К полудню окна застеклили, но прохожие продолжали останавливаться на противоположном тротуаре, высматривая на стене дома следы минувшей ночи. К отцу покой так и не вернулся. Он уезжал ни свет ни заря и возвращался поздно, торопливо вылезал из пролетки с поднятым верхом, будто не желая видеть желтый фасад с черными балконами, на котором — как на исцарапанной колючками коже — светлели мелкие царапины, выделявшиеся на запыленной штукатурке.

Панна Эстер жила теперь в комнате внизу. Спала она уже гораздо спокойнее. О той ночи мало что помнила. Просыпаясь, касалась пальцами темных георгин, которые Янка поставила в одесскую вазу, словно хотела убедиться, что они настоящие, и все еще с удивлением рассматривала забинтованную правую руку. Мы только отодвинули кровать подальше от окна. Теперь она стояла в нише у двери. Впрочем, окно было закрыто жалюзи, потому что — как сказал доктор Яновский — глаза должны по-прежнему избегать света. В комнатах наверху, откуда убрали стекло, камни, битый фарфор, землю из цветочных горшков, поломанные фикусы, папоротник и плющ, нужно было что-то сделать с книгами из разбитого книжного шкафа, и мы с Анджеем принялись укладывать тома в исцарапанных переплетах в ящики и сундуки, чтобы потом снести их вниз, в шкаф красного дерева, который поставили рядом с кроватью.

Эта сосредоточенная проверка названий, сортировка, осторожный спуск по лестнице с охапкой переплетенных в кожу толстых атласов, словарей и нотных тетрадей, а потом раскладывание их на полках, пахнущих старым деревом, — неторопливое, методичное, — отлично успокаивало нервы. Мы работали молча, будто ничего не случилось, только Анджей, зайдя в комнату на втором этаже, невольно обходил стороной окно, из которого была видна мостовая Новогродской. Пятнышки йода на щеке и в уголке рта почти исчезли, и тем не менее, когда Анджей оставался в комнате один, я видел через приоткрытую дверь, как он, приблизив лицо к зеркалу, трет, послюнив платок, едва заметный рыжий след на коже.

В четверг пополудни панна Эстер попросила Анджея почитать ей описание путешествий по Италии из прекрасной книги графа Гуттенберга. Когда Анджей вошел, она спросила, откуда эта повязка на голове. Он усмехнулся: «Пустяк, ерунда. Это я о дверной косяк на чердаке». Панна Эстер сказала, что он читает все лучше. Он высокомерно сощурился, как будто чувствовал себя гораздо старше ее. Отпуская его, она подняла забинтованную руку — в знак, что и ей довелось испытать тайную силу зла.

Когда неделю спустя мы впервые вышли из дома на Новогродскую, нас провожали внимательные взгляды из-за оконных стекол и занавесок.

На Кошиковой нам заступили дорогу. Трое или четверо. Я полез в карман, но они меня отстранили. «Ты тут ни при чем». — «Не надо, — сказал Анджей. — Это мое дело». Отошел с ними в сторону, за кусты сирени. Я видел, как он засучил рукава белой рубашки. Когда они начали его бить, он несколькими ударами отогнал самого сильного. Потом вернулся ко мне. У него была рассечена губа; глаза ясные, спокойные. Платком вытер кровь. Слюна была розоватая, с красными прожилками. Мы смотрели, как они, оглядываясь, уходят по направлению к Вильчей.

Комната панны Эстер на втором этаже опустела. Покалеченную мебель сдвинули к стене. Около двери свисали со стены оборванные обои. Стекло на фотографиях далекого города было разбито. Вечером, когда Анджей уже лег, я сидел в кресле, упрятанном в белый чехол, и просматривал книги панны Эстер, ждавшие своей очереди переселиться в сундук. Там было несколько томиков стихов, латинская грамматика, франко-немецкий словарь с иллюстрациями, пара французских романов, большая карта Шварцвальда, старые карты Данцига и Гейдельберга. Я не переставал думать о том, что произошло в воскресенье. Сидел в кресле и ничего не делал. Брал в руки книгу за книгой, перелистывал, откладывал. В ушах неотступно стоял звон бьющегося стекла, и свист, и топот бегущих по брусчатке людей, и грохот ударов кулаком в деревянные ворота, сотрясавшиеся под моей ладонью.

