Имажинист Мариенгоф: Денди. Монтаж. Циники

Хуттунен Томи

I

ПОСЛЕДНИЕ ДЕНДИ РЕСПУБЛИКИ

 

 

В своей статье «Русские дэнди» (1918) Александр Блок описывает группу молодых поэтов, которые предложили ему прочитать свои старые стихи «на благотворительном вечере в пользу какого-то очень полезного и хорошего предприятия». Эти новые люди — богема, знающая всю современную поэзию наизусть, они буквально «отравлены» символизмом и живут исключительно стихами и ничем иным, так как сами «пустые, совершенно пустые». В их поэзии нет ничего своего, оригинального, стихи плохие, в социализм или в революцию эти люди не верят, любая идеология им чужда — они «одеваются на старые стихи». Блок подытоживает собственные впечатления от этой встречи: «Так вот он — русский дэндизм ХХ века! Его пожирающее пламя затеплилось когда-то от искры малой части байроновской души; во весь тревожный предшествующий нам век оно тлело в разных Брэммелях, вдруг вспыхивая и опаляя крылья крылатых: Эдгара По, Бодлера, Уайльда; в нем был великий соблазн — соблазн «антимещанства» <…> но попали в кое-что <…> оно перекинулось за недозволенную черту». Молодые поэты, зараженные модой на тщеславие в эпоху переоценки ценностей, берут у поэтов предыдущих поколений то, что от тех осталось. Это их материал. Они используют его для своих целей, практически ничего не добавляя, но «перемонтируя» тем не менее в нечто иное. Окончательным результатом их усилий будут стихи — «популярная смесь футуристических восклицаний с символическими шопотами». Подобным образом складывается, как нам кажется, и «несвоевременный» дендизм имажинистов, который отождествляется с «бесстрастным, беспощадным и циничным» Мефистофелем из блоковского очерка. Блок был кумиром имажинистов Есенина и Мариенгофа: «Каждое поколение на рубеже своего века воздвигает некую фигуру любимого поэта. Нечто вроде былого идола <…>. Каждое колено имеет своего Надсона. Надсон сегодняшнего дня — Александр Блок».

В это целое, откуда Мариенгоф черпает свой материал, входят и два английских декадента и денди — Оскар Уайльд и Обри Бердслей (Бёрдсли). Их творчество и образ в русской культуре начала ХХ века становятся источником повторяющихся мотивов у Мариенгофа. Они восприняты через Бальмонта и Блока, которым юный Мариенгоф увлекался еще в Пензе, до того как приехал в Москву. Тем более неожиданно эпатажными были издевательские поминки, устроенные имажинистами после смерти Блока. На одном из таких вечеров Мариенгоф выступил с докладом «Слово о дохлом поэте». Такое «отцеубийство» создает имажинистам репутацию самозванцев и «арлекинов» послереволюционной русской литературы. Вадим Шершеневич писал: «Имажинизм таит в себе зарождение нового, внеклассового, общечеловеческого идеализма арлекинадного порядка». Итак, в истории модернизма начала ХХ века «последними денди» — уже без былого блеска денди XIX века — оказались торжествующие герои первых послереволюционных лет, военного коммунизма и «кафейной эпохи» русской литературы, эпигоны символистов, акмеистов и футуристов — русские имажинисты. Как писал о своем дендизме Мариенгоф, «у этого денди было четыре носовых платка и две рубашки. Правда, обе из французского шелка».

В отличие от других авангардистских групп, имажинисты до сих пор остаются одним из самых загадочных явлений русского модернизма. Возможно, потому, что исследователи имажинизма никак не могут определиться с вопросом, в чем, собственно, состоит специфика этого движения: в поэтическом творчестве, в декларациях и теоретических рассуждениях или же в их театрализации жизни, т. е. прежде всего в эпатирующем бытовом поведении. Все перечисленные аспекты тесно переплетены в истории имажинизма, вместе с тем между ними нет очевидной связи, что усложняет понимание своеобразия этой группы. В настоящей главе нас интересует понятие дендизма применительно к имажинизму, и, анализируя его, мы принимаем во внимание все названные стороны деятельности представителей этого направления. Хотя имажинистский запоздалый дендизм, бесспорно, несет на себе отпечаток оригинального дендизма Дж. Брэммеля и таких его продолжателей, как, например, Ш. Бодлер или О. Уайльд, сами эти исторические явления и их восприятие современниками не могут быть названы тождественными. Сразу же подчеркнем, что дендистского минимализма в имажинизме нет. Напротив, ему присущ максимализм. Никакой изысканной, изящной скромности, холодной харизмы или «заметной незаметности» в литературном и бытовом поведении имажинистов мы тоже не обнаруживаем. Денди — только одна из масок имажинизма, который отнюдь не исчерпывается дендистским метаописанием. Сами имажинисты прекрасно это осознают, когда предлагают в своих стихах целую галерею особых лирических героев, которые носят разнообразные маски — с одной стороны, и городского тщеславного автостилиста, скрывающего свое настоящее лицо хулигана, паяца, гаера, жонглера или черкеса — с другой. Именно на этот «бытовой театр» намекает Борис Глубоковский в статье «Маски имажинизма» (1924), где, в частности, раскрывает маски участников группы: Мариенгоф — революционный денди, Шершеневич — оратор-жонглер, Ивнев — нежный романтик, Грузинов — «статический лукавый».

На стене имажинистского кафе «Стойло Пегаса» висела цитата из есенинского «Хулигана» (1919): «Плюйся, ветер, охапками листьев, / Я такой же, как ты, хулиган! <…> Не сотрет меня кличка «поэт». / Я и в песнях, как ты, хулиган». Образ хулигана у Есенина, скорее всего, восходит к маске шершеневического «гаера». Маску двуликого эстета, дендистского паяца, клоуна надевал на себя и интересовавшийся народным театром, поклонник Блока и знаменитого денди Бердслея и сын актеров-любителей Мариенгоф. В его сборнике «Витрина сердца» (1918) уже присутствует образ арлекина: «Тело свесили с крыш / В багряной машкере арлекина, / Сердце расклеили на столбах / Кусками афиш. / И душу, с ценою в рублях, / Выставили в витринах». Впоследствии эти стихи, вполне вероятно, послужили источником для названия и марки издательства петроградских имажинистов «Распятый арлекин». «Генеральный секретарь» группы Григорий Шмерельсон сотрудничал с Мариенгофом и Шершеневичем и выпустил вместе с последним совместный сборник «ШиШ». В другом стихотворении 1918 года Мариенгоф усвоил образ блоковского «паяца» для рекламы революционных поэтов: «Мы! мы! мы всюду / У самой рампы, на авансцене, / Не тихие лирики, / А пламенные паяцы». Ключевое для самоопределения имажиниста Мариенгофа противопоставление тихого лирика и «хохочущего кровью» революционного, пламенного паяца встречается затем в поэме «Магдалина» (1920): «Поэт, Магдалина, с паяцем / двоюродные братья». Лирический герой Шершеневича, в свою очередь, жонглирует с сердцами любовниц: «Нет, уж лучше перед вами шариком сердца наивно / Будет молиться влюбленный фигляр», а Кусиков одевается черкесом в поэме «Искандар Намэ»: «Обо мне говорят, что сволочь, / Что я хитрый и злой черкес, / Что кротость орлиная и волчья / В подшибленном лице моем и в профиле резком».

Характеристика теоретических воззрений имажинистов представляется проблематичной в первую очередь из-за того, что сами участники группы активно отказываются от какой-либо подобной концептуализации. Их история может быть подана как игра разными масками, за которыми не скрывается реальное лицо. Это будет история отказов, последовательного отрицания особых философских концепций. Маяковский обратил на это внимание еще в 1921 году: «Имажинисты сами хорошо не знают, кто они такие. Они знают, что они не реалисты, не символисты, не футуристы. Пожалуй, они пока еще ничто — станут ли они когда-нибудь чем-нибудь? <…> Реклама. Крик. Натиск. Буйность. <…> Имажинизм утопает в густом, непроницаемом тумане криков, слов <…> самохвальства, похабщины, площадной брани, барабанного боя и звериного рева. Разглядеть настоящую физиономию имажинизма нельзя». Свое творчество имажинисты действительно объявили чуждым любой идеологии. Уже в первой «Декларации…» ведущие имажинисты — Сергей Есенин, Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Вадим Шершеневич, Борис Эрдман и Георгий Якулов — заявили об отказе от идей уже в конце первой имажинистской «Декларации…»: «Заметьте: какие мы счастливые. У нас нет философии. Мы не выставляем логики мыслей. Логика уверенности сильнее всего». Средства имажинистской риторики — прежде всего уверения, убеждения, утверждения. Благодаря подобной риторике, отрицанием заведомо снимается всякая ответственность с самих деклараций. Осознанное отталкивание от любого смысла, содержания, концепции является эпатажной по своей сути программой имажинизма. Подобная установка восходит к идеям футуристов, от концептуального наследия которых имажинисты стремятся отказаться в первую очередь. Именно в этом, на наш взгляд, и заключается их парадоксальность. «Самозванцы» усваивают принципы футуристов, чтобы заявить о смерти футуризма. Бессмысленно искать ключевую идею этого направления, гораздо важнее понять механизмы его самоопределения, что, в свою очередь, помогает глубже понять и ту культуру, в рамках которой возник имажинизм.

При попытках найти смысл самоопределения имажинизма существенным является то, о чем имажинисты не пишут и какие формы письма для них неприемлемы. Как утверждает Шершеневич, «возвещая внешне правильные поэтические лозунги, имажинисты на каждом шагу оказывались в положении клоуна, который все делает наоборот». Здесь скрыт, как нам кажется, некий концептуальный ключ к пониманию процесса становления имажинистской школы. Дендизм, воспринятый как некая патологическая инакость, необходимое отличие, отторжение всего окружающего, встречающегося ей в прошлом, настоящем и возможном будущем, характеризует, по нашему мнению, и письмо и быт имажинистской группы. Стоит, однако, отметить, что сам имажинистский дендизм — следствие «арлекинадного идеализма», который, в отличие от декадентского, усваивается, чтобы уничтожить устаревшие идеи предшественников. Это своего рода отцовская одежда, надетая для отцеубийства. Дендизм имажинизма не столько «продуманная жизненная программа, призванная создать образ человека со вкусом и отточенными мужественными манерами, покорителя дамских сердец», сколько знак самоутверждения литературной группы среди других авангардистских течений эпохи их становления и выработки манифестов. «Отточенные» манеры превращаются в поверхностную шутливую симуляцию гомосексуальности (Есенин и Мариенгоф) и гипермаскулинную поэзию (Шершеневич). Однако черты «продуманной жизненной программы», сознательно выстраиваемой покорителями сердец читающей революционной публики, тоже весьма заметны в имажинистской деятельности. В свете бытового, сугубо нарциссического дендизма имажинистов их программа создает впечатление нарочитой риторики ради самой декларации. В этом нет ничего неожиданного, если рассматривать соотношение текста и метатекста в истории русского авангарда как последовательное движение от символистической теории поэзии к манифестам таких «малых» течений, как, например, русский экспрессионизм, который, несмотря на свою широкую известность в европейской традиции, в контексте русской литературы, в отличие от живописи, представляется маргинальным явлением. Для имажинистов манифесты — причем, как правило, весьма шумные — жизненно необходимы. Однако, вопреки «коммунальному» характеру их литературного быта, ответ на вопрос об имажинистских идеях следует искать в индивидуальных предпочтениях конкретных представителей этой группы.

Пытаясь истолковать роль имажинизма в ряду других литературных группировок раннесоветской эпохи, поэт-символист и постоянный критик поэзии представителей этого направления Валерий Брюсов в своем описании литературной ситуации 1917–1922 годов обращает внимание на отрицание ими «идейности». Он останавливается на двух доминантах имажинистских манифестов, антиидейности и дифференциации разных видов искусства. При этом он приписывает имажинистам «свое» l'art pour l'art: «Имажинисты делали вывод: если сущность поэзии — образ, то для нее второстепенное дело не только звуковой строй <… > не только ритмичность и т. п., но и идейность: „музыка — композиторам, идеи — философам, политические вопросы — экономистам, — говорили имажинисты, — а поэтам — образы и только образы“. Разумеется, на практике осуществить такое разделение было невозможно, но теоретически имажинисты на нем настаивали. Понятно, что, чуждаясь вообще идейности, имажинисты отвергали и связь поэзии с общественной жизнью, в частности — отрицали поэзию как выразительницу революционных идей». Антиидейность имажинистов отражается в их привычке усваивать и распространять лозунги, вызывающие декларации и слова. Причем декларации имажинизма следует, как нам кажется, рассматривать скорее на уровне словесных формул, чем на уровне идей. Это вытекает из их бунтарства: имажинисты индивидуалисты, потому что футуристы — коллективисты.

