Абхазские сказки и легенды

Хварцкия Игорь Иванович

#i_010.jpg

РАССКАЗЫ СОВРЕМЕННЫХ АБХАЗСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

 

 

Михаил Лакербай

Отец и сын

Рождаются все люди одинаково, а умирают по-разному. Никогда не спрашивают, как родился человек, а всегда спрашивают, как он умер. Поэтому нужно прожить жизнь и умереть так, чтобы близким не пришлось краснеть за тебя.

Об этом не раз напоминал детям их учитель — всеми уважаемый Царгуш Мамат.

К нему-то в горное село Куламба и отдал на воспитание Дбар Рабыдж своего единственного сына Таиба. С тех пор прошло шестнадцать лет. Таиб за это время видел своих родных только несколько раз. Но вот скоро должно было состояться его торжественное возвращение в родной дом.

Но этому не дано было свершиться!

Во время одного из разбойничьих набегов на село Куламба Таиб был смертельно ранен. Узнав о несчастье, Дбар Рабыдж отправился к сыну.

Когда Таибу сообщили о приезде отца, он собрал последние силы и встал на ноги, в знак уважения к отцу. Раны его от напряжения раскрылись, хлынула кровь, и юноша на глазах у отца скончался.

Тогда опечаленный Дбар Рабыдж сказал:

— Был бы из него настоящий человек, жаль, погиб рано.

Перевод С. Трегуба.

 

Михаил Лакербай

Осечка

У молодого джигита Адамура была невеста Айша. Далеко разнеслась слава о ее красоте и обаянии. Был у Адамура младший брат, двадцатилетний Шахар. Как и Адамур, Шахар слыл лихим и отважным джигитом. Сердце Шахара опалила красота невесты брата. Если бы не Адамур, кто бы мог сравниться с Шахаром? Разве не лучший в округе жених? Но брат, статный Адамур, встал соперником на его пути, и Шахару оставалось только тайно вздыхать по Айше.

Адамур знал о том, что творится в душе брата, но ни разу ни Шахар, ни Адамур не заговорили об этом, ибо закон гор строг, и юноша, проболтавшийся о своих чувствах, слывет недостойным джигитом.

Шла война с чужеземцами, напавшими на абхазские селения. Оба брата провели ночь в передовом охранении. Настало утро, когда их сменили, и они направились на отдых в общую землянку.

Братья шли по узкой горной тропинке, которая вилась меж скал. Как подобает старшему, Адамур шел впереди.

Жестокое искушение овладело Шахаром.

«А если… убить его? Один только выстрел — и брат скатится в пропасть… Никто не узнает — и Айша, станет моей…»

Шахар вынул пистолет из кобуры… Спокойно шел впереди Адамур. Шахар прицелился и спустил курок… Выстрела не последовало: пистолет дал осечку.

Но легкий, щелкающий звук дошел до слуха Адамура. Он быстро обернулся — и понял все: Шахар поспешно прятал пистолет в кобуру.

Адамур спокойно продолжал свой путь.

Молча они вошли в землянку. Оба проголодались и с жадностью набросились на еду.

Когда же они насытились и собрались улечься на отдых, Адамур достал свой пистолет и, протягивая его брату, сказал:

— Возьми, Шахар. Этот вернее: не даст осечки!

Перевод С. Трегуба.

 

Михаил Лакербай

Пушинка

«Нет, не пойду к ним больше. Это плохо кончится», — в сотый раз твердил себе Хиб Шоудыд, возвращаясь от Харази Манчи домой.

Но другая неотступная мысль помимо воли преследовала его: «Пойдешь, непременно пойдешь. Ты ведь не можешь не пойти, ты не в силах устоять — слишком соблазнительна и прекрасна Шазина».

В нем боролись два чувства: неудержимая, растущая день ото дня страсть к Шазине и чувство долга перед мужем ее — Манчей. Манча всегда так искренне, так доверчиво относился к нему. Но чары Шазины не давали Шоудыду покоя, его страсть вспыхнула с такой силой, что он почти утратил власть над собой.

Было поздно, когда Шоудыд подошел к своему дому. Все спали. Не зажигая свечи, чтоб никого не будить, он тихо разделся и юркнул в постель. Долго не мог он уснуть: образ Шазины продолжал преследовать его, и страсть бушевала в его сердце.

«Что же будет?» — спрашивал он себя, и мрачные мысли одна за другой теснились в его разгоряченном мозгу. Он думал, решал и снова думал. Наконец перед самым рассветом, приняв, очевидно, окончательное решение, он забылся тяжелым сном.

Несколько дней не видели его Шазина и Манча.

Их удивило его отсутствие: прежде не было дня, чтобы Шоудыд под тем или иным предлогом не зашел к ним. Наконец он явился.

После обычных приветствий Шоудыд сказал:

— Арстаа Маф, пастух из Чегема, передал, что на скале Багада бродит огромный, как буйвол, медведь. Я решил поохотиться. Ты не пойдешь со мной? — обратился он к Манче.

— С радостью, — отозвался тот. — Давно я мечтал помериться силами с таким знатным гостем. — И весело обратился к Шазине: — Если удастся с ним встретиться, ты будешь по утрам, спуская ноги с кровати, ступать на мягкую и пушистую медвежью шкуру. Ведь она покроет весь пол в твоей комнате!

— Правда? — лукаво улыбнулась Шазина. — А если с медведем не справитесь? — И она уже с тревогой посмотрела на мужа.

— Ну что ты! У скалы Багада и моста через пропасть очень удобно будет перехватить зверя, — успокоил жену Манча. — Скорей же собирай меня в путь! Ведь это займет у нас не меньше двух дней? — спросил он Шоудыды.

— Да, конечно.

Шазина быстро собрала все, что нужно, и проводила охотников, пожелав им успеха.

Был уже полдень, когда друзья прошли багадский мост и достигли скалы. Они не стали делать привала: не было еще нужды в отдыхе, к тому же обоим хотелось как можно скорее встретиться с медведем, пока он не ушел в горы. И они начали подъем.

— Он, должно быть, пришел сюда из Амткял, — карабкаясь на скалу, сказал Манча. — Там водятся дикие медведи.

— А возможно, из Журги, — отозвался Шоудыд.

Охотники долго брали крутой подъем.

— Мне хорошо знакомы эти места, — заметил Манча. — Здесь я часто бывал во время охоты. Знаешь, с долин сюда долетают пушинки. — Манча указал на облака белых пушинок, окутавших скалу.

— Это тополя цветут внизу в долинах. Иногда здесь пушинок плавает такое множество, что они мешают разглядеть дичь.

Друзья добрались наконец до небольшой каменной площадки. Они приставили ружья к скале и присели отдохнуть. Кругом высились дикие кручи, кое-где поросшие мхом и мелколесьем. Далеко внизу, в долинах, виднелись тополя, и пушинки белыми облаками подымались к небу. В глубокой низине клокотал Кодор, глухо доносился сюда шум его бурных вод.

Манча вытянулся на спине.

— Ты не очень вытягивайся, — с напускной озабоченностью предупредил Шоудыд. — Не удержишься и сорвешься в пропасть. Далеко ли до беды?

А сам подумал: «Тогда б дело обошлось значительно проще».

— Пустяки! — беспечно ответил Манча. — Помню, на совершенно отвесной и голой скале Эрцаху я загнал серну и взял живьем. Если я там не сорвался, то уж тут наверняка не сорвусь. Здесь по сравнению с Эрцаху — ровное поле.

Он засмеялся.

— «Несчастье может оказаться и в ахампале», — привел Шоудыд абхазскую пословицу.

— Здесь не случится несчастья, — спокойно ответил Манча.

Но несчастье все же случилось.

Глубокой ночью Шоудыд сообщил жене Манчи Шазине страшную весть о гибели мужа. На ее горестные крики и причитания собралось все село.

Возле Шазины сидел Шоудыд и скорбно рассказывал людям:

— Он погнался за серной в горах. И не успел я подойти, как он сорвался со скалы и полетел в пропасть.

Люди отправились в горы, обыскали все кругом, но не нашли тела Манчи. Все решили, что он упал в узкую щель меж утесами в непроходимую пропасть.

Целый год горевала Шазина по мужу. Целый год ходил к ней Шоудыд. Как он был предан памяти друга! Как он был добр, как щедр, как умел одарить несчастную вдову, сколько проявлял внимания и чуткости!

Шоудыд сумел понравиться ей. Исподволь, обдуманно готовил он почву, — и настал день, когда Шоудыд признался Шазине в любви и предложил выйти за него замуж.

Не сразу согласилась Шазина. Верная памяти мужа, долго колебалась она. Но, уступив уговорам родных и друзей, в конце концов дала согласие. Через месяц Шоудыд ввел в свой дом столько лет любимую женщину.

Безмерно ласковым и внимательным мужем был Шоудыд, и Шазина привязалась к нему.

Так прошел год.

Как-то Шоудыд заснул на веранде. Рядом сидела Шазина и берегла его сон. Шоудыд спал неспокойно, что-то бормотал и вдруг проснулся.

В воздухе носилось множество белых пушинок от цветущих неподалеку тополей.

— Сколько пушинок! — тревожно произнес Шоудыд, глядя ввысь.

— Да, — отозвалась Шазина, подняв глаза к небу.

— Сегодня почему-то их особенно много, — повторил так же тревожно Шоудыд.

— Да, много, — сказала, улыбнувшись ему, Шазина. — Ты даже говорил об этом во сне. Я прислушалась, но ничего не могла разобрать, кроме слова «пушинка». Ты повторил его несколько раз. Ты видел пушинки и во сне?

Женщина погладила его красивый открытый лоб, словно желая прогнать видение. Шоудыд притянул ее к себе и поцеловал…

— Да, — сказал он. — Я видел во сне пушинку.

— Пушинку? Только одну?

— Только одну, — ответил он и закрыл глаза. — Большую и очень страшную.

— Чем же страшную? — удивилась Шазина, нежно гладя его лицо.

— Не спрашивай, дорогая.

— Почему же?

— Нельзя. Этот сон, вернее, пушинка натолкнула меня на неприятное воспоминание.

— Тогда ты непременно должен рассказать мне все, — настаивала Шазина.

— Но ты не разлюбишь меня?

— Я могу разлюбить тебя только за настоящее. За прошлое — нет.

— Но поймешь ли? Простишь?

— Прощу. Ведь все это было раньше? До того, как я стала твоей?

— Ну конечно же, раньше. К тому же я это сделал, — Шоудыд понизил голос, — только из-за любви к тебе.

— Тем более!.. Расскажи!

Шоудыд закрыл глаза.

— Я полюбил тебя давно, — тихо заговорил он. — Помнишь, Шазина, как часто я бывал у вас? Я сходил с ума от страсти к тебе, я ревновал и страдал, видя, как Манча ласкает тебя и ты отвечаешь ему… И пришла пора, когда я понял, что не могу жить без тебя, что, если ты не станешь моей, я сойду с ума. И тогда я понял всю глубину народной поговорки: «Не узнает счастья один, если не умрет другой». И я решил…

Он умолк, страшась своих слов.

— Ты решил? Что? — услышал он Шазину. — Что же дальше?

Долго молчал Шоудыд.

— В ту ночь я сказал неправду, — с трудом выговорил он. — Манча погиб не случайно. Мы действительно поднялись на скалу Багада и, устав, сели отдохнуть на ровной площадке. Манча вытянулся на спине. Я воспользовался…

Шазина вздрогнула. Она убрала свои руки, обнимавшие мужа, и схватилась за голову.

— А над скалой, помню, как сейчас, — продолжал Шоудыд, — летели пушинки… Над скалой и над нами… «Зачем ты убил меня? — спрашивал он, умирая. — Что я сделал тебе плохого?» — говорил он и смотрел мне в глаза. Я не выдержал его взгляда и отвернулся. «Понимаю, — сказал он, — я догадывался… Значит, я не ошибся… Ты любишь Шазину… Я знал, я это видел… по твоим глазам… когда ты приходил к нам и смотрел на Шазину… Теперь ты убил меня… Ты думаешь, никто никогда не узнает? Нет, пушинки, вот эти пушинки расскажут все обо мне! Преступление, а особенно подлое, никогда не скроешь… И в поговорке сказано: „Если не выдадут люди — выдадут листья“. Я умру, но увидишь, — тут последние судороги прошли по его телу, — пушинка выдаст тебя…» Он умер. Я столкнул его в пропасть.

Шоудыд выпрямился и глотнул воздух, точно задыхался. Потом сказал:

— А сейчас мне привиделся сон. Будто мы сидим с тобой в тени большого тополя… И вокруг пушинки… Мы с тобою смотрим и любуемся ими… Вдруг одна пушинка стала расти, подлетела к нам, и из нее выглянуло лицо Манчи. В его больших сверлящих глазах я прочел: «Зачем ты убил меня? Если не люди, то пушинка, пушинка выдаст тебя…» А потом пушинка улетела, стала маленькой, смешалась с другими. Я смотрел ей вслед, но не мог отличить ее от других и все звал: «Пушинка, пушинка!..»

Не поднимая головы, безмолвно сидела Шазина.

— Я ведь это сделал из любви к тебе… Страсть помрачила мой разум. Только так я мог добиться твоего сердца. Ты простишь мне, Шазина? — в отчаянии молил Шоудыд. Он протянул к ней руки, пытаясь обнять.

Но Шазина оттолкнула его.

— Такую подлость никто не простит! — Она поднялась и пошла в пацху.

Шоудыд откинулся на подушки.

— Встань! — крикнула Шазина, тотчас показываясь на пороге с ружьем. — Получай, что заслужил! Мщу за Манчу!

Перевод С. Трегуба.

 

Фазиль Искандер

Пастух Махаз

У него было семь дочерей и ни одного сына. А он очень хотел иметь сына, которому можно было бы оставить хозяйство и скот, который бы стал его, пастуха Махаза, продолжением в будущей жизни, когда Махаза уже на этом свете не будет.

После каждой дочери он ждал сына, старался зачать сына, но у него рождались только дочери, и после четвертой он в глубине души перестал верить, что у него может родиться сын, и с вялым любопытством ждал, чем окончатся очередные роды жены, хотя и теперь помимо его разума и воли в сознании теплилась надежда: а вдруг повезет?

Но не было случайного везения. Семь раз одна за другой шли дочери, семь богатырских дочерей родила ему неутомимая жена Маша, из которых старшая была уже замужем за сыном мельника, а младшие еще только ковыляли по двору.

После седьмой девочки он смирился с тем, что у него не будет сына. Видно, там, наверху, тот, кто решает, каким должен быть урожай кукурузы в этом году, чью именно корову медведь должен выбрать в стаде и зарезать, каким краем села должна пройти туча, наполненная гибельным градом, как мешок камнями, и когда именно должен прорваться этот мешок, словом, тот, кто решает все это, отметил там у себя, в небесной книжице, что надо пастуху Махазу не давать зачать мальчика, и приставил следить за этим одного из своих ангелов-слуг.

И хотя чегемцы не раз объясняли ему свою теорию чадотворящих форм, то есть, что бывают такие женщины, которые носят в себе две чадотворящие формы, формы мальчика и девочки, а есть такие, внутри которых только одна чадотворящая форма, вот она и лепит себе только мальчиков или только девочек, он, пастух Махаз, считал все это глупым предрассудком. Когда разговор заходил на эту тему, он всегда насмешливо улыбался и кивал на небо:

— Все в его руках… Если он захочет, женщина и медвежонка родит…

Был Махаз человеком мирным и молчаливым, жил в основном на колхозной ферме, вдали от людей. Дома бывал мало, за целое лето, бывало, спустится раз или два с альпийских лугов, чтобы помыться как следует да сменить белье, да сделать по хозяйству кое-что, и — снова в горы.

Весной и осенью бывал чаще. Весной вспахивал и засеивал приусадебный участок, а осенью собирал урожай кукурузы и винограда, готовил вино; его, в основном, распивали многочисленные гости его жены, которых он терпеть не мог, но вынужден был примириться с ними ввиду неукротимого жизнелюбия и гостелюбия жены.

Если его обижал кто-нибудь из колхозного начальства или соседей, Махаз никогда не находил, что ответить на обиду сразу, и угрюмо замыкался, а обида, бывало, через много дней вырывалась иногда в совершенно неожиданном месте.

Так, однажды на альпийских лугах, когда одна коза забралась на слишком отвесную скалу, откуда могла сорваться и погибнуть, он не только не поленился вскарабкаться на эту скалу, но, поймав ее за одну ногу одной рукой, другой избил вырывающуюся и ничего не понимающую козу, что было опасно не только для жизни козы, но и для его собственной жизни.

Эта экзекуция была ответом на приказ правления колхоза взыскивать с пастухов стоимость скота, погибшего от стихийных сил. Приказ этот был вызван тем, что слишком много скота погибало на летних пастбищах. Летом на альпийских лугах, вдали от всякого начальства, пастухи нередко резали скот для себя, списывая его потом на стихийные бедствия. Так что приказ этот был справедлив по отношению к тем пастухам, которые злоупотребляли доверием, но был несправедлив по отношению к Махазу, который никогда такими делами не занимался. Таким образом, избивая козу, пасущуюся на слишком рискованном месте, он отводил душу, даже как бы вступал в полемику с правлением колхоза.

Четыре года тому назад жена его отправила в город старшую, после вышедшей замуж, дочку Маяну, чтобы она там окончила абхазскую десятилетнюю школу. В Чегеме была только семилетка.

И хотя сам Махаз был против этой поездки (он считал, что семилетней учебы вполне достаточно для девушки), ему пришлось уступить настояниям жены. Могучую девушку снарядили, как могли, дали ей в руки красный фанерный чемодан, с которым тетя Маша сама когда-то перебралась в Чегем, и отправили в город.

Хотя в городе жила сестра Махаза, девушку поместили у дальнего родственника тети Маши, работавшего в магазине и готового вот-вот лопнуть от полноты достатка. Так говорила о нем тетя Маша.

Кстати, в городе был интернат для таких вот молодых людей из дальних сел, но Маша считала, что отдавать девушку в интернат в городе, где родственник лопается от достатка, было бы смертельным оскорблением не только ему, но и всем родственникам тети Маши.

Между прочим, родственник этот никогда Маяну в глаза не видел и как-нибудь пережил бы ее самостоятельное пребывание в Мухусе. Тем не менее этот маленький красавчик, умевший ловко обделывать свои дела, весело и охотно принял у себя в доме свою многоюродную племянницу.

Он почти сразу стал за ней ухаживать, нагло выдавая свои знаки внимания за внезапно вспыхнувшие родственные чувства. Эта могучая девушка с гор ему понравилась. К несчастью, он тоже понравился Маяне, хотя она этого не осознавала.

Она давно себе вымечтала образ богатырского мужчины, который ей когда-нибудь встретится и которого она полюбит на всю жизнь. Так что ухаживания «хохотуна-кукленка», как Маяна его называла про себя, она не принимала всерьез.

Однажды в городе она встретила целую дюжину богатырского роста молодых людей. Сердце ее замерло в груди: показалось, что она встретила представителей племени ее будущего жениха. Даже подумалось, что будущий ее жених может оказаться одним из этих парней. Замирая от волнения, она пошла за ними, стараясь идти незаметно, и вскоре они пришли на городскую баскетбольную площадку. Увидев, что они, как дети, отнимают друг у друга мяч, и поняв, что они не могут представлять единое племя богатырей, она разочаровалась в них и ушла домой.

Жена Шалико, так звали родственника Маяны, довольно часто уезжала в село к своим близким: то на свадьбу, то на похороны, то навещать больных. В таких случаях она просила Маяну присматривать за детьми, что Маяна делала умело и охотно, потому что в доме у себя была приучена нянчиться со своими младшими сестренками.

Маяна добросовестно кормила и укладывала детей, — их было двое, — снисходительно отмахиваясь от своего маленького дяди, пристававшего к ней.

— Ну до чего ж ты мал, — говаривала она иногда, откладывая тетрадь или книгу, чтобы взглянуть на него, вертевшегося рядом, норовя поцеловать ее или приобнять.

— У маленькой кукурузы початок большой, — говорил он ей весело.

— Не всегда, — уточняла Маяна, подумав и совершенно не понимая его темных острот.

В этом месте он почему-то начинал хохотать, и Маяна, смущаясь, чувствовала, что ей приятно ее собственное смущение.

— Смотри! — грозила она ему кулаком. — Если покусишься, черепушку проломаю…

В знак полного признания своей слабости в ответ на ее слова он, как в кино, подымал вверх руки. «Бедняга», — думала о нем Маяна, чувствуя свое нешуточное превосходство над ним в физической силе.

