А в среду около девяти всколыхнулась вся улица.

«Горит за Фильтрами!»

Пани Мауэр прибежала к Янке, едва переводя дух: «Там такое творится, беготня, не разберешь, что и как». — «Но когда загорелись кибитки?» — спрашивал отец. «Когда? Я подошла к окну, люди бегут, а потом дым и дым, и дети кричат».

У Яна обгорела одежда. Он пришел в начале двенадцатого.

«Это правда: били, — говорил он, надевая суконную куртку, которую Янка достала из гардероба. — Ты когда-нибудь видел, как выглядит горящая повозка в ночном мраке? И еще это лошадиное ржанье, треск рвущейся упряжи, шипение воды, которой заливают огонь. Ну да, кричали: “За то, что рука поднялась… бросила камень…”, но эти, которые сразу кинулись к возам за мисками, кастрюлями, сковородками, кувшинами, им плевать было на какой-то брошенный камень! Ночь сделалась светлая, красная, зарево взметнулось над всем Мокотовским полем, тени от деревьев огромные, мечутся по траве. Я бегу в сторону огня, кричу: “Люди, вы что, рехнулись?!” Кто-то меня толкнул, я упал, из нагрудного кармана мигом вытащили бумажник, я ничего не мог сделать — они побежали дальше, прямо к повозкам, что стояли под березами. И сразу — снег! Тучи перьев! Ножами вспарывали подушки, кололи перины, сдирали попоны… Несколько человек уперлись плечами в кибитку, лица багровые от усилий, на лбу жилы, треснуло дышло, перевернули вверх дном, бутылки, должно быть, с венгерским вином, раскатились по траве, к счастью, там было только вино — цыганки с детьми успели убежать в ивняк и спрятаться за ольхами около конюшни Кнакельсона. Я лежал в истоптанной траве, одежда разорвана, все болит. Оперся на локоть и смотрю на огонь под березами, что твой Нерон на горящий Рим!

Вижу: за опрокинутой кибиткой несколько цыган, обороняются, из толпы полетели камни, угодили в фонарь, из разбитого колпака хлещет керосин, огонь на песке, голубоватый, быстрый, расползающийся, потом сверкнуло около венецианской карусели, загорелись малиновые кони, посеребренные лебеди, золотые петухи. Лак смердит, искры! Когда я подбежал к березам, огонь уже добрался до высоких веток. Горели пять или шесть повозок…»

«Да, это было под березами, — пан Ярош, которого мы встретили в субботу на Вспульной, не мог сдержать возмущения. — Дети бегали с палками: “Вон он, цыган! Здесь! Здесь! Идите сюда!” Выследили! Он сидел на суку, притаился за стволом, в руке нож, короткий, кривой, для прививки яблонь. У них были багры, они зацепили его за ногу, рванули, он упал, ударившись плечом о перевернутую кибитку, покатился по песку, вскочил, пригнулся, выставил вперед нож. Они только расхохотались, багры длинные, с крюками, кто-то жердью ударил его по макушке, кровь изо рта, он упал, они побежали дальше, стали рыться в валяющихся на земле сундуках, коробках, бочках. И эти вопли: “Феликс, видишь кого-нибудь?” — “Да нет, попрятались куда-то, гады!” Когда в кустах нашли цыганенка, его даже не били, сразу отдали мальчишкам. Господи Боже, пан Чеслав! — Пан Ярош сплетал и расплетал пальцы. — На что способны дети — поверить трудно. Как будто с куклой забавлялись. Рвали уши, выкручивали руки. Пинали, в живот, промеж ног, и этот смех, этот страшный смех. Вот что ночь творит с людьми, пан Чеслав. Будь оно днем… Все из-за этой ночи, темно, они не видели своих лиц, оттого и…

Господи Боже, пан Чеслав, что я там видел… Бегу к шлагбауму у ворот, туда, где стоят черкесы, — пан Ярош красным платком утирал лоб, — кричу по-русски: “Господин прапорщик, господин прапорщик, там людей убивают, езжайте туда!” А черкес в черной папахе с красным верхом, верно из Гусарских казарм — на бекеше такие черные нашивки, — натянул поводья и только махнул лениво нагайкой: “Ничего. Уходи! Ну! Уходи!” А ведь, — почти кричал пан Ярош, — Мокотовский полигон в двух шагах!»