 

1.1. Свобода

В книге «2x2=5» Шершеневич писал (1920), что имажинизм представляет собой индивидуализм в эпоху коллективизма, тогда как футуризм — несмотря на декларирование индивидуализма — является коллективистским искусством. Согласно Шершеневичу, футуризм перестал быть революционным и превратился в консервативное течение: «Эпоха господства индивидуализма в государственном масштабе неизменно вызывает в искусстве коллективизм. Это мы видим хотя бы на примере футуризма, который, несмотря на свои индивидуалистические выкрики („гвоздь у меня в сапоге кошмарнее, чем Гете“ (sic!)), все же является по природе, по замыслу, коллективистическим. Наоборот, в эпоху государственного коммунизма должно родиться в искусстве такое индивидуалистическое течение, как имажинизм». Действительно, для имажинистов, при всей театральности их группового поведения (в особенности это касается знаменитых эпатажных выходок), культивировать индивидуализм в эпоху коллективизма естественно, если не необходимо. Далее Шершеневич сопоставляет «идеалистический» имажинистский индивидуализм и «обывательский» индивидуализм русских символистов. Разница между ними подобна различиям между материальной и духовной революцией: последняя следует за первой. Эти мысли восходят к бодлеровским представлениям об индивидуалисте-вуайеристе, потерявшемся в городской толпе, о раздробленной городом душе: «Современный индивидуалист выходит на площадь, смешивается с толпой, разбрасывает в толпный шум эти обрывки, становится нищ духом (содержанием) и наполняется чем-то „от города“ (форма) <…>. Однако не только в терянии сущность нового пути; его смысл главным образом в способности автоматически воспроизвести форму теряния».

В сопоставлении имажинистского революционного индивидуализма с футуристским консервативным коллективизмом и, с другой стороны, с символистским «обывательским» индивидуализмом много симптоматичного. Шершеневич определяет имажинизм как нечто «иное» по отношению ко всем другим литературным течениям. Тут, по словам Михаила Кузмина, заметен «бунт индивидуального вкуса против нивелировки и тирании моды», т. е. дендизм в трактовке Уайльда и д'Оревильи. Однако, как это ни парадоксально, Кузмин видит в этом индивидуалистическом протесте против моды. отзвуки моды, «уже имевшей прецеденты в итальянском ренессансе, где все одеты по-разному, ни один человек не хочет быть похожим на другого и даже одна нога стремится разниться от другой цветом». Действительно, разнонаправленная конфликтность и патологическая эпатажная инакость имажинизма, отрицание господствующей моды также оказываются, по нашему мнению, своего рода модой, где никто «не хочет быть похожим на другого». Индивидуализм Шершеневича, как и другие идеи или, скорее, антиидеи имажинистских деклараций, надо соотносить именно с этой установкой. Само отсутствие идейности, подчеркнутое Брюсовым, таким образом, становится ключевым, естественным стимулом имажинистов-поэтов и в литературном творчестве, и в бытовом поведении. Любопытно, как А. Беленсон характеризует в своем обзоре книг стихов Мариенгофа и Шершеневича этих двух поэтов одновременно: «Бедный нищий поэт, зараженный страшной болезнью — лошадиным дэндизмом! Это она, ужасная болезнь, заставляет вас эстетствовать в духе дурной цыганщины и — доэстетствоваться до положения какой-то антисанитарной бумаги в Российском коммунистическом обществе».

Культ индивидуализма и последовательный отказ от господствующих ценностей доведены до критического предела в статье Шершеневича «Искусство и государство» (1919). Имажинисты объявляются здесь анархистами, которые рады тому, что государство их не признает: «Искусство не может свободно развиваться в рамках государства <…> как только искусство будет отделено от государства, одно из течений возьмет в свои руки власть и будет диктатором <…>. Мы — имажинисты — группа анархистического искусства — с самого начала не заигрывали со слоновьей нежностью с термином, что мы пролетарское творчество, не становились на задние лапки перед государством. Государство нас не признает, и слава Богу! Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства!<…> Да здравствует диктатура имажинизма! Под наши знамена — анархического имажинизма — мы зовем всю молодежь, сильную и бодрую». Как впоследствии вспоминал Шершеневич, данный лозунг был полемическим приемом, направленным против футуристов, которые претендовали на государственный статус собственного искусства. В сложившейся ситуации имажинистам не оставалось ничего иного, кроме как провозгласить анархистский лозунг безгосударственности. На поэтических вечерах имажинисты неизменно декларировали самостийность искусства, организовывали громкие акции. Одной из наиболее шумных стала «всеобщая мобилизация» в защиту левого искусства, демонстрация с целью отделения его от государства. Афиши о «мобилизации» были расклеены по всей Москве и произвели переполох среди обывателей. В результате имажинистов вызвали для объяснений (не в первый и не в последний раз) в МЧК, после чего им пришлось отменить свою несанкционированную демонстрацию. Действительно, имажинистов трудно упрекнуть в конформизме. На это еще в 1924 году обратил внимание М. Осоргин, отметивший, что, когда большинство поэтов в СССР, которые поддерживают власть, «пошли прислуживаться писаньем транспортных стихов, декретовых басен и лозунгов для завертывания мыла», имажинисты ни в чем подобном не участвовали. Они оставили за собой право писать и говорить что хочется: «С полнейшим и открытым отрицанием относились имажинисты и к «пролетаризации» литературы, к приданию ей классового характера».

С точки зрения истории имажинистской группы требование отделить искусство от государства представляется вполне закономерным в свете анархистского лозунга «диктатуры имажинизма», который, бесспорно, возник под влиянием большевистской установки на «диктатуру пролетариата» и, скорее всего, с учетом провозглашенной их идейными противниками «диктатуры футуризма». Нельзя забывать, что еще в марте 1917 года левые группы — в первую очередь футуристы — выступили с требованием отделить искусство от государства. После октябрьского переворота народный комиссар просвещения А.В. Луначарский поддержал эту идею левой интеллигенции. Однако позднее, когда левые оказались у власти, лозунг отделения искусства от государства потерял свой смысл. Вместе с тем некоторые группы, в том числе имажинисты в 1919 году, продолжали его поддерживать. Политического значения этот лозунг иметь не мог. Впоследствии, возможно под влиянием имажинистов, на автономности настаивали ничевоки.

Культ свободы и апология анархизма звучат в последних строках поэмы Мариенгофа «Кондитерская солнц» (1919): «Так, как земля — канкан на ланцете с факелом бунта / В венце восхитительных бедствий. / Как воздуху, человечьего мяса полтора фунта! / «Ана-а-а-архия…». И это одно из многочисленных свидетельств близости имажинистов к анархистам, которая реализовывалась и в теоретической, и в практической плоскости. Так, например, Есенин, Ивнев, Мариенгоф и Шершеневич печатались в анархистском еженедельнике «Жизнь и творчество русской молодежи». Еще студентом Шершеневич общался с теоретиком-анархистом А. Боровым и после Октября возобновил эти отношения. Кроме того, он сотрудничал в таких анархистских органах, как журнал «Клич», пацифистская газета «Мир» и газета «Жизнь». Это во многом проясняет отношение Шершеневича к революции: ему казалось, что та ведет к «замене диктатуры одного класса другим», тогда как следует отрицать власть в любой ее форме. Такие анархистские идеи, как автономность личности, неприятие равно и монархии, и господства пролетариата, использовались Шершеневичем-теоретиком в концептуальных построениях, и в частности при разработке вопроса о дифференциации искусств. Он размышлял об особой позиции художественной интеллигенции, о свободном творчестве вне диктатуры пролетариата — творчестве как диктатуре имажинизма. Мечта о свободе превратилась в один из важных лозунгов имажинистов, объединила этих писателей в группу и стала стержнем этой организации. Недаром их творческое сообщество получило название «Ассоциация вольнодумцев». В своей книге «Кому я жму руку» (1920) Шершеневич определял сущность имажинистского индивидуализма следующим образом: «Каждая школа имеет несколько профилей. Чем разнообразнее индивидуальности, входящие в состав школы или течения, тем жизненнее течение и тем способнее оно захватить большую территорию». Поэтому имажинисты использовали многие лозунги футуристов, повторяя их в своих шумных декларациях. Вместе с тем они настаивали на отделении искусства от государства, потому что футуристы, которые ранее были главными возмутителями общественного спокойствия, теперь стремились к сотрудничеству с новой властью. Однако анархистическая риторика имажинистов нередко имела своей целью прежде всего саморекламу.

Одним из лозунгов была «дифференциация искусств». В своей «Декларации…» они утверждали: «Мы проповедуем самое точное и ясное отделение одного искусства от другого, мы защищаем дифференциацию искусств». Подобное неприятие унификации культурных языков было направлено прежде всего против кубистов и футуристов, тем не менее оно достаточно неожиданно, если учитывать изобразительную основу имажинистской (т. е. образной) поэзии. Дифференциация возникает здесь как декларативная необходимость, чтобы отличаться от всего окружающего — от интерсемиозиса «футуристических книг» А. Крученых и О. Розановой, от Маяковского, а также от символистов, Брюсова или Вяч. Иванова. Идея дифференциации искусств принадлежит Шершеневичу, который настаивал на анархистской автономности искусства как воплощении его свободы от любого государственного диктата, а также разных искусств друг от друга. Впервые эта мысль встречается уже в ранней статье Шершеневича «Пунктир футуризма» (1914), направленной, среди прочего, против символистской идеи общности и органического слияния разных искусств: «Поэты заботились о музыкальности стиха, об углубленности содержания, о живописной фотографичности и т. д. <…> Наше сегодня выдвинуло принцип абсолютной дифференциации искусств. Несомненно, что у каждого искусства есть свой материал, над которым оно и оперирует».

Шершеневич утверждает, что при всяком вторжении одного искусства в другое оба теряют значимость, так как, если бы поэтическое содержание было равно философскому, одно из них оказалось бы лишним. Русский театр превратился в псевдоискусство, потому что основывался на других искусствах. И теперь наступила пора создать самостоятельное театральное искусство. Интересно было бы узнать, согласны ли были с такими тезисами имажинисты-художники Георгий Якулов и Борис Эрдман. Ведь поэтическую теорию, которая основывается на «образе как самоцели», разумеется, трудно рассматривать как явление сугубо литературное, не принимая во внимание живопись. Тем более что эти художники стали своеобразными «иллюстраторами» имажинистов. Так, например, проекты Якулова в кафе «Стойло Пегаса» в известном смысле можно считать изобразительными аналогами имажинистской поэзии. Интересной в этом смысле представляется параллель между имажинизмом и французским симультанеизмом в живописи (Делоне, Сандрар), который был близок по своим идеям к теории света Якулова. Матвей Ройзман вспоминает, как Якулов иллюстрировал стихи Есенина и Мариенгофа на стенах «Стойла Пегаса»: «Слева от <…> зеркала глядел человек в цилиндре, в котором можно было признать Мариенгофа, ударяющего кулаком в желтый круг. Этот рисунок поясняли его стихи: В солнце кулаком бац, / А вы там, — каждый собачьей шерсти блоха, / Ползете, собираете осколки / Разбитой клизмы». Это были стихи из поэмы Мариенгофа «Магдалина» (1920).

Появление композитора Арсения Авраамова («Реварсавра») в ряду имажинистов лишний раз подчеркивает условность идеи дифференциации искусств. Ведущей темой его теоретических исследований и творчества была реформа музыкального строя, и здесь Авраамов заметно опередил своих современников. Он считал, что нужно уничтожить все рояли, потому что они являются символом баховской равномерной темперации, которая калечит слух публики и композиторов. Проект сожжения роялей Авраамов адресовал наркому просвещения Луначарскому, который, по воспоминаниям Мариенгофа, встретил это предложение восторженно: «Ко дню первой годовщины Великой социальной революции композитор Реварсавр <…> предложил советскому правительству свои услуги. Он сказал, что был бы рад продирижировать „Героической симфонией“, разумеется, собственного сочинения. А-де исполнят ее гудки всех московских заводов, фабрик и паровозов. Необходимую перестройку и настройку этих музыкальных инструментов взялся сделать сам композитор при соответствующем мандате Совнаркома. <…> — Это было бы величественно! — сказал народный комиссар. — И вполне отвечало великому празднику. Не правда ли? Я немедленно доложу о вашем предложении товарищу Ленину. <…> Но, признаюсь, — смущенно добавил Луначарский <…> я не очень уверен, что товарищ Ленин даст согласие на ваш гениальный проект. Владимир Ильич, видите ли, любит скрипку, рояль. — Рояль — это интернациональная балалайка! — перебил возмущенный композитор. <… > Впоследствии, примерно года через полтора, я с друзьями-имажинистами <…> восторженно слушал в „Стойле Пегаса“ ревопусы Реварсавра, написанные специально для перенастроенного им рояля. Обычные человеческие пальцы были, конечно, непригодны для исполнения ревмузыки. Поэтому наш имажинистский композитор воспользовался небольшими садовыми граблями». Хотя проекты и эксперименты Авраамова были близки футуристам, композитор предпочел сотрудничество с имажинистами.