Около одиннадцати, роясь среди томов с позолоченными кожаными корешками, я наткнулся на книгу в красном коленкоровом переплете. В окне уже темнела ночь. В доме тишина. Розовый свет лампы с фарфоровым абажуром, которую Янка принесла из отцовской комнаты. Запах хорошей бумаги, красивая печать, под пальцами твердая обложка… Я раскрыл книгу: бумага желтоватая, убористый мелкий готический шрифт. Дата? Место издания? На первой странице под готическими буквами заглавия — посвящение? Я пододвинул книжку поближе к лампе:

Панне Эстер Зиммель

в память того дня в Сильсе.

Сердце забилось быстрее.

Сильс? Тот день в Сильсе? Где это?

Я начал быстро, жадно читать — не для того, чтобы понять, а чтобы забыть о Новогродской улице, о Мокотовском поле, горящих кибитках, разбитых окнах, ударах по деревянным воротам, но уже первые слова… Любой — уверял автор — может стать Богом. Я с раздражением пожал плечами. Богом? Мы? Я? Отец? Анджей? Мама? Янка? Панна Эстер? Но ему, казалось, было плевать на мои возражения. Достаточно — продолжал он спокойным, уверенным голосом, — достаточно только сказать себе: нет никаких богов, не будет никакого наказания, никакой награды, то есть достаточно произнести эти несколько слов, и мы сами станем богами. Ибо нет никаких богов. Души смертны, как и тела. Божественность в том и состоит: есть боги, но нет Бога. Нам дозволено все. Можно помогать людям, а можно причинять им вред.

Но что же это значит: по-настоящему помогать людям? Неужели Христос — этот вопрос несколько раз повторялся на напечатанных готическим шрифтом страницах, — неужели Христос не уподоблялся плаксивому просителю, когда жалобно призывал нас помогать неудачникам, больным и слабым? Не заблуждался ли он, призывая поддерживать жизнь, не способную быть жизнью? Нас со всех сторон окружает смерть. Раньше верили, что человечество бессмертно. Но сейчас мы уже знаем, что человечество не бессмертно. Мы можем погибнуть. Все. Мы выживем на Земле, только если будем почитать здоровье и силу. Когда красивого, здорового и сильного человека мучает совесть оттого, что нет в нем жалости к неудачникам, к больным и слабым, это знак, что он отравлен их ядом и должен излечиться от этой болезни. Худшее из всех деревьев — Крест.

Ну а что значит — причинять людям вред? А если именно то, что мы считаем добром, есть зло? Разве не благо то, что укрепляет в каждом из нас волю к жизни? Такой волей обладают лишь красивые, сильные и здоровые. Не нужно врачевать неизлечимых.

От этой странной книги, желтоватые, густо заполненные готическими буквами страницы которой я листал, бил какой-то холодный, безжалостный свет, и это заставляло меня продолжать ее читать, как ни противилась душа всему прочитанному. — Тот, кто становится на сторону слабых, кто позволяет неудачникам множиться на Земле, думает, что творит добро, хотя на самом деле творит зло. Занимает сторону болезни и смерти. Ибо истинное добро то, что до сих пор считалось злом. Сострадание, жалость, милосердие к слабым, больным и неудачникам — вот это зло. Бог на кресте, который призывает поддерживать неудачников, — отрицание жизни, призыв к самоумерщвлению. Для войны должен быть воспитан мужчина, а женщина — для утехи воина: все остальное чепуха. Да будет он храбр, а она — плодовита, и оба способны к танцам, с головой и ногами…

