Когда вернулись домой, говорить было не о чем. Мы сели в салоне. Глаза у Анджея были сухие. Я давно не видел настолько искаженного болью лица. Он сидел на стуле, глядя в пол. Мать вытирала нос платочком. Что тут можно сказать? Я подошел к брату, хотел погладить по волосам, но он уклонился. Мы все еще не могли поверить, что такое произошло именно с нами. Сидели и молчали. В салон вошла Янка с подносом, на котором стоял чайник, но, увидав наши лица, отступила в прихожую, локтем закрывая за собой дверь. Нам хотелось побыть одним. Мать плакала. Отец положил руку Анджею на плечо. Молча качал головой. Анджей спрятал лицо в ладонях и внезапно затрясся от рыданий. Отец обнял его, стал гладить по спине: «Уже все в порядке, не плачь, увидишь, это только сейчас так, потом они всё забудут, увидишь, никто и не вспомнит». Но мы знали, что не забудут, и придется как-то с этим жить.
Мы теперь были на виду. Даже при задернутых шторах мне казалось, что за каждым нашим шагом следят, каждое наше слово слышат и взвешивают на невидимых весах. Да, какое-то время Анджею нельзя появляться на людях. Но как долго?
Вечером я зашел в комнату к отцу. «Ты считаешь, — отец медленно протирал очки, — нам следует поменять квартиру?» — «Я об этом думал. Но, возможно, все выяснится». Отец печально покачал головой: «Что же тут может выясниться… Разве только, что теперь мы чужие». Я смотрел из-за занавески на улицу: «Время лечит и не такие раны». Отец положил очки на стол. Золотая оправа блеснула в свете лампы. «Ты догадываешься, почему он это сделал?» Я смотрел на деревья по другой стороне Новогродской: «Похоже, догадываюсь». Отец опять стал кусочком замши протирать стекла очков: «Кажется, мы думаем об одном и том же». Я не сводил глаз с черных стволов деревьев перед домом Есёновских: «Да, мы думаем об одном и том же». Отец начал было складывать разбросанные по столу листки, но тут же перестал. «Вероятно, ей надо уехать». Я посмотрел на него: «В таком состоянии?..» Он болезненно сощурился: «Понимаешь, я не могу себе простить, что вовремя не заметил…» — «Не грызи себя, — я коснулся его плеча. — Никто не мог знать наперед. Но Анджей умный. Он все понимает». — «Пожалуй, ты прав, только как мы теперь со всем этим будем жить?»
Уведомление пришло в четверг. Отцу надлежало в пятницу явиться в Ратушу по делу, не терпящему проволочек. Когда он явился около одиннадцати, российский поручик, вышедший из-за деревянного барьера, ввел его в кабинет, где уже ждали двое неизвестных мужчин.
Разговор начался в очень неприятном тоне, отец не на шутку испугался, но потом поручик велел ему подписать «обязательство» (вот здесь — указал он длинным пальцем, на котором сверкал офицерский перстень), после чего велел отправляться домой.
Отец ничего не понимал. «Знаешь, — рассказывал он мне вечером, — когда я туда вошел, в эту комнату на втором этаже, с этим огромным письменным столом, картой на стене, черным несгораемым шкафом, я подумал: конец. Больше всего меня испугали двое в штатском. Они заявили, что поступок сына равнозначен государственному преступлению, так что последствия будут самыми суровыми, но потом — уже около двенадцати — стук в дверь. Входит околоточный с письмом в руке.
Конверт, вижу, большой, запечатанный. Поручик ломает печать, достает письмо, а когда начинает читать, прямо-таки меняется в лице. Наконец кладет листок на стол, молчит, будто подыскивая подходящие слова, смотрит на меня, а затем говорит, поглядывая на письмо: “Поступок вашего сына преступен, но не следует спешить с выводами, ибо — как мне сообщают — сын ваш с давних пор страдает нервным расстройством, что меняет суть дела, превращая преступление в медицинский казус. Извольте обратиться к врачам, чтобы мальчик успокоился и горячность свою умерил. Распишитесь вот здесь, что ему будет обеспечено удвоенное внимание”.
И пока он мне это говорит, пока приказывает расписаться, я пару раз бросаю взгляд на письмо, Что лежит на столе, и — глазам своим не верю: узнаю почерк советника Мелерса! Можешь себе представить? Даже если это был не его почерк, так уж, во всяком случае, очень, очень похожий!»
А вечером новые известия. Кто-то утром повстречал в Замке советника Мелерса: тот якобы хотел переговорить с генерал-губернатором (которого знал будто бы еще по Петербургу и Одессе) по крайне безотлагательному делу и даже был принят. А в полдень советника Мелерса видели у епископа Гораздовского на Медовой, хотя, о чем они беседовали, никому не известно.
Не стала ли упомянутая беседа — сколько раз мы об этом впоследствии размышляли! — причиной того, что произошло в воскресенье во время службы в св. Варваре?
Служил сам епископ, месса была пышной, громкой. Накануне прелат Олендский прислал отцу письмо. Это было столь неожиданно, что отец провел над письмом в одиночестве целый вечер. «Дорогой пан Чеслав, — писал прелат Олендский (они с отцом были знакомы еще по Главной школе и иногда после мессы останавливались поговорить у входа в св. Варвару). — Случившаяся беда небезразлична нам всем, и я разделяю как Вашу боль, так и боль мальчика, поскольку его боль — подсказывает мне сердце, — вероятно, поистине непереносима, ибо на столь ужасный поступок подвигла душу.
Посему позволю себе попросить Вас откликнуться на мою просьбу, которая в первую минуту, возможно, покажется странной, однако, полагаю, заслуживает того, чтобы быть исполненной, ибо отвергнуть ее — простите мне эти слова — было бы неразумно: последствия такового шага могут коснуться не только Вашей семьи, но и повлиять на дела более общего свойства, я имею в виду также и те дела, которые занимали наши умы — как Вы, вне всяких сомнений, помните — в те давние времена, когда мы вместе в аудиториях нашей Школы слушали мудрых наставников. Так соизвольте же поразмыслить, не стоит ли, превозмогая опасения…»
Прелат Олендский приглашал нас на главное воскресное богослужение.