Несмотря на громкие заявления о дифференциации искусств и антиидеализме, Шершеневич утверждал в своей книге «2x2=5»: «Имажинизм не есть только литературная школа. К нему присоединились и художники, уже готовится музыкальная декларация. Имажинизм имеет вполне определенное философское обоснование. Одинаково чуждый и мещанскому индивидуализму символистов, и мещанскому коммунизму футуристов, имажинизм есть первый раскат всемирной духовной революции». И все же, декларируя необходимость разграничения искусств, имажинисты отказывались от «наклеек из газет на картины»: «Всякая наклейка посторонних предметов, превращающая картину в окрошку, ерунда, погоня за дешевой славой. Актер, — помни, что театр не инсценировочное место литературы. Театру — образ движения. Театру — освобождение от музыки, литературы и живописи».

 

1.2. Быт

Имажинистский дендизм родился в годы революции и был ее полноправным детищем. Поэтому они культивировали принципиально новый, «троцкистский» дендизм. Они были денди времен военного коммунизма, разрухи и Гражданской войны. С самого начала внутри группы существовало жесткое распределение ролей. Так, теоретиком имажинистской индивидуалистически-анархистской и имморалистской неидейности был прежде всего Шершеневич, из-под пера которого в основном и вышла первая «Декларация…» 1919 года. Неслучайно здесь без труда обнаруживаются многие высказывания, известные по его работам доимажинистского периода. Наибольшую активность в цинической образно-поэтической акробатике — особенно в том, что касается попыток совместить несовместимое в метафорах, — проявил «единственный денди республики» Мариенгоф. По свидетельству последнего, эта характеристика восходит к надписи на «фотокарточках», подаренных ему Мейерхольдом. До сих пор она остается наиболее распространенным, и, пожалуй, самым точным, эпитетом применительно к Мариенгофу. Друг поэта, актер В.И. Качалов называл его «всероссийский денди».

Теоретические основы имажинистского дендизма следует искать прежде всего в творчестве Шершеневича и Мариенгофа. Однако, если быть последовательными, надо говорить о трех разных имажинизмах, поскольку индивидуализм участников этого движения отражается и в плоскости персональной трактовки его целей. Так, наиболее известный из поэтов группы Сергей Есенин не придерживался ни одной из имажинистских «догм», настаивая исключительно на своих собственных. Как и положено имажинисту, он был экспериментатором. Однако к его поэзии это относится лишь отчасти. Напротив, в жизни, в дендистском быту, Есенин предстает настоящим имажинистом. По мнению Сергея Городецкого, имажинистский быт был нужен ему гораздо «больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому», так как означал для Есенина выход из заданной роли «деревенского поэта», «из мужичка, из поддевки с гармошкой», т. е. превращался в личную революцию и новую свободу: «Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни».

Для Есенина искусство неотделимо от быта. По свидетельству Мариенгофа, он «не умел писать и не писал без жизненной подкладки» и потому критиковал их с Шершеневичем за проповедь искусства ради искусства, вне быта. В своей программной статье «Быт и искусство» (1920) Есенин ссылается на описание скифов Геродотом и проводит аналогию с музыкой, а затем обращается к проблематике слова: «…нет слова беспредметного и бестелесного, и оно так же неотъемлемо от бытия, как и все многорукое и многоглазое хозяйство искусства. <…> Оно попутчик быта». Для него имажинистский быт неотделим от имажинистской поэзии. Классификация образов нуждается в классификации одежды и типов поведения. Что касается имажинистского дендизма в быту, главными фигурами здесь оказываются, безусловно, Есенин и Мариенгоф. Этот быт наиболее ярко и детально описывает Мариенгоф в первой части своей автобиографической «Бессмертной трилогии», озаглавленной «Роман без вранья», и возвращается к этой теме во второй части «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги»: «Когда-то, как я упоминал, мы жили с Есениным вместе и писали за одним столом. Паровое отопление тогда не работало. Мы спали под одним одеялом, чтобы согреться. Года четыре кряду нас никогда не видели порознь. У нас были одни деньги: его — мои, мои — его. Проще говоря, и те и другие — наши. Стихи мы выпускали под одной обложкой и посвящали их друг другу». Взгляд на совместную жизнь пары Мариенгоф—Есенин в «Романе без вранья», естественно, «мариенгофоцентричен», хотя подобная субъективность предписывается уже самим жанром автобиографического повествования. Стоит, однако, отметить, что, по словам Городецкого, Мариенгоф действительно был учителем Есенина по части дендизма: «Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил: „Как ты не понимаешь, что мне нужна тень“. Но на самом деле он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма».

Эта «двойная тень» представляется нам чрезвычайно важной для понимания мотивов близкой дружбы столь разных людей и художников, которая сыграла существенную роль в превращении Есенина в знаменитого хулигана и в становлении Мариенгофа в качестве имажинистского поэта-паяца и скандального мемуариста. Имажинистский дендизм означал для Есенина радикальный отход от образа крестьянского поэта, т. е. разрыв с прошлым. Эту отмену он описывает в своей знаменитой «Исповеди хулигана» (1920), где лирический герой ностальгически прощается с деревней, со своими родителями, которые не понимают его стихов и нынешнего образа жизни: «Бедные, бедные крестьяне! / Вы, наверно, стали некрасивыми, / Так же боитесь Бога и болотных недр. / О, если б вы понимали, / Что сын ваш в России / Самый лучший поэт! <…> А теперь он ходит в цилиндре / И лакированных башмаках». Уход Есенина в имажинизм одновременно означает начало близких отношений с Мариенгофом и прекращение дружбы со своим учителем в литературе Николаем Клюевым, что не могло не раздражать последнего. Стихи Клюева из сборника «Четвертый Рим» (1922) свидетельствуют о том, как главными символами их расхождения становятся цилиндр и лакированные башмаки. С этого начинается клюевский сборник: «Не хочу быть знаменитым поэтом / В цилиндре и в лаковых башмаках. / Предстану миру в песню одетым: / С медвежьим солнцем в зрачках».

Городецкий отметил эту реакцию обиженного Клюева, продолжив цитировать его текст: «Не хочу укрывать цилиндром лесного черта рога!»; «Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!»; «Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!» Есенинский цилиндр, по мнению Городецкого, «потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу». На самом деле клюевский образ деревенского мужика, как известно, тоже игра. В процитированных выше стихах воссоздается образ пары Есенина—Мариенгофа, символом которой стали знаменитые цилиндры, чья история рассказана в мемуарах последнего. В письме Мариенгофу из Остенде Есенин сообщал: «В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно». Есенина принимают за чекиста, и это принципиально важно с точки зрения специфически имажинистской версии дендизма. Для Мариенгофа же чужой — усвоенный у футуристов, замаскированный и затем перекодированный на имажинистский лад — «уайльдовский» дендизм с цилиндром на голове ассоциируется не с переходом от одного социокультурного образа к другому, а с процессом его становления как поэта. Актер Камерного театра Борис Глубоковский так описывает Мариенгофа конца 1910-х годов в своей статье «Маски имажинизма»:

Четкий рисунок лица. Боттичеллиевский. Узкие руки. Подаст и отдернет. Острый подбородок. Стальные глаза, в которых купаются блики электрических ламп. Не говорит, а выговаривает. Мыслит броско.

И хихикают идиоты:

— Фат!

Ну как же не фат — смотрите, дорожка пробора, как линия образцовой железной дороги. Волосок к волоску. И почему, гражданин, вы не носите траур на ногтях? Не по кому? Ах, простите. Улыбается. Рот алое «О». — Идиоты!.. Снобы! Или глаз нет? Или только и видите, что пиджак от Делоса? [80]

Различные описания внешности и манеры поведения Мариенгофа современниками подтверждают, что он был наиболее ярким воплощением дендизма среди имажинистов. Уход Есенина от крестьянских поэтов к имажинистам породил характерное двустишие «мужиковствующих новокрестьян», в котором воплощена оппозиция последний/первый: «Есенин последний поэт деревни. / Мариенгоф первый московский дэнди». В дендизме Мариенгоф и Есенин соревновались, так же как и в имажинизме в целом. Практически одновременно они выпускали свои теоретические трактаты (хотя есенинский и был написан раньше) и совместные манифесты, а имажинистские стихи, которые тоже стали полем их соперничества в том, кто придумает более резкие и ошеломляющие сочетания образов, посвящали друг другу. Незадолго до разрыва дружеских отношений они посвятили друг другу и свои пьесы в стихах: Мариенгоф Есенину «Заговор дураков», а Есенин Мариенгофу «Пугачев». Причем на особую близость поэтов указывали здесь не только сами посвящения, но и ряд прототипичных мотивов в этих произведениях.

И тут нам придется обратиться к фигуре Оскара Уайльда, имморалиста, эстета и денди, сыгравшего большую роль в самоопределении имажинизма. Его имя связывалось с имажинизмом Мариенгофа еще в Пензе. До «первого имажинистского альманаха „Исход“» тамошний кружок Мариенгофа издавал декадентский журнал «Комедиант» с изображением шута на обложке, авторов которого местная пресса называла не иначе как «кустарными Уайльдами». Уже в Пензе дендизм Мариенгофа выделялся: «Щеголял он по Московской улице в черной форме с красными петлицами…»

Имя Уайльда и реминисценции из его текстов встречаются во всех основных теоретических работах имажинистов. Так, в манифесте «2x2=5» Шершеневич использовал известный уайльдовский парадокс «искусство всегда условно и искусственно», а Мариенгоф в «Буян-острове» — его мысль из предисловия к «Портрету Дориана Грея»: «Нет ни нравственных ни безнравственных книг. Есть книги, хорошо написанные, и есть книги, плохо написанные. Только». Мариенгоф цитирует эти слова, ссылаясь на «старую истину» и не указывая источник: «Жизнь бывает моральной и аморальной. Искусство не знает ни того, ни другого». При сочетании искусства (не знающего разделения на моральное и аморальное) и жизни (где это разделение существует) получается нечто третье — жизнетворческий и дендистский имморализм, т. е. осознанный отказ от господствующих ценностей, который Мариенгоф перенял у Уайльда. Это была несколько запоздалая мода на эстетствующий дендизм начала ХХ века и на культ Уайльда декадентов и символистов. Мариенгофа неоднократно называли «пензенским Уайльдом», и не только потому, что его жена, актриса Камерного театра Анна Никритина, играла пажа в уайльдовской «Саломее». Под влиянием Блока и Бальмонта в имажинистском «театре» Мариенгоф исполнял роль самого Уайльда, пьеса которого была особенно актуальной в первые годы революции. Запрет на нее был снят, и эту пьесу восприняли как революционное, антихристианское оправдание кровопролития, столько раз воспетого имажинистами. Мариенгофу же она послужила материалом при описании большевистского переворота в его ранних стихах. «Саломея» фигурирует в поэзии и прозе Мариенгофа как повторяющийся мотив при соположении тем любви и революции. И вообще оказывается исключительно важным подтекстом его творчества. Революционная трактовка пьесы — расширение локального библейского эпизода усекновения главы до актуального мотива декапитации в культуре — воспринимается Мариенгофом как позитивный принцип. К тому же уайльдовский радикальный эстетизм повлиял на концепцию Мариенгофа, лежащую в основе имажинистского журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном».

В дендистском быту имажинистов ключевой деталью являются цилиндры. Мотив «анахронистических» цилиндров играет важную роль в «Романе без вранья», где подробно рассказана история их якобы случайного появления на головах двух поэтов осенью 1921 года, во время не менее случайной поездки в Петроград. Примечательно, что этот нарочито «программный» эпизод имеет место после того, как Есенин знакомит своего друга с кумиром обоих поэтов — Блоком, которого Мариенгоф называл «идолом» своего поколения. Мариенгоф описывает дождливый день:

Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам «без ордера» шляпу. В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:

Без ордера могу отпустить вам только цилиндры.

Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.

А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, «ирисники» гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.

Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами. [97]

«Легендарный цилиндр» играет решающую роль и в известном «гоголевском» эпизоде воспоминаний Мариенгофа — попытке грабителей снять с него пальто, как это произошло с шинелью Акакия Акакиевича. Именно цилиндр и дорогое платье становятся причиной нападения на Мариенгофа:

Тротуары Тверской — черные, лоснящиеся. Совсем как мой цилиндр.