Но то, что должно было случиться, случилось. В ту ночь, пользуясь отсутствием жены, уехавшей на сороковины умершего родственника, он полез к Маяне в постель. Сначала Маяна легко отбивалась от него, приговаривая:

— Ну до чего же хитрый!.. Господи, какой хитрец… Вы посмотрите, чего надумал этот бесенок…

«Да я его в случае чего одной рукой придушу», — думала она. И в то же время этой же рукой с силой прижимала его к себе, тем самым, как ей казалось, показывая ему, как она будет его душить в случае надобности.

Бедняга Маяна не знала, что с природою шутки плохи, да она сама была частью этой природы, и что тут удивительного, если она этого не понимала.

Через час, расплатившись за ее невинность клоком волос, вырванным из его головы, недодушенный родственник ушел к себе в комнату. Маяна поплакала, поплакала и покорилась своей новой судьбе.

Жена Шалико продолжала время от времени навещать своих родственников…

Через четыре месяца бедная Маяна, бросив школу, внезапно возвратилась домой, неся в руке свой красный фанерный чемодан, а в животе плод этого ужасного хитреца.

Тете Маше кое-как удалось замять эту историю, и бедняга Маяна, выплакав все глаза, поняла, что теперь на богатыря нечего рассчитывать. Через год по настоянию матери она вышла замуж за довольно старого человека, жившего в соседнем селе. Маша называла его не старым, а почтенным человеком.

Почтенному человеку было под семьдесят лет, и по слухам, которые распространяли чегемцы, ссылаясь на верные источники, Маяна в первую же брачную, ночь сломала своему почтенному мужу два ребра, которые до конца жизни так и не срослись.

Но опять же, если верить чегемским слухам, старик оказался на высоте, потому что будучи человеком со сломанными ребрами, успел зачать, по крайней мере, еще двух детей, если только первого ребенка, как предполагали чегемцы, он успел зачать до того, как треснули его ребра. Всего же у него родилось три ребенка, причем, что опять же отмечалось чегемцами, первой родилась девочка, а двое других оказались мальчиками.

Отголоски этих слухов доходили до отца Маяны. Он прислушивался к ним и, сопоставляя с явью, решил, что там, наверху, старика наградили мальчиками за проявленное мужество. Все же нелегко в его возрасте, да еще со сломанными ребрами, взнуздать такую могучую девушку, как его Маяна.

Тетя Маша думала, что муж ее ничего не знает о том, что случилось с Маяной. Во всяком случае до поры так думала. До той поры, когда однажды, сидя перед костром в мокрой одежде, весь в клубах пара, он вдруг пробормотал то, о чем не переставая думал многие дни и многие ночи:

— На старичишке решила зло сорвать… Ты бы в городе кой-кому ребра пересчитала…

Тетя Маша, тяжело вздохнув, промолчала, и больше к этому ни прямо, ни намеками они не возвращались.

Кстати, когда Маяна выходила замуж, городской родственник тайно через людей передал подарок для Маяны: новые туфли, драповый отрез на пальто и тысячу рублей денег.

Подарок, что ни говори, был богатый, и Маша втайне от мужа, что сделать было легко, переправила его дочери. Маяна не приняла ничего, велев передать матери, что туфли ей и так малы, а подарок она все равно брать не будет.

Прошло три года, в течение которых Маяна благополучно рожала своих детишек, а чегемцы поутихли, во всяком случае перестали гадать о состоянии ребер ее старого мужа.

К этому времени у тети Маши созрел план: послать в Мухус на бухгалтерские курсы следующую за Маяной дочку, Хикур. Сам председатель колхоза надоумил ее, сказав, что он выхлопотал в райкоме местечко на этих курсах, чтобы послать туда кого-нибудь из чегемцев.

Когда слухи об этом дошли до колхозной фермы, Махаз, никому ничего не сказав, покинул ферму, спустился по верхнечегемской дороге, обогнул свой дом, спустился в котловину Сабида и, подойдя к молельному ореху, дал клятву выпить кровь того, который в городе или в любом другом месте покусится на его дочь Хикур.

Дав клятву, Махаз успокоился и по дороге на ферму заглянул домой. Он не только успокоился, он просто не мог унять тайного ликования, охватившего его душу. Когда жена выложила ему свои соображения по поводу Хикур, он ей ответил:

— Хоть к дьяволу в пекло посылай! Я сейчас был у молельного ореха и дал клятву выпить кровь того, кто покусится на мою дочь…

— Авось не покусится, — ответила тетя Маша. — Да и жить она будет в общежитии, хотя этот наш злодей так и лопается от достатка…

Так и уехала следующая дочка тети Маши, еще более могучая и цветущая девушка Хикур. Она поступила на бухгалтерские курсы, хорошо училась, жила в общежитии, но сердце юной горянки (о чем никто не подозревал) пылало яростной жаждой возмездия. Она была еще девочкой, когда ее обжег слух о том, что случилось с Маяной. Ни разу никому из взрослых не показав, что она знает о случившемся, Хикур страдала и вынашивала мысль о справедливой мести.

Бедняга Маяна была слишком доброй и доверчивой, а этот негодяй ее обманул. О, если бы Хикур была на ее месте, она бы показала ему! Она бы свернула ему голову, как цыпленку!

Хикур хорошо училась на курсах и в свободное время гуляла по городу, надеясь наконец встретиться с совратителем своей сестры и как-нибудь отомстить ему.

Внешность его она запомнила еще с тех пор, как Маяна училась в городе. Тогда она приезжала с отцом на базар продавать грецкие орехи. Они два дня пробыли в городе и несколько раз видели своего веселого родственничка.

Она ожидала, что, приехав учиться в город, где-нибудь обязательно встретится с негодяем. Но вот прошло уже несколько месяцев, а он ей нигде не попадался. Было так удивительно, что Шалико ей нигде не попадается. Она ждала этой встречи, чтобы отомстить ему, хотя сама ясно не могла представить, как именно она ‘будет мстить.

Первым делом надо было его как-нибудь повстречать. Хикур стала прохаживаться по улице, где он работал. Однажды он прошел мимо нее с каким-то товарищем. Он не заметил или не узнал ее. Это еще больше подзадорило девушку, и она стала чаще прохаживаться по этой улице. Однажды, когда Шалико шел ей навстречу, поигрывая связкой ключей от магазина, они столкнулись, и он ее узнал.

— Послушай, да не сестричка ли ты Маяны? — спросил он удивленно и ничуть, как она заметила, не смущаясь.

— Вроде бы, — ответила Хикур, как ей казалось, язвительно.

— Ну и растете же вы, — сказал он, с удовольствием оглядывая ее обильную цветущую плоть.

— Кто вверх растет, а кто в землю, — отвечала она, намекая на его коварство.

— Да ты, я вижу, бойкая! — сказал он, продолжая оглядывать Хикур.

— Уж не Маяна, — отвечала она с грозным намеком, но он сделал вид, что ничего не понял.

— И Маяна была хороша, — возразил он примирительно. — Слава богу, вышла замуж… Как отец?

— Дал клятву перед молельным деревом, — сурово ответила Хикур, — выпить кровь того, кто покусится на меня…

Она почувствовала, что в городе, где бегают машины и громоздятся большие дома, клятва отца звучит неубедительно.

— Да кто ж тебя такую тронет! — радостно воскликнул он. — Да ты же сама, небось, кого хочешь убьешь!

— Пусть только покусится, — отвечала Хикур важно, и он рассмеялся.

Он пригласил ее заходить, и через несколько дней она пришла к ним в дом. Хикур решила, что это нужно для ее будущей мести. Жена Шалико очень обрадовалась ей и, вспоминая Маяну, все удивлялась ее внезапному отъезду, из чего Хикур заключила, что она ничего не знает о случившемся с сестрой. «До чего же хитер», — думала Хикур, глядя на своего родственничка, весело мельтешившего перед ней.

Она стала приходить к ним в дом. Хикур решила подпустить его поближе и, когда станет ясно, что он покушается на ее невинность, убить или, еще лучше, навеки изуродовать. Теперь жена Шалико сама, уезжая куда-нибудь, приглашала Хикур присмотреть за детьми, и та приходила и оставалась ночевать, ни на мгновение не забывая о своем замысле.

Хикур кормила, укладывала детей спать (теперь их было трое), и все думала о предстоящей мести, и все не могла выбрать способ — самый внушительный и беспощадный.

Она еще не могла решить, на какой именно стадии ухаживания может с полным правом проломить ему череп, задушить или навеки изуродовать. Дальше поцелуев он пока не шел, а Хикур считала, что этого вроде недостаточно, чтобы задушить человека или, скажем, проломить ему спину, чтобы он сделался горбуном. По ночам, обдумывая этот способ мести, она язвительно улыбалась, представляя, как он, и без того маленький а теперь сгорбившись, едва торчит над прилавком своего магазина.

А Шалико между тем ждал, когда Хикур привыкнет к его поцелуям и ласки его вызовут в ней ответную вспышку чувственности.

Никаких укоров совести по поводу судьбы Маяны он не испытывал. Он решил, что все кончилось благополучно. Он хорошо одарил Маяну, а то, что она вышла замуж за старого человека, так это их дело. Мало ли в деревнях выходят замуж за стариков?

Наконец наступила ночь, когда они снова остались в доме одни, и каждый про себя решил, что этой ночью все случится. Уложив его детей, Хикур не стала засиживаться за учебниками, а отправилась спать, чутко прислушиваясь к тому, что происходит в доме.

Шалико долго не приходил, и она решила: ждет, чтобы дети крепче уснули. Или ждет, чтобы она уснула? Ну нет, этого не дождется! Примерно через час он погасил свет и, разувшись, тихонько вошел в ее комнату. Хикур лежала не шевелясь.

Она вдруг почувствовала, что боится его нерешительности. Он стоял у дверей и смотрел на кровать, где, замерев, лежала Хикур, боясь, что он испугается и уйдет.

Она чувствовала в себе силы и способность выполнить то, что задумала, если что-нибудь услышит. Теперь Хикур окончательно утвердилась в мысли, что задушит проклятого совратителя, зажав подушкой ему лицо.

Он тихонько подошел к кровати и присел рядом. «Я прижму его подушкой, — думала Хикур, тихо ликуя. — Я буду давить его этой подушкой, пока он не перестанет барахтаться».

Он уже наклонился над ней и стал осторожно целовать, а она все продолжала делать вид, что спит, чтобы не вспугнуть его, и Шалико становился все смелее и смелее. Она, дожидаясь мгновения, когда нужно будет кинуться на него и прихлопнуть подушкой, вся замерла, но на миг, прислушавшись к его ласке, что-то упустила и уже не могла поймать то, что упустила, не могла решиться, не могла ничего, потому что сладостная слабость обволокла ее тело и душу.

Ее девичество не обошлось Шалико и клоком волос, когда-то вырванных из его головы Маяной. Он тут же уснул, а Хикур плакала, плакала, уткнувшись головой в подушку, которой собиралась душить совратителя сестры. А он спал, приоткрыв рот, и Хикур могла сделать с ним все, что хотела, но она понимала, что сейчас это ни к чему, что это глупо и поздно и… жалко его. Так Хикур не удалось отомстить за свою сестру.

Время шло, и жена Шалико продолжала ездить навещать своих деревенских родственников…

Примерно через три месяца после той роковой ночи Махаз пахал на своем приусадебном участке. Близился полдень, и пахарь уже настораживал слух в сторону дома, ожидая, что вот-вот жена должна позвать его на обед, да и быкам пора передохнуть.

На мгновение приподняв голову, чтобы утереть пот с лица, он вдруг увидел, что по дороге к дому вдоль плетня приусадебного участка идет дочь его Хикур с проклятущим красным чемоданом в руке. «Чего это она вдруг приехала?» — подумал Махаз, чувствуя, что случилось что-то недоброе. Лицо девушки было сумрачно и ничего хорошего не предвещало.

— Ты чего? — крикнул он ей, когда она по ту сторону плетня поравнялась с ним.

Девушка сумрачно посмотрела на отца и, ничего не говоря, пошла дальше. На ней было драповое пальто из отреза, присланного когда-то для Маяны. Да и сама она сейчас точь-в-точь была похожа на Маяну, когда та приехала из города с этим же чемоданом в руке. Пораженный догадкой, Махаз несколько минут простоял неподвижно.

— Да на вас стариков не напасешься! — крикнул он в сторону исчезнувшей дочери и погнал быков. — Ор! Хи! Волчья доля!

Махаз решил не жалеть быков и допахать участок. Он знал, что пришел его час. Допахав участок, он загнал быков во двор и вошел в кухню, где заплаканная его дочь сидела у огня рядом с матерью. Когда он вошел, дочь замолкла.

— Полей отцу, — сказала мать и стала накрывать на стол. Из горницы прибежали остальные дети и уселись за стол — мал мала меньше. Махаз сел во главе стола. На первое ели горячую мамалыгу с фасолью и квашеной капустой, на второе — кислое молоко. Махаз сейчас ничего не испытывал, кроме безотчетного раздражения на красный чемодан, стоявший перед глазами по ту сторону огня. Ему казалось, что все несчастья его жизни связаны с этим красным чемоданом.

— Одному удивляюсь, — сказал он, кивком показав на чемодан. — С тех пор, как он здесь появился, мы успели постареть, а ему и сносу нет.

Маша молча встала и убрала чемодан в горницу. Поев, Махаз снова вымыл руки и ополоснул рот. Хикур ему поливала. Вымыв руки, взял кружку с водой и пошел за дом, где лежал большой точильный камень. Он вынул из чехла, висевшего у него на поясе, свой длинный пастушеский нож и, полив водой точильный камень, стал точить его лезвие. И когда клинок стал, как бритва, хоть срезай им с руки волосы, он, проведя несколько раз лезвием по своей задубевшей ладони, вложил нож в чехол.

Потом Махаз вошел в горницу, переоделся, натянул на ноги ноговицы, а самодельную обувь из сыромятной кожи сменил на городские ботинки. После этого надел на себя ватник и, похлопав по карманам, убедился, что все на месте. Взгляд Махаза упал на графин с чачей, стоявший на очажном карнизе. Рядом с графином стояло несколько стопок. Одну из них он сунул себе в карман.

Он вошел в кухню, где у огня все еще сидела его жена с дочкой. Увидев его, они опять замолкли.

— Чего уж тут шептаться, девушки-подружки, — сказал он глухо и, обращаясь к Хикур, добавил: — Он?

— А кто ж еще, — отвечала девушка, опустив голову.

— А про клятву мою он знал? — спросил Махаз.

— Сама говорила, — вздохнула Хикур.

— Ишь ты! — удивился Махаз. — Слушай меня, — продолжал он, все еще обращаясь к дочке и показывая, что обращается именно к ней, — отведешь быков в Большой Дом. Если я вдруг не приеду, пусть кто-нибудь из братьев засеет мой участок.

Ближе к вечеру отгонишь коз на ферму. Скажи, мол, уехал по делу, пусть они там кого-нибудь приставят к ним…

Махаз вышел во двор и, не прощаясь ни с кем, зашагал к калитке. На крутом откосе между его двором и верхнечегемской дорогой паслись его колхозные козы. Он даже не взглянул в их сторону.

— Да постой же ты! — крикнула Маша и сделала несколько шагов в сторону мужа. Тот не оглянулся и не убавил шагу.

— Чего-нибудь дурного не натвори, — проговорила она, бессильно останавливаясь посреди двора.

Впервые в жизни она почувствовала, что теперь не имеет над ним прежней власти и вообще никакой власти не имеет. И впервые в жизни почувствовала к нему уважение, которого никогда не испытывала.

— Худшего не натворишь, — отвечал он, не оглядываясь. Пнув ногой калитку, Махаз вышел со двора и пошел тропинкой вдоль плетня, огораживающего приусадебный участок.

В Большом Доме видели, как он проходил мимо, но никто, кроме его старой матери, сидевшей на веранде, не обратил на это внимания. Она попросила домашних окликнуть его, узнать, куда это он заторопился, но никто не стал его окликать: мало ли куда человек идет!

Хотя старая мать видела хуже всех, она по его решительной, не свойственной ему походке поняла, что он собирается сделать что-то решительное, не свойственное ему. А по опыту своей жизни она знала, что когда мужчина пытается сделать что-то решительное и ему не свойственное, это чаще всего кончается кровью. Ей стало тревожно за сына…

Махаз вышел из Чегема и стал спускаться вниз по крутой тропинке, ведущей к Кодору. Как только он вышел на косогор, в лицо ему ударил шум реки. Далеко внизу всеми своими рукавами мутно блестела дельта Кодора.

Окинув взглядом открывшуюся долину с дельтой реки, бегущей к морю, Махаз вздохнул, словно впервые, почувствовал власть своей роковой обязанности и одновременно конец вольной жизни, именно сейчас открывшейся ему в прощальной красоте распахнутого перед ним пространства.

Он быстро спускался легким пастушеским шагом, и мелкие камушки осыпи катились вслед за ним сухим ручейком и ударяли по ногам, словно подгоняя его вперед.

Крутая тропинка напомнила ему то, о чем он в сущности никогда не забывал, вернее то, что всегда было при нем, даже если он об этом не думал.

Лет двадцать пять назад, когда Махаз работал проводником в геологической партии, начальник партии однажды послал его в Кенгурийск: встречать его жену, ехавшую к нему из Ленинграда.

В то далекое раннее утро он стоял на пристани среди встречающих пароход, придерживая за уздечки двух оседланных лошадей. Жена начальника его сразу узнала и, прямо от трапа, замахав рукой, подбежала к нему. Видно, муж ее предупредил, что встречать ее будет человек с лошадьми.

Когда она подбежала к нему, поражая его белизной лица и ослепительной улыбкой, он так растерялся, что хотел вскочить на лошадь и ускакать, но сдержался и, только скинув войлочную шапку, долго и неловко тряс протянутую ему руку.

Потом они оба засмеялись над его растерянностью, и ему стало легко-легко. Он помог ей взобраться на лошадь, и она вскочила в седло, усаживаясь в нем по-мужски. Юбка на ее ноге с той стороны, с которой он ее подсаживал, слегка задралась, обнажив круглое и нежное, как щека ребенка, колено. Голова у него закружилась, и он, припав к этому прохладному колену, поцеловал его.

— Ах ты, дурачок! — сказала она и рукой отстранила его голову от своего колена. Но, прикоснувшись ладонью к его голове, чтобы оттолкнуть ее, она легким движением ладони на самое малое мгновенье приласкала ее, и он, вскочив на лошадь, ударил ее плетью и поднял на дыбы…

Ему было двадцать пять лет, и он впервые в жизни поцеловал женщину.

Три года с перерывами на зимние месяцы он служил проводником при ее муже, кое-как научился говорить по-русски, и каждый раз видеть ее было для него праздником. Он никогда не пытался чего-нибудь добиваться от нее, потому что она была женой другого человека, да еще такого замечательного человека, как ее муж.

Да, человек этот поразил Махаза тем, что был совсем не похож на многих городских людей, и в особенности на тех городских людей, которые недавно ушли из деревни и, став городскими, быстро, удивительно быстро отвыкали от физической работы, от преодоления всего того, что приходится преодолевать человеку, проводящему свою жизнь под открытым небом.

Раньше, до встречи с этим человеком Махаз считал, что каждый ученый, начиная с тех, которые только умеют читать буквы и цифры, отходит от физической работы ровно настолько, насколько он учен. Да они и делаются учеными, считал он, начиная от всяких там писарей, именно для того, чтобы отойти от физической работы и от жизни под открытым небом.

А этот был совсем другой ученый человек. Он мог провести в седле семь-восемь часов, мог гнать коня через горный поток, развести огонь в самую мокрую погоду и спать, укрывшись буркой или русским способом — влезши в мешок для спанья.

Глядя на этого человека, Махаз убедился, что не все так просто и ученость не обязательно вызывается желанием уйти от физической работы, а может быть следствием и лучших стремлений. И за это он испытывал к нему высокое уважение и, сам того не зная, любил его жену самой чистой, самой романтической любовью.

Через три года они закончили свои работы в окрестных Чегему горах и уехали в Ткварчели, где была их основная база. Почти за год до их отъезда он стал думать, чего бы подарить жене начальника, чтобы она вместе с мужем долго помнила его. Именно в этот последний год ему в лесу попался очень редкий в наших краях рыжий медведь. Он убил его, высушил его огненную шкуру и подарил им на прощанье.