Если Бога нет, ничем иным не обоснована необходимость существования рода человеческого на Земле. Инстинкт самосохранения? Желание жить? Тот самый инстинкт, который заставляет животных упорно цепляться за жизнь? Этого решительно слишком мало. Только одно может придать смысл нашему существованию: если мы будем плодить существа, более совершенные, нежели живущие ныне люди; только это придаст смысл пустому прозябанию людских сообществ, которые не ведают, зачем живут на Земле… Homo sapiens подчиняется тем же законам, что управляют жизнью других организмов, но являет собой лишь мелкий эпизод в истории жизни и наверняка не конечная ее точка… Некогда на Земле не было ни одного человека, и когда-нибудь на Земле не будет ни одного человека. Мы породим более совершенные существа, которые займут наше место… Так не стоит ли делать все возможное, дабы приблизить эту минуту?.. Нам необходимо всеобъемлющее оздоровление мира…

Вот, значит, что она читает. Что общего у этих слов с ее пальцами, листающими испещренные готическими буквами страницы, с ее манерой, склонившись над книгой, отбрасывать с лица волосы, с легкостью руки, поднимающей затесавшееся между страниц пестрое перышко, слетевшее на ковер? Книга в красном переплете лежала передо мной, как открывшиеся моему взгляду каменные скрижали. Он прав! — восклицал во мне один голос. Это какие-то дикие, лишенные смысла фантазии безумца! — кричал из глубины души другой голос. Строить мосты через Рейн? Профессор Гиммельсфельд? Стальные арочные пролеты? Столбики цифр? Расчеты? Что все это по сравнению с бурей обрушившихся на меня идей! Потому что вдруг… Человек, чьи слова я читал, убеждал меня: правда — на самом деле ложь. Причиняя зло, — говорил он, — ты творишь добро. Сотворив добро — причинишь зло. Защищая жизнь, ты ее уничтожаешь. Уничтожая — вот когда ты ее защищаешь. Что за темные, путаные мысли! И этот человек, чью книгу она держала в руках…

Кем он был, этот человек? Мне хотелось увидеть его лицо, встретить его на улице, рассмотреть вблизи, как он выглядит, как ходит, какую носит шляпу, туфли, пальто, что ест, где живет. Но в книге, которую я листал, не было ни одной фотографии. Тесные ряды готических знаков заполнили все страницы, не оставив места даже цветочному орнаменту. Там не было ничего, кроме ровных построек из слов, среди которых мысль терялась, обнаруживая ложь там, где прежде видела правду.

Лампа отбрасывала розоватый свет, я читал книгу в красном коленкоровом переплете, а в комнате внизу панна Эстер писала письмо. В девять она позвонила Янке и попросила бумагу. Я дал ей свою, со склада на Новом Святе, веленевую, с притемненными краями, с водяным знаком львовской бумажной фабрики Альтенберга. Янка внесла на подносе кофейник и чашку, но панна Эстер, занятая письмом, отослала ее на кухню. Склонившись над столиком, опершись на локоть, она с трудом водила пером по веленевой бумаге, время от времени отбрасывая со лба пряди волос, выбивавшиеся из-под красной ленты. Потом попросила лампу. Анджей зажег огонек под фарфоровым колпаком.

Я читал книгу в красном коленкоровом переплете, а она писала письмо. Строки рвались у меня перед глазами, как протершаяся ткань. Я не мог заставить себя не думать, о чем же она там пишет, — мысль перескакивала со страницы на страницу. …вверх идет наш путь, от рода к сверхроду… Если бы Иисус жил дольше, он отменил бы все, чему учил… Однако он слишком рано умер. Не достиг подлинной духовной мудрости… Не умел жить и любить Землю… Угрюмый юнец! Он ненавидел жизнь и жаждал смерти. Любовь к ближнему? Истинная любовь к ближнему… любить тех, кто только еще родится… Человек происходит от обезьяны и до сих пор похож на обезьяну… человек есть нечто, что нужно превзойти. Люди, живущие ныне, должны исчезнуть, чтобы освободить место для тех, кто придет, — бесконечно более прекрасных, чем мы… Слишком много рождается лишних людей… Листая страницу за страницей, я прислушивался к отголоскам снизу, но снизу не доносилось никаких отголосков. Она все еще пишет? Кому? Аннелизе? Тому мужчине из Цюриха, который хотел бы расстаться с надеждами? Элизабет? О чем? О нас? Об Анджее? Обо мне? Об отце? Я разглаживал пальцами покрытую готическими знаками бумагу. …брак? Большинство супружеских пар это пары животных. Ничто не оправдывает их существования. Всю жизнь женщины стремятся только рожать… Мужчина для женщины есть средство: целью всегда бывает дитя… Внизу тишина. Значит, еще пишет? Значит, мыслями она там, среди этих людей из Цюриха, из Базеля, которых я не знаю и, вероятно, никогда не узнаю? Значит, сейчас, водя пером по веленевой бумаге с фирменным знаком львовской фабрики Альтенберга, она видит их лица, значит, пока пишет, она с ними разговаривает? Делится секретами? Радуется? Ножом для бумаги я разрезал заполненные готическими буквами страницы. …остерегайтесь жалости… Всякая большая любовь выше сочувствия, ибо хочет только еще сотворить объект любви… Именно созидающие тверды… Ненависть… к тем, кто живет сегодня, — это подлинная любовь к тем, что еще только родятся… Величайшая доброта… неотрывна от величайшего зла… Падающего толкни… То, что не находит в себе силы жить, следует бросить: пусть умрет окончательно…

