздившимися на антресолях коробками, с папками, набитыми рисунками, стопки которых поднимались от пола до подоконника, с просевшими книжными полками, такими родными, с деревянными ящиками, в которых лежали инструменты. Я впитывал все это, все, включая пылинки, пляшущие в вечерних лучах солнца, вызолотившего на полу три длинных прямоугольника. Я сделал шаг, потом другой, Вайолет подняла голову. Наши глаза встретились. На какую-то долю секунды черты ее исказились, но она тут же зажала рот рукой, а когда убрала ладонь, лицо было уже спокойным.

Я подошел и встал рядом. Билл лежал с открытыми глазами, в которых была пустота. Там, внутри, не было ничего, и от этой незаполненности становилось больно.

Господи, почему она их не закрыла? Она должна была закрыть ему глаза, пронеслось у меня в голове. Не знаю зачем, я поднял руки, но они так и повисли в воздухе.

— Я так не хочу, чтобы его увозили, — вздохнула Вайолет. — Но они, конечно, не разрешат его оставить.

Она прищурилась.

— Я здесь уже давно. Который час?

Я посмотрел на часы:

— Десять минут шестого.

Билл лежал с очень ясным лицом, на котором не было ни мук, ни следов агонии, кожа казалась глаже и свежее, чем я помнил, словно смерть бесследно стерла добрый десяток лет. Он был в синей затрапезной рубахе, заляпанной чем-то жирным, и почему-то при виде этих сальных пятен на нагрудном кармане меня затрясло. Рот сам собой приоткрылся, и оттуда вырвался вой. Я быстро взял себя в руки.

— Когда я пришла, было четыре, — произнесла Вайолет. — Марка сегодня отпустили из школы пораньше. Да, было четыре.

Она посмотрела на меня и резко скомандовала:

— Давай, звони быстрее.

Я подошел к телефону, постоял, глядя на аппарат, и набрал 911. А куда я еще мог позвонить? Продиктовал адрес, сказал, что, вероятно, был сердечный приступ, но точно я не знаю. Диспетчер службы спасения сообщила, что сейчас приедет полиция. В ответ на мои протесты она заявила, что таков порядок и полицейские останутся у нас до приезда медэксперта, который обязан установить причину смерти. Когда я повесил трубку, Вайолет нетерпеливо посмотрела на меня:

— Подежурь пока в парадном, они скоро приедут. Я хочу побыть с ним одна.

Вниз я спускаться не стал, просто сел на ступеньки прямо возле приоткрытой двери мастерской. Пока я там сидел, то впервые заметил в стене глубокую трещину, на которую прежде не обращал внимания. Я сунул в нее палец и медленно водил по всей длине, раз, потом другой. До меня доносился шепот Вайолет, она что-то рассказывала Биллу, но я даже не пытался вслушиваться. Снизу раздавалась заунывная молитва мистера Боба, на улице шумели машины, я слышал сигналы автомобилей на Манхэттенском мосту. На лестнице было темно, только стальная дверь подъезда тускло поблескивала, очевидно, на нее падал свет из мастерской. Я опустил голову на руки и вдохнул знакомый запах краски, плесени и опилок. Билл умер так же, как и его отец, — просто упал замертво. Упал и умер. Не знаю, понимал ли он, что резкая боль в груди, сдавившая сердце, означает смерть. Мне почему — то казалась, что понимал и что спокойствие, написанное на его лице, означало осознание кончины. А может быть, я просто обманывал себя, чтобы хоть как-то смягчить образ распростертого на полу мертвого тела.

Я пытался воссоздать в памяти наш с Биллом вчерашний разговор о видеомонтаже. Он сказал, что через пару месяцев начнет, и объяснял мне технологию процесса, как устроен монтажный стол, но когда понял, что я в этом решительно ничего не смыслю, расхохотался и махнул рукой: — Ты меня прости, тебе, наверное, все это надоело до смерти.

Но мне совсем не надоело, я так ему тогда и сказал. Однако, сидя сейчас на ступеньках, я сознавал, что мог бы быть куда убедительнее. Когда мы прощались, между нами пролегла еле заметная трещинка, хотя догадаться о ней можно было только по тени разочарования, мелькнувшей в глазах Билла. Возможно, он чувствовал мою настороженность по отношению к своему внезапному увлечению видеосъемкой, и ему было неприятно. Глупо, конечно, столь пристально всматриваться теперь в этот совсем незначительный разговор, поставивший точку в нашей дружбе, которая длилась двадцать лет, но жало памяти не давало мне покоя, и все отчетливее становилась мысль, что мы уже никогда не сможем поговорить ни о видео, ни о чем другом.

Прошло еще немного времени, и я понял, что не слышу шепота Вайолет. Внизу, у мистера Боба, тоже было тихо. Обеспокоенный, я встал, приоткрыл дверь мастерской и заглянул внутрь. Вайолет свернулась калачиком на полу рядом с Биллом. Ее голова лежала у него на груди, одну руку она просунула ему под спину, а другой обхватила за шею. Рядом с ним она казалась очень маленькой и живой, хотя лежала не шелохнувшись. За те несколько минут, что я сидел на лестнице, освещение изменилось. Еще можно было что-то разобрать, но свет ушел, и обе фигуры окутывал мрак. Виден был только профиль Билла и затылок Вайолет. Ее рука скользнула с его шеи вниз, по плечам. Она гладила его, гладила и раскачивалась всем корпусом, прижимаясь к массивному неподвижному телу мужа. Я стоял в дверях и смотрел.

Сколько раз потом я корил себя за то, что стал свидетелем этих мгновений. Еще там, в мастерской, когда я видел их двоих на полу, осознание собственного одиночества сомкнулось вокруг меня, как запаянная стеклянная реторта. Я был человеком из коридора, наблюдавшим за финальной сценой, разыгрывающейся внутри комнаты, где я провел бесчисленные часы, но порога которой так и не посмел тогда переступить И все-таки я счастлив, что видел Вайолет, прильнувшую к Биллу в последние отведенные им минуты, и, наверное, тогда я тоже знал, что мне должно это видеть, поэтому не отводил глаз и не уходил на лестницу Я стоял в дверях и смотрел, пока не раздался звонок и не вошли двое молоденьких полицейских, прибывших исполнить свой долг — околачиваться в квартире покойного до прихода медэксперта, который констатирует смерть Билла и официально установит ее естественную причину.