Потом Махаз время от времени ездил в Ткварчели и навещал их, привозя то бурдюк вина, то грецкие орехи, то копченое мясо, которое она впервые здесь попробовала и очень полюбила.

И когда он от них уезжал, они тоже делали ему всякие подарки. Однажды его высокий кунак даже подарил ему двустволку. И позже, когда он женился на Маше и пошли дети, она дарила им одежду, ткани или городские сласти. Жена Махаза не только не ревновала его к ней, а, наоборот, всячески поощряла его ездить туда. И если они резали дома скотину, говорила: «Отвез бы своим русским родственникам их пай…»

Да, хорошие были люди, дай бог им здоровья, если они еще живы! Со времени ее отъезда прошел год. В первое время она им прислала несколько писем, сообщала, что дома у нее все в порядке, но муж пока не приехал. Потом переписка заглохла, и он так и не узнал, что с ней и жив ли ее муж.

Да, около двадцати пяти лет прошло с того времени, как он ездил встречать жену начальника. Многое изменилось с тех пор. И сам он женился и наплодил девчонок, и старшая дочка вышла замуж по-людски, а две его девочки опозорены сукиным сыном, и он сейчас едет в город смывать с них бесчестье.

Много времени прошло с того дня, а он все так же, как и в первый год, помнит тот светлый день своей жизни. Хорошие дни выпадали и до этого дня и после, но такого счастливого не было никогда.

Махаз спустился в деревню Наа, что приютилась возле Кодора. Он вышел к реке, но паромщика на месте не оказалось. Дом паромщика был расположен ниже по реке, метрах в ста от переправы. Махаз посмотрел в сторону его дома и увидел паромщика, пашущего на своем приусадебном участке. Пастух несколько раз пронзительно свистнул, паромщик, остановив своих быков, обернулся и, подняв руку, показал, что он заметил Махаза.

Покамест он ждал паромщика, подошли двое местных крестьян, переправляющихся на тот берег. Подошел и паромщик, и все влезли на паром. Паромщик багром оттолкнулся от берега, и паром пошел вперед против течения, порывисто дергаясь.

Узнав, что Махаз едет в город, паромщик попросил его привезти ему новый замок. Махаз отвечал, что боится, что дело, по которому он едет в город, может его надолго там задержать.

— Что за дело? — спросил паромщик. Они уже были на середине реки, и шум реки заглушал голоса.

— Дело маленькое, — крикнул ему в ответ Махаз, — да больно хлопотное!

Больше паромщик не стал у него ни о чем спрашивать. Паром ткнулся в противоположный берег, Махаз расплатился с паромщиком и спрыгнул на землю.

Давным-давно, когда сестра его выходила замуж за парня из Мухуса, он, Махаз, ехал в числе сопровождающих невесту. Они подъехали к переправе и убедились, что паром стоит на том берегу, а паромщик неизвестно где пропадает. И тогда Махаз слез с коня, влез на столб, на котором держался стальной трос, перекинутый через речку, и, не обращая внимания на крики сопровождающих, — особенно кричала сестра, — бесстрашно перебирая руками, перебрался через Кодор и, спрыгнув на том берегу на землю, оттолкнул паром и подошел на нем к другому берегу. Целый месяц после этого у него болели ладони, стертые стальным тросом.

Когда Махаз вошел в село Анастасовка, автобус, отправляющийся в Мухус, уже наполнялся пассажирами. Он взял билет, влез в автобус и сел на свое место. Всю дорогу до Мухуса он думал, не зайти ли ему к сестре увидеться с нею, а уже потом браться за свое дело, или же не стоит. В конце концов, он пришел к мысли, что не стоит растравлять сестру этой ненужной встречей. И так ей предстоит многое пережить, когда он сделает свое дело.

От автобусной остановки в Мухусе он прямо пошел в сторону магазина, где работал Шалико. Магазин стоял на углу, и поэтому Махаз мог издали следить за ним. Он остановился метрах в тридцати от магазина и стал наблюдать за ним. Он увидел несколько раз мелькнувшего за прилавком Шалико — заведующего магазином. Махаз знал, что после закрытия магазина заведующий обычно остается там: то ли подсчитывает выручку, то ли еще какими-нибудь делами занимается.

Он решил встретиться с ним в этом промежутке, когда уйдут продавцы, а он еще будет в магазине. Если же он уйдет вместе с продавцами, Махазу придется сходить к нему домой и там с ним рассчитаться. Это было довольно неприятно, потому что там — жена и дети. Он был уверен, что найдет способ остаться с ним с глазу на глаз, но все равно было неприятно.

У прохожих Махаз узнал, что до закрытия магазина оставалось еще больше часу, но он решил никуда не уходить, а дожидаться закрытия на этом месте. Мало ли что… Вдруг они вздумают закрыть свой магазин раньше времени.

Шалико не мог понять, почему у него весь день какое-то неприятное настроение, хотя дела шли, как никогда, хорошо. Позавчера он получил двадцативедерную бочку меда, которую рано утром открыл вместе со старшим продавцом и, взяв из бочки четыре ведра меду, влил туда столько же воды. После этого они целый час размешивали тяжелое густое месиво, пока вода полностью не растворилась в меде.

И что же? Два дня шла оживленная торговля медом, и покупатель-дурак стоял в очереди и только похваливал мед. И надо же, чтобы именно сегодня, когда мед в большой бочке кончился и он велел продавать чистый мед, те самые четыре ведра, взятые из бочки, именно к этому меду придрался какой-то покупатель, говоря, что мед, видите ли, горчит.

Эта незаслуженная придирка лишний раз подсказывала Шалико, что с покупателя надо драть, только делать это надо умело.

Младший продавец, когда начали продавать мед из запасной бочки, видно, кое о чем догадался. Шалико его не посвятил в эту операцию, чтобы не делиться с ним: молод еще, пусть поишачит. Но, видно, тот кое о чем догадался, потому что весь день ходил надутый, и Шалико думал, что именно это ему портит настроение. Шалико никак не мог решить — заткнуть ему рот парой тридцаток или не стоит унижаться? «Не стоит, — наконец решил он. — Пусть с мое поишачит, а потом будет в долю входить…»

Год тому назад арестовали прежнего заведующего этим магазином, где Шалико работал старшим продавцом. Внезапная ревизия обнаружила в магазине мешок бесфактурного сахара, который тайно через доверенных людей переправлялся к ним с кондитерской фабрики.

Шалико был тогда в торге, и его успел предупредить один человек из торга, что у них вот-вот будет ревизия и он должен об этом сказать своему заведующему. Но Шалико нарочно не спешил в магазин. Когда через час он пришел туда, там уже вовсю шла ревизия, которая этот бесфактурный сахар обнаружила.

На суде заведующий все взял на себя, и остальных продавцов не тронули, самого же Шалико через некоторое время назначили новым завмагом.

Он испытывал некоторые угрызения совести за «проданного» заведующего, но утешал себя тем, что этот заведующий в последнее время так много пил и так неосторожно себя вел, что рано или поздно все равно бы сел сам и мог всех потащить за собой.

За этот год он дважды давал по пятьсот рублей жене бывшего завмага, оставшейся с двумя детьми. Она горячо говорила, что обо всем написала мужу и что тот никогда не забудет о помощи, которую оказал Шалико своему бывшему заведующему.

Так обстояли дела Шалико в тот день, когда пастух караулил его, стоя недалеко от магазина.

Кстати, в этот же день он узнал еще одну приятную новость, которая на некоторое время победила его нехорошие предчувствия. Сегодня, зайдя в торг, он столкнулся с другим заведующим магазином и тот, наклонившись к нему, лукаво шепнул:

— Наш монах раскололся…

— Что ты! — удивился Шалико.

— Точно! — кивнул ему коллега.

Он рассказал, что новый инспектор, который работал у них около двух месяцев и которого все боялись, потому что он не брал взяток, пожаловался их общему знакомому, что его в торге обижают. Выяснилось, что он взяток не брал, потому что боялся напороться не на тех людей, а ему не давали, боясь, что он из тех, которые не берут взяток. Недоразумение это, оказывается, благополучно разрешилось.

Все шло как надо, и сейчас, после рабочего дня, сидя в помещении склада и пересчитывая дневную выручку, которую собирался сдавать в банк, он подумал: «Вот — вещь, которой можно заткнуть любой рот и любую дыру…»

Он вложил деньги в специальную сумку, но не успел ее запломбировать, когда услышал осторожный скрип отворяющейся двери. Сперва у него мелькнуло в голове, что это кто-то из продавцов, что-то забыв в магазине, вернулся, но потом, увидев незнакомую фигуру в дверях, подумал, что это грабитель, и положил руку на тяжелые пломбировальные щипцы, лежащие на столе, за которым сидел. Незнакомая фигура продолжала стоять в дверях, и через мгновенье, узнав в ней пастуха Махаза, он побледнел.

— Добром вас, — поприветствовал он по-абхазски и встал с места.

— Добром и тебя, — ответил пастух, прикрыв за собой дверь, вошел в помещение склада и огляделся. Махаз подумал, где бы это удобней было сделать, и, увидев налево от себя железную раковину с водопроводным краном, решил: именно здесь это надо будет сделать.

Шалико, увидев отца Хикур, сразу же вспомнил, что ему весь день портило настроение. Дело в том, что сегодня утром он заходил в общежитие, где жила девушка, и комендантша сказала, что Хикур сегодня рано утором уехала к себе в деревню, прихватив с собой свой красный чемодан. Комендантша сказала все это так сумрачно, словно знала, какие отношения у него с родственницей.

А он так надеялся на сегодняшний вечер: жена уезжала в деревню и сама просила передать Хикур, чтобы та накормила детей и уложила в постель.

Шалико почувствовал, что внезапный отъезд не к добру. И это портило ему с утра настроение. Потом о причине, портившей ему настроение, он забыл, но тяжесть осталась.

Неужели она забеременела и, как сестра ее, ничего не сказав ему, уехала в деревню?! Проклятые дикарки! Ведь здесь, в городе, все это можно обделать так, что будет шито-крыто.

«Ничего! Главное не падать духом, — сказал он себе и подумал: — Хорошо, что не успел запломбировать сумку с деньгами». Своих денег у него в кармане было маловато.

— Садитесь, — почтительно предложил он гостю и, показав на стул по ту сторону стола, про себя подумал: «Дам ему тысячу рублей, и дело с концом…»

Махаз не сел, и это было плохим признаком. Видя, что пастух не садится, Шалико и сам не посмел сесть.

— Так что вас к нам привело? — как можно гостеприимней спросил он, набравшись смелости.

Он лихорадочно подумал: пастух, видно, все знает про Хикур, но знает ли он и про Маяну? Иногда раньше, задумываясь об этом, он решал: наверное, знает, раз цветущую молодую девушку отдали за старика. А иногда думал, что, может, и не знает, ведь он вечно со своими козами, а тетя Маша могла все это проделать без мужа.

— Разве Хикур тебе ничего не говорила? — спросил пастух.

Шалико подумал, что, по мнению отца, девушка должна была поговорить с ним перед отъездом. Но она ни о чем таком с ним никогда не говорила.

— Разве она тебе не говорила, что я дал клятву: если это случится еще раз, я выпью кровь того, кто это сделает?! — спросил Махаз.

«Еще раз! — как эхо повторилось в голове у Шалико. — Значит, он и про Маяну знает!» Он решил отдать пастуху всю дневную выручку. В сумке лежало тысяча восемьсот рублей. Он еще раз с облегчением вспомнил, что еще не запломбировал деньги, словно этот маленький кусок свинца, как пуля, решал, жить ему или не жить.

Шалико слегка отодвинул сумку с деньгами в сторону пришельца, словно осторожно указывая направление развития их дальнейшей беседы. Потом посмотрел на пастуха. Лицо Махаза оставалось непроницаемым.

И вдруг он сразу догадался, что с деньгами здесь ничего не получится. В этом лице нет щели, куда можно было бы просунуть деньги, нет в этих ушах слуха, способного радоваться колдовскому шелесту этих бумажек.

Он все-таки преодолел дурное предчувствие и сказал, взглянув на сумку с деньгами:

— Может, деньги нужны… Мало ли что… По хозяйству…

Пастух обратил внимание на его слова не больше, чем если бы Шалико почесался. Переждав несколько секунд, он снова спросил с терпеливым упорством:

— Разве она тебе не говорила?

Если бы Шалико имел дело с человеком, подобным тем людям, с которыми он обычно имел дело, он стал бы выкручиваться, требовать доказательств и, в конце концов, выкрутился бы. Но он понимал, что перед ним совсем другой человек и здесь эта мелкая ложь может только ухудшить его положение.

— Когда-то говорила, — вздохнул он. — Так ведь я не насильно…

— Если ребенку, скажем, протянуть отравленную конфету, это тоже не насильно. Не правда ли? — спросил Махаз. Было видно, что пастух хорошо обдумал, что говорить.

— Виноват, — сказал Шалико, опуская голову и в самом деле чувствуя вину, и сознательно доигрывал это чувство, потому что по его ощущениям теперь только такой путь мог отвести от него кару этого дикаря.

— Ха! — хмыкнул пастух и, не глядя, потянулся рукой за ножом, вытащил его из чехла и ткнул острием в сторону неба. — Это ты Ему скажешь…

— Как? — спросил Шалико, цепенея и не веря своим глазам. — Ты хочешь взять мою кровь?!

— Не взять, а выпить поклялся я, — поправил его пастух, ссылаясь на клятву, как на документ, который никак нельзя перетолковывать.

Сейчас он смотрел на Шалико без всякой вражды, и это сильнее всего ужаснуло Шалико. Так крестьянин без всякой вражды смотрит на овцу, предназначенную для заклания.

Шалико почувствовал, что внутри у него все немеет от страха, хотя он не был трусом. Мускулы отказывались подчиняться. Он скосил глаза на тяжелые щипцы для пломбирования, подумал, что можно было бы их кинуть в него или ударить его ими, но это была вялая, пустотелая мысль: он знал, что сейчас не способен сопротивляться.

В десяти шагах от места, где они сейчас стояли, проходила улица, и было слышно, как вверх и вниз по этой улице пробегают машины. И каждое мгновенье, когда слышался звук приближающейся машины, душа Шалико замирала со смутной надеждой, словно машина должна была остановиться перед его магазином, словно оттуда должны были выйти люди и спасти его от этого страшного человека.

Но каждый раз машина пробегала мимо, и душа его с беззвучным криком отчаянья кидалась за ней, отставала, возвращалась сюда, чтобы снова прислушиваться к голосам людей, проходящих мимо магазина по тротуару, к шуму новых приближающихся машин.

Странно, что на людей, проходящих мимо магазина, он почти не возлагал никаких надежд, а возлагал надежды на машину, которая вдруг остановится возле магазина, и тогда случится что-то такое, отчего этот пастух не посмеет его тронуть. С мистической бессознательностью надежда его тянулась к машине, к технике, то есть к тому, что дальше всего стоит от этого пастуха и самим своим существованием уничтожает его древние верования, его дикие понятия и предрассудки.

Мгновеньями ему хотелось изо всех сил крикнуть, забросать пастуха бутылками из ящиков, стоящих позади него, но какой-то мелкий здравый смысл подсказывал ему, что если он начнет шуметь, то раньше погибнет. Все-таки у него еще теплилась надежда, что пастух его пугает, но убивать не будет.

— Выйди из-за стола, — сказал пастух.

— Зачем? — спросил Шалико, едва ворочая во рту одеревеневшим языком.

— Так надо, — сказал пастух и, чувствуя, что парень этот стал плохо соображать, подошел к нему и, слегка подталкивая его, подвел к раковине. «Не может быть, не может быть, — думал Шалико, — вот сейчас даст мне по шее и отпустит…»

— Нагнись, — приказал пастух, и Шалико покорно согнулся над раковиной, словно собирался мыть голову.

В то же мгновенье он почувствовал, что пастух налег на него сзади всем своим телом и с такой силой надавил, что ему показалось — вот-вот край раковины врежется в живот. Он чувствовал неимоверную боль в животе, продавленном краем раковины. Но из этой боли в сознание выпрыгивала радостная мысль, что раз пастух делает ему так больно, он его убивать не будет. И когда пастух, схватив его за чуб, со страшной силой откинул его голову назад и еще сильнее придавил его тело, снова из боли выпрыгнула радостная догадка, что раз он ему делает так больно, он его не будет убивать.

В первое мгновенье, когда Махаз полоснул его ножом по горлу, он не почувствовал боли, потому что та боль, которую он испытывал, была сильней. Он только успел удивиться, что вода в кране булькает и хлещет, хотя пастух вроде крана не открывал. Больше он ничего не чувствовал, хотя тело его еще несколько минут продолжало жить.

Махаз изо всей силы прижимал его к раковине, потому что знал: всякая живая тварь, как бы ни оцепенела от страха перед смертью, в последний миг делает невероятные усилия, чтобы выскочить из нее. В эти мгновения даже козленок находит в себе такие силы, что и взрослый мужчина должен напрячь все свои мышцы, чтобы удерживать его.

Когда кровь, хлеставшая из перерезанного горла, почти перестала идти, он бросил нож в раковину и осторожно, чтобы не запачкать карман, полез в него и достал из него стопку. Продолжая левой рукой придерживать труп Шалико за волосы, он подставил стопку под струйку крови, как под соломинку самогонного аппарата.

Набрав с полстопки, он поднес ее к губам, и, отдунув соринки, попавшие туда из кармана, где лежала стопка, осторожно вытянул пару глотков. Он поставил стопку в раковину и, дождавшись, когда кровь совсем перестала идти из горла, осторожно переложил труп на пол.

Он вернулся к раковине и пустил сильную струю воды, и раковина заполнилась розовой, пенящейся смесью крови и воды, и постепенно в этой смеси воды становилось все больше и больше, она светлела и, наконец, сделалась совершенно прозрачной, и стопка сверкала промытым стеклом, и нож был чист — без единого пятнышка.

Он закрыл воду, вложил нож в чехол, а стопку бросил в карман. Он оглядел помещение склада и увидел висевший на стене старый плащ. Он снял его со стены и укрыл мертвеца плащом. Он заметил, что плащ на Шалико велик, значит, не его, подумал он, кого-нибудь из работников магазина. На самом деле этот плащ принадлежал бывшему заведующему. Он его здесь забыл, когда прямо после ревизии под стражей выходил из магазина.

Прикрывая его плащом, Махаз замешкался, залюбовавшись его лицом, сейчас спокойным, красивым, собственной кровью очищенным от скверны собственной жизни.

Он подумал, что если бы все было по-человечески, не отказался бы от такого зятя, несмотря на его малый рост. Да, не отказался бы, даже счел бы за честь. Но теперь об этом не стоило думать.

Он огляделся в поисках замка и нашел его висящим на стене возле дверей. Он еще раз огляделся, обшарил глазами стол, но нигде не увидел ключа от замка. Он подумал, что ключ может быть в кармане Шалико. Но ему не хотелось шарить по карманам мертвеца. В этом, по его разумению, было что-то нечистоплотное.

Взяв в руки замок, он вышел из магазина, прикрыл дверь и, навесив на нее замок, так повернул его, чтобы снаружи казалось, что он заперт.

Он вышел на улицу и огляделся. С наружной стороны магазина двое бродяжьего вида людей, разложив на прилавке нехитрую снедь, пили водку, закусывая копченой ставридкой и хлебом. Судя по всему, они никуда не торопились.

Ему не понравилось, что здесь, у незакрытого магазина, он оставляет двух подозрительных людей. Они могли зайти в магазин и обворовать его. Кроме того, он подумал, что они могут осквернить труп, роясь в его карманах и как попало передвигая его. Пожалуй, это его беспокоило больше, чем возможность ограбления магазина.

Он заспешил поскорее отдаться в руки властям, чтобы они приехали сюда и, запечатав магазин, отвезли труп родственника.

Милиционера нигде не было видно, но он знал, что в городе полным-полно милиционеров. Но ему сейчас почему-то не попадался ни один. Он вспомнил, что видел милиционера у входа в городской ботанический сад.

Махаз поспешил туда. Он чувствовал, что с каждым шагом в ногах у него прибавляется легкости, а голова начинает звенеть, как будто он хватил стопку первача. «Неужто от человеческой крови можно опьянеть? — подумал он. — Нет, — поправил он себя, — это сказывается, что я выполнил свой долг, и Господь облегчил мне душу. Ему тоже, — подумал он, — теперь Господь отпустил грехи, и душа его, может быть, спешит в родную деревню, чувствуя, что она очистилась. В таком случае душа его скоро будет на месте…» Шалико родом из Эшер, совсем близко от города.