В десять ее голос: «Пан Александр, можете на минутку спуститься?» Когда я подошел к кровати, она протянула мне заклеенный конверт: «Не отправите ли завтра на Вспульной?» Я взял конверт.

Вернулся наверх. Письмо положил на стол. Сел в кресло.

В комнате было темно. Конверт лежал на темной столешнице. Я не зажигал лампы. Я знал, что завтра пойду на Вспульную и отдам это письмо помощнику почтмейстера Кораблеву. Впереди у меня была целая ночь. Я сидел в кресле и смотрел на белый конверт на темной поверхности стола. Только когда в доме стихли все голоса, а часы пробили четверть двенадцатого, я протянул руку. Я еще колебался. Отдернул пальцы. Потом собрался с духом и одним движением вскрыл конверт.

Листок был сложен вчетверо. Дата. Зеленые чернила. Буквы с наклоном, неровные, написанные с трудом, слегка закругленные.

«Дорогая Аннелизе,

что с Тобой? Столько времени — и ни одного письма? Мы ведь обещали друг другу, помнишь? Ах, эти наши черные, наглухо застегнутые монашеские платья скромных студенток, дом на Рейнштрассе, большая лестница под статуей Вильгельма Телля и клятвы, юношеские клятвы! Неужели такое можно забыть?

Сколько же у меня к Тебе накопилось вопросов! Как Тебе живется в семье Л.? Как мальчик, доверенный Твоему попечению, — сметливее Вольфганга Горовица? Что у Элизабет? Что у Рут? Как себя чувствует господин Энгельберт? Супруги Мурнау еще в Цюрихе? Роза уже вышла за Генриха? Как складываются отношения у Ренаты с Хайделоре? И что с Ф.? Вестей у меня никаких, поэтому не удивляйся, что я сразу засыпаю Тебя вопросами, но что поделаешь: если долго лежишь, много думаешь, и все прошлое — далекое и близкое — возвращается. А я, когда лежу себе и думаю, постоянно удивляюсь и даже посмеиваюсь над своей жизнью — правда, не слишком громко.

Ведь если бы не эта первая лекция Буркхардта! И если бы я не пришла тогда без двух десять! Часы бьют, я бегом по лестнице на второй этаж, сама знаешь, длинный коридор — и вот я открыла эту дверь под номером XII. Каприз судьбы! Вхожу, небольшая комната, за окном Рейн, шум поднявшейся воды (помнишь? — как раз было наводнение), у окна стоит кто-то высокий, в форме студента лейпцигского университета, с бакенбардами, похожий на Вагнера. Это был Гаст, его секретарь. Потом еще пришел Шиффтен. Нас было трое. Мы сели перед кафедрой. Шиффтен говорил что-то о Буркхардте, кажется, что тоже собирается ходить на его лекции. Гаст оглянулся. Я кивнула. Он вежливо поклонился в ответ.

Когда Н. вошел… Так это он? Я с трудом сдержала улыбку. Маленький, очки в форме ракушки, светлый костюм, легкий цветастый шейный платок, изысканно завязанный под горлом, уголки накрахмаленной сорочки. Когда он встал за кафедру и начал первую лекцию “Введение в Платона”, его голос потонул в шуме Рейна. Какое разочарование!