«Эка чего вздумали, — негодовал пан Корус, который присоединился к нам на углу Новогродской. — На своих звать черкесов? Не стыдно?» — «Каких еще своих?! — вскипел пан Ярош. — Это что же за свои, которые поджигают и бьют?» Пан Корус кривился: «Не всякого бьют, пан Ярош, не всякого, а иной раз и не мешало бы. Работать не желают, воруют, это и малые дети знают». — «Но жечь?» — «Ах, какой вы чувствительный! Огонь — это святое. Его нам Прометей дал. Мир очищает. Вы же, кажется, закончили классическую гимназию. Верно?»

Черкесы явились на луг под березами около одиннадцати, но не потому, что вняли призыву пана Яроша, а потому лишь, что огонь очень уж близко подобрался к складам Кнакельсона, на которых хранилась грузинская мануфактура. Люди, рывшиеся в перевернутых кибитках, где, кроме какой-то медной посуды, брать уже было нечего, при виде конного отряда прыснули в заросли ивняка. Пан Ярош видел из окна, как всадники в бурках, даже не пришпоривая лошадей, не спеша приближаются со стороны полигона. Только когда прапорщик в меховой папахе поднял нагайку с серебряной рукояткой, отряд перешел на рысь. Сверкнули сабли: били плашмя по головам и спинам, но лениво, тяжелыми взмахами. Кого-то схватили и погнали гасить огонь, но что там было гасить? Только у самой стены склада, где занялась трава, понадобилось затоптать пламя. Потом под кривой березой нашли тело убитого цыгана. Обгоревший труп завернули в дерюгу и положили на уцелевшую повозку. За лошадьми, которые принюхивались к гари, беспокойно поводя головами, на коротких арканах вели нескольких человек. Иногда кто-нибудь из всадников дергал веревку, чтобы удостовериться, крепко ли держит петля. В тишине позвякивали удила.

Около полуночи под березами появился сам Иван Рудольфович Кнакельсон со своим секретарем. Подъехал в коляске с занавешенными окнами. Цыгане, которым удалось спрятаться на лугах за ивняком в хибарах барочников, промышлявших добычей и продажей песка, сторожко выходили из темноты. Лица их были черны от сажи. Кнакельсон спросил, сколько их, потом, оглядев всех, приказал открыть ворота второго склада, того, что со стороны Нововейской, где держали зерно из Одессы. Женщины, укутав детей в шали, легли на соломе у входа. Для мужчин нашлось место на деревянном помосте под крышей.

Сгорели целиком три повозки, остальные — продырявленные и обгоревшие — лежали на лугу вверх дном. На рассвете, рассказывал пан Ярош, к складу Кнакельсона подъехали казацкий офицер в белой бекеше, поручик из Цитадели, чиновник из Ратуши и — пан Ярош не скрывал удивления — советник Мелерс. Они обменялись парой слов с самым старым цыганом, потом повернули к караульне. Около семи табор съехал с луга на Нововейскую и направился в сторону Гуры Кальварии. На выжженной траве осталось немного обуглившегося мусора, сломанные колеса, растрескавшиеся бортики венецианской карусели. Все без труда убрали к полудню.