Собираюсь свернуть в Косицкий переулок. Вдруг с противоположной стороны слышу:

Иностранец, стой!

Смутил простаков цилиндр и деллосовское широкое пальто. [98]

Узнав, что их жертва — Мариенгоф, автор поэмы «Магдалина», ночные знакомцы не тронули ни пальто, ни цилиндра, долго извинялись и проводили его до дому. Важно отметить, что после появления цилиндров на их головах имажинистов уже не принимают за тех, кем они на самом деле являются. Это существенно для самооценки Мариенгофа, тем более что эта история рождается из городского мифа. Важно также, что «московские благородные разбойники» принимают Мариенгофа за иностранца. Этот мотив встречается и в воспоминаниях его жены Анны Никритиной: «…даже мои знакомые рядом с Мариенгофом в цилиндре меня уже не узнавали и мне же рассказывали, какой интересный иностранец появился в Москве, хотя я сама видела, как они пялили на него глаза, не замечая меня». Цилиндр — не случайный символ имажинистского быта, он на первый взгляд может показаться неосознанно аристократическим способом отстраниться от повседневности эпохи военного коммунизма и диктатуры пролетариата, отказом от старого и нового одновременно. Существенно, что, в кого бы ни играли имажинисты: Есенин в Уайльда или Пушкина, Мариенгоф в Уайльда, Блока или Маяковского, их неизменно принимали не за тех, кем они были на самом деле. К примеру, критики упорно называли Есенина символистом, а Мариенгофа — футуристом. При этом цилиндр стал для Есенина символом ухода от образа крестьянского поэта и воплощением его собственной лирической темы, а для Мариенгофа — атрибутом весьма органичной реализации образа современного нарциссического городского поэта-шута, справедливо названного Мейерхольдом «единственным денди республики». Внешняя символика играет важную роль прежде всего в самооценке обоих поэтов: «…высокий красивый Анатолий любил хорошо одеваться, и в тот двадцатый год, например, шил костюм, шубу у дорогого, лучшего портного Москвы Деллоса, уговорив то же самое сделать Сергея. Они одевались в костюмы, шубы, пальто одного цвета материи и покроя». Неопределенность сексуальной ориентации — даже если это всего лишь подражание дендизму Уайльда и симуляция гомосексуальности, возникшая из самого факта их совместной жизни, — хотя и подчеркивается в ряде эпизодов «Романа без вранья», мгновенно заканчивается уходом Мариенгофа к Никритиной, а Есенина к Айседоре Дункан. Причем, что характерно, «разрушительницами» «мужской дружбы» становятся актрисы. Такое толкование, кажется, устраивает обоих поэтов, потому что оно вполне соответствует «программе» имажинистского дендизма, который является частью их жизнетворческого проекта, выдержанного в духе декадентов, а также младших символистов, и в целом столь типичного для культуры модернизма. В этом контексте напоминающие о футуристах цилиндры, чья легендарность постоянно подчеркивается Мариенгофом, становятся символами — анахронистическая шутка превращается в образ времени. И в конце концов, они стали центральными элементами домашнего театра имажинистов.

Денди превращает себя, собственный костюм, манеру поведения и непосредственное окружение в объект творчества. Именно поэтому имажинисты эстетизировали, скажем, свой город. Особенно скандальными и эпатажными в восприятии современников и историков авангарда стали знаменитые имажинистские выходки, считающиеся характерной особенностью этой литературной школы. Начало им было положено двумя «судами»: 4 ноября 1920 года в Большом зале консерватории состоялся «Литературный суд над имажинистами», а 16 ноября в Политехническом музее — «Суд над современной поэзией». В ходе первой акции активный критик имажинизма поэт-символист Валерий Брюсов выступил в роли литературного обвинителя, а затем, во время второй, сам превратился в подсудимого. Участник этих «судебных процессов», имажинист Иван Грузинов, пишет в своих воспоминаниях: «Суд над имажинистами — это один из самых веселых литературных вечеров. Валерий Брюсов обвинял имажинистов как лиц, составивших тайное сообщество с целью ниспровержения существующего литературного строя в России. <…> Главный пункт юмористического обвинения был сформулирован Брюсовым так: имажинисты своей теорией ввели в заблуждение многих начинающих поэтов и соблазнили некоторых маститых литераторов». По словам очевидцев, Шершеневичу на этом вечере не дал договорить Маяковский, который воскликнул: «Разбиралось необычайное дело: дети убили свою мать. Они оправдывались тем, что мамаша была большая дрянь! Распутная и продажная. Но дело в том, что мать была все-таки поэзия, а детки ее — имажинисты».

В одной плоскости с подобными акциями и «судебными процессами», своего рода дендистскими дуэлями имажинистов, находится полемика на страницах журнала «Печать и революция» с наркомом просвещения Луначарским, которого имажинисты Есенин, Мариенгоф и Шершеневич тоже пригласили поучаствовать в литературном «судебном процессе», после того как тот раскритиковал их, отказавшись от приглашения в «почетные председатели» имажинистского Всероссийского Союза Поэтов. Не менее известны шумное посвящение Велимира Хлебникова в «Председатели Земного Шара», роспись стен Страстного монастыря или переименование московских улиц. Авангардизм имажинистов выразился в попытках эстетизировать не только собственную биографию, но и окружающий мир. Как отмечает современный исследователь, «эстетика авангарда требовала разрушения границы между литературой и жизнью, толкала на превращение бытового ряда в материал для творчества. Поэтому имажинистскими лозунгами расписывались стены Страстного монастыря, на шею памятника Пушкину вешали табличку „Я с имажинистами“, по ночам «переименовывались» московские улицы. <…> Некоторые попытки „эстетизации действительности“ приводили к конфликту с властями». Москва, переживавшая в этот период мучительный переход от старой культуры к новой, оказалась удобным полем для всевозможных экспериментов. Переименование улиц, может быть, наиболее известный из имажинистских «проектов», поскольку он воспринимался как символ революционного быта. Подобные выходки имажинистов стали некоей метонимией большевистского переворота и потому запоминались гораздо лучше, чем их поэзия. В своих мемуарах имажинисты, естественно, преувеличивали последствия этих акций, которые, по сути, мало чем отличались от футуристических попыток «демократизации» искусства с использованием схожих эпатажных приемов. Подводя своеобразную черту под уходящей в историю «имажинистской эпохой», Мариенгоф писал в декларации 1923 года: «Опять перед глазами сограждан разыгрывалась буффонада: расписывался Страстной монастырь, переименовывались московские улицы в Есенинские, Ивневские, Мариенгофские, Эрдманские, Шершеневические, организовывались потешные мобилизации в защиту революционного искусства, в литературных кафе звенели пощечины, раздаваемые врагам образа; а за кулисами шла упорная работа по овладению мастерством, чтобы уже без всякого epater через какие-нибудь пять-шесть лет, с твердым знанием материала эпох и жизни начать делание большого искусства». Эстетизируя революционную повседневность с ее лозунгами, листовками и большевистскими декретами, имажинисты превратили ее в явление культуры. И подмостками этого «театра жизни» стал для них город.

 

1.3. Город

Городской герой имажинистских стихов — противоречивая фигура, двойственная личность. Это сочетание денди, фата с тросточкой, в цилиндре и лакированных башмаках, и шута, арлекина, клоуна, паяца. Несмотря на разрушительный пафос их манифестов и эпатажное поведение, имажинисты стремились к тем «солнечности и радостности», которых не смог достичь футуризм. Поэтому источником их городской арлекинады в значительной степени является отталкивание от футуризма. Именно из этого имажинисты исходили в своей «Декларации»: «Футуризм, звавший к арлекинаде, пришел к зимней мистике, к мистерии города». В другом манифесте «Имажинизм в живописи» Шершеневич и Эрдман утверждали: «Мы родственники футуризма, но мы пришли сменить его, потому что наши души, распертые майскою радостью, не могут смотреть без смеха на жалкий плач и нытику футуристического искусства. <…> мы, имажинисты, дети прекрасного шарлатана Арлекина, всегда с улыбкой, брызжущею радостью и маем. Мы не знаем слова «грусть», потому что даже наше отчаяние радостно и солнечно». Клоунада является лейтмотивом жизнетворчества имажинистов. Достаточно напомнить, что даже знаменитое кафе «Стойло Пегаса», ставшее сценой имажинистского «театра жизни», было приобретено у клоунов-эксцентриков.

В бытовом художественном сознании имажинистов важную роль играет Москва как специфически городской топос. Вместе с тем в своей «Декларации» они отказываются от урбанизма, заявленного в программе их главных врагов — футуристов, и вообще отрицают тематичность в искусстве как таковую. Нападки на содержательную сторону поэзии объясняются непримиримой борьбой с футуризмом, который, по мнению имажинистов, лишь говорил о форме: «Нам смешно, когда говорят о содержании искусства. Надо долго учиться быть безграмотным для того, чтобы требовать: „Пиши о городе“ <…> футуризм только и делал, что за всеми своими заботами о форме, не желая отстать от Парнаса и символистов, говорил о форме, а думал о содержании. Все его внимание было устремлено, чтобы быть «погородскее» <…>. Футуризм <…> пришел к зимней мистике <…>. Истинно говорим вам: никогда еще искусство не было так близко к натурализму и так далеко от реализма, как теперь, в период третичного футуризма». Приведенная цитата переполнена «чужой речью». Футуристское «пиши о городе» смонтировано в ней с блоковской «зимней мистикой», евангельским «истинно говорим вам» и т. д.

Несмотря на то что на уровне деклараций имажинисты не считают изображение города существенным, всячески подчеркивая равнодушие к этой теме, в своем творчестве они оказываются последовательными футуристическими урбанистами. Прежде всего это относится к «одному из немногих русских городских поэтов» Мариенгофу, а также к Шершеневичу и в меньшей степени к Есенину и Кусикову, хотя и их давнее неприятие города становится менее заметным в стихах начала 1920-х годов. Более того, лирический герой поэзии Есенина «приходит к выводу о том, что именно в городе он найдет свой последний приют». Есенинский образ города воплотился прежде всего в «Москве кабацкой» (1920). Причем и после создания этого цикла поэт продолжает подчеркивать антиурбанистическую природу своего творчества, утверждая: «У них вся их образность от городской сутолоки, а у меня — от родной Рязанщины, от природы русской».

Шершеневич писал о себе и Мариенгофе: «Мы представляли урбаническое начало в имажинизме». Истоки имажинистского урбанизма нетрудно увидеть в европейском декадентстве, хотя его отечественным источником со всей очевидностью является кубофутуризм. В «Декларации» имажинисты отрицают необходимость описывать город исключительно потому, что это «футуристично». Они настойчиво утверждают себя в современной поэзии в качестве блюстителей формы, тех, кто «отшлифовывает образ, кто чистит форму от пыли содержания лучше, чем уличный чистильщик сапоги», однако это, кажется, тоже очередной выпад против футуристов. Настоящий имажинист не размышляет о содержании — ему не важно, о чем писать. Так, Иван Грузинов настаивает в своей декларации: «…вещи мира мы принимаем только как материал для творчества. Вещи мира поэт пронизывает творческой волей своей, преображает их или создает новые миры, которые текут по указанным им орбитам». И продолжает собственно о городе: «…мною эстетически изжит город хамов и мещан <…>. Для моего изощренного зрения необыкновенная дикая смесь красок и линий современного города. Этот лупанар красок и линий следует подчинить воле художника и поэта». Имажинистам не важно, что собственно они изображают, так как «образ и только образ», «образ как самоцель» является основой их поэзии. При этом приемы, используемые имажинистами, далеко не всегда можно назвать новаторскими. Часто они усвоены у собственных противников — футуристов. Это прежде всего метафорические цепи, отсутствие глаголов, инфинитивное письмо, монтажные метафоры, конфликт описывающего слова со словом описываемым, разноударные рифмы. Тем не менее содержание — да еще «погородскее» — им необходимо, как лирическому герою Мариенгофа необходимо «ночное кафе». В одноименной поэме 1925 года он сталкивается со своим двойником — городским фланером: «Мой теплый труп / Глотает дым гавани / И смотрит в пустоту моноклем» — и слышит чужой окрик: «Поправьте монокль, дэнди!» Поэмы Мариенгофа «Магдалина» и «Кондитерская солнц» подчеркнуто урбанистичны.