Завернув за угол, Махаз увидел идущего ему навстречу милиционера. По обличью он понял, что милиционер русский. Ему бы больше всего подошел абхазский милиционер или, если уж абхазского нет, то мегрельский. Но выбирать не приходилось, и он напряг голову, чтобы она правильно подносила к языку русские слова.

Легкой и, как показалось милиционеру, гарцующей походкой Махаз подошел к нему.

— Моя резала амагазин ахозяин, — сообщил он.

Милиционер решил, что к нему подошел подвыпивший крестьянин. Он кончил дежурство и шел домой и ему совершенно неохота была с ним связываться.

— Езжай домой, — сурово ответил милиционер и пошел дальше. Махаз остановился, удивленный равнодушием милиционера. Он постоял немного и снова догнал его.

— Моя резала амагазин ахозяин! — крикнул он ему требовательно.

— Будешь буянить — арестую! — вразумительно сказал милиционер и помахал пальцем возле его носа.

— Да, да, арестуй! — радостно подтвердил пастух. Это важное слово он никак не мог вспомнить, а тут милиционер сам его подсказал.

— Ты убил человека? — спросил милиционер заинтересованно.

— Убил, — сокрушенно подтвердил пастух. Он это сказал сокрушенно не потому, что чувствовал раскаянье, а потому, что хотел показать милиционеру, что правильно понимает печальное значение этого слова. — Горло резал: хрр, хрр, — так же сокрушенно добавил он, — амагазин ахозяин…

— За что? — спросил милиционер, начиная что-то понимать и замечая кончик чехла от ножа, торчавший у пастуха сбоку из-под ватника.

— Плохой дело делал, — старательно разъяснил Махаз, — моя клятва давал: кто плохой дело делает — моя кровь пьет. Моя пил кровь амагазин ахозяин…

Махаз вынул стопку из кармана и показал милиционеру, чтобы тот окончательно убедился в правдивости его слов. Но милиционер, почти поверивший ему, увидев стопку, снова усомнился в его трезвости.

— Езжай домой, — сказал он ему, — садись в автобус и езжай…

— Езжай нельзя! — крикнул раздраженный пастух. Он столько усилий употребил, чтобы донести до сознания милиционера суть своего дела, и вот теперь оказывается, что они возвратились к тому, с чего он начинал. — Чада! Чада! (Осел! Осел!) — добавил он по-абхазски для облегчения души и снова перешел на русский. — Моя резала амагазин ахозяин. Клянусь Господом, этот осел заставит меня совершить преступление, — добавил он по-абхазски, страшно утомленный непонятливостью милиционера.

Он подумал, что сказанное милиционеру было сказано с такой предельной ясностью, что не понять было невозможно. До чего же неясен русский язык, подумал он, абхазец понял бы его с полуслова.

— Ладно, пошли, — сказал милиционер и повернул назад, в сторону городской милиции. Легким шагом ступал рядом с ним пастух. «Если он и в самом деле убил человека, — думал милиционер, — меня отметят как проявившего бдительность».

Махаз, почувствовав, что с ним распорядились верно и теперь его арестуют, стал проявлять беспокойство по поводу тела убитого.

— Амагазин ахозяин мертвая, — сказал он после некоторой паузы.

— Ты убил? — спросил у него милиционер.

— Моя убил, — подтвердил Махаз как бы мимоходом, чтобы милиционер не останавливал внимания на этом выясненном вопросе. — Мертвая ночью крыс кушайт — нехорошо. Людям стыдно — нехорошо. Скажи домой: возьми мертвая амагазин ахозяин. Ночь — нельзя: крыс портит…

— Сейчас все выясним, — сказал милиционер. Они уже входили во двор милиции.

Милиционер ввел его в помещение и сдал дежурному лейтенанту, объяснив ему все, что он понял из рассказа пастуха. Дежурный лейтенант вызвал абхазского милиционера, и пастух рассказал ему все как было, объяснив, что он мстит за дочерей. Почему его дочки нуждаются в мести, он не стал объяснять, но милиционер и так догадался, в чем дело.

Через пятнадцать минут милицейская машина подъехала к указанному магазину. Магазин открыли и убедились, что все сказанное пастухом правда. Его обыскали и при обыске отобрали стопку и пояс с пастушеским ножом в чехле.

— Мертвого отправили домой? — спросил Махаз, увидев абхазского милиционера.

— За него, не беспокойся, все в порядке, — отвечал абхазский милиционер, чтобы успокоить его. Он не стал ему объяснять, что еще немало формальностей предстоит сделать, прежде чем труп можно будет отдать родственникам.

Милиционер, приведший сюда пастуха, убедившись, что он в самом деле совершил преступление, жалел, что сразу не сказал лейтенанту, что он сам задержал преступника. Теперь ему казалось, что вид этого крестьянина ему сразу же показался подозрительным и он хотел его задержать, но тот сам подошел к нему.

Махаза ввели в камеру предварительного заключения и закрыли за ним дверь. Он сразу же улегся на нары, прикрыв лицо своей войлочной шапкой, стал думать.

«Вот я наконец и исполнил свой долг, — думал пастух, — освободил свою душу, отомстив за обеих дочерей». Он подумал, что теперь, исполнив свой самый высший мужской долг, он доказал, что имеет право на сына. Жаль, что теперь жены долго не будет под рукой, чтобы проверить, насколько он прав. Он подумал, что если его не убьют и он слишком постареет в тюрьме для этих дел, то он сможет иметь сына и через десять, и через пятнадцать лет, смотря сколько ему дадут.

В том, что жена его Маша для этих дел не постареет, он был уверен. Он был уверен, что жена его сама, добровольно, для этих дел никогда не постареет. Но он не беспокоился о ее чести. Он знал, что теперь он так защитил честь своих дочерей и собственную честь, что теперь их ничто не запачкает. Тем более если его убьют. Он знал, что если суд решит, что его надо убить, и его убьют, то для дочерей это будет еще одной водой, которая отмоет их честь на всю жизнь, как бы долго они ни жили.

Он заснул, и ему приснилась далекая молодость, Кенгурийский порт, где он дожидался прибытия из Новороссийска большого парохода, держа за поводья двух лошадей.

И было много праздничных людей, махавших платками с пристани, и было множество праздничных людей, махавших платками с медленно пристававшего к пристани парохода.

И юная женщина, которую он никогда не видел, подбежала к нему, ослепив его светлым лицом и сияющей улыбкой, и он ее подсаживал на лошадь, и обнажилось колено, круглое и нежное, как щека ребенка, и он, не удержавшись, поцеловал это колено, и женщина сверху, с лошади, потрепав его по волосам, сказала ему самое сладкое, что он слышал от женщины и вообще на этом свете:

— Ах ты, дурачок!

И он был счастлив во сне и во сне же пронзительно печалился, зная, что это сон, а сон рано или поздно должен кончиться…

 

Алексей Гогуа

Дикая азалия

В народе есть поверье, что цветы дикой азалии приносят несчастье.

В тот день они встретились необычайно рано…

Каждое утро на пересечении трех дорог встречались трое: девочка и два мальчика. Она приходила с северной стороны, а мальчики с восточной и с западной.

Всю ночь, не переставая, шел снег. И теперь казалось, будто за эту ночь вместе с легкими снежинками опустилась на землю сказочная страна. Пустынные, побитые дождями, израненные поля, изъезженные, слякотные дороги, облетевшие леса — все было занесено девственным и ничем еще не тронутым, чистым снегом. И чудилось, будто дымившие трубы были трубами тех заснеженных кораблей, на которых опустилась ночью эта волшебная страна. В домах весело и жарко пело пламя в печах, каминах и очагах. Из глаз разомлевших в тепле кошек смотрели сладкие сказки.

Нет, это была в самом деле совершенно незнакомая, чудесная страна!

И те, что встретились на пересечении трех дорог, зачарованно молчали. Поле, простиравшееся перед ними, было укрыто снегом, и ничто, кроме птичьих следов, не успело еще нарушить его нетронутую белизну. И даже на дорогах не видно было следов. В этой пустынной белизне глаза невольно искали какой-то сказочный столб, на котором были бы начертаны таинственные слова:

«На север пойдешь… На юг пойдешь… На восток пойдешь… На запад…».

Но никаких столбов, никаких указателей… Словно в первый день творения — все было новое, непонятное, неоткрытое, нерешенное…

На дороге под снегом хлюпала под ногами незамерзшая грязь, и потому они пошли прямо по полю, утопая по колено в снегу. И было жалко нарушать его нетронутость. Троица эта чувствовала себя не совсем обычно: они и радовались белому чуду, но в то же время какая-то непонятная робость примешивалась к их восторгу. Души их сладко замирали, и им вдруг начинало казаться, что они превратились в невесомые снежинки, захваченные неумолимым течением снежной бесконечности. И снежная равнина становилась безбрежной, и чудилось им, что не в школу они идут, а в какую-то неведомую даль, где еще никогда не ступала нога человека. Но это проходило, и они опять опускались с небес на землю, ощущая тяжесть своих тел.

Мальчик, который приходил с восточной стороны, был худым и долговязым, а лицо его часто бывало бледным. Другой, который приходил с запада, ростом был пониже и казался всегда краснощеким крепышом. Он напористо шагал, разрушая ногами снежную первозданность, и его длинные, красные губы были плотно сомкнуты, будто он злился на кого-то. Долговязый его товарищ давно уже заметил это, и ему казалось, что эти сомкнутые губы сдерживали давно уже сложившиеся в сознании, переспелые фразы, которые могли бы ранить кого-то, когда человек разгневан, слова, пусть и бессмысленные, но похожие на свинцовую дробь, вылетевшую из ружья… И ему хотелось, когда он смотрел на молчаливого своего товарища, что-то как можно быстрее решить, не доводить это упорное молчание до бессмысленного «выстрела дробью», которая надолго завязнет у кого-то в сердце.

…Но до чего ж чудесен все-таки снег! Как давно его не было! Долговязому хотелось еще понять своей восторженной душой это великое чудо — снег, проникнуться его тайной, но, как ни старался он, у него ничего не получалось. И он, устав от этих поисков, чувствовал себя беспомощным.

А может, это снег и виноват во всем? Его ведь не измеришь, не взвесишь…

И все-таки как давно не выпадал снег! Хорошо, что он выпал и был таким чистым и глубоким.

Девочка была их сверстницей. Все трое оканчивали в этом году школу. Растает, сойдет этот белый снег, и взмокшая, набухшая земля зазеленеет травой, вспоенной талой водой. А когда бурная весна вспенит зеленую травку пестрым цветением, девочка наденет, как на праздник, свою летнюю школьную форму. Они и раньше, дожидаясь ее на пересечении трех дорог, издалека замечали нарядный белый фартук, похожий на белую бабочку среди цветущей зелени.

Но этой весной они кончат школу, и девочка навсегда, наверное, снимет свой белый фартук…

Это была очень хорошенькая и стройная девочка. Она шла теперь по снегу между двумя мальчиками, приподняв в безмерном удивлении свои брови-крылышки, и все ее существо ликовало при виде чудесного снега.

Долговязый то и дело посматривал на нее и углублялся в какие-то свои воспоминания. И вдруг ему начинало казаться, что он слышит в этом снежном просторе запах каких-то цветов. Он принюхивался и уже явственно различал запах цветов азалии. Запах был слабый и приятный.

«Какие могут быть цветы среди снега? — подумал он удивленно. — Это просто память путает меня».

— Ты помнишь, — спросил он своего товарища, — что с нами приключилось в детстве из-за цветов азалии?

А тот, словно боясь разомкнуть губы, сдерживавшие злые слова, еще крепче стиснул и посмотрел недоуменно: «Делать мне больше нечего! Может, ты себя и в колыбели помнишь, но при чем здесь я».

— Неужели забыл?

Тот взглянул на него с презрением и отвернулся.

— А я как сейчас помню…

И ему почудилось вдруг, что товарищ его так же и по жизни шел, как теперь по снегу, истоптав все позади себя, оставив за собой немое детство, похожую на слепую пещеру. Верно говорят, что для таких людей в жизни нет никаких загадок, что все пути у них заранее рассчитаны и они их бросают, как изношенные башмаки, никогда не вспоминая о прожитом.

Он подумал так о товарище, но ему все-таки стало больно оттого, что он плохо подумал о нем, и оттого еще больно, что он словно бы увидел сегодня перед собой совершенно другого человека.

Сам он бережно относился к тому, что миновало и было им прожито. Он помнил, например, сколько насмешек претерпел он от школьной своей подруги, сколько слов хороших и дерзких пришлось ему услышать от той, которая шагала теперь рядом с ним. Сама она уже, быть может, и не помнит, да и другие тоже забыли, но для него все эти слова живы и часто напоминают о себе… Он мог по желанию зажечь эти слова, как свечки, как тысячи свечек!

Ее белый дом виднеется еще издалека из-за большого густого сада. По ночам — и только по ночам! — этому мальчику, где бы он ни находился, часто казалось, будто какая-то таинственная и мрачная фигура, освещенная болезненным светом луны, просеянным в листьях сада, раздробленным и красноватым — будто фигура эта крадется к окошку, за которым девочка готовит уроки.

После такого видения его всю ночь мучили кошмары. Рано утром, вскочив с постели, он наспех обрызгивал лицо водой и, торопливо собравшись, бледный от бессонницы и тревожных предчувствий, спешил к тому месту, где пересекались три дороги и где они всегда встречались, всегда поджидали друг друга, приходя с разных сторон.

Увидев ее целехонькой и как всегда жизнерадостной, он с облегчением вздыхал и сразу же забывал обо всех своих ночных переживаниях и кошмарах, начиная тут же шутить и дурачиться. Он тоже любил насмешничать и порой доводил ее до того, что она шла на него с крепко сжатыми кулачками. Так уж случилось, что он видел ее лицо смеющимся и кротким только на расстоянии, Стоило ему приблизиться к ней, как лицо ее становилось надменным и она готова была ответить на любую его дерзость. Это лицо он знал лучше и оно было больше знакомо ему, хотя стоило ему разлучиться с ней на несколько дней, как он начинал скучать по этому ее лицу, не находя себе места.

А товарищ его, приходивший с западной стороны, становился между тем все красивее и лучше с каждым днем: кровь так и играла на его щеках, и он все больше следил за собой. Рано ложился и хорошо высыпался, чтобы девочка, увидев его утром, невольно бы любовалась его здоровьем и красотою. Старался не говорить лишнего, даже если сам первым заговаривал с ней, и не делать лишних движений, чтобы она не заподозрила его в суетливости.

Она тоже невольно привыкла взвешивать свои слова, когда говорила ему что-нибудь или шутила с ним.

Лицо, которое она обращала к мальчику, приходившему с запада, долговязый не любил. Ему даже казалось в такие минуты, что в ней не один, а два человека.

Он давно заметил, что лицо ее порой может быть совершенно чужим, словно бы это было и не ее лицо.

Странно, но таким чужим оно у нее становилось, когда кто-то хвалил его или когда он отвечал на трудный вопрос или делал то, чего кроме него никто не умел делать.

Но он утешал себя тем, что его и в самом деле слишком уж часто, где нужно и не нужно, хвалили. Он и сам вовсе не хотел этих похвал и порой просто не мог их вытерпеть… А ее это тоже, конечно, коробило…

И все-таки как быстро течет время! Кажется, только вчера она села за парту, а сегодня…

…Он опять видел перед собой преображенный снегом, непривычный и как бы отодвинутый горизонт. И тогда опять наступало мгновение, когда с замирающим сердцем начинал он ощущать себя невесомым, и его словно бы подхватывало время — эта невозвратимая бесконечность… В эти мгновения ему казались невыносимыми их ленивые, похрустывающие на снегу шаги.

А запах азалии почему-то в такие минуты усиливался. Он знал, что в морозном, чистом воздухе не может быть запаха цветов, но тем не менее слышал его.

И ему казалось это очень важным и многозначительным. Ему хотелось быть лучше и кому-то помочь, сделать что-то такое, чего никто никогда еще не делал, найти какие-то главные слова, которые могли бы выразить все, что он чувствовал в эти минуты.

Отчего бы это? Может, во всем виноват снег? Или, может быть, оттого, что он грустил сегодня и ни разу еще не пошутил, не подурачился, боясь нарушить снежное безмолвие?

— Что же это мы! — сказал он, останавливаясь. — Сколько снегу навалило, а мы боимся притронуться к нему!

И, словно впервые увидев снег, двое его спутников тоже остановились.

— Посмотрим, кто кого! — вскричал он и бросил портфель на снег. — Кто кого!

И снежки полетели в девочку.

— Ах, так? — воскликнула она с вызовом и тоже бросила свой портфель. — Думаешь, со мной легко справиться?! Как бы не так!

Лицо ее было в эти минуты таким, каким оно ему нравилось.

Ему стало хорошо, и он уже с азартом стал лепить снежки, хотя поначалу ему хотелось только лишь развеять свою грусть, а не играть.

— Кто кого?

Сначала он не очень-то увертывался от ее снежков и позволил догнать себя и осыпать снегом. Она была радостно возбуждена, смеялась, падала в снег и снова догоняла его, но быстро устала. Тогда он подскочил к ней и, хотя она сопротивлялась, накормил ее снегом.

— С утра надо подкрепиться! — запыхавшись от игры, крикнул он и отбежал от нее подальше.

Мальчик, приходивший с запада, топтался на месте, не зная, как себя вести. Его легко можно было бы увлечь игрой, бросив в него несколько снежков, но тот, который приходил с востока, решил иначе. Ему хотелось узнать, надолго ли хватит у него терпения. Тот ведь ничего просто так не будет делать, ему нужен повод, и притом основательный. Не играть же просто так в снежки!

Девочка отважно шла на своего обидчика, а обидчик, накормивший ее снегом, подпустил девочку совсем близко, видя ее покрасневшие от снега руки, ощущая запах ее волос и любуясь ее ловкостью.

У нее особенный смех… Никто никогда не смеялся так, как смеется она.

И все это только лишь для него, только он один слышал этот необыкновенный смех, принадлежавший ему, потому что сама она не догадывалась о чудесном своем смехе, а он никогда не забывал его. И все это будет вечно жить в нем, и если он вдруг когда-нибудь затоскует, то как волшебник вызовет этот смех, и смех зазвучит в его памяти, вернувшись из прошлого, засверкает зажженными свечами. Можно было лишить его очень многого, но этого никто не в силах у него отобрать.

— Нет, одна ты со мной не справишься! — крикнул он. — Нападайте вдвоем!

И товарищ его издал наконец-то воинственный какой-то клич.

Ему, наверное, было обидно от сознания, что о нем как будто бы забыли. В клич этот вплелись, возможно, те уготованные заранее слова, которые он держал под замком, но в пылу игры они ничего не расслышали, оглушенные бегом разгоряченной крови, грохочущей в ушах, как реки в горных теснинах.

— Вот это правильно! Вдвоем, вдвоем! Не понимаю, как это вы не догадались до сих пор! — кричал долговязый, желая еще больше раззадорить приятеля.

Он и сам не мог понять, почему именно сегодня ему хотелось дразнить его. «Во всяком случае, — думал он, — будет что вспомнить, когда растает снег, будет над чем посмеяться». Но сам при этом чувствовал, что уж очень хочется ему раздразнить, хотя и стыдно было признаться в этом.

А тот уже догонял его, летел за ним стрелой и чуть ли не со свистом, сжимая в руке крепкий, как кусок льда, снежок. Долговязый отступил и ловко увертывался от нападавшего, а порой и сам наступал. Девочка уже устала и не могла продолжать бой, согревая горячим дыханием свои озябшие и опухшие от снега, покрасневшие руки.

— Чего же вы? Я же говорю, вдвоем нападайте, вдвоем!

И долговязый, крикнув это, увидел, как товарищ его беззвучно разомкнул свои губы, словно бы давая выход той бессловесной ярости, которая мучила его, скопившись в нем дробью передержанных слов. Несколько раз он кидал в долговязого увесистые снежки, превращенные в его руках в круглые льдышки, но всякий раз промахивался и злился от этого еще больше.

Видимо, ему мешала ярость.

«А собственно говоря, почему он так злится: игра есть игра! Зачем же так злиться?!» — думал долговязый, увертываясь от снежков, которые, как маленькие ядра, жужжали рядом с его головой.

Но вот наконец, когда крепыш стал беситься от бесконечных своих промахов, мальчик, приходивший с восточной стороны, не стерпел и засмеялся. А его противник, услышав смех, стал даже спотыкаться и падать от дикой ярости.