За завтраком мы долго молчали. Я передал отцу хлеб: «По-видимому, людей кто-то подстрекал». Отец покачал головой: «Думаешь, надо было подстрекать?» — «Ян слышал, что там, под березами, крутился кто-то из Ратуши». — «Из Ратуши? Наверно, с Воли или Повислья». Мы разговаривали в салоне, дверь была полуоткрыта. Анджей в соседней комнате переписывал в тетрадь что-то из Цицерона, нервно грызя ручку. Чему тут удивляться! Это ведь всего в нескольких кварталах от нас! Такой огонь! В двух шагах! Анджей крепко сжимал в пальцах перо: «Но кто же он был?» — «Кто?» — «Ну, тот, кого видели под березами». — «Ах, этот. Не знаю. Ян говорил, возможно, кто-то из Ратуши». Анджей опустил голову: «Боже, как страшно».

Под вечер отец позвал меня в кабинет. «Знаешь, погромы были не такие. В восемьдесят первом генерал-губернатор Альбединский запретил организовывать гражданскую гвардию, и были избиты две тысячи еврейских семейств! А полиция только наблюдала». — «Думаешь, этим дело не кончится?» — «Вряд ли». — «А та история в Святой Варваре?» — «Ну да, тут возможна некая связь. Хотя, полагаю, для этого не нужна никакая Святая Варвара. На фабриках условия тяжелые. Люди отчаялись. А из России, спасаясь от погромов, понаехало много евреев, и живется им неплохо, а это колет глаз. Надо ли больше?»

Мы молчали. За окном в красных лучах заходящего над православным кладбищем солнца сверкал зеленый купол. Отец взял трубку: «Но я не о том хотел. Я об Анджее». — «Знаю, — я кивнул, — он все это очень сильно переживает». Отец посмотрел на меня: «Ты к нему ближе, приглядывай за мальчиком повнимательнее. Он последнее время плохо спит, Янка мне говорила. Во сне кричит что-то про кровь».

Но что мы могли сделать? Когда часы пробивали одиннадцать, я подходил к дверям Анджея, но нет, ничего, ровное дыхание, спокойный сон, только в субботу, около полуночи, проходя по коридору, я услышал крик. Подбежал к кровати. Анджей дрожал. «Уже все хорошо, — я гладил его по голове. Глаза у него были красные, лоб горел. — Не думай об этом. Все уже прошло. Не бойся». Щурясь, он всматривался в меня, словно не узнавая, потом откинул со лба волосы: «Знаю. Иди уже. Я засну. Иди».

В полдень я зашел к панне Эстер. Она с трудом дышала: «Что случилось той ночью? Янка мне сказала…» Я коснулся ее руки. Рука была горячая. «Ничего, не стоит и говорить. Отдыхайте». Она пошевелила пальцами: «Пан Александр…» Я погладил ее руку: «Молчите. Доктор Яновский не устает повторять, что вам необходим покой. Никаких волнений. Вы должны набираться сил». Она печально улыбнулась. Я не выпускал ее руки: «Анджей очень о вас тревожится. Вы должны поправиться». Она глубоко вздохнула: «Знаю, должна. Но как-то все… Янка говорит, там били, поджигали…» — «Вот и хорошо. От нас это далеко. Не травите душу. Постарайтесь уснуть». Краем влажного полотенца я протер ей виски. Она закрыла глаза: «Я хочу жить, пан Александр, Боже, как я страшно хочу жить». — «Да не думайте вы об этом! Лето ото дня ко дню все краше. Знаете, как цветут липы на Аллеях? А сколько роз в Саксонском саду!» Она не открывала глаз: «Вы так говорите, а я чувствую: что-то неладно». Я покачал головой: «Ерунда, это просто дурные мысли. Увидите, мы с вами еще до Успения поедем на Вислу. Ах, как там сейчас красиво!»

И так, сидя возле кровати с высокой спинкой из гнутого дерева, где лежала с закрытыми глазами панна Эстер, я рассказывал ей об улицах, сбегающих к Висле, о садах, которые минуешь по пути на песчаный берег, но она… она, похоже, не слышала моих слов, потому что снова начала проваливаться в горячечный, тяжкий сон, из которого не всегда возвращаются.