Что касается отражения современности в целом и прежде всего динамики города, то здесь русских имажинистов очень трудно отличить не только от их английских соратников, но и от итальянских футуристов. Русские имажинисты призывают: «Передай, что хочешь, но современной ритмикой образов». И, будто переводя программу английских имажистов на русский, Шершеневич утверждает: «Не диво писать об аэропланах и полагать, что это современно, так ни Овидий, ни Тютчев не могли об них писать. Однако не в отражении самого аэроплана достоинство поэзии». Ипполит Соколов продолжает в том же духе: «Ныне, в век городов-осьминогов, в век локомотивов, автомобилей и аэропланов, перед современными художниками вырос очень и очень сложный вопрос передать в стихах и на картинах быстро движущиеся машины, передать наше нервное и сумбурное восприятие жителей Нью-Йорка, Чикаго, Лондона, Парижа или Москвы. Чтобы передать динамическое восприятие людей XX века, нужно… Нужно по строго научному методу выделить из средств художественного творчества только то, что соответствует современному восприятию». Однако именно Шершеневич, который был наиболее активным борцом против футуристов, является крупным теоретиком русского футуристического урбанизма. В статье «Искусство и государство» (1919) он провозглашает не только диктатуру имажинизма, но и необходимость урбанизма, тем самым словно описывая парадокс имажинистской декларации: «Мы считаем, что поэзия должна быть урбанистической, т. е. городской, но наш урбанизм — это не писание о городе, а писание по-городскому». Эта мысль впервые встречается в «Зеленой улице» (1916), где речь идет прежде всего о формальной стороне урбанизма: «Задачей современного поэта является выразительная передача динамики современного города. Эта динамика не может быть передана при помощи содержания. Сколько мы ни говорили бы о городе, города этим не передать. Ритм современности только в форме и, следовательно, должен быть найден формальный метод». Поэтому не удивительно, что имя Шершеневича как подлинного русского авангардиста-урбаниста часто упоминают в одном ряду с ранним Маяковским. Тема города становится лейтмотивом его статьи «Пунктир футуризма» (1914). Среди прочих следствий урбанизации здесь называется утрата цельности современным человеком: «…мы раздроблены чудовищной сложностью и оглушительностью города. Мы потеряли душу, как нечто неделимое». Описания городской жизни завершает вечерний урбанистический пейзаж: «Вечер. Стемнело. Наливаются кровью зрачки реклам. Факельно вскрикивают электрофонари <…>. Мы сами несемся, мчимся, стремимся столкнуться нос к носу с завтрашним днем. Картечью сыплет время ядра минут. Если отыскивать наиболее яркую черту современности, то несомненно, что этот титул принадлежит движению. Это не случайный самозванец, так как в будущем быстрота ещё станет более могущественной. Красотой быстроты пропитан весь сегодняшний день, от фабрики до хвоста собаки, которую через миг раздавит трам. Поэтому более чем понятно, что лирик, опьяненный жизнью, опьянен именно динамикой жизни».

Шершеневич — ведущий имажинист-урбанист, в текстах которого несложно обнаружить французское и итальянское влияние, в том числе деструктивности Ф.Т. Маринетти и образа бесчеловечного города поэзии Ж. Лафорга, а также урбанизма У. Уитмена. Однако не только он, но и другие имажинисты при разработке темы города ориентировались одновременно на французских «проклятых поэтов», на Уитмена и на кубофутуристов. Сам Шершеневич был большим поклонником и подражателем Лафорга, об урбанистических стихах которого он писал в предисловии к первому русскому изданию французского поэта: «В пустыне одинокий не видит никого, но в городе этот Тантал протягивает слова ко всем душам, а они отступают. И город не оставляет в покое ни одного угла жизни, он „подчиняет сильных, а слабых заставляет кружиться в танце, в бешеном танце“. В одинокую комнату вползает звон колоколов, словно раскрашивающий минутную тишину звуками. Впрыгивает пошлость фортепьянных полек, вперемешку с Ave Maria. Поэт выглядывает из окна и видит, что по улицам ходят не люди, а манекены, набитые соломой. Они крутятся, разворачиваются, начинка выползает наружу, как у лошадей, раненных во время боя быков. И все эти манекены совершенно одинаковы…» Когда Шершеневич говорит о недостатках Маринетти, упоминая при этом преобладание содержания над формой, он выражается почти словами Лафорга: «Город захватил своей клейкой лапой душу каждого индивидуума, в то же время железным законом Силы заставляет отдельную личность ярко осознать себя. Если бы это не походило на безжизненный парадокс, я бы формулировал так свою мысль: Город растворяет в себе нас, в то же время воссоздавая. В творчестве Маринетти удалось пометить процесс растворения, а вот процесс индивидуализации пропущен».

Урбанистическая меланхолия Лафорга оказала заметное влияние на эгофутуристическую, а затем и имажинистскую поэзию Шершеневича. Вне всякого сомнения, к творчеству именно этого французского поэта восходят такие мотивы его стихов, как отчуждение, одиночество, фрустрация, отчаяние. Следует упомянуть и склонность Шершеневича к использованию образов города при описании личных переживаний и разочарований. Более того, город является основой образного ряда его текстов, в нем отражается и эйфория, и дисфория лирического «я»: «И на улицах Москвы, как на огромной рулетке, / Мое сердце лишь шарик в руках искусных судьбы…» Весь имажинистский сборник Шершеневича «Лошадь как лошадь» построен на очеловечении города. Это метафорическое уподобление города человеку выражает новое мироощущение: антропоморфный город являет собой новую послереволюционную реальность. Еще одним распространенным символом города в поэзии начала века является трамвай. В стане эгофутуристов и имажинистов Шершеневич, несомненно, числится среди его главных певцов. Особенно показательна в этом отношении поэма «Песнь песней» (1919), где все перечисленные нами урбанистические мотивы сочетаются в портретном изображении женщины, приобретая при этом отчетливые эротические коннотации. Ср.: «Груди твои — купол над цирком / С синих жилок обводком / <…> / Живота площадь с водостоком пупка посредине. / Сырые туннели подмышек. Глубоко / В твоем имени Демон Бензина / И Тамара Трамвайных Звонков».

Урбанизм русских имажинистов нельзя свести исключительно к подражанию своим англо-американским коллегам, о которых русские коллеги, по всей вероятности, читали в статье Зинаиды Венгеровой «Английские футуристы» 1915 года. Это и дендизм Лафорга, и динамичный деструктивизм Маринетти (который повлиял прежде всего на теоретические осмысления стихотворного синтаксиса Шершеневичем), и каталожная поэтика «отца урбанизма» Уитмена, и идеи Э. Паунда. Не менее очевидна их роль и в формировании тематического репертуара поэзии русских имажинистов, прежде всего ее урбанистической проблематики.

 

1.4. Революция

В книге «2x2=5» Шершеневич пишет о необходимости отделить искусство от государства: «Революция искусства обычно не совпадает с революцией материальной. Даже наоборот: почти все революции в искусстве совершались в период житейской реакции. <…> В эпоху революции искусство переживает свою реакцию, ибо из свободного оно делается агитационным, государственным. Революционеры в искусстве очень редко бывают политически революционны. <…> Житейские революционеры еще реже способны понимать революцию в искусстве. <…> Искусство и быт в революционном значении, — два непересекающихся круга». Энтузиазм имажинистов во многом связан с энтузиазмом пореволюционного общества. Особенно ярко это проявляется в том, как распадается имажинистское движение, и в первую очередь относится к Мариенгофу, наиболее активному «мяснику» революции. Как поэт он рождается, воспевая кровавый Октябрь. Разочарование, вызванное концом революции, совпадает с завершением имажинистского периода в его творчестве. Однако ее эстетика вдохновляет Мариенгофа до конца жизни. Дендистскому восприятию революции необходимы эпатирующие сопоставления, шокирующе подробное описание кровавых деяний, нарциссическое изображение героя-индивидуалиста на фоне исторических потрясений.

Верные своей «нескромной» риторике, имажинисты подают себя как главных революционеров русского модернизма. «Имажинизм есть первый раскат подлинной всемирной революции, но революции не материальной, а духовной», — пишет Шершеневич в статье «Словогранильня». Их революция — кровавый «канкан» над трупом старой культуры. Вместе с тем существенно и отношение имажинистов к Октябрю. Как известно, в этом вопросе они не боялись скандалов и очевидных противоречий. Впоследствии Шершеневич писал: «Разве не характерно, что имажинизм, отнюдь не прикрываясь „левой фразой“, работал с самого начала рука об руку с революцией», — и далее: «…имажинизм <…> во многом играл контрреволюционную роль». В своем восторженном приятии революции они отличались от всех остальных, даже от своих главных врагов — футуристов. И в этой крайности имажинисты дошли до абсурда.

Естественно, далеко не все были согласны с тем, что имажинизм — революционное направление. Так, например, в книге «Красный Парнас» современник имажинистов Федор Иванов рассматривает именно вопрос об отношении имажинистов к революции. Сначала он подробно разбирает конфликт между имажинистами и футуристами. И затем, основываясь на столкновении этих группировок, Иванов делает вывод, что в русской авангардной поэзии 1910—1920-х годов существуют два начала русской революции: конструктивное, созидательное — футуризм и соответственно деконструктивное, разрушительное — имажинизм. Если футуризм, так или иначе, основывается на русской революции 1917 года и является естественным следствием текучих общественных потрясений, то имажинизм — «яркий цветок умирающего декаданса, поэзия разрушения и неверия, его языком заговорила культура, дошедшая до предела, до самоуничтожения». Декадентские обертоны имажинизма подчеркивает и В. Марков: «Имажинизм перекликается с декадансом не раз. Яснее всего это выступает в заключительный, «мариенгофовский» период, когда издавался журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном» (1922–1924). <.. > Слово «декаданс», разумеется, не в употреблении, но иногда поздние имажинисты проговариваются. Например, Иван Грузинов в статье „Пушкин и мы“ <…> декларируя связи имажинизма с XVIII веком, особенно с Тредиаковским, тут же называет последнего „декадентом восемнадцатого века“».

Иванов находит в поэзии имажинистов демонтаж революционных идей, характеризуя их метод как «разрушение ради разрушения». В первую очередь это относится к Мариенгофу, так как он единственный «настоящий» имажинист из всей группы. Такую точку зрения разделяет и Шершеневич, называя Мариенгофа «рожденным с имажинизмом»: «Ивнев и я были очень близко знакомы с футуризмом; Есенин и Кусиков начали свою поэтическую деятельность безымянно. Только ты один родился вместе с имажинизмом». Имажинизм оказывается для Иванова антитезой пролетарской литературе, которая является синонимом творческого созидания: «Разрушение — вот основное содержание всей этой поэзии имажинистов от <… > Вадима Шершеневича до <…> Анатолия Мариенгофа <…> рушительство — их стихия, ибо они настоящие дети выкормившего их века, неверующие, яркие, но ядовитые цветы <…> революции…» Любопытно, что, отрицая имажинистский аморализм, критик перекликается в своей работе с Бодлером.

Разрушение, демонтаж являются важными мотивами мариенгофских стихов, опубликованных в одном из первых издательских начинаний имажинистов — в нашумевшем «революционном альманахе» «Явь». В поэзии Мариенгофа, которого не коснулся «большой террор» периода Гражданской войны, доминирует идея кровавой исторической катастрофы и дается ее скрупулезное описание. Центр этого поэтического мира — поэт-наблюдатель, следующий в фарватере атеистической пропаганды эпохи, богоборческого авангарда. В своих воспоминаниях Мариенгоф рассказывает, как оказался на работе во ВЦИКе, где его стол специально поставили у окна, чтобы оттуда он мог следить за революционными событиями. Так возникли кровавые стихи сборника «Явь». В этих «заказных» и к тому же написанных «глядя из окна» восторженных стихах молодой поэт стремился во всех деталях и мельчайших подробностях изобразить революционные потрясения и их последствия. Важно подчеркнуть, что он воспевал именно жестокость, интенсивность и кровавость эпохи. Это было сразу же замечено cовременником, написавшим о Мариенгофе: «…родилась революция, поэт принял ее с каким-то кровавым восторгом злобы, с какой-то истерической кровожадностью, которыми он разрядил мрачный сгусток ненависти, свернувшийся в его душе от векового уклада городских мещанских будней, полетевших в провалы революции». Впрочем, еще в 1920 году он сам, правда в более отвлеченных терминах, указывал на то же в статье «Буян-остров»: «Телесность, ощутимость, бытологическая близость наших образов говорит о реалистическом фундаменте имажинистской поэзии». Приведем наиболее характерные и наиболее эпатажные стихи Мариенгофа времен революции:

Кровью плюем зазорно Богу в юродивый взор. Вот на красном черным: — Массовый террор. [161] <…> По тысяче голов сразу С плахи к пречистой тайне. Боженька, сам Ты за пазухой Выносил Каина, Сам попригрел периной Мужицкий топор, — Молимся Тебе матерщиной За рабьих годов позор. [162]

Похожее отношение к революции есть и в стихах Есенина, который, по словам Львова-Рогачевского, «хотел повенчать религиозное с революционным». В этой связи весьма показательна его «Инония»:

Не устрашуся гибели, Ни копий, ни стрел дождей. Так говорит по Библии Пророк Есенин Сергей. Время мое приспело, Не страшен мне лязг кнута. Тело, Христово тело, Выплевываю изо рта. [164]

Имажинистская поэтическая «дуэль» Есенина и Мариенгофа заключается на этом этапе в соперничестве наиболее эпатажных стихов, основывающихся на столкновении образов Христа и революции. У них нет желания найти обобщающий финальный символ, в котором сходились бы все противоречия, как у Блока в поэме «Двенадцать». Тем не менее блоковская поэма, разделившая современников на два враждующих лагеря в 1918 году, безусловно служит здесь имажинистам отправной точкой. Так, Рюрик Ивнев видит в большевизме новое христианство, и в этом он полностью совпадает с Есениным, который отождествлял власть большевиков с новым миром, красным Рождеством, а также с красной Пасхой. К тому же Мариенгоф и Есенин ставят идеологему революция — Христос в прямую связь с автобиографическим образом лирического героя своих стихов. Приведем еще одно скандально известное стихотворение Мариенгофа, которое вписало имя юного поэта в историю богоборческой революционной поэзии:

Твердь, твердь за вихры зыбим, Святость хлещем свистящей нагайкой И хилое тело Христа на дыбе Вздыбливаем в Чрезвычайке. Что же, что же, прощай нам грешным, Спасай, как на Голгофе разбойника, — Кровь Твою, кровь бешено Выплескиваем, как воду из рукомойника. Кричу: «Мария, Мария, кого вынашивала! — Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..» Зато теперь: на распеленутой земле нашей Только Я — человек горд. [168]

Приведенные нами тексты сразу же привлекли внимание критиков и чаще всего цитируются в статьях о Мариенгофе. Так, Львов-Рогачевский писал об этих стихах: «Можно быть атеистом, пламенно бороться против духовенства и оставаться человеком в борьбе против человека Христа, но Мариенгофы, хлещущие святость нагайками, вздергивающие на дыбу „хилое тело Христа“, пострадавшего за идею, не смеют всуе призывать имя человека»; «Он прославился своими стихами, в которых «хлещет» нагайкой хилое тело Христа и «вздыбливает» его в чрезвычайке <…> безобразные и безобразные стихи Мариенгофа». При этом критик признавал талант поэта Мариенгофа, но характеризовал его то как «больного человека», то как «свихнувшегося».

Подобно Блоку и Маяковскому, Мариенгоф рассматривает революцию сквозь призму Нового Завета, описывая исторические события посредством символики второго пришествия:

«Второго Христа пришествие…» Зловеще: «Антихриста окаянного…» На перекрестках, углах горланно: — Вечерние, вечерние известия! [172]

Таким способом формируется метафизический план его стихов. Вместе с тем они наполнены хорошо узнаваемыми реалиями революционной эпохи. Борис Глубоковский писал об этом: «Прочтите книги Мариенгофа. В ритме стихов его зеркало эпохи. В 19 году нервные строки как тяжкая телеграмма с фронта. Крепкие, порой неряшливые слова — буйство первых годов революции. Он воспел ее. Для него она была не материалом для агиток Росты, а Великой Романтической Революцией». Действительно, Мариенгоф был «документалистом» большевистского переворота. Кровавая реальность революции дана в его стихах крупным планом. При этом Мариенгоф не столько отрицает старые ценности, сколько стремится сопоставить их с революцией. Однако у него нет современного языка для описания происходящего, особенно царящих в обществе насилия и жестокости. И потому он доводит это предельно конкретное «телесно-ощутимое» описание до абсурда.

К сомнительной славе «мясорубки» Мариенгоф стремился осознанно, находя в этой роли удобную для себя временную «позу». Как заметил в одном из своих «выстрелов» Рюрик Ивнев: «Когда-то, в сущности совсем недавно, но кажется очень давно, в первые дни твоего литературного крещения, ты дико замахал картонным мечом, выкрашенным в красную краску, и тебе на минутку понравилась поза „революционного мясника“. Дурачки поверили, клюнули на твою удочку <…>. Я уже не говорю про Львова-Рогачевского, называвшего тебя «мясорубкой». Он говорит о тебе, как о человеке (ведь это же лепость) и не разбирает тебя, как поэта. Главное в тебе проглядели: твою безобидность, тихость, безлюдность, твое спокойствие». Таким образом, Рюрик Ивнев разоблачает здесь очередную «чужую» маску имажиниста Мариенгофа. Наблюдательный критик Львов-Рогачевский констатировал: «…для Маяковского революция — это праздник обновления и братства, для Анатолия Мариенгофа революция — это „мясорубка“». Слово «мясорубка», которое Ивнев называет позой Мариенгофа, заимствовано из поэмы последнего «Кондитерская солнц» (1919): «Из Москвы в Берлин, в Будапешт, в Рим / Мясорубку». «Мясорубка» — удобная для тихого лирика маска. Она отождествляется с другой маской Мариенгофа — «хохочущий кровью» паяц, революционный шут, клоун. В посвященной Есенину поэме «Встреча» (1920) лирический герой задается вопросом: «По черным ступеням дней. / По черным ступеням толп / (Поэт или клоун?) иду на руках / У меня тоски нет». И эта, казалось бы, временная поза действительно становится образом Мариенгофа-поэта в истории русской литературы. Во второй половине 1920-х годов этот образ был уже хорошо известен критикам. В рецензии на сборник «Новый Мариенгоф» (1926) Лев Повицкий охарактеризовал поэта как «тишайшего политического лирика».

В имажинистских произведениях Мариенгофа, где декларируемые им теоретические принципы применены на практике, отчетливо выражен революционный энтузиазм. Напротив, в поэмах и стихах 1922–1924 годов, когда завершаются и революционная эпоха, и деятельность имажинистов, всячески подчеркивается его конец. Однако первые признаки разочарования обнаруживаются в 1920–1921 годах. Именно тогда у Мариенгофа появляется новое настроение — ощущение «безвременья», которое всегда воспринималось в русском модернизме как нечто отрицательное. Наиболее ярко эта фрустрация, вызванная концом революции, запечатлена, как нам кажется, в его «Поэме без шляпы». Отчаяние лирического героя сопоставляется здесь с концом имажинистской славы:

С тех пор, как вытекли из глаз Апрельские гремучие ручьи, Глаза не видят в небе голубого. Где легкость та, с которой Бежало юное перо По неизведанной дороге — На узенькой стальной ноге Блистала Лакированная туфля. [182]

Вместе с «легкостью» юного пера и дендистского поведения утрачена острота конфликтных метафор, которыми подчеркивалось столкновение «чистого» описываемого с «нечистым» описывающим. В прошлом и эксперименты с отсутствием сказуемого, и динамизм в сопоставлении со статической образностью, задаваемый особым ритмом метафорических цепей. В.Ф. Марков считает, что в стихах этого времени уже не встретишь «визитной карточки» Мариенгофа — разноударной рифмы, а также других признаков его имажинизма. Приведенный выше фрагмент, однако, противоречит этому утверждению, так как здесь встречается подобная «визитная карточка» — рифма дорогé: ногé. Вместе с тем со смертью революции действительно исчезают и те формальные особенности стиха Мариенгофа эпохи имажинизма, которые были столь существенны в период его становления в качестве поэта:

Вот точно так Утихла Русь. Волнение народа опочило <…> Должно быть, потому и запеклись Горячечной слюной чернила [185] На остром языке пера <…> Волнение народа опочило, И рядом опочило вдохновенье… [186]

«С поэм снимая траурные шляпы» перед трупом Октябрьской революции, Мариенгоф демонстрирует свое новое отношение к имажинистскому дендизму. Симптоматично название поэмы «Разочарование» (1922), где лирический герой обеспокоен ушедшей славой и старостью. В стихотворении «Утихни друг.» воспроизводится та же атмосфера: «Утихни друг. / Прохладен чай в стакане. / Осыпалась заря, как августовский тополь. / Сегодня гребень в волосах — / Что распоясанные кони, / А завтра седина — что снеговая пыль». Мотив разочарования, вызванного концом революции, концом славы, концом активной имажинистской деятельности, повторяется во многих стихах Мариенгофа 1922 года. Одним из наиболее любопытных в этом смысле является не публиковавшееся при жизни автора стихотворение «В моей стране…», которое было найдено в архиве Григория Санникова. Здесь, среди прочего, воспроизводятся мотивы, которые можно встретить и в «Поэме без шляпы»:

В моей стране Как будто я приемыш, У славы — Нелюбимый сын. <…> Сограждане, что мне в любви И ненависти вашей. Пусть не шипит в кабацких чашах Сладостная пена обманчивой хвалы, <…> Гляжу, судьба, в твои пустые водоёмы И чувствую: Седеет голова. [189]

Вновь возникает и мотив «иностранца в своей стране»: «О други, нам земля отказывает в материнстве. / Пусть будем мы в своей стране чужими». В 1924 году уже «бывший» имажинист Есенин посвятил свою знаменитую «Русь советскую» А. Захарову. Однако нам представляется вполне оправданным считать это стихотворение репликой, обращенной к Мариенгофу, который писал в 1922 году: «В моей стране / Как будто я приемыш». Есенин же ответил ему в 1924-м: «В своей стране я словно иностранец». Впрочем, есенинский текст следует рассматривать шире — в контексте мариенгофских стихов о разочарованиях 1922 года. Так, в стихотворении «Наш стол сегодня бедностью накрыт…» Мариенгоф пишет: «Не нашим именем волнуются народы, / Не наши песни улица поет», а Есенин отвечает: «Другие юноши поют другие песни». Причем простое сравнение (у Есенина «словно», у Мариенгофа «как будто») несет здесь особый имажинистский оттенок, хотя некогда обязательный метафоризм уже не доминирует. Кроме того, в этих текстах говорится об одном: о том, как лирический герой оказывается «чужим», не «своим» в Советской России времен нэпа. Герой Мариенгофа, который в поэме «Магдалина» был «недоноском» или «выкидышем», оказывается теперь «приемышем», чужим и не любимым страной и читающей публикой. Вернувшийся «в край осиротелый» есенинский герой ощущает, что язык сограждан ему чужд, и чувствует себя лишним. Этот имажинистский диалог тем более интересен, что стихотворение Есенина было воспринято как его явный стилистический отход от «бурного имажинизма» и обращения к спокойному классическому стиху, как приближение к Пушкину. Перекличка с Мариенгофом воспроизведена у Есенина как диалог между разумом и чувством:

Но голос мысли сердцу говорит: «Опомнись! Чем же ты обижен? Ведь это только новый свет горит Другого поколения у хижин. Уже ты стал немного отцветать, Другие юноши поют другие песни. Они, пожалуй, будут интересней — Уж не село, а вся земля им мать». Ах, родина, какой я стал смешной! На щеки впалые летит сухой румянец. Язык сограждан стал мне как чужой, В своей стране я словно иностранец. [193]

Мариенгоф-поэт, как и имажинистская группа в целом, является порождением анархистской идеи борьбы со старым миром, разрушения ради созидания, и потому, когда борьба закончилась, была утрачена сама основа имажинистского дендизма. Характерны в этом смысле выводы, к которым пришел Глубоковский в своем разборе стихов Мариенгофа в 1924 году: «Миновала эпоха борьбы. Запестрели золотые лампочки Нэпа. Задышали заводы. Тяжелой, но ровной поступью зашагала жизнь. <…> И стихи Мариенгофа стали ясны. Исчезла нервозность. Стал локтем пульс. Кончилась горячка. <…> Спокойствие родило скуку. И романтическую грусть». Как видим, критик тонко уловил изменение в общей тональности поэзии Мариенгофа.

С началом нэпа закончилась революция, как в материальном, так и в духовном смысле. Для имажинистов это означало прекращение деятельности как таковой, потому что они жили идеей конфликта и отрицания. Вместе с концом революции исчезал их главный оппонент, так как в стране победившего коллективизма утрачивали всякий смысл имажинистская антиидейность и индивидуализм. И хотя Шершеневич еще надеялся на революцию «духовного порядка», время имажинистской борьбы, казалось бы, навсегда ушло. Настала эпоха утилитаризма и бытописательства, эпоха лефовского «литературного факта». Однако, как вскоре выяснилось, она стала «временем Мариенгофа» — периодом издания журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» и новой борьбы. Ибо, если господствующая мода изменилась, изменился и главный враг имажинизма. Настала пора надевать новые маски.