«Что же он так злится? Это же игра! И почему не смеется она? Это же смешно, она должна смеяться… Это просто смешно, это же игра… Тут не может быть места обиде и злости…»

Но она не смеялась.

«Вообще-то это, может быть, к лучшему. А то он и вправду разозлится, услышав ее смех, воспримет это как кровную обиду… Он ведь очень обидчив».

И когда долговязый подумал об этом, он опять вдруг услышал запах азалии. Он замешкался на мгновенье, удивленный этим неожиданно долетевшим до него запахом, и вдруг ему показалось, что с дребезгом и тупой болью разбилось в его глазах стекло, сверкнув фонтанами искр, — это наконец попал в него разозленный противник.

«Уж очень он сильно сжимает снежки, — подумал мальчик. — Это уже не снежок, а какая-то льдышка, обкатанная в ладонях, получается».

А сам тем временем не мешкая кинул в приятеля снежок и отступил, крикнув со смехом:

— Ну что ж! Игра есть игра!

— Игра-мигра… — странно бормотал тот и, как раненый кабан, метался по снегу, стараясь еще раз попасть в противника своими тяжелыми маленькими ядрами-снежками.

Мальчик, приходивший с восточной стороны, был хоть и долговяз, но ловок, и его не отягощала злоба: ему ничего не стоило водить противника за нос, дразнить его, приводя в ярость, и морочить.

А в воздухе опять запахло азалией.

Это было похоже на чудо!

…В далеком детстве случилось это… Весна только-только начиналась, и все, что должно было зеленеть и цвести, стояло еще по-зимнему голым. Но день был погожий, солнце грело по-весеннему ласково. Они вдвоем пошли на лужайку играть. И увидели там множество самых разнообразных красивых бабочек, которые впервые показались этой весной, кружась высоко в воздухе. Мальчики с завистью смотрели на них: хотелось поймать и разглядеть эту удивительную красоту, но бабочки, увы, летали высоко и не опускались на землю. Тогда мальчики перешли на другой берег прозрачной, весело журчащей речушки и стали карабкаться по склону горы, залитому солнцем. Бабочек здесь было еще больше, и летали они здесь ниже…

Играя в снежки, они порядком удалились от того места, где стояла девочка, ожидая их.

— Ты слышишь запах азалии? — спросил долговязый и, откинув голову, принюхался к воздуху. — Ты знаешь, я не шучу, я и в самом деле слышу этот запах. Смешно, правда?

Ему показалось вдруг нелепым и неуместным игривое желание раздразнить друга. Какое-то доброе и светлое чувство любви разлилось в его сердце.

— Я не шучу, — повторил он, — я слышу запах азалии.

— Игра-мигра… — глухо пробормотал тот в ответ.

«Может, пора уже кончать? — подумал долговязый. — Надо бы сдаться ему. Он любит, когда сдаются. Его уже узнать трудно… Разозлился, дурачок…»

Они бегали по склону за бабочками, ослепленные их красотою. И вдруг наткнулись на большой куст. Он одиноко рос на склоне и, усыпанный цветами, казалось, горел желтым пламенем. И они, разинув рты от удивления, остановились перед ним.

— Это волшебные цветы, я их по сказкам знаю, они всесильны! — закричал он тогда.

И мальчики зарылись головами в цветы, вдыхая их аромат: цветы пахли, как спелая дыня. Они нарвали множество цветов, сколько мог унести каждый, и со всех ног бросились в деревню.

Он все явственнее чувствовал запах азалии, и запах ее действительно был похож на аромат спелой дыни.

Этот запах стал казаться ему даже приторным, так ясно он слышал его.

«Что он так злится, чудак! — думал долговязый. — Мне приходится увертываться от его снежков, потому что он их превращает в льдышки. Охота была ходить с синяками да шишками! А он злится, что я попадаю в него, а он промахивается… Но ведь я кидаюсь легкими снежками, а это совсем не больно…»

Запах азалии не исчезал, а наоборот, усиливался, словно бы согретый его горячим дыханием.

Они бежали по улице, стараясь быстрее принести цветы домой.

— Волшебные цветы! — кричали они. — Волшебные цветы!

Но вдруг они увидели людей, которые выходили из своих домов. Люди, особенно женщины, были строги и смотрели на мальчиков с явным осуждением. И мальчики, остановившись, услышали:

— Дикая азалия! Цветы дикой азалии… Им кто-то нарочно подсказал, кому-то захотелось, чтоб в наши дворы принесли несчастье… Бедные наши цыплята! — говорили люди, морщась, как от боли, при виде этих чудесных цветов.

Мальчики не знали и не догадывались тогда, что если принести ветку цветущей азалии в дом, где есть цыплята, то они все передохнут, как осенние мухи, — в селе верили в это…

— Цветы несчастья! — закричали люди. — Цветы несчастья!

Мальчики побежали. Все переполошилось в селе, словно на улицах появилась бешеная собака…

Теперь, вспоминая все это, долговязый замешкался, и сразу два крепких снежка один за другим попали в него: один под ухом, а другой, к счастью, в спину. Удар под ухо был так силен, что вместе с искрами брызнули слезы из глаз.

Но он нашел в себе силы отделаться шуткой.

— В этой игре правил нет, — крикнул он, превозмогая боль. — Игра есть игра!

Мальчик чувствовал, что давно уже пора заканчивать игру, но никак не мог найти предлог.

— Ну что ж! Играть так играть!

— Игра-мигра… — бормотал его противник, войдя в раж и злобно сопя.

— У тебя, наверное, нос заложен, а то бы ты обязательно слышал запах азалии. Я же не выдумываю…

— Игра-мигра, — бормотал тот, сжимая что есть силы снег в ладонях.

Мальчики бежали, а за ними гнались люди, стараясь отрезать им все пути. Он не боялся, что его побьют — боялся, что отнимут цветы, истопчут и бросят их в мусорную яму… Но товарищ его, обмирая со страху, почувствовал вдруг слабость в животе, и пришлось взять у него цветы и бежать дальше одному, потому что тот юркнул незаметно в кусты. Цветов теперь прибавилось, и бежать стало тяжелее. Бросить же цветы он ни за что не хотел; его уже догоняли. Люди окружили, его и, видя, что ему некуда деваться, приближались к нему в зловещем спокойствии.

— Цветок, цветок, ты ведь волшебный! — взмолился он, обращаясь к цветам. — Сделай так, чтобы они не поймали меня. Пронеси их мимо! Цветок, сделай это, пожалуйста.

В это время к нему подбежал один из тех бездельников, которые вечно подпирают деревенские плетни, и, указав на опрятный белый домик, непохожий на другие, сказал, что если он там не скроется сейчас же, люди переломают ему кости.

Взгляд долговязого мальчика как-то удивленно остановился на противнике: тот, нагнувшись за снегом, оставался в этом положении дольше обычного и, не спуская глаз с товарища, странно шарил в снегу руками, словно ловил в воде шуструю рыбку и наконец поймал ее, но не торопился вытянуть…

Девочка, стоявшая в стороне, видимо, почувствовала что-то и направилась к ним.

А долговязый уже не отступал и не бросался снежками. Воспоминания овладели им, и он уже не мог избавиться от них.

Не постучавшись, он ворвался в этот белый домик. Шум погони затих: раз азалия выбрала дом, она уже была не страшна для других…

«Волшебство… волшебство цветов!» — с восторгом думал мальчик.

Его встретила миловидная женщина с доброй улыбкой. Он протянул ей охапку цветов.

— Спасибо, — сказала она. — Какие чудесные цветы.

И тут он увидел, как глаза ее наполнились слезами.

— Боже, за что они так ненавидят меня! — сказала она, посмотрев в окно…

Он почувствовал вдруг, что ему надо бы отойти и поостеречься… Словно кто-то подсказал ему об опасности, которая его подстерегает. Но он не хотел верить в свои предчувствия, и это неверие как будто гипнотизировало его…

Та женщина, в домик которой он вбежал, была, кажется, учительницей, а лоботрясы, подпиравшие плетни, ненавидели ее за то, что она не давала им бездельничать. Вот они и решили сделать ей сюрприз.

— Ну ладно, хватит! Кончайте!

Это сказала девочка, подойдя к ним. Он посмотрел ей в лицо и удивился: оно сейчас было таким, каким всегда бывало, когда его хвалили… Оно было не просто бледным, а как добела раскаленное железо. Казалось, бледность ее светилась.

И в это мгновенье что-то мелькнуло у него перед глазами.

Тот, что приходил с запада, прыгнул на него барсом и размахнулся, словно хотел обнять и навалиться на него по-дружески, обхватив за шею. Но блеснула лезвием кинжала пойманная в снегу «рыбка».

Долговязый упал, уткнувшись лицом в снег, но сразу же пришёл в себя, хотя и не смог сразу встать. Что-то теплое и густое застлало ему глаза. Но, сделав усилие, он поднялся. Тогда к нему подбежала девочка.

— Платок, — сказала она тоном хирурга, делающего операцию, и рукой сама вынула из его кармана платок. Она провела платком несколько раз по глазам, по лбу и бровям и, сунув ему в руки мокрый и очень красный от крови платок, велела зажать рану рукой.

А «рыбак» подошел и как ни в чем не бывало посмотрел на товарища. Он еще не успел отрешиться от «игры».

— Случайность, говорят, и в галушках прячется, — сказал он, переводя дыхание.

— Я ж вам говорила, чтоб вы прекратили! — сказала девочка и с кулачками полезла на того, кто приходил с запада. — Вот тебе, вот тебе, вот!

А тот, довольный, словно бы неумело засмеялся, подставлял ей бок.

— Это верно, — сказал долговязый. — Случайность порой даже в снегу прячется. — И пристально посмотрел на своего противника, поймав его взгляд. Но тот был невозмутим, словно бы все еще бубнил свое невразумительное: «игра-мигра».

— Это ты, конечно, нечаянно, — сказала девочка. — А то бы… — И она, не договорив, опять ринулась на краснощекого крепыша. А тот игриво отпрыгнул в сторону.

И долговязый, зажимая рану рукой, увидел лицо девочки, обращенное к тому, приходившему с запада, и выражение лица было такое, какое нравилось ему.

— Тоже мне, придумал игру! — сказала она, обращаясь уже к долговязому. — Ладно, ничего! Мы с тобой как-нибудь вдвоем накормим его снегом хорошенько, — говорила она с какой-то сладкой улыбкой, сдерживая ее, словно бы острые уголки губ делали ей больно.

Только что она так же смотрела на того, который приходил с запада. Но тут же выражение это опять сменилось тем ненавистным, которое не нравилось ему, которое появлялось на ее лице тогда, когда его при всех хвалили.

— Зато никто из вас не слышал запаха азалии, — сказал вдруг мальчик, приходивший с восточной стороны, и какой-то дикий и безудержный смех вырвался из его груди, словно его вдруг стошнило этим смехом. А двое других, будто бы ожидая этого сигнала, тоже захохотали, хватаясь за животы, корчась, как от боли, топчась на месте, кружась и пританцовывая. Но так же неожиданно, словно по приказу, умолкли.

Те двое вытерли слезы, проступившие на глазах от смеха, а долговязый, зажимая платком рану, остался стоять со слезами на глазах.

— Идите в школу, а то опоздаете, — сказал он им. — И скажите, что я геройски истек кровью на поле битвы.

Они еще некоторое время не решались идти, а долговязый хотел было уже прикрикнуть на них: «Уйдите с глаз долой!» — но не крикнул и, отвернувшись, словно бы забыл о них, стал забрасывать пятна крови, алеющие на снегу. Он отнял руку с платком от виска — кровь больше не сочилась — и положил в карман намокший платок.

Когда они ушли, он отыскал глазами тот злополучный снежок и, нагнувшись, поднял его: это был грязный осколок камня величиной с гусиное яйцо. Он соскреб с камня примерзший к нему снег и зажал его в руке. Он не пошел по следам ушедших, не желая встречаться в таком виде с кем-нибудь из товарищей, а направился в снежный, еще никем не тронутый простор поля.

Проходя мимо развилки трех дорог, он пересек поле и вышел на это пересечение.

Три дороги сходились здесь: одна с севера, другая с запада, а третья с востока и на восток.

Здесь, на перепутье дорог, не было ни указателя, ни камня, на котором бы, как в сказке, было написано:

«На север пойдешь… На юг… На запад… На восток пойдешь…»

Только лишь утренние их следы виднелись в заснеженном поле.

Он постоял немного, словно ожидая чего-то, потом, нагнувшись, разжал пальцы и положил камень на пересечении трех дорог. Вытер руки снегом и пошел по утренним своим следам, оставленным им, когда он спешил сюда.

С утра собиравшиеся снеговые тучи наконец сгустились, провисли над землей, и из них полетел снег, опять занося все следы. Он был густой и мохнатый. И мальчик, глядя на летящие снежинки, вдруг опять вспомнил бабочек той далекой весны, которые порхали над солнечными склонами…

И тут же в нос ему опять ударил запах азалии. На этот раз слабый к приятный.

«Запах азалии…» — грустно улыбнулся он.

Может быть, среди этого множества бабочек были и бабочки-однодневки. Бабочки, которым отпущен всего лишь один-единственный день для жизни. Кто может знать, сколько надо, чтобы один день сделать целой жизнью!

Бабочки, не живущие дольше одного дня…

 

Даур Зантария

Адзызлан

Однажды в древности люди нашего села проснулись и увидели следы девичьих ног на свежем снегу. Следы спускались с гор к Мутному Омуту. Поняли люди, что это следы Владычицы Рек и Вод. И хотя следы вели с гор к Мутному Омуту, поняли люди, что Владычица Рек и Вод покинула Мутный Омут и ушла в горы.

Но чтобы рассказать, как это случилось, надо начать все сначала.

Витязь Хатт из рода Хаттов возвращался домой из далеких странствий, куда он ходил добывать славу, витязь Хатт, клявшийся именем Владычицы Вод и учивший народ, что вода — душа, а душа — вода. Он ехал, и его догнала стая воронов, закрывая крыльями небо. Конь его замер, витязь поднял голову, и ему показалось, что и он, и конь его, и земля под ними остановились, пошли назад, а вороны в небе застыли.

И конь его знал, и душа его знала, где находилась родина; витязь Хатт заторопился в Абхазию, понимая, что не к добру явились вороны.

«Кто же, кто же пришел?» — спросил он. А предки наши, как известно, полевых и домашних работ не любили, предпочитая войны и походы, и потому ответили ему, что пришли, дескать, некие, но они нам не во вред, они работящий люд, будут мотыжить наши поля и собирать наш виноград.

Но пришельцы, мотыжа лен, обсыпали корни землей, не пропалывая сорной травы, а когда не могли достать виноград на ломкой ветви, то срывали лозу.

А со временем кто-то отполоскал в роднике свои онучи, кто-то шапкой зачерпнул воды. И никто из наших этого не знал, не присматривали за ними.

А у предков наших закон был такой, что не брали воду, не испросив позволения у Владычицы Рек, и когда набирали свежую, то старую из кувшинов сливали в родник, чтобы вода прибавилась к воде, и воду, отданную Владычицей, семья могла употребить без вреда.

И вот неожиданно оказалось, что пришельцы осквернили все реки. И тогда ушла Владычица Рек и Вод, началась засуха, высохли все реки, а берега их пропитались ядом. Из всей речной живности выжили только лягушки.

Что же оставалось делать обессиленному народу? Люди покинули обжитые земли и двинулись вверх, против девичьих следов. Теперь-то им стало ясно, что пришельцы не кто иные, как племя нечистых.

В горах оставались еще ледники. Люди растапливали лед и получали воду. Там, на нагорье, прожил наш народ изгнанником солнца восемьдесят лет. Выросло новое поколение, не знавшее родины.

И вот как-то сто юных царевичей резвились у замка. Они играли в мяч, они терлись друг о друга, подобно бычкам, стараясь израсходовать хотя бы часть энергии. Вдруг один из царевичей приметил женщину. Женщина поднималась по тропе с кувшином на плече и была она со статью и поступью. У юноши загорелись глаза.

У юноши загорелись глаза, он взволновался и он воскликнул.

— О, братья! — воскликнул он. — Я сейчас разобью ее кувшин, не задев женщину стрелой!

Не знаю, нужно ли это для рассказа, но это история.

Братья сказали ему: «Давай!»

Стрела полетела, кувшин разбился, незнакомка ахнула и обернулась. Юноши остановились смущенные: обладательница стана и поступи была пожилой женщиной. Ее облило. Она несла к роднику старую воду, чтобы Владычица Рек и Вод позволила ей отломить кусок льда, воду из которого семья могла бы употребить без вреда.

— Кто вы, болваны? — спросила она.

— Да царевичи мы, — ответили они смущенно.

— Чем воевать с моим кувшином, шли бы воевать с нечистыми, захватившими вашу родину! — сказала она.

Пристыженные юноши вернулись в замок и замучили расспросами свою родительницу.

— Мать, мы видели женщину со статью и поступью.

— Касатики, да это же вдова при живом муже!

— Мать, а где ее муж, коли он жив?

— Ее муж, витязь Хатт из рода Хаттов, одиноко сражается с нечистыми, защищая нашу родину.

— Мать, а что такое родина?

— Шли бы вы, касатики, поиграли бы в мяч, — сказала родительница, но царевичи были упрямы.

Наконец она призналась им, что родина — это то, что находится по ту сторону Буйной Реки, русло которой представляло из себя сейчас лишь гряду влажных валунов.

Вооружились юноши, сели на коней и ушли под плач родительницы.

В сердце их обожженной и потрескавшейся земли витязь Хатт из рода Хаттов одиноко сражался с нечистыми. Восемьдесят лет, не разжимая кулаков, он держал два меча — так что ногти его вонзились в ладони и проросли с тыльной стороны. Сто царевичей с дружинами пришли на подмогу витязю, племя нечистых было изгнано прочь из края, и наконец между Анапой и Анагой пролился долгожданный ливень. Он напоил истомленную землю, и снова зашумели реки, смывая соленый солнечный яд с берегов.

Витязь Хатт облюбовал наше село, объявил себя местным князем и решил дожидаться народа, чтобы им управлять. Но вскоре, не дождавшись, Хатт ушел на горную охоту. Уходя, он оставил знак о себе. На обратном пути он собирался прихватить и свою жену со статью и поступью.

В горах он нашел Владычицу Вод.

— Вода — душа, душа — вода, — сказал Хатт. — Приди на побережье, на прежнее свое место, и, пока жив мой род, ты не останешься без жертвоприношений.

И Владычица Рек и Вод из беспокойных горных потоков вернулась в мутную реку нашего села.

Обрадованный народ возвращался в свои гнездовья. Никто не оспорил знак отважного Хатта, и род его стал княжить в нашем селе.

А родительница сотни царевичей, когда возвращалась в долину, на берегу мутной реки спросила свиту: «Апсы тоумыш?» — то есть жива ли, есть ли вода? И новая обитель Владычицы Вод стала именоваться Тоумыш.

В десяти полетах стрелы от морского берега Тоумыш расширялась и образовывала омут. В Мутном Омуте и жила Владычица Рек. Именно в нашем селе было ее любимейшее местопребывание, и об этом знала вся страна. Раз в году, перед весенним праздником, грозной Владычице приносили в жертву юношу. Этого избранного юношу называли Долей Воды. Он знал об этом загодя и ходил из села в село, счастливый своим жребием. Во всех домах он встречал гостеприимство, лучшие девушки раскрывали ему свои объятия, что, впрочем, не мешало им потом выходить замуж.

Витязь Хатт, а впоследствии род его, ревностно следили за порядком жертвоприношений, как и было обещано. А когда жребий выпал сыну самого Хатта, и народ хотел было сделать исключение, миновать княжича, Хатт возразил: «Раз его выбрала судьба, не лишим его участи быть Долей Воды». И сын Хатта счастливо потупил глаза. Это был славный род охотников и воинов. Не успевал народ забыть подвиг предка, как потомок совершал еще более славный поступок.

А по Мутному Омуту расходились таинственные круги. Здесь было мглисто даже в полдень: бледно-зеленые ивы, корявая лозина и дикий фундук густо росли по обоим берегам реки, и все это, опутанное лианами, хмелем и сассапарелью, сплеталось над Омутом сводом, непроницаемым для солнечных лучей. На берегах рос также буйный папоротник. Он и сейчас там растет — не похожий на обычный, а влажный и словно еще более древний, чем доисторический.