Но тут же от этого разочарования не осталось и следа! Ах, как он говорил об Афинах Алкивиада и о дружбе древних греков! Тихо, неторопливо, так, словно он не был профессором, а мы — студентами, словно нас связывали долгие, давние приятельские отношения. Профессор базельского университета, чуть ли не шепотом рассказывающий троим студентам о лучезарной Греции! Можешь себе такое представить? В аудитории внизу торжественная речь блестящего Якоба Буркхардта, зал набит битком, а тут, на втором этаже, маленькая комната, приотворенное окно, за окном шумящий Рейн, и профессор, который теплым голосом рассказывает троим молодым людям о греческих богах, Алкивиаде и “Пире Платона”!

Когда после лекции мы с Гастом и Шиффтеном провожали его по Гартенгассе, я сразу поняла, что он очень впечатлительный, тонко чувствующий человек, изысканно вежливый с женщинами.

И подумать только, как меня всегда смешил этот немецкий профессор, в неизменном сером цилиндре, идущий по аллее в коллегию на Рейншпрунг или в Институт на Кафедральной площади! Помнишь? В сером цилиндре! У нас, в Базеле! И всегда в сопровождении молодой дамы в шляпе, украшенной розочками или незабудками (да, это была Элизабет). Обедали они в Шутценхаус. Горничная — знаешь, эта малышка Софи, которую порекомендовал мне адвокат Хуббе, — всегда кричала: “Госпожа Зиммель! Госпожа Зиммель, быстрее! Они уже идут!” Как же мы смеялись, глядя из-за занавески на эту странную пару, вышагивающую под каштанами!

О, этот смех! Как вспомню сейчас… Ведь там, в Педагогическом институте, ему приходилось читать лекции при закрытых ставнях — так чувствительны к свету были его глаза. А еще говорят о его бесчувственности! Бесчувственность? А эта история в Розенлауйбаде? Я Тебе про нее писала? Однажды — рассказывала мне Э. — он увидел перед деревенской хатой слепого мальчика, который сидел один, потому что вся семья ушла на сенокос. Он начал каждый день навещать мальчика и задаривать сластями. Даже брал с собою платок, чтобы, смочив его водой из колодца, вытереть малышу личико. Ребенок целый день с радостным нетерпением ждал, когда появится “добрый господин”. Он даже хотел забрать мальчика в Базель, чтобы лечить у лучших врачей. И был ужасно расстроен, когда узнал, что ребенок умер.

А в Трибшене? Ему, кажется, поручали покупки — жили-то в глуши! — он должен был к Рождеству покупать девочкам куклы, тюль для костюмов ангелов, отдавать в переплет книги из библиотеки маэстро, приобретать картины и гравюры. Милейший профессор из Базеля, преданный друг! Если же он не справлялся со всеми этими поручениями, его кокетливо называли неблагодарным! Разумеется, он им нужен был в связи с этим театром в Байройте, но забавы ради его прозвали “студиозусом Ансельмом”, смешным нескладехой из “Золотого горшка “Гофмана! Так разве не прав он был, что уехал, когда В. устроил этот роскошный, отвратительно изысканный прием, на который пригласил императора Вильгельма, бразильского императора, вюртембергского короля, великого герцога Саксен-Веймара, великого герцога Мекленбург-Шверина, министров и прусских принцесс? Экая спесь! Килограммы орденов и парадных сабель! Он был прав, трижды прав, что убежал оттуда!

Я сразу почувствовала, что ему плохо в Базеле. Как его унижали эти замечательные базельцы, когда он издал свою книгу о трагедии! Вроде бы уважение, восторги, а в зимнем семестре у него почти не было студентов! Ну так что — следовало ему там оставаться? Зачем?