 

1.5. Гостиница

В годы существования журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» (1922–1924) антифутуристический бунт имажинистов принимает новое направление. Вне всякого сомнения, это происходит вслед за изменениями настроений в стане самих футуристов. Модные слова «утилитарное», «факт» или «интернациональное» раздражают этих поэтов, претендующих на то, чтобы быть первыми. Имажинисты — и прежде всего Мариенгоф — проповедуют культ прекрасного, на основании чего отрицают утилитаризм ЛЕФа и фактовиков. Учитывая особенности имажинистского бунта, можно с большой долей вероятности утверждать, что само название их нового журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» возникло как антитеза моде на утилитарные тенденции. Неудивительно, что имажинисты по-прежнему остаются изысканными денди.

В имажинистском культе прекрасного со всей очевидностью обнаруживается уже знакомое нам уайльдовско-декадентское начало. К примеру, Мариенгоф использует в журнале такие понятия, как «творец» и «потребитель прекрасного», которые восходят к «Портрету Дориана Грея» Уайльда. А на первой странице первого номера помещает своего рода эстетический манифест дендистского имажинизма: «…пусть все обстоит так, чтобы для путешествующих поднятие на гору не было опасной экспедицией ради открытия каких-то высот, а веселой прогулкой для собственного удовольствия. Чтобы ничто не нарушило: ни приятные свойства походки, ни легкость светских манер, усвоенных с такой трудностью от господ иностранных воспитателей». Его источники известны — это великие денди истории культуры и декаденты конца XIX века, «походка» которых по-новому усваивается и применяется в революционных условиях: «Мы ищем и находим подлинную сущность прекрасного в катастрофических сотрясениях современного духа, в опасности Колумбова плавания к берегам нового миросознания (так понимаем мы революцию), в изобретательстве порядка космического».

Что касается ЛЕФа, то в этом же «ницшеанском» манифесте Мариенгоф утверждает, что фактовики слишком модны, и потому имажинистам с ними не по пути: «Раньше их привлекали белоснежные горы прекрасного, теперь же из ста путешествующих девяносто восемь предпочитают благоустроеннейшие курорты в стране утилитарного». Другая господствующая мода, против которой имажинисты весьма активно выступают на страницах первого номера своего журнала, — интернационализм. Еще в 1921 году Мариенгоф и Есенин подписали совместный патриотический манифест. Урбанист Мариенгоф перерядился тогда в антиурбаниста и националиста вместе с Есениным: «Созрев на почве родины своего языка без искусственного орошения западнических стремлений, одевавших россиийских поэтов то в романтические плащи Байрона и Гете, то в комедиантские тряпки мистических символов, то в ржавое железо урбанизма, что низвело отечественное искусство на степень раболепства и подражательности, мы категорически отрицаем всякое согласие с формальными достижениями Запада <…>. Поэтому первыми нашими врагами в отечестве являются доморощенные Верлены (Брюсов, Белый, Блок и др.), Маринетти (Хлебников, Крученых, Маяковский), Верхарнята (пролетарские поэты — имя им легион). Мы — буйные зачинатели эпохи Российской поэтической независимости». Свою «Гостиницу.» они называли «Русским журналом», публикуя на ее страницах неоклассицистические, неославянофильские, националистические манифесты. В том же ключе воспринимаются и упомянутая выше «Не передовица», и статья Мариенгофа «Корова и оранжерея», и статья Глубоковского «Моя вера». Заметим, что Шершеневича на страницах первого, консервативного манифеста прекрасного мы не находим. В манифесте 1921 года он тоже не участвовал. Тем не менее в этот период Шершеневич разделял уайльдовский эстетизм Мариенгофа.

Исходя из вышесказанного, можно констатировать, что импульсом к появлению имажинистского журнала послужили поиски новой моды там, где ее больше уже не могло быть, так как источником «модности» для имажинистов стала только что ушедшая эпоха, фрагменты которой они пытались реконструировать в настоящем. На подобный парадокс обратили внимание уже современники: «Это искусство покойников, сейчас уже никому не опасных, безвредных, как бы они ни лязгали обнаженными деснами, и ни сверкали провалившимися глазами. Правда, неприятных, издающих трупный смрад купеческого, мистико-националистического эстетизма».

В статье «Корова и оранжерея», само название которой является сочетанием несочетаемого, Мариенгоф уточняет свое отношение к «художественности» искусства: «Материал прекрасного и материал художественного ремесла один и тот же: слово, цвет, звук и т. д. Искусство, проделывая над ним метаморфозу творческого завершения или подчинения законам формы, решает проблему темы. Для художественного ремесла материал самоценен сам по себе. Материал, как таковой, вне каких-либо подчинений. Иначе говоря, ремесло преследует решение материальных положений, в противовес искусству, раскрывающему тему лирического и миросозерцательного порядка». Декларируемое здесь отрицание самоценности материала в искусстве, которое противопоставляется по данному признаку художественному ремеслу, можно назвать определенной теоретической новацией, особенно если учесть, что ранее имажинисты хотели представить читателю действительность без каких-либо комментариев: «…единственным законом искусства, единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образов». При этом поэт выступает в роли наблюдателя, фиксирующего реальность в той последовательности, в какой ее видит. Однако разница между простым копированием и художественной передачей действительности в данном случае все-таки есть. Недаром, с легкой руки Уайльда, Шершеневич писал, что явления мира существуют только лишь потому, что они были когда-то изображены художниками, поэтами. Претворение жизни является целью поэта, он преображает предметы, создавая новые миры. Шершеневич не устает подчеркивать основной парадокс искусства: «Все упреки, что произведения имажинистов неестественны, нарочиты, искусственны, надо не отвергать, а поддерживать, п. ч. искусство всегда условно и искусственно. Рисовальщик черным и белым рисует всю красочность окружающего». Нетрудно догадаться, что под рисовальщиком здесь подразумевается О. Бердслей, мастер черно-белых рисунков и иллюстратор Уайльда, скрытое упоминание которого в этом пассаже опять-таки не случайно. К «литературе факта», «антибеллетристике» и «бытописательству» имажинисты относятся резко отрицательно. Шершеневич, который в 1910-е годы активно сотрудничал с будущим ведущим фактовиком Сергеем Третьяковым, пишет в рецензии 1924 года: «Говорить о бытописательстве это значит раз и навсегда отказаться от того назначения культуры, которое культуре свойственно: быть гудком на паровозе истории. Быть семафором катящемуся времени. Бытописательство сводит роль поэта до роли станционного смотрителя, отмечающего в книге, поезд такой-то прошел во столько-то минут. Задача необходимая, но право, если и не отметится час, то поезд от этого не остановится. Мы переживаем эпоху, когда революция материального, брюхового порядка заканчивается, когда начинается революция духовная. Когда на смену канону идет новый канон. <…> Именно потому искусство и противоположно всегда бытописательству, что материалом искусства является будущее, не поддающееся фиксации бытовым способом. <…> Революционным в искусстве является то, что предугадывает (или предустанавливает) грядущие пути. Поэт не пророк (пусть это пророчество идет от сердца или от ума) — не поэт. Единственное соглашение, которое надо подписывать, это соглашение с будущим. И только то искусство должно быть названо революционным, которое может быть напечатано в № «Правды» от 1950 года».

Шершеневич определяет теорию факта как «знаменитую ошибку» футуристов. Сопровождая декларации типичным дендистским эпатажем, имажинисты объявляют себя поэтами прекрасного, поэтами вымышленного, поэтами-пророками. «Поэзия» и «газета» представляют для них два противоположных полюса, на первом из которых оказывается «культура слова, то есть образность, чистота языка, гармония, идея», а на втором — «варварская речь, то есть терминология, безобразность, аритмичность и вместо идеи: ходячие истины». Имажинистскому бытописательству документальность совершенно чужда. В отличие от «натуралистов» или «пролетарствующих» поэтов, быт не был для них материалом, который нуждается в фиксации. Его не стоит систематизировать в духе футуристов. Вместо этого имажинисты предлагают «идеализировать и романтизировать» повседневность, призывают к «борьбе за новое мироощущение», новый быт: «Над стихами читатель должен или рыдать или хохотать или хвататься за браунинг. Гуманитарные упражнения Лефа, трест по эксплоатации быта в «Круге», бедные дарованиями ученики Демьяна, — вызывают только надгробные возрыдания над их судьбой, смех над поэтграмотой. Опоязу и прочим брикам оставляем кухню наших рифмочек, звуковых повторов, верлибров, аллитерации и прочей подливки большой поэзии. Приказывается оным опоязам и брикам выпустить „Поваренную книгу поэзии“ с готовыми рецептами для облегчения работы кухарок из поэтических антант (Леф—Мапп)».

Позднеимажинистская атака на ЛЕФ производит впечатление инерции дендизма, потребности заранее сопротивляться любой новой моде в советской литературе. Возникающее при этом ощущение усталости, как нам кажется, близко связано с разочарованием. Кончилась революционная эпоха. Читатель отдает предпочтение прозе перед поэзией. Однако имажинистский дендизм, основанный на понятии «прекрасного», надо понимать двояко. С одной стороны, важную роль здесь играет радикальный эстетизм Уайльда, разнообразно повлиявшего на наиболее активного сотрудника журнала Мариенгофа. С другой стороны, антипатия к футуристам и их утилитаризму не могла не сказаться на развитии основных идей позднего имажинизма. Как следует из опубликованных в последнем номере «ницшеанских» «Своевременных размышлений» Мариенгофа и Шершеневича, тогда же возникает новая этимология названия движения: «Эти категории, подлинно существующие, отнюдь не способствуют развитию стихотворчества. Для этой цели выдуман во всероссийском масштабе абстрактный читатель. Читатель — лицо юридическое, а не физическое. То, что дало право поэту писать — воображение, imagination — дало право и выдумать читателя. Чем гениальнее поэт, тем гениальнее его выдуманный читатель. Бездарные стихи Лефа и Маппа проистекают в некоторой мере от того, что эти организации пишут для конкретного Иванова, приноровляясь к его вкусу».

Оказывается, имажинизм можно возвести не только к «image», но и к «imagination». Новая этимология вполне отвечает концепции «прекрасного», лежащей в основе имажинистского журнала: «Прекрасное культуры имеет многотысячелетнее родословное дерево. <…> Путь словесного искусства тождественен с архитектурным. От образного зерна первых слов через загадку, пословицу, через „Слово о полку Игореве“ и Державина к образу национальной революции. Вот тот путь, по которому идем мы и на который зовем литературную молодежь. „Василий Блаженный“ поэзии еще не построен».

Вместе с концом «Гостиницы для путешествующих в прекрасном» завершилась борьба с фактовиками, что означало и прекращение деятельности имажинистской группы, родившейся в соперничестве с символизмом, футуризмом и всеми остальными существовавшими на Парнасе течениями. Выход Есенина из числа имажинистов сыграл здесь решающую роль. Шершеневич ушел в театр, и Мариенгоф остался «один в поле не воин». Мариенгоф писал Кусикову в Берлин в марте 1922 года: «В Москве — грусть. Каждый поодиночке. Не банда у нас, а разброд. О многом писать совсем не хочется. Очень тяжело. Как будто — помнишь, наша — мечтаемая — эпоха, — уходит. Может быть, не мы тому виной — а гнусь в самом времени, а, может быть, удержаться и удержать не сумели.» Разочарованный и скучающий Мариенгоф остается верным своему дендизму: «Соберется гонорар, вези не деньгами, а всякой дрянью: сигарами, галстуками, шелковыми носками и чулками.» Таким образом, конец журнала и произошедший тогда же распад группы свидетельствовали об окончании поэтического ренессанса в русской культуре.

После смерти Есенина в 1925 году и распада группы очередным проявлением имажинистского дендизма стала попытка Рюрика Ивнева и Мариенгофа «осовремениться». В 1928 году, после того как Шершеневич объявил школу несуществующей, они организовали своего рода постимажинистское общество «Литература и быт». Это более чем неожиданное на фоне деятельности «Гостиницы» начинание резко противоречило декларированию «прекрасного» и антиидейности. Текст докладной записки, поданный в НКВД 18 сентября 1928 года от лица Общества, больше напоминал утилитаристские теории ЛЕФа, чем имажинизм. Тем самым в 1928 году Мариенгоф и Ивнев декларировали литературу факта. Таким образом, оказалось имеющим реальные основания более раннее наблюдение В. Полонского, что имажинисты — «лефы» образца 1919 года.

Новым явлением в имажинизме 1922–1924 годов, помимо журнала, стал основанный в Петрограде «Воинствующий орден имажинистов». Организатором, руководителем и «генеральным секретарем ордена» был Григорий Шмерельсон. Свою принадлежность к одной школе с московскими мэтрами из «Верховного ордена имажинистов» — Шершеневичем, Есениным и Мариенгофом — петроградцы подчеркнули в том числе и эпатажным названием своего издательства «Распятый арлекин». В последнем номере «Гостиницы» помещена подборка стихов представителей «Воинствующего ордена.» под заглавием «Имажинистский молодняк». Петроградская группа имажинистов была также известна своими выходками, скандалами и диспутами, однако, в отличие от московских собратьев, она активно общалась с левым флангом петроградской-ленинградской поэзии, с заумниками и обэриутами.