Там и жила русалка, ее даже можно было видеть. Еще при мне рассказывали о ней очевидцы. И я им верю. Во-первых, эти люди совершенно бескорыстны, и нет основания им не доверять. С другой стороны, разве может чего-то не быть в бесконечном нашем мире? Все есть.

Все есть. Но пора уже и о нашем славном шумливом царе. Без его истории история русалки не будет полной.

Как только сто царевичей уничтожили друг друга в борьбе за престол, на погибель древним богам принял царство архонт Леон, племянник хазарского кагана и, таким образом, двоюродный брат по матери кесаря Льва Хазара. Он стал воскрешать когда-то зажегшуюся было в Абхазии, но вскоре погасшую идею единого бога. Из-за моря хлынули большеглазые скопцы. Сам Леон толковал народу святую веру, нередко пользуясь мечом как указкой. Он разрушил все языческие капища и построил храмы на их местах.

И стали прекращаться кровавые жертвы Владычице Вод. Первое время люди еще продолжали приходить в праздник весны к берегу реки, но несли уже чучело вместо юноши. Приходили ночью, а не радостным днем. Приходили виноватые: дескать, что тут поделаешь, гневается юный царь. Ведь он расширил наше царство далеко за прежние пределы.

В водах подвились первые лягушки.

Так началось постепенное превращение грозной Владычицы в простую русалку-адзызлан.

В довершение всего неутомимый царь Леон построил в нашем селе огромную, — в масштабах своего царства, — судоверфь и провел судоходный канал между реками Тоумыш и Акра.

— Благословишь ли ты канал, о Владычица? — спросил потомок витязя Хатта, местный князь.

— Не приду я туда, пусть там заквакают лягушки! — ответствовала она. Владычица не говорила на человеческом языке и с людьми изъяснялась знаками.

И вот, когда много позже царства не стало и каналом перестали пользоваться, он превратился в длинное прямое болото. Сельчане потребовали от князя Савлака, потомка витязя Хатта, засыпать канал. Но сами при этом работать не желали, предпочитая войны и походы. А мудрый князь Савлак медлил, опасаясь, что под видом осушителей болот снова придут нечистые. Он был страстный охотник, князь Савлак, на каждой скале стояла его охотничья тамга. Владычица Рек и Вод делала его стрелы меткими. Савлак медлил, а нетерпеливый народ проклял его род. Проклял тайком, продолжая признавать его княжеским. А болото засыпали только в наше время. По словам старца Батала, еще незадолго до революции священник Иоанн частенько часами простаивал на берегу болота и записывал в общую тетрадь разговоры лягушек.

Итак, Владычица Вод неотвратимо превращалась в простую русалку. Собственно, отсюда и начинается мой нехитрый рассказ.

В отличие от земных владычиц, которые сначала бывали милыми детьми, наливающимися девицами и только потом становились грозными и сладострастными женщинами, Владычице Вод суждено было пережить обратное: она сперва была величественной царицей, а затем превратилась в ребячливую и похотливую русалку.

Хотя страх перед ее силой в общем-то оставался — оставался вплоть до наших дней. Например, когда приводили в дом невесту, ее не отправляли по воду, не выполнив обряд поклонения русалке, чтобы та позволила невесте набирать воду, которую семья употребила бы без вреда. Женщин на сносях также не пускали к воде, чтобы русалка не заколдовала плод. После заката детям не разрешалось выходить на улицу, особенно к берегу реки, ибо тут старшие опасались, как бы русалка не нагнала на детей хворь.

Это была не обычная рыбохвостая европейская русалка — это была абхазская адзызлан. Ноги у нее как раз имелись, но только ступни их были повернуты пятками наперед. Вот почему, чтобы найти ее по следу, нужно было идти в обратную сторону. Она могла нападать на людей, мстя им за отчуждение и измену. Русалка не боялась огнестрельного оружия, не боялась и шашки, потому что могла ухватиться за ее тыльную сторону. Беззащитна она бывала только против обоюдоострого кинжала. Поэтому женщины, идя за водой, на всякий случай вооружались кинжалами. Но достаточно было и того, чтобы женщину сопровождал черный пес; так что на женщин она не нападала. Нападала русалка исключительно на мужчин. А мужчины, считая за стыд обнажать оружие против женщины, вступали с ней в борьбу. Но только при одном условии такая рукопашная схватка заканчивалась победой: русалку нужно было повалить на живот; на спину она, из-за вывернутых своих стоп, не падала.

Однажды охотник Акун-ипа из рода Хаттов схватился с русалкой на берегу Тоумыша; сияла луна, он победил адзызлан. «Если ты дерзнула напасть на меня, потомка витязя Хатта, то вот что тебе полагается», — сказал он, отрезал прядку от ее золотой косы и спрятал себе под шапку, таким образом поработив ее. Русалка воспылала страстью к победителю. Она показала ему десять пальцев, тем самым умоляя его сожительствовать с ней десять лет. Он отрицательно качнул головой, памятуя, что если заговорит, русалка, завидующая людям, способным выражаться словами, тут же ввергнет его в немоту. Она показала ему девять пальцев, но охотник Хатт снова отказался, памятуя о долге перед юной женой, которая ждала его дома. Русалка загибала каждый раз по пальцу, но охотник кивнул в знак согласия только после того, как она показала ему перекрещенный мизинец — полгода. Затем охотник заставил ее произнести уашхо — нерушимую клятву, доставшуюся нам от хаттов — родных братьев абхазов, погибших еще в древности от учености. После чего остался на полгода жить с русалкой — ровно столько, сколько, по его представлениям, мужчина, ушедший в поход, мог отсутствовать, не вызывая подозрений со стороны юной жены. В первый же вечер он пожалел, что срок уговора по его вине так краток, и впервые наутро охотник не приветствовал восхода солнца.

Но живя с русалкой, он истосковался по родному дому, и как-то, то ли через шесть месяцев, то ли через шесть лет, они прибрели к его хутору и занимались любовью на крылечке амбара. К утру они вздремнули, утомленные, и не заметили, как проснулась жена охотника и вышла к амбару набрать проса. Глазам ее предстала такая картина: русалка спала в обнимку с ее пропавшим мужем на высоком крыльце амбара, построенного на сваях. Длинные распущенные волосы русалки золотой волной ниспадали вниз, и концы их, колышимые ветерком, волочились в пыли, так что жене охотника на миг показалось, что волосы застыли, а амбар качается в разные стороны. Некоторое время она стояла, печально глядя на безмятежно спавших, а потом, осторожно приподняв косу соперницы, положила на крылечко рядом с ней и, не набрав проса, ушла в дом.

Русалка все это видела, она только притворялась спящей. Она немедленно встала и, не будя Акун-ипы, ушла прочь, навсегда из жизни супругов. И после этого она никогда уже не беспокоила никого из рода Хаттов и открывала женщинам этого дома секреты снадобий от болезней, которые она насылала на людей и на скот. А в доме Хаттов с этих пор никогда не заводили черных псов.

И осталась она внутри своего бессмертия — легкомысленная, одинокая, лишь изредка предаваясь тоске. В такие минуты она садилась на берегу Омута и бросала в мглистую воду маргаритки, наблюдая, как они медленно тонут. И все время перед ее глазами вставала одна и та же картина: женщина поднимает ее косу и кладет рядом с ней на крылечко амбара. И она вспоминала фигуру женщины, понуро идущей к дому, не набрав проса. И русалка вдруг ловила себя на том, что вздрагивала, как от холода: так ей становилось в эти минуты стыдно за трехсотлетней давности женское увлечение. Но тут же, быстро устав от умственного напряжения, она забывала и о женщине, и о непонятном ее поступке, выходила на солнце и начинала плескаться в воде, наблюдая радугу в брызгах. Однако и радуга почему-то пугала ее. Смущала русалку не эта радуга, а смутное предчувствие, что появится в ее существовании радуга другая, где все цвета будут грязнее. Русалка знала, что это будет знаком конца. Она была божеством и она была бессмертна, но знала, что вечность ее существования однажды может, остановившись, превратиться в один нескончаемый болезненный миг, подобный тому мигу, когда она вздрагивала, как от холода, от непонятного воспоминания трехсотлетней давности. Или что-то в этом роде. Но пока время не думало останавливаться.

Время обтекало тело Абхазии, особенно ее не меняя. Слава русалки затухала и сужалась, подобно кругам на поверхности Омута. Но только кругам, возвращающимся к центру, чтобы остановиться, замереть в исходной своей точке.

Только род Хаттов был всегда удачлив в охоте. А когда отгремели залпы революции, последний эксплуататор из рода Хаттов умер на руках растроганных крестьян. Многочисленный и передовой род Габба, когда-то служивший Хаттам, взял на воспитание двух сыновей князя. Один из братьев отделался нервным тиком, выросши, уехал в город, остался там, сделался человеком, но больше в селе не показывался. Другой же был в детстве уронен, остался на всю жизнь хромым, и звали его Наганом. Он был на редкость бестолковый человек, этот последний Хатт. Никакого уважения односельчан он не удостоился.

Но пора уже и о дачнике Григории Лагустановиче, который всегда был полезен для села.

Еще ребенком привозили его к нам в село. Бывало, бегает он по лужайке, собирает цветы, мама нежно кличет его, а Григорий Лагустанович все бегает, собирает цветы, и хоть бы раз замарал, касатик, свой белоснежный, взрослого покроя кителек. И теперь, когда он построил у нас дом и стал дачником, он говорит, что предпочитает жить здесь, а не в городском своем доме. «Пусть там Вахтанчик живет с матерью, а я люблю тут, с народом», — говорит он часто, останавливаясь у чьих-либо ворот по пути на рыбалку.

Пока русалка сидела, стараясь растолковать себе поведение жены охотника Акун-ипы, Григорий Лагустанович решил научить народ разводить зеркальных карпов. И тут его не устроило извилистое русло Тоумыша: оно проходило поодаль от его участка. И он однажды, подобно персидскому поэту Фирдоуси, выделил деньги на прорытие нового прямого канала, по которому вскоре побежали испуганные волны Тоумыша. Это было довольно далеко от Мутного Омута, и русалка не была потревожена в своем последнем уединении. Только в первое же наводнение река вернулась в прежнее русло, а канал вскоре превратился в болото. И в нем, прямом и длинном, заквакали лягушки — как в русле того древнего канала, на берегу которого сельский священник Иоанн в дореволюционное время записывал разговоры лягушек. Сельчане стали требовать от дачника засыпать канал, как когда-то их предки от князя Савлаака из рода Хаттов. Григорий Лагустанович тут же нанял бульдозеры, но выкопанная земля осела настолько, что ее не хватало на обратную засыпку. Пришлось везти с морского берега гальку. Море придвинулось еще на двести метров к нашему солнечному селу.

Море стало ближе, а на месте лесов, вырубленных для лесопильного завода, цвели плантации роз, герани, базилика и пачуля для эфирного завода. Русалка осталась совсем одна. Часто ночами она сиживала на проводах, которые приятно пощипывали ее бегущим по ним током, и при этом с неприязнью глядела на освещенное и веселое село.

Как-то утром русалка заметила человека, сидевшего с удочкой на берегу. Он был пухлый и важный, как фарфоровый божок. Казалось, он получал удовольствие не столько от рыбной ловли, сколько от того, что вот он сидит и культурно отдыхает, дышит свежим воздухом. Давно русалка не нападала на мужчин. И вдруг ей захотелось по-старинному созорничать, хотя стоял уже день, да и человек не казался ей привлекательным. А был это не кто иной, как дачник Григорий Лагустанович. Она подкралась к нему сзади, чтобы схватить за волосы, предвкушая, как он сейчас вскрикнет от неожиданности, и она тут же ввергнет его в немоту. Давно у нее не было жертвы. Русалка медлила. Обошла его и повисла перед ним. Рыба, между прочим, клевала, но человек в довольной задумчивости не замечал этого.

Русалка схватила его за волосы, увы, дачник ничего не почувствовал. Она пощекотала этого солидного человека под мышками. Дачник равнодушно полез в карман куртки за сигаретами. Она висела в воздухе прямо перед ним! Григорий Лагустанович спокойно прикурил от серебряной зажигалки и выпустил густой дым. Дым прошел сквозь тело русалки.

И тут только русалка поняла, что она не дана Лагустановичу в его ощущениях!..

В эту ночь русалка напилась соку хмельных трав с берега мутной реки. Она думала о том, что утратила не только власть, но и плоть. С печалью и ужасом осознавала она, что с исчезновением последнего слабоумного, который может поверить в нее и вообразить ее, она перестанет существовать.

Но даже в цивилизованных селах есть уголки неподвижной дремучести, которую не проймешь ничем. Замечено, например, что семьи, живущие на берегах мутных рек, отличаются несколько странным, сумрачным характером. Их глаза все время смотрят в лес. Старые предрассудки исчезают с первым светом электролампочки, но у живущих на берегу темной реки даже лампочка горит как-то тусклее.

А последний Хатт жил как раз на берегу такой темной реки. Он жил на берегу Тоумыша. Так что был для русалки еще последний Хатт.

Но Хатт не отличался трудолюбием и был не из домоседов. Когда его брат в городе стал человеком и о нем заговорили простые люди в автобусах, последний Хатт полюбил ездить в автобусах и, притаившись, слушать разговоры простых людей о брате. При этом он молча преисполнялся гордости. «Чего тут удивляться, что он хорош. А предки-то у него какие! Жаль, что брат у него никчемный», — слышал последний Хатт, но все равно преисполнялся гордости.

Потом он на некоторое время вовсе исчез с горизонта, работал на плавкране. Наконец, вернулся в дом и женился. Стал работать звеноводом на эфирном заводе. Пил.

Жена его была некрасивая, молчунья, но, к радости русалки, в некотором роде блаженная. И русалка внушила ей тайны трав. Явиться ей на глаза русалка не могла. Она и сама переставала верить в себя, ибо никто вокруг в нее уже не верил.

Но вот сам последний Хатт мало что унаследовал от своих предков. Даже фамилия у него была Габба. Так он был записан и в паспорте, и в шнурованной книге. У него бегало трое ребят — мальчик и две девочки. Он — последний отпрыск рода, который столько веков гордился тем, что предок Акун-ипа покорил русалку и сделал свой род на все времена удачливым в охоте. Отпрыск рода, которому русалка, верная клятве, никогда не делала вреда. И он, последний Хатт, никогда не пробовал охотиться, даже в детстве не имел рогатки. И он, последний Хатт, женившись, жену на моление русалке к Омуту не привел! И в пору беременности за водой отправлял! И в сумерки детей домой не загонял! Такой был пустой человек этот последний Хатт.

И никому не было дела до суеверий темной старины. Сельчане богатели, строили просторные дома, покупали автомобили. Но все-таки русалке разок-другой с радостью удалось заметить, что где-то глубоко, в тайниках сознания, у людей пока еще теплится мглистый страх. Как-то вечером она стала свидетельницей картины, которую мы опишем по порядку.

Алел закат. Экономистка хлебокомбината, гуманная и начитанная женщина, заметила, что среди скотины начинается сибирская язва, которая считалась болезнью от гнева Владычицы Рек. Тут бы ей побежать к сельскому терапевту и ветеринару доктору Гвалия, так нет! Она вспомнила, что жена Хатта знает средство от этой болезни. Экономистка молча зажгла огромную свечу и молча направилась по проселочной дороге.

К дому Хатта она шла безмолвная, как этого требовал обычай. Шла с горящей свечой по вечерней околице. Жена сельского активиста Махяла доила буйволицу и, увидев экономистку, так и замерла с выменем в руках и позволила буйволенку, который вырвался из рук тоже изумленного мужа, опрокинуть полное ведро молока. Экономистка шла, восторженная и отрешенная. За железной дорогой ей повстречались семеро ее сыновей. Они возвращались с моря, мирно покуривая. Увидев мать, мальчишки одновременно спрятали левые руки с папиросами за спину, не подумав о том, что этот одновременный жест выдает их еще больше. Но экономистка со свечой, словно жрица огня, прошла мимо них, глядя перед собой стеклянными, невидящими глазами.

Жена последнего Хатта тут же поняла ее. Тоже молча, как этого требовал обычай, она спустилась к Мутному Омуту, набрала воды и, не оглядываясь, понесла домой. Молча же нашла какие-то травы, свойства которых были известны чуть ли не ей одной. И приготовила снадобье.

Над этим хохотали и судачили в селе. Но скотина была спасена. Русалка торжествовала. Она-то знала, что это ее чары. А последний Хатт сказал жене:

— Что могут значить твои травы, когда люди в космос летают!

— Тише, тише, — пришла она в ужас от его слов. — Грех! — и повернулась в сторону Мутного Омута, словно желая удостовериться, что адзызлан действительно не слышала мудрствований ее дуралея.

А на другой день Хатту надо было пропахивать кукурузные ряды на приусадебном участке. Как и все «философы», он был неважный хозяин и, конечно, собственной лошади не имел. С раннего утра до полудня, пока солнце не начало палить, его сосед пахал сам. После этого он распряг лошадь и одолжил последнему Хатту. Хатт пахал под нещадным июльским солнцем. Несколько раз он приводил поить лошадь к заводи, где мы, дети, купались. «Не утоните, вы!» — говорил он и был в этом вполне нормален. А через несколько часов мы, дети, прибежали на шум.

С последним Хаттом случилось нечто вроде солнечного удара. Он вырывался из рук мужчин рода Габба. «Отпустите меня, там смеются и пляшут!» — умолял он. Но его не пускали. Он рвался туда, где не было ничего, кроме болотистого поля, да за ним Мутного Омута — обители русалки. В остальном он был благоразумен: вырываясь к веселью и пляскам, которые видел только он, хромая, он делал зигзаги, чтобы не задеть нас, детей. Мы это чувствовали и не боялись его. Мы боялись тех, кто его удерживал. А он плакал и просил: «Отпустите меня, там весело, там хорошо!»

Было жутковато видеть этот прорыв долгой тоски. Тоски, которая не давала ему обжиться в родном доме, заставляя то работать на плавкране, то ездить в автобусах, слушая разговоры о брате.

«Отпустите!» — просил он. Он вырвался, но ему дали подножку. Решив, что этого достаточно, чтобы окончательно выйти из себя, Габбы повалили его и начали бить. Вдруг, помнится, он на короткое время пришел в себя. «Не бейте, братья, сын видит!» — сказал он, хотя от страха и обиды ревел не только сын, ревели еще и две его девочки. «Сын же видит, что вы делаете?..» — сказал он очень ясным голосом. Но разве можно остановить крестьянина, когда он уже бьет!

Его связали и обливали водой из колодца. Собрались соседи. Они расположились в тени под грецким орехом и курили, вспоминая подобные случаи. Испуганная жена последнего Хатта увела испуганных детей. А он утихомирился и даже заснул.

Связанный, он лежал в луже воды, пока не пришел старец Батал. Старик подошел. Все встали, приветствуя его. Он спокойно полюбопытствовал, в чем дело. Ему объяснили.

«Сейчас же развяжите, собачьи вы сыновья!» — воскликнул он своим звонким голосом. Ему никто не перечил в нашем селе. Последнего Хатта развязали и уложили на лежанку. Вскоре он проснулся и оглядел соседей ясным, ничего не помнящим взглядом.

— Откуда вас столько набежало-то? — спросил он. Никто не ответил. Жена подошла, чтобы увести его.

Вдруг он все вспомнил и все понял. Красивое глуповатое лицо его исказилось в гримасе. Он всегда хотел быть своим в клане Габба, но оставался чужаком.

Он никого ни в чем не упрекнул, и позже все притворялись, будто ничего не произошло. Но в этот миг он ушел задумчивый и больше не вышел к соседям. Все встали и смущенно разошлись.

Вот эти два сельских события — факельное шествие сельской экономистки и краткое безумие последнего Хатта — подняли настроение русалки, тихо спивавшейся у речного прибрежья. Она тешила себя мыслью, что все-таки живет еще память о ней, хотя бы в нашем селе. О других селах она и не думала — она, которой когда-то поклонялся весь наш, в те давние времена обширный, край.

Русалке наскучило бессмертие — она хотела, чтобы ее видели и узнавали. Пусть не пугаются, лишь бы видели. И сны у нее были тревожные. Теперь ей часто снилась грязная радуга, которая превратит ее бессмертие в один нескончаемый мучительный миг. Русалка не боялась ничего, но кому приятно видеть плохие сны! Она-то думала, что все, что могло произойти, уже произошло, и ничему новому не быть. Но и новое подкралось незаметно.