А эта встреча в октябре, о которой тебе, вероятно, говорила Рут? Всякий раз, как вспомню… Мы с С. шли по пустой улице, ветер гонял по мостовой листья. Ну и район! Никак не могли отыскать дом. Под деревьями стоял человек: “Профессор? Ах да, отшельник”. Указал на старый, запущенный дом, когда-то принадлежавший сборщику дорожного налога. Верхний этаж пустой, на первом, похоже, кто-то живет. Я дернула колокольчик, потом второй раз, третий. Хотела уже уйти, но С. знаком показал, что надо бы еще заглянуть в квартиру. Мы подошли к одному из окон первого этажа, где светилась щель между шторами. Он там сидел. На письменном столе пустые чашки, кастрюли, небольшой свободный клочок для работы. Он сам — половина лица заслонена козырьком от света, — склонившийся над столом. Когда мы уходили, я видела, как он, дрожа, прислушивается к нашим отдаляющимся шагам.

А когда я в августе была с Хольцхофами в Сильсе, мне тоже долго не удавалось его найти. Нам сказали, что он живет в маленькой гостинице в горах. Я зашла туда часов в одиннадцать. Услышала шаги, обернулась, дверь столовой отворилась, он устало прислонился к косяку. Лицо бледное, растерянное; он сразу же начал говорить о невыносимости своих страданий. Описал мне, как, закрывая глаза, видит множество фантастических цветов, которые, переплетаясь, вырастают один из другого, меняя цвет и форму. Жаловался: «Ни секунды покоя».

От Овербека я знаю, что за два месяца он употребил 50 граммов хлоральгидрата, яда, которым умерял свои страдания несчастный король Людвиг Баварский. В пять утра из своего окна я увидела, как он неуверенной походкой под большим желтым зонтом направляется к озеру. Жил он в комнате на втором этаже, почти пустой. Когда я спросила о нем хозяина гостиницы, тот только пожал плечами: “Эх, сеньора”.

От всего этого душа не перестает болеть.

Ты, вероятно, спросишь, что у меня. Ах, моя дорогая… Ну что у меня? Потихоньку возвращаюсь к жизни. А было худо.

Warschau — красивый, хотя грустный город. Мои хозяева отнеслись ко мне очень сердечно, в отличие от госпожи Хольцхоф, моей венской покровительницы, которую так расхваливали Горовицы. Огромная радость — встретить кого-то, кто понимает чужую слабость и не осуждает ее. А сколько хорошего сделал для меня Александр, тот самый молодой человек, который учится на инженера в Гейдельберге, я Тебе про него писала в мае.

Мне столько нужно Тебе рассказать! Может быть, завернешь к нам по дороге в свой Кенигсберг? Кажется, “Один” на пути в Гамбург заходит в Нойфарвассер утром и отчаливает только вечером — у нас было бы время, чтобы прогуляться по городу. Я бы Тебе показала наш дом на Фрауэнгассе, так красиво обставленный матерью, может, мы даже заглянули бы в знаменитый монастырь в Alte Oliva.

Здесь, в Warschau, произошло много тяжкого, но, кажется, все мы потихоньку выкарабкиваемся. Мальчик, которого вверили моему попечению, чувствует себя все лучше, о дурном постепенно забывает, сидит рядом со мной и читает вслух книжки по моему выбору.

Прошу, напиши обо всем, я очень жду Твоего письма. Как складывается ваша жизнь в Цюрихе? С вами ли Элизабет? Какие у вас планы? По-прежнему ли Н. путешествует по Италии? Побывал уже на Сицилии и в Неаполе?

P.S. Возможно, Ты потеряла адрес, так что посылаю еще раз:

Новогродская, 44. Целинским (II этаж с фасада)

Warschau

Konigreich Polen»

Пробило три часа. Я сидел в кресле, держа в руке ее письмо. Адрес на конверте, написанный синими чернилами: «Frau Anneliese Binswanger, Zurich, Seestrasse, 365». Небо над крышами чуть посветлело, но в комнате по-прежнему было темно. Приоткрытое окно. Молчание птиц. Неподвижные кроны лип. Холодно. Скоро рассвет. Я заклеил письмо и положил на стол.

На почту на Вспульной я пришел в десять.

«Как себя чувствует панна Зиммель?» — помощник почтмейстера Кораблев с улыбкой взял у меня белый конверт. «Гораздо лучше, Иван Сергеевич. Вероятно, скоро сама к вам заглянет».