 

1.6. Катахреза

«Воинствующий» — подходящее название для имажинистского молодняка. В поисках более отчетливой и охватывающей явление с разных сторон историко-литературной концепции русского имажинизма мы должны обратиться к вопросу о противостоянии. Ведь уже в первой «Декларации…» московские имажинисты выступали против содержательности и идеологичности, а в конечном итоге против самой идеи вообще, призывая к созданию совершенно произвольной, возникающей спонтанно философии движения: «Если кому-нибудь не лень — создайте философию имажинизма, объясните с какой угодно глубиной факт нашего появления. Мы не знаем, может быть, оттого, что вчера в Мексике был дождь, может быть, оттого что в прошлом году у вас ощенилась душа, может быть, еще от чего-нибудь, — но имажинизм должен был появиться, и мы горды тем, что мы его оруженосцы, что нами, как плакатами, говорит он с вами». Как видим, противоречие, отчуждение, отрицание и конфликт господствуют в имажинистском мировосприятии.

Имажинизм представляет собой историко-литературную катахрезу (от гр. καταχρησι; лат. abusio), если его рассматривать с точки зрения принципа взаимоисключения и одновременно совмещения несовместимого, как это культивируется в творчестве и теоретических трактатах участников группы. Катахрезу в имажинизме необходимо анализировать в тесной связи с «театром жизни», так как денди, кроме стремления к первенству в моде, категория катахрестическая. Это касается, с одной стороны, риторического взаимоисключения в концепте «заметная незаметность» истинного денди и, с другой стороны, тотального отрицания господствующей моды, а также всей системы ценностей данного конкретного общества, исключительно для того, чтобы произвести нужное впечатление на аудиторию. Многое в дендистском поведении определяет страх остаться незамеченным. Становление денди сопоставимо со становлением авангарда в культуре, так как любой художник-авангардист декларирует себя как нечто новое не только по отношению к старому, но также к настоящему и будущему. Тем самым он противопоставляет себя всем временным парадигмам. Само явление дендизма предполагает отрицание любой господствующей моды. Денди как создатель новых модальностей по определению не может быть представителем какой-бы то ни было уже существующей тенденции в культуре, так как своим личным примером именно он создает новое. В связи с этим Михаил Кузмин тонко заметил, что в ситуации, когда все стремятся быть модными, истинным денди оказывается, в конце концов, тот, кто является самым немодным из всех. А это, собственно, представитель только что прошедшей, предыдущей моды. Катахреза же означает терминологический сдвиг. Она возникает, когда соответствующего термина не существует, и для обозначения нового явления, у которого еще нет имени, применяется старое название.

В своих работах, посвященных проблематике катахрезы в русском авангарде, И.П. Смирнов трактует этот троп весьма широко. Однако исключает множество риторических коннотаций данного термина и применяет его к любому авангардистскому искусству. Исследователь понимает под катахрезой всякое структурное образование, основанное на противоречии, и рассматривает его в пространственном, темпоральном, каузальном, материальном, коммуникативном, социальном и прагматическом аспектах русского исторического авангарда. Несмотря на столь общую постановку вопроса, его анализ природы исторического авангарда становится полезным и для интерпретации таких конкретных явлений, как имажинистский дендизм. Согласно Смирнову, в катахрестическом мировосприятии авангарда «события мыслятся как самозарождающиеся», поэтому на передний план выдвигаются всевозможные виды случайности. И действительно, Шершеневич пишет в стихотворении «Я минус все»: «Кто стреножит мне сердце в груди? / Створки губ кто свинтит навечно? / Сам себя я в издевку родил, / Сам себя и убью я, конечно!» К тому же русские имажинисты отстраняются от своих англо-американских собратьев по цеху и нигде не упоминают связи Хьюма или Паунда, как это делали футуристы по отношению к Маринетти.

Имажинизм основывается на противоречии. Вся деятельность представителей этой группы свидетельствует об осознанном стремлении подчеркнуть и приумножить противоречивость собственной позиции. Основной целью, обозначенной в их декларациях, было создание «образа», который является одним из основных способов художественного мышления вообще. С этой точки зрения, характерный для имажинистов переход от проблематики стихотворного образа (метафоры) к общеэстетическим вопросам, прежде всего к категории «прекрасного» в годы издания «Гостиницы…», является последовательным поступком. При этом не следует забывать, что творчество отдельных членов группы совершенно по-разному соотносится с их же собственными манифестами. И к такой индивидуалистской противоречивости ее участники, как нам кажется, весьма активно стремились.

В основе имажинистской деятельности лежит отрицание. Главное — отрицать все предшествующее и настоящее, даже возможное будущее, тем более что оно — дело футуристов. Слова Маяковского об имажинистах, которые «знают, что они не реалисты, не символисты, не футуристы», точно отражают сущность их самопонимания. Разумеется, это высказывание следует рассматривать в контексте резкой поляризации и борьбы между собой отдельных течений послереволюционного авангарда. В «Пощечине общественному вкусу» кубофутуристы отрицают предшественников и современников, сбрасывая «Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с парохода современности», а эгофутуристы (в группу которых входил и Шершеневич) отвечают своим противникам текстом «Перчатка кубофутуристам» и т. д. Что касается имажинистов, то им уже недостаточно отрицать только лишь предшественников и современников. Поэтому в конце концов они приходят к отрицанию самих себя. Отвергаемые идеи и принципы приобретают в их творчестве чрезвычайно важное значение, что лишний раз свидетельствует о доминировании декларативной риторики над содержанием манифестов и даже над художественной практикой. Требование деструктивной риторики доведено здесь до предела. Дендистскому автостилисту (лирическому «я») нужен вечный противник — жонглирующий образами паяц. Это, в свою очередь, тоже вполне соответствует катахрестической картине мира, где человек «отчуждается от своего «я», входит в противоречие с самим собой <…> испытывает безумие, полное перерождение „я“-образа <…>. Как социальное существо он выпадает из коллектива, при этом он может занимать и самый верхний, недоступный остальным ранг общественной иерархии вплоть до ступени „Председателя Земного Шара“, и самый нижний, становясь в один ряд с отверженными, ощущая неполноценность и одиночество <…> играя роль шута <…> склоняясь к разнообразным формам поведения, нарушающим социальную норму, вплоть до преступности». В случае Есенина и Мариенгофа катахрестический принцип воплощается также в образах «приемыша», «иностранца» и «чужеродного», которые мы рассматривали выше: «…как член родоплеменного союза человек в катахрестической картине мира оказывается вне семейных уз». Мотивы сиротства, покинутости и богооставленности неизменно повторяются в имажинистских стихах Мариенгофа. Ср., например, в стихотворении «Даже грязными, как торговок подолы…»: «Когда от Бога / Отрезаны мы, / Как купоны из серии».

Кроме отрицания общества и литературной среды, в годы военного коммунизма имажинисты резко выделялись на общем фоне своими исключительными социальными и материальными привилегиями, обретенными благодаря тому, что сразу после революции они пошли на службу к большевикам. Например, Рюрик Ивнев работал секретарем Луначарского и заведовал особым пропагандным поездом. В предисловии к имажинистским воспоминаниям, со ссылкой на стереотипы исследовательской литературы о Есенине, С. Шумихин справедливо отметил: «Имажинистская среда рисуется обычно как некая перманентная богемная оргия, в чаду винных паров, а то и кокаина, причем усиленно подчеркивается вредное влияние, которое оказывали имажинисты на случайно прибившегося к ним Есенина. <…> Факты свидетельствуют о незаурядной деловой хватке имажинистов, об организационных способностях Мариенгофа, Шершеневича, Кусикова, которые не укладываются в рамки представлений о „безалаберной и пьяной богемщине“». Не стоит забывать, что зеркалом имажинистского максималистского дендизма является чудовищная реальность военного коммунизма. Вокруг царят голод, даже каннибализм, и разруха. Нет бумаги. Остановлена работа типографии. Однако имажинисты основывают свое издательство, выпускают десятки сборников стихов, создают журнал, более того, подумывают о втором периодическом органе. В статье «Литературное производство и сырье» (1921) А. Кауфман писал по этому поводу: «Расточительно тратят бумагу, не считаясь с оскудением ее, поэты-имажинисты. В истекшем году типографский станок выбросил большую имажинистскую литературу, поглотившую бумажную выработку, по крайней мере, одной бумагоделательной фабрики за год. Между тем уродливые произведения Анатолия Мариенгофа, Вадима Шершеневича, Велемира Хлебникова, Григория Шмерельсона и др. могли бы подождать наступления более благоприятного времени, когда продуктивность бумажных фабрик поднимется. На потраченной имажинистами бумаге можно было бы печатать буквари и учебники, которых ныне не хватает, почему они стали распространяться в рукописном виде. Прибавьте к тому, что свои ерундовые стихи Мариенгоф печатает размашисто, по 6 строк на странице». Кроме того, у них две книжные лавки, кинотеатр, три литературных кафе. Мариенгоф носит деллосовское пальто, цилиндр и лаковые башмаки. Вместе с Есениным они едят в лучших ресторанах Москвы, а дома их кормит экономка. В связи с этим Шумихин пишет: «Шершеневич после визита к председателю Московского Совета Л.Б. Каменеву тут же получает „две чудесные комнаты на Арбате“ <…>. Вспомним, что в это время у Марины Цветаевой умерла в приюте младшая дочь, а больному В.Ф. Ходасевичу, жившему в полуподвальной, не топленной больше года квартире, куда сквозь гнилые рамы текли потоки талого снега, тот же Каменев не дал письма в жилищный отдел <…>. Во время транспортной разрухи <…> Есенин и Мариенгоф с комфортом путешествовали в отдельном салон-вагоне. Вагон принадлежал гимназическому товарищу Мариенгофа <…> „новоиспеченный железнодорожный чиновник получил в свое распоряжение салон-вагон, разъезжал в нем свободно <…> и предоставлял в этом вагоне постоянное место Есенину и Мариенгофу. Мало того, зачастую Есенин и Мариенгоф разрабатывали маршрут очередной поездки и без особенного труда получали согласие хозяина салон-вагона на намеченный ими маршрут“». Итак, имажинисты стремились отнюдь не только к противостоянию окружающему миру. Внешние условия деятельности этой группы наглядно отражают ее «хамелеонскую» позицию в послереволюционной реальности. Подобное в принципе свойственно поведению денди. Однако, по сути, имажинистское хамелеонство связано с конфликтом — оно декларативно противостоит любому рядоположенному явлению.

В эпоху авангардистских манифестов литературные группировки стремятся к актуальности, модности. Последняя определяется тем, что «никто не хочет быть похожим на другого». И в этом соревновании идей выигрывает тот, кто отказывается от идейности. Такова суть оригинальной двойственности позиции имажинистов. Они яростно выступали против футуристов, декларируя «футуризму и футурью — смерть». Однако присвоили себе ту самую роль «возмутителей спокойствия», которая была присуща именно футуристам, и в своем творчестве мало чем от них отличаются. Несмотря на заведомую предвзятость, в следующей дневниковой записи художницы Варвары Степановой много симптоматичного: «Вообще из породы наглых имажинисты, и если не слово «имажинизм», то, конечно, они были бы дешевого сорта. <…> провозгласив слово «имаж», остальное берут — часть у футуризма, часть у Северянина, читают нараспев под Маяковского и Северянина, а Мариенгоф — под декадентов, а la Оскар Уайльд. Теоретически они провозглашают отсутствие глаголов и прилагательных в стихах, но теми и другими наполнены их стихи». Имажинисты создавали свои новации, используя разные элементы современной культуры. У Шершеневича господствующей идеей был индивидуализм в эпоху коллективизма, у Мариенгофа — конфликтный имморализм. Тынянов охарактеризовал имажиниста Есенина и всю группу в целом так: «В сущности Есенин вовсе не был силен ни новизной, ни левизной, ни самостоятельностью. Самое неубедительное родство у него — с имажинистами, которые, впрочем, тоже не были ни новы, ни самостоятельны, да и существовали ли — неизвестно». Зарождение «моды» на имажинистов означает обращение не к «взрывным» процессам культуры, по терминологии Лотмана, а к самым «застывшим» и «постепенным» явлениям предыдущей эпохи. Не желая быть похожими ни на кого из современников и не имея возможности ни от кого из них резко отличаться новизной, имажинисты вынуждены были походить на позавчерашних денди. Эта темпоральная катахреза — «остатки минувшего в современности» — свойственна символизму и постсимволизму в целом.