Это было в то утро, когда Григорий Лагустанович с двумя соседями пошел удобрять свое кукурузное поле, которое находилось чуть повыше его усадьбы. Небольшое поле ему выделялось самими крестьянами, как патриоту села.

Соседи не позволили пожилому Лагустановичу работать на солнцепеке, — после случая с Хаттом они были к этому особенно внимательны, — и Лагустанович сидел в тени, поминутно благодаря крестьян, пока те подсыпали под кукурузные стебельки особое снадобье из бумажных мешков, от которого кукуруза буйно росла и лучше плодоносила.

Когда работа была закончена, осталось два мешка лишних. Чтобы они не валялись в поле, Лагустанович и его друзья решили высыпать остаток в Тоумыш. Вещество было такое белоснежное, такое привлекательное, что хотелось попробовать его на вкус. Прикоснувшись к воде, оно мгновенно растворялось — так мгновенно, словно и не было этой красоты. И тут же ноги крестьянина, который высыпал удобрение, стоя при этом по колено в воде, почувствовали, что вода стала холодной-холодной, словно горный поток. Что-то странное, разрушающее привычное отношение к вещам, было в этом мгновенном переходе материи в бесплотное свойство.

— Вот и все, — сказал между тем Лагустанович.

И все трое, мирно переговариваясь, пошли к дому Лагустановича. Там их ждало сытное угощение. Потом, переодевшись, они собирались выйти на сельский праздник.

Дома, пока накрывали на стол, Лагустанович пригласил соседей посмотреть пруд — он все-таки развел карпов. Соседи уже видели этот замечательный пруд, но пошли еще раз. Подойдя близко, они нашли пруд совершенно зеркальным. Тут только они сообразили, что высыпали удобрение сверху по реке. Глупые карпы всплыли все до одного. Только малую часть удалось сбыть в дорресторан, да и то за бесценок. Остальное пришлось скормить свиньям. Есть отравленную рыбу Лагустанович соседям не посоветовал.

А пока Лагустанович сказал:

— Ну и черт с ними! Стоит ли расстраиваться. Поедим и выйдем на праздник.

В деньгах он особой нужды не имел, жаль было только затраченного труда.

Когда холод почувствовали кривые русалочьи ноги и когда сама русалка ощутила нечто неладное, вся река была уже в движении. Ноги ее коченели, и русалка выскочила из воды. И рыбы — лобаны, сомы, бычки, маленькие щуки, — и змеевидные рыбы, и сами змеи, и даже черепахи, и даже лягушки мчались, теснясь, вниз по течению.

— Что вы делаете? — вскричала адзызлан. Бывшая Владычица Рек и Вод последней узнала новость.

А новость мчалась по реке, наступая рыбам на хвосты, — новость, отливавшая радугой, где все цвета были налицо, но только грязнее, чем в радуге водяных брызг. Эта радуга мчалась вниз по реке, издавая незнакомую вонь, от этой радуги шарахалось все живое, эта радуга убивала цветущую воду реки.

— Остановитесь! — вскричала русалка, но ее никто не слушал. Она познала горечь полководца, чье войско обратилось в паническое бегство.

Кефаль, вышедшая рано утром в устье реки метать икру, заметив собратьев, безумно устремившихся к спасительному морю, еще ничего не поняв, поспешила назад. И там, где река, образовав широкое устье, затем узкой полоской входит в море, вся речная живность смешалась с холеным племенем кефалей и устроила давку, как если бы это были люди.

Сама смерть, переливаясь черной радугой, источая незнакомый омерзительный смрад, пронеслась по телу последней реки села. Таково было свойство белоснежного вещества, ссыпанного в воду.

С ужасом и отвращением побежала русалка прочь от своей древней обители. Она бежала, спотыкаясь вывернутыми ступнями, и была сейчас беззащитной женщиной. Русалка пустилась по проселочной дороге. Был час после полудня, и в селе между отравленными речками начиналось непонятное торжество. Шли люди, неся портрет вместо чучела, но при этом никто, никто не видел русалки, не слышал ее испуганного плача. Неощущаемая, она пробежала сквозь толпу. Тело русалки, данное в ощущениях только ей, было переполнено ужасом.

Свернув с дороги, она побежала к дому Хатта, к последнему Хатту, чей предок разделил с ней когда-то ее травянистое ложе, к последнему Хатту, женщинам рода которого она открывала тайны целебных трав и вод.

Она бежала, боясь еще раз вдохнуть отвратительную вонь грязной радуги. Она бежала и по-странному ощущала свое дрожащее от испуга тело. Русалке казалось, что тело ее тяжелеет и она слышит звук своих шагов. Но она думала, что это от усталости.

Наконец она добежала до дома Хатта. В пустынной усадьбе последнего Хатта, огороженной старым замшелым частоколом, на пустынной лужайке перед домом последнего Хатта, где паслась тощая коровенка, русалка почувствовала себя в безопасности и отдышалась.

Она зажмурила и открыла глаза. Напротив нее стоял черный пес. Пес учуял ее! — залаял на нее! — услышал! — потому что тоска и ужас вернули русалке плоть.

Пес подошел к ней совсем близко. Но русалка и не вспомнила о своем древнем страхе перед черным псом. С нежностью и торжеством ощущала она свою пышную, дрожащую в ознобе плоть.

Черный пес дружелюбно обнюхал ее. Русалка пахла тиной и рыбным духом. Тявкнув и вильнув хвостом, он побежал к амбару, словно указывая дорогу. Она покорно пошла за ним.

Русалка забралась на балкончик амбара и легла на спину — нежной кожей на сваленные там ржавые инструменты. Золотые волны ее волос, свешиваясь с крылечка, падали вниз. По волосам текли слезы, скатываясь в пыль — в пыль, по которой волочились, тронутые ветром, концы ее расплетенных кос. Она лежала неподвижно и смотрела в чуждо-светлое небо, и лишь пальцы ее вывернутых ног понуро свешивались вниз.

Последний Хатт в честь праздника зашел в дорресторан и потому задерживался. Вернулась с прополки кукурузы его жена.

Она подошла к гостье, лежавшей навзничь на крылечке амбара, и вдруг бессознательно проделала то, что требовала память крови: осторожно приподняв золотую косу, положила ее рядом с русалкой. На сей раз русалка не притворилась спящей. Она присела, свесив уродливые ножки. Хозяйка стояла на третьей ступеньке приставной лесенки. Краем грязного передника она утерла слезы на иссиня-белых щеках Владычицы Рек и Вод. Но не говорила, боясь, как бы русалка, истосковавшаяся по применению своих чар, не ввергла ее в немоту.

…А вечером вернулся домой последний Хатт. Он вошел во двор, шагая против девичьих следов.

Перевел с абхазского автор.

 

Станислав Лакоба

Опрокинутое

Недалеко от древнеабхазского святилища Напра есть местность под названием Волчья Гора. Когда-то на этой горе исполнялся языческий обряд. Летом, в течение нескольких дней, здесь созревали черные ягоды с наркотическим действием. Гора была местом встречи людей и волков. Вкусив ягоды, они впадали в странное состояние.

Черные ягоды. Они налились кровью ночей, выросли прямо из сновидений. Блестящие и мелкие, они поспевали в конце августа. Ягоды жили всего пять дней. И вот, чтобы поклониться им, к Волчьей Горе рычащими волнами стекались стаи мохнатых волков и горцев.

Раз в году они собирались здесь на свой общий праздник. И теперь тринадцать безоружных абхазов пришли к месту великой встречи двух народов и смешались с тысячной ордой самого красивого и самого дерзкого зверя. Волки срывали с широких кустов черные ягоды с таинственным блеском и подавали округлые шарики людям. Те с благодарностью принимали дары и съедали.

Потом такой же обряд исполнили люди. Волки подходили к ним, погружали ладонь человека в свою пасть и, очистив ее от ягод, отходили, ложась под деревья.

Стояла ясная ночь. Первая ночь праздника, а не перемирия. Она углублялась вовнутрь всего живого, проникала в самые сокровенные глубины духа, сотрясала плоть и кровь. Черная ягода ночи многотысячно повторялась в расширенных зрачках волков и людей. Теперь трудно было сказать, где лежит волк, а где человек, они перевоплощались, переливались друг в друга. Волчицы становились ласковыми, как ночь. Ягода повергала всех в состояние всеобщей любви и всеобщей умиротворенности, таинственного величия — она начинала действовать, излучать прохладное тепло, кружить голову, она показывала удивительные картины недосягаемого прошлого и зыбкого будущего, а красочные холсты полуснов повисали на бескрайней стене пропасти, скользкой от света звезд. Звезды шерстью дыбились на гриве ночи, дыбились от страха, от красоты ужаса. Волк рыдал над человеком, а человек плакал над волком — все перемешалось, все перемешалось в этом сумрачном мире. Состояние бесконечности просачивалось в деревья, — и деревья запели, затанцевали, поднимая на руках веток то человека, то волка. Крики и плач освещали горный лес. Казалось, что самая ночь отведала черных ягод. Когда язык касался их нежной поверхности, блаженство по венам ног впадало в землю, и тогда человек ощущал, чувствовал землю как часть своей плоти.

Пять ночей. И каждая ночь была днем, а каждый день — ночью. Все пребывали в сонном, расслабленном состоянии, все передвигалось ползком, даже деревья. Ноги отсутствовали, тело то разъединялось, то вновь сплеталось.

В последнюю ночь все звуки провалились куда-то, исчезли — наступило полное молчание, приближенное к молчанию черной ягоды. Дыхание Волчьей Горы становилось ровным.

 

Станислав Лакоба

Лепешка

Село обрастало ноябрем.

А мальчик ходил в школу. Недавно ему исполнилось двенадцать. Еще несколько лет тому назад Кан думал, что у людей, как и у деревьев, кровь зеленого цвета. Но потом — потом он уже так не думал…

Школа была далеко. Школу он не любил. Кану нравилось только то, что она далеко. Кану нравилась дорога в школу. Сверстников своих он избегал и потому почти всегда ходил один.

Как только мальчик выбегал из дому, он сразу снимал свои ботинки. Снимал не потому, что боялся испачкать их, а потому, что любил ходить по этой дороге босиком. Даже когда выпадал снег, ступни ног Кана не чувствовали холода. Недалеко от школы он мыл ноги в реке, надевал свои ботинки и с опозданием входил в класс.

И вот однажды он шел по дороге и обдумывал, как сплести из коры черешни сумку. Редкие капли дождя ласкали его голову и плечи. Мысленно Кан почти закончил плетение пастушеской сумки. Он немного отвлекся от своего занятия и посмотрел на дорожный холмик. Что-то блестящее и прозрачное лежало на его вершине. Несколько десятков шагов, и Кан уже стоял перед блестящим диском, от которого исходил пар. А дождь не торопясь продолжал прокладывать свой путь в декабрь. Он выражал всю красоту сверкавшего диска — коровьей лепешки. Мальчик постоял над ней, почувствовал запах молока, а потом взял и погрузил босые ноги в лепешку. Тепло приятно обжигало его душу, и он понял, как холодно ему было все это время, хотя он и не ощущал холода. Ему было так хорошо, что он заплакал. Мальчик вдруг вспомнил то, о чем старался не вспоминать. Кану было семь лет, когда его мать застрелилась из ружья. Тогда тоже стоял ноябрь, лил дождь. Но тогда он никак не мог заплакать. А сейчас лепешка согревала его тело, и Кан сознавал, что впервые оплакивает свою мать.

 

Станислав Лакоба

Дорога

Трава с малиново-серебряными брызгами ягод увенчивала гору, и сочный круг поляны ровно опоясывал вершину. Около нес, как у зеленого водопоя, столпилось стадо коров. Глаза их текли к траве, но ни одно животное так и не сдвинулось с места сорвать травинку. Они стояли будто вкопанные и лишь глухо мычали, бодая упрямыми рогами невидимую преграду у линии круга.

И в это мгновение из недр горы с грохотом вырвалось светящееся пятно и зависло над ее вершиной. Шум внутри пятна, расплывшегося по небу, словно акварель по мокрой бумаге, нарастал до тех пор, пока оно не приняло образ Семилучевой звезды.

Юго, верховный жрец святилища Дыдрыпш — «Владения Громов», стоял у подножия последнего, седьмого яруса горы, в том месте, где высокие тисы покорно ложились к ногам круглозеленой поляны. Чтобы не ослепнуть, он смотрел на звезду сквозь закрытые веки и шепотом приветствовал ее по-абхазски:

— И этой весной, всемогущая Дыдрыпш, ты навестила нас!

Лет тридцать назад Юго пробила молния. Темная дыра, не зарастая, зияла в его теле.

Он стал рассказывать о будущем, посвящать односельчан в их грядущие судьбы. Стоило ему хоть раз взглянуть на человека, и Юго знал о нем все.

После удара молнии он неделю лежал без сознания. Обугленный, изогнутый, изломанный, Юго напоминал не человека, а какой-то знак, непонятное разорванное существо. Он казался двойником Семилучевой звезды. Почувствовав это, Юго ушел во владения Дыдрыпш. Его единственного допускал к себе дух, обитающий на вершине святилища, где даже в сильные снегопады продолжала сиять зеленая трава.

В то утро покой святилища был нарушен взрывами. Строители Северо-Западного участка приступили к прокладке дороги. Опытные пиротехники привычно громили известняки. С каждым днем взрывы приближались к горе Дыдрышп, и тогда старейшины села обратились к инженеру.

— Здесь наша аныха, святыня, — указал самый старый из них на Дыдрыпш. — Не надо тревожить ее дух.

— Кого тревожить? — спросил инженер прищурившись. — Гору? Дух? Ну и дела. Вы из какого века, товарищи?.. У нас план горит, нам дорогу прокладывать надо, взрывать скалу…

— Не беспокой аныху, сынок. Не нужно взрывать. Наказание будет.

— Кто накажет-то? — усмехнулся инженер. — Ну, хорошо, почему не надо там взрывать? — таинственно спрашивал он, пристально глядя в глаза старику. — Я ведь пойму, что там?

— Аныха накажет и аныха там, — ответил старик.

— Аныха, аныха, — раздраженно буркнул инженер и подписал наряд на партию взрывчатки.

Высокие тисы растворялись под тяжестью звезд над пропастью тишины. Жрецы семи ярусов во главе с Юго собрались на восточной стороне конусообразной горы Дыдрышп и вместо приветствия молча обменялись- кизиловыми посохами. Каждый из них прикоснулся левой ладонью к зеркальному стволу священного дерева.

Шесть жрецов нижних ярусов устремили свои взоры на светящийся ствол священного тиса. В нем пересекались пути вселенной и человека, это было мировое древо, где сосредоточились все соки мироздания, сходились тайные тропы невидимых артерий. Юго молчал, слушая, как в его вены вливаются волны созвездий. Глаза верховного жреца излучали неземной свет, который он выплескивал на зеркальный ствол дерева «аа». И это сдвоенное абхазское «а» называлось тисом, было началом всего живого.

Взгляд, нарушающий равновесие.

Да, даже неосторожный взгляд может нарушить равновесие в природе. Юго вспомнил рассказ деда о величественном тисе в верховьях глухой Гумисты и передал его жрецам. Дереву было за тысячу лет. Оно легко взбегало могучими ветвями в небо. И эту тысячу лет человек не ступал в тех местах. Но вот он пришел. Заблудился в лесу и увидел громадный тис. Человек не мог налюбоваться им, рассматривал со всех сторон, удивлялся. А когда через несколько дней привел с собой людей показать дерево, — не поверил своим глазам. Огромный, прозрачный тис — высох и наполовину развалился…

Неуловимым движением руки Юго достал из темной дыры своего тела слепого волчонка.

Пиротехники взрывали горную породу и чем дальше углублялись в пределы горы Дыдрышп, тем медленнее продвигались вперед. Старики снова пришли к инженеру с просьбой провести дорогу чуть левее, в стороне от святилища, но тот только отмахнулся.

С каждым днем темп работы замедлялся, заряды с трудом опрокидывали известняки. Инженер нервничал, ругал пиротехников, гору, стариков. Строители с трудом расчистили путь до большого уступа. Пиротехник заложил под него мощный, направленный заряд и рванул. Однако уступ был непоколебим, как крепость. Тогда инженер сам взялся за него. Для чего-то он схватил топор и стал рубить ветку молодого тиса. Но тоненькая веточка продолжала расти, не шелохнувшись. Он окончательно вышел из себя, когда заметил, что топор не только не рубит, но и вообще не оставляет на дереве никаких следов. И вдруг чья-то невидимая рука развернула топор и вонзила лезвие в его лицо.

«Вершина Дыдрыпш похожа на черную дыру в моем теле», — думал Юго.

Догадывался ли он, что Дыдрыпш — это внеземная область на Земле, а он необходим Семилучевой звезде как связующее звено?

Люди приходили на святилище молиться, присягнуть или исцелиться только с его согласия в сопровождении одного из жрецов. Несчастье обрушивалось на тех, кто не следовал священному правилу: одни пропадали без вести, другие сходили с ума, третьи сбивались с пути и бродили по горному лесу, не находя выхода.

Юго отвлекся от своих размышлений.

Внизу, в сопровождении жреца третьего яруса, ползла нить людей.

Вот они приблизились и положили на ровную площадку девушку с седыми волосами.

— Извини нас за беспокойство, аныха, — обратился к вершине старший из них, еще больше скомкавшись и почти до травы опустив голову, — но она не встает уже восемнадцать лет. Помоги нам, аныха.

Жрец третьего яруса повторил просьбу старейшины села. Тогда Юго обратил свой взор к вершине. И вершина ответила ослепительной вспышкой.

Из самых дремучих глубин тисового леса сверкнули во мраке два глаза. От них исходил спокойный, тепло-зеленый свет. Нет, не теплый и не зеленый, но близкий к ним.

Носилки с девушкой приподнялись над площадкой. Она сошла на землю и, не оборачиваясь, пошла вниз, но теплый взгляд толкал ее в спину, расплывался по всему телу, и вот уже ноги несли девушку по склону горы, и когда она хотела упасть, обнять траву и камни, ей не дали этого сделать.

После гибели инженера партия строителей распалась. Спустя несколько месяцев прибыла новая группа. Направление дороги было изменено, и она потянулась в обход горы Дыдрыпш.

Белый шрам на лице святилища обрывался около уступа, чуть касаясь левой щеки неба.

Юго слагал звездные песни на угловой арфе.

Ветер пронизывал черную дыру его тела, как ночное ущелье.

Юго думал, что именно здесь, в глуши, на горе Дыдрыпш, в стороне от мира, пересекаются истинные пути вселенной и человека, пути Великого Духа, а цивилизация, увенчанная ракетами и космодромами, развивается в стороне от этих главных дорог.

Над вершиной святилища расплывалась Семилучевая звезда. Она увеличивалась на глазах, пока не заняла полнеба.

Светлячки, как растения, росли прямо в воздухе.

 

Игорь Хварцкия

Пророк Анакопиа

Сит Анакопиа из села Псырцха предвидел то, что должно произойти через три с половиной года, поэтому его называли ясновидящим. Раньше он мог предсказать то, что произойдет через семь лет, но со временем сила его божественного дара иссякла наполовину.

Впервые, говорят, о нем заговорили серьезно как об ясновидящем в 1930 году, когда он предсказал, что абхазцы вступят в колхоз. Естественно, абхазцы к предсказанию Сита отнеслись недоверчиво, но слух о том, что по предсказанию Сита абхазцы будут жить в некоем сообществе под названием колхоз, облетел все деревни и дошел до райцентра Гудрипш. Срочно в село прибыл секретарь райкома по идеологии, уроженец Псырцхи Чамкуч Мафба, провел экстренное собрание в центре села под тысячелетней липой и осудил вредные обычаи.

— …Надо с корнем вырвать все отжившее, что препятствует нашему триумфальному движению к коммунизму! — воскликнул он, завершая свою речь, и для пущей наглядности стукнул кулаком по столу.

В числе названных темных личностей, цепко державшихся за вредные традиции, фигурировало имя Сита. Собравшиеся под тысячелетней липой крестьяне заозирались, выискивая в толпе Сита, но его среди них не оказалось. Он не счел нужным явиться на собрание.

— Бедняга, недолго ему осталось жить… — сказал Сит, когда ему передали содержание речи Чамкуча. — Время наше готовится стать ненасытным драконом… — скорбная гримаса исказила лицо ясновидящего, — и не только Чамкуча Мафба оно сожрет.

Однако никто не понял значения его слов. Шел 1930 год. Тогда Сит мог предсказать, какое происшествие ожидается через семь лет…

Божественный дар предвидения пришел к Ситу в 1924 году, когда через села Звандрипш и Лыхны прошел Посланник Бога, который свидетельствовал о людях. Произошло это так…

Уже наступали сумерки, когда во двор жителя Звандрипша Чкока въехал Ангел на белом коне. Хозяин позвал почетных старцев и соседей. Сит тоже был здесь, Чкок был его тестем, и в тот день он гостил в Звандрипше. Хозяин зарезал быка и, когда мясо сварилось, он пригласил Гостя к столу. Гость не произнес ни слова, но движением руки дал знак, что отказывается сесть за стол. Люди, зная, что Гость — Посланник от Бога, делали только то, что велит обычай гостеприимства. Неожиданно Гость лег под орехом, раскинув руки. Люди не расходились и всю ночь наблюдали за Ним, но Он, не меняя позы, лежал под орехом, распластавшись на земле. Хозяин принес несколько початков кукурузы для коня, но конь не стал есть кукурузу. Конь погружал голову в деревянное ведро, висевшее на шее, и хрустел чем-то. Конь был необыкновенно высокий, под стать Всаднику. Хозяин пригласил гостей в дом.

Когда рассвело, Гость вскочил, собираясь уехать. Хозяин наполнил рог вином и поднес Гостю. Гость взял рог, приподнял его, пригубил и передал Ситу.

Когда Посланник Бога вознамерился сесть на коня, принесли стул, чтобы Он стал на стул и дотянулся до коня, но Он, опять ничего не говоря, руками дал знать, что стул не нужен. Неожиданно для всех Посланник Бога ловко вскочил на коня и выехал со двора. Через минуту цокот копыт доносился уже из-за котловины Ахи. В тот день Он посетил в Лыхны одного человека по фамилии Лакоба и больше Его никто не видел.

О том, что родоначальник фамилии Анакопиа, далекий предок Сита, как представитель всех абхазцев был у Бога, и о том, как Абхазия досталась абхазцам, многие сказители Абхазии рассказывали. Но я расскажу эту историю так, как мне ее рассказал Служитель Дыдрыпш Аныха Заур Чичба.

Решил Бог разделить землю между народами и назначил День. И послал Бог Ангела Своего к народам. Пока Ангел обошел все народы, подошел назначенный Богом День. Под видом простого старика, верхом на муле Ангел въехал во. двор абхаза по фамилии Анакопиа. Хозяин не стал слушать гостя и пригласил усталого путника в дом.

— Я пришел сообщить тебе, что сегодня у Большого Камня собираются представители всех народов. Бог будет раздавать землю каждому народу. Тебе выпала честь представлять абхазов, — сказал гость.

— Ты устал, путник, отдохни немного, отведай в моем доме хлеб-соль.

— Но у тебя остается мало времени, — напомнил ему гость.

— Гость приносит семь счастий, уносит с собой одно, — ответил Анакопия, настаивая на своем.

Вечером, проводив гостя, Анакопиа собрался в дорогу в назначенное место. Когда абхазец пришел в назначенное место, отверзлось небо, и открылось ему видение в сверкании, которое нельзя описать словами: он увидел стопу Бога и услышал голос его, подобный грому:

— Почему ты опоздал, абхаз, все земли я уже раздал?

— У меня был гость, я не мог его оставить, — сказал Анакопия.

— Я подтверждаю истинность слов абхазца, ибо тем гостем был я, — сказал один из Ангелов, окружавших стопу Бога.

— Если бы не твое гостеприимство и совесть, ты бы остался без земли, но во имя справедливости я даю тебе Апсны — то, то оставил для себя. Но взамен моей милости все люди потеряют возможность воочию видеть Меня при общении со мной, — сказал Бог, Творец мира и людей (Анца ха хазшаз).

И открылось абхазам, что на земле Абхазии пребывает Дух Божий — Аныха. Дух Божий — Аныха разделен на семь частей и пребывает в семи святых местах. С тех пор абхазы чтят выше всего места пребывания Духа Божьего — Святого Духа. Это — Псху, Елыр, Кячь, Дыдрыпш, Лыхны, Лдзаа, Лашкендар.

Солнце уже поднялось в высоту дерева.

Сит сидел в тени под орехом и прислушивался к артиллерийской канонаде, доносившейся с Эшерского фронта. Каждый день село оглашали крики матерей по погибшим сыновьям. Пять внуков Сита ушли на фронт вместе со своими отцами и воевали на передовой линии.

Вооруженная до зубов Закавказским военным округом, заручившись поддержкой мировых держав и ООН, Грузия рвалась к сердцу Абхазии — селу Псырцха, земле Богородицы.

И увидел Сит сердцем Будущее и открылось ему число и месяц — 8 марта, когда Абхазия победит окончательно. Это и будет истинной победой. Забегая вперед, скажу, что впоследствии слух о пророчестве Сита дошел до районной газеты, и она напечатала статью «Судьба Абхазии глазами ясновидца». Прочитавшие статью решили, что 8 марта будет взят Сухум, но 8 марта ничего не произошло, и другая газета, которая раньше называлась «Красные субтропики», обрушилась на эту невинную статью грозной публикацией «Ученики Нострадамуса получают „два“». Автор публикации, бывший заведующий отделом партийной жизни, закончил статью словами: «Несмотря на расположение каких-то там звезд Абхазия всегда побеждала врага и на этот раз победит его!».

Видимо он решил, что 120-летний старик из села Псырцха Сит Анакопиа — астролог. Но Сит не был астрологом, Сит был абхазцем, в лучшем смысле этого слова.

Но, возвратимся к пророчествам Сита, ибо ему было открыто, что год 1992 принадлежит России и определит ее будущее, или космическое бессмертие, поэтому война между Грузией и Абхазией не закончится в этом году. Но следующий год, 1993-й, принадлежит Абхазии, и начнется отсчет этого года 4 февраля, ибо России принадлежат еще и первые четыре февральских дня 1993 года.

А тем временем Главный Служитель Аныха — Чичба в сопровождении старцев поднялся на гору Владение Грома и принес Богу жертву. Держа сердце и печень жертвенного животного, воздев руки к небу, он сказал:

— Сотворивший нас Бог! Ты дал нам, абхазам, землю, которую избрал для себя. Дай же нам силы отстоять ее!

Но война шла и в небе. Таким образом, происходящее сейчас в Абхазии — следствие того, что произошло уже на. небе. А на небе произошла война: Архангел Михаил и Ангелы его воевали против большого красного дракона, называемого диаволом и сатаною, и его ангелов. И не устоял дракон и был низвергнут на землю и ангелы его низвержены с ним.

Старик решил немного перевести дух и силой своего божественного дара заглянул в Прошлое, и увидел он Человека, который шел по селу Псырцха. Это был Апостол Иисуса Христа — Симон Кананит, тот самый Симон из Каны Галилейской, в доме которого Иисус совершил первое чудо — превратил воду в вино.

Симон Кананит решил остановиться и отдохнуть. Проходя мимо бедного хозяйства с покосившейся пацхой во дворе, решил зайти в гости, ибо был голоден и жажда мучила его. Из пацхи вышла молодая женщина и пригласила гостя в дом. Женщина сказала, что муж ее, Консо Анакопиа, погиб на войне и, извиняясь за недостойное гостеприимство, принялась готовить мамалыгу. В углу пацхи стояла люлька, и приглядевшись, Святой Апостол понял, что ребенок, лежавший в люльке, был мертв. Когда гость открыл ворота и вошел во двор, женщина эта держала на руках только что умершего ребенка и, увидев гостя, она перестала рыдать, положила мертвого сына в люльку как спящего и, накрыв простыней, вышла навстречу гостю.

— Дад, — обратился Святой Апостол к женщине, — сними простыню с люльки, ребенку должно быть душно.

Женщина подошла к колыбели и увидела улыбающегося ребенка.

На другой день Симон Кананит был убит на берегу реки Псырцха. Убил его слуга некоего дворянина. Апостол сидел на берегу реки, когда к нему подошел слуга дворянина и стал расспрашивать его о том, что потерял он здесь.

— Кто делает грех, тот от диавола, потому что вначале диавол согрешил. Для сего и явился Сын Божий, чтобы разрушить дела диавола, — сказал Апостол, не отрывая глаза от струящейся воды.

Слуга дворянина, услышав такие слова, стал насмехаться над ним и обозвал его грязным бродягой.

— Тот, кто сбежал из своей страны, боясь мести за прелюбодействие с женой брата своего, а здесь прелюбодействует е женой своего господина… — сказал Симон Кананит, все так же глядя в прозрачную воду.

Слуга дворянина, ударив странника по голове камнем, скрылся.

Сит вышел из задумчивости, услышав скрип калитки. Он поднял голову и посмотрел в сторону калитки. Внимание его привлек незнакомый мужчина, который, открыв калитку, решительно направился в его сторону. Это был Макчахвара Сабыда, житель дальнего села Цимхакыта.

— Ухацкы, Сит, помоги мне, если это в твоей власти, — умоляющим тоном заговорил Сабыда, но умолк, не в силах продолжать.

— Расскажи, дад, какая беда стряслась с тобой? Я сделаю все, что в моих силах, — подбодрил гостя Сит.

— Мой единственный ребенок находится между жизнью и смертью. Мальчику всего семь месяцев, лежит безжизненный, не ест, едва дышит, и врачи бессильны… Долго у меня не было ребенка, и наконец Бог, сжалившись надо мной, послал мне наследника. А теперь, будто раздумав, хочет забрать его… Неужто Богу угодно, чтобы на мне закончился род Макчахвара? — горестно поник он головой.

— Дад Сабыда, — задумчиво молвил Сит, — я знаю то единственное средство, которое может избавить малыша от сковавшего его недуга. Отправляйся в дорогу и достань грудное молоко женщины, не знавшей мужчины, кроме собственного мужа, и не состоявшей с тобой в родстве. Второе условие посложнее первого: приведи мне троих людей, не запятнавших свою совесть и честь, представителей разных фамилий.

— Ухацкы, Сит, сегодня же найду и материнское молоко, и троих честных людей, — воскликнул Сабыда.

— Нелегкое это дело, потому немедля отправляйся в дорогу. Желаю тебе удачи! — напутствовал Сит.

В тот же день к дому Сита подкатил автомобиль «Жигули», из него вышел Сабыда со стаканом молока в руке.

Сит принял стакан из рук Сабыды и, поставив на ладонь, пристально посмотрел.

— Не годится это молоко, дад Сабыда. Кроме мужа, рядом с этой женщиной я вижу еще троих мужчин, — сказал Сит и возвратил ему стакан.

— Хай, пропади она пропадом, бесстыдная женщина, еще уверяла меня, что не найти никого безупречней ее. Воистину, нет предела женскому коварству! — Сабыда с досадой выплеснул на землю содержимое стакана. — Вижу, ничего не остается, как отправиться мне в высокогорное село Цвигрипш, авось там удастся найти безупречную женщину.

По пути в Цвигрипш, попутно останавливаясь в каждом селе, Сабыда набрал десять стаканов женского молока. Каждая молодая мать сочувствовала его горю и клялась в своей безукоризненности.

«Жигули» не одолели ухабистую дорогу высокогорного села Цвигрипш, и Сабыда отправился за бесценным молоком пешком.

Проходя мимо одного из дворов, он услышал голос женщины, бранившей сына, при этом она поклялась именем отца сына, что строго накажет его. «Если жена клянется именем мужа, она верна ему», — подумал он и решил спросить, нет ли у нее грудного младенца. Увидев у ворот гостя, женщина вышла к нему и радушно пригласила в дом. Сабыда, поблагодарив хозяйку, вошел во двор и присел на скамью под яблоней.

— Прошу прощения, но хозяин не может оказать вам достойного гостеприимства, — вынеся графин вина с закуской, пожалела она. — Он был удачливым охотником. Но три года назад случилось несчастье: в единоборстве с медведем он потерял зрение и с тех пор не может передвигаться без посторонней помощи. Он уединяется в саду, облегчая душу свою игрой на апхярце.

— Я вижу, в этом доме есть младенец? — спросил он, обратив внимание на пеленки, развешанные на бельевой веревке.

— Да, у меня грудной ребенок, — подтвердила она зардевшись.

Сабыда немедля рассказал, какая беда привела его. Молодая женщина, не произнося ни слова, вошла в дом. Через некоторое время появилась с грудным молоком.

— Пусть оно вернет вашего ребенка к жизни! — горячо пожелала она.

Сабыда поднял стакан черной «Изабеллы», пожелал этому гостеприимному дому благополучие и выпил. Вынув из кармана две пятирублевки, протянул двум малышам-карапузам, что с любопытством разглядывали его. Те, нерешительно взяв деньги, смущенно потупились.

— Ах, это совсем ни к чему! — всплеснула мать руками.

Простившись, Сабыда собрался в обратный путь. Когда он проходил мимо забора, до его слуха донесся звук апхярцы. Он приостановился, вслушиваясь в его проникновенное звучание. Слепой запел песню о Шарпиецве и Хулпиецве — двух братьях-охотниках.

…Уаа, рада радагущагья, оуа!

— И детей твоих превращу в послушных холопов, — сказал он. — Ты умрешь сегодня.

Уаа рад рарира — уа, и жена твоя давно мне нравится!

Уаа рад гущагья оу-оу уааа…

Расчувствовался Сабыда. На сердце и без того было скверно. Песня слепого охотника воскрешала полузабытую старую легенду…

Рано утром отправились на охоту в горы два брата. Шарпиецв пошел по следу шестнадцатирогого оленя. Лишь к концу дня настиг было его на неприступно высокой скале, но тут зашло солнце, и, не рискуя сорваться в глубокую пропасть, невозможно было спуститься. Тогда Шарпиецв запел песню, в которой звал на помощь своего брата.

Хулпиецв услышал брата и поспешил на зов к подножию скалы, но ничем помочь не мог — черная была ночь, хоть глаз выколи. Дабы брат, заснув, не сорвался со скалы, всю ночь пел Хулпиецв песни, в которых издевался, смеялся над ним, приводя его в ярость, которая не позволит сомкнуть глаз.

Но Шарпиецв не воспринял мудрую находчивость Хулпиецва. Возвращался он с охоты угрюмый, затаив злобу.

Солнце поднялось на высоту дерева, когда братья приближались к дому. Проходя через реку Кодор по висячему мосту, Шарпиецв выстрелил в спину брата. Бурный Кодор унес бездыханное тело веселого Хулпиецва.

Вернулся Шарпиецв домой один и признался о случившемся матери своей. Разъяснила мать сыну, что находчивость Хулпиевца спасла от верной смерти его, и пронзительным криком известила село о посетившем ее дом горе.

Потрясенный Шарпиецв пошел к реке, которая унесла тело убитого брата, и долго лил в нее горячие слезы. Не облегчили слезы душу. Завернувшись в бурку, бросился Шарпиевцв с моста в бурную реку. Река понесла его вдогонку Хулпиевцу.

Мерцают две звезды на небосклоне: Шарпиецв — утренняя звезда и Хулпиецв — вечерняя звезда.

Народ назвал их так в честь братьев-охотников.

…Отвергнув все десять стаканов, Сит взял в руки одиннадцатый.

— Порази меня гром, но рядом с этой женщиной я вижу мальчонку трех лет, — воскликнул он. — Отправляйся в Цвигрипш и узнай правду у женщины.

Не теряя времени, помчался удрученный Сабыда в Цвигрипш. А к вечеру вернулся, озаренный радостью, и изложил старцу услышанное.

Женщина долго ломала голову над словами ясновидца. И вспомнила одну милую историю и, рассмеявшись, поведала ему о ней. Пятнадцати лет она осиротела, и ее взял на воспитание родственник из Цвигрипша. У хозяев рос мальчик трех лет, который очень привязался к ней. Каждое утро, просыпаясь, малыш прибегал к ней и залезал в ее постель. Она целовала его и тискала. Как-то он обмочился на нее и увлажнил ее нижнее белье. Бог свидетель, другого греха за ней не водилось.

— Коли так, это молоко годится, — сказал Сит. — Остается тебе найти троих людей, представителей разных фамилий, с кристально чистой душой.

Всю Апсны — от Ингури до Псоу — изъездил Сабыда, но не смог найти человека с незапятнанной совестью.

— Дад Сабыда, — обратился к нему старец. — Не так легко встретить безгрешного, а время не ждет. Я хочу помочь тебе. Приведи ко мне своего младенца и белого бычка: на заре нового дня соберу я народ и проведу исцеление.

— Да продлит Господь твою жизнь! — возблагодарил его Сабыда.

Наутро во дворе Сита собрались жители Блаа. Старец вышел к народу в сопровождении женщины с младенцем в руках. Безысходно скорбный взгляд молодой матери был опущен на безжизненное личико младенца.

— Да обойду вокруг вас, уважаемые односельчане, да падут ваши болезни на меня! — обратился Сит-ясновидец к народу. — Ваши взоры скорбно устремлены на неподвижное тельце невинного дитя. И коли среди нас прозвучит истина устами трех с безупречной совестью людей, носящих разные фамилии, ваши глаза узреют, как бледность его расцветет, и услышат ваши уши лепет малыша. Да возрадуются сердца ваши! Затем я дам ему молоко женщины, честной, верной своему супругу, и младенец избавится от тяжелого недуга. Таковы всесильные свойства истины, чести, добра — истоков нашей человечности. Всевышний следит за нами со своих высот. Да снизойдет он до нас и поможет этому младенцу!

Старец зорким взглядом обвел толпу:

— Если кто свято уверен в своей безупречности, выходи.

Народ безмолвствовал.

Пригласите сюда мою мать и жену! — повелел он.

Привели мать и жену.

— Перед вами трое: я, моя мать, моя жена — представители разных фамилий. Сейчас каждый из нас будет говорить, и если мы будем правдивы и не слукавим — к младенцу вернется жизнь.

Народ с безмолвным вниманием слушал.

— Мать, я не помню своего отца, он оставил белый свет, когда я был ребенком. Как тебе жилось с моим отцом и как тебе живется со мной?

— Нелегко, нан, приходилось с твоим отцом, — отвечала старая женщина. — Моя жизнь была сплошной мукой. Когда он пахал поле, я становилась впереди быков. Солнце палило, пот глаза застилал. Возвратясь с поля, я бралась за новую работу: готовила ужин, нянчила тебя. Но подрос ты, и будто гора с плеч. После твоей женитьбы я не знала ни горя, ни забот — окружена невесткой вниманием и любовью… Но нет для меня человека ближе мужа. Память о нем дороже, чем ты, сын мой. Мне тяжело передвигаться, но каждый божий день наведываюсь на могилу мужа, чтобы провести рукой по могильной ограде. Мне легче живется с думой о нем.

Затем Сит обратился к жене:

— Не смущайся, жена, перед народом, скажи правду о себе.

— Мне нет причины краснеть перед народом, я была верна тебе и предана, — сказала жена. — Всем известно: ты был достойным мужем. Но, бывая на людях, мне нравилось ловить на себе мужские взгляды, я и сама, бывало, засматривалась иногда на них. Иной раз, да простит меня Господь, хотелось отдаться другому мужчине, пришедшемуся мне по душе.

— Эх, афасаайт, и я был таким, да и теперь порой взыграет кровь при виде красивых женщин! — воскликнул Сит.

И случилось чудо. Младенец на руках матери всплакнул и потянулся к ней ручонками. Тут же Сит поднес к его рту ложечку молока. К изумлению толпы, младенец ложечку за ложечкой выпил все молоко.

Проводив последнего гостя, Сит стоял у ворот и думал о том, что произошло ночью. Во сне Сит почувствовал, что сердце его остановилось, но он ощутил прикосновение на лице своем и голос громкий услышал:

— О Сит! Двое пришли и здесь стоят у ворот!

Сит проснулся и понял, что Двое Посланников Бога уходят, вернув его к жизни.

Сит закрыл ворота и, опираясь на посох, направился к скамье.

Он увидел «…отверстое небо, и конь белый, и Сидящий на нем называется Верный и Истинный, который праведно судит и воинствует. Очи у Него как пламень огненный, и на голове Его много диадим; Он имел имя написанное, которого никто не знал, кроме Его Самого. Он был облачен в одежду, обагренную кровию. Имя Ем, у: Слово Божие. И воинства небесные следовали за Ним на конях белых, облаченные в виссон белый и чистый.

Из уст же Его исходит острый меч, чтобы им поражать народы. Он пасет их жезлом железным; Он топчет точило вина ярости и гнева Бога Вседержителя».

Подстрочный перевод.