Значит, она была в Сильсе…

Только когда я выходил с почты, где отдал в окошечко письмо, адресованное Frau Anneliese Binswanger, Zurich, Seestrasse, 365, до меня дошло, что она была в Сильсе. Стало быть, эта книга в красном переплете, этот человек, это посвящение… Я не мог прийти в себя. Значит, она была в Сильсе. И эти написанные синими чернилами буквы: «В память того дня…» И заглавие, набранное фрактурой. Фамилия?.. «Ницше?» Эта фамилия ничего мне не говорила. Я разбирался в стальных мостах, но не в немецких писателях, которые… Я стоял на тротуаре, меня толкали идущие в сторону Кошиковой прохожие. Мысли разбегались, как мокрицы из-под резко отодвинутого камня. Страх? Перед чем? И внезапная уверенность: она не должна получать эти письма. Никогда. Я понимал, что это подло и глупо. Что мне даст, если она их не получит? Но эта уверенность: она никогда их не получит.

Я даже не взглянул на зеленоватый конверт, который Кораблев сунул мне в руку, когда я отходил от окошка: «Возьмите. Кто знает, может, там что-нибудь срочное, пускай панна Зиммель…» Теперь этот конверт был у меня. Письмо? Ей? Откуда? Адрес? Крупные отчетливые буквы? Штемпель? Я уже готов был разорвать пополам эту зеленоватую бумагу, смять и бросить в траву, но вздохнул с облегчением: нет, не из Цюриха. Черная печать в верхнем углу, готические буквы, густая тушь штемпеля, корона с двумя крестами? Значит, оттуда? Дата? Семнадцатое? Ведь она когда-нибудь встанет с постели, зайдет на почту, спросит у Кораблева, были ли письма, а Кораблев…

Сердце не могло успокоиться. Греция? Алкивиад? Молодой человек по имени Гаст? Рейн за окном? Сильс? Что-то тянуло ее туда, в те неведомые края. Что я мог сделать? Играть на промедление? Да ведь это ее мир, — говорил я себе, — раньше или позже она туда вернется. Это ее мир — те люди, те слова, те места.

Но почему я вдруг подумал о Васильеве? Почему подумал о человеке, который швырнул в темноту золотой империал там, перед домом Калужина на Праге, когда мы хотели ему заплатить за то, что он принял панну Эстер? Ведь она не помнила про визит на Петербургскую? Мы везли ее ночью с Праги на Новогродскую, скорчившуюся в углу коляски, без сознания, в жару. Васильев? Чем тут мог помочь Васильев? Чтобы она перестала волноваться, ждать писем из далекого швейцарского города, где эти люди, эта женщина, эта Аннелизе…

Васильев против того человека из Сильса? Он? В этом своем черном, разорванном на груди балахоне, похожем на рясу? С этим крестом на цепи? Что он мог? И еще эта книга в красном коленкоровом переплете, и толпы перед церковью. Царицын и Базель? Ночь в Варшаве и день в Сильсе? Что можно было противопоставить похожей на разломанные скрижали книге в красном переплете, с нагромождениями готических букв? Возносящееся к небесам пение на площади перед церковью в Орске?

Когда я дал ей письмо, она быстро разорвала конверт, но через минуту, щурясь, протянула мне вынутый из конверта листок: «Прочтите, пан Александр. У меня глаза болят». Я пожал плечами: «Ведь это вам письмо». Она снисходительно улыбнулась: «Это от матери. Читайте».

Я расправил листок с идеально ровными краями. Госпожа Ренате Зиммель писала дочери из дома номер 12 по Фрауэнгассе. Название улицы с забавной закорючкой в конце красовалось в верхнем углу под датой.

«Дорогая моя, мы тревожимся, почему от Тебя давно нет писем. Что сказать фрау Грисхабер, которая расспрашивает о Тебе, интересуется, как Тебе живется в русском городе Warschau. А мы только смеемся: “Ох, фрау Грисхабер, она так занята! Но раз обещала вам написать, значит, наверняка напишет! Наберитесь терпения!” Пожалуй, мы немного переборщили, верно? Или ты действительно обещала? Но Бог с ней, с фрау Грисхабер, которую — не поверишь — в последнее время навещает сам полковник Раббе из казарм на Hochstriess, притом иногда в парадном мундире!

В магазине на Breitgasse у нас все больше покупателей. Кашубы берут плуги и бороны, хотя иногда расплачиваются только тем, что привозят из-под Картуз. Дворник Пельц радуется и каждое утро, когда отец выходит, поздравляет “многоуважаемого господина Зиммеля”. Он славный, хотя, на мой вкус, пожалуй, чересчур любопытен.

Дни наши, к счастью, похожи как две капли воды, и наконец-то мы наслаждаемся покоем, которым — как помнишь — судьба нас не баловала. Из банка Хофнера уже перестали присылать векселя, так что все, думаю, сулит безоблачную погоду — даст Бог, надолго. Полковник Роте, знаешь, тот, что женился на Эльзе, кузине фрау Лилиенталь, которую ты учила французскому, кажется, собирается уехать — и куда же? Якуб говорит, представь себе, что в Кенигсберг…»

Когда я кончил читать, панна Эстер вздохнула: «Вот если б получать только такие письма». У меня перехватило дыхание. Ах, если бы она получала только такие письма!

А около полудня…

Ян потирал руки: «Видишь? Видишь? Травы таки помогли!» Помогли, не помогли, какая разница, важно было то, что панна Эстер приподнялась на подушках: она еще избегала света, еще заслоняла прищуренные глаза ладонью — но движения рук, легкость пальцев, цвет лица! Я был вне себя от радости…

Потому что ровно в полдень она потребовала вишен! Ах, Боже! Анджей побежал к Майнлю и принес целую корзинку. «Ну что ты делаешь? Зачем столько? — ворчала Янка, когда он, сияя, вбежал в кухню. — Поставь сюда. Ох, кто же это все съест?» Потом она внесла в комнату полное блюдо вишен с капельками воды на вымытой кожице. Панна Эстер начала есть, сок брызнул на пальцы! Она облизала руку розовым языком, не стыдясь жадности. «Ну же, идите сюда! Что так стоите? Попробуйте!» И перебирала в воздухе фиолетовыми пальцами, будто приманивала стайку кур. «Вы что, думаете: я буду есть одна! Чего ждете? Угощайтесь!» Мы подошли к кровати, а она, смеясь, повесила раздвоенную веточку с двумя вишенками Анджею на правое ухо. Он покраснел до корней волос. Она протянула мне темную вишню: «Ну, пан Александр, закройте глаза и откройте рот!» На кожице чувствовалось тепло ее пальцев. Еще оставались маленькие пятнышки в уголках век, еще кожа во впадинке ключицы не утратила нездоровой серости, еще пульсировали жилки на висках, но я уже знал, уже был уверен, что дело идет на поправку.

И эти едва заметные перемены! Потому что глаза… Исчез матовый налет, застилавший зрачки. Золотая искорка солнца, чистый влажный свет — как раньше. Кисти рук обретали былую живость. Она брада кончиками пальцев мокрые вишни и, оторвав зеленые черенки, подносила ко рту со смехом — и начинало казаться, будто все те страшные дни были сном, который развеялся при свете дня. Ну так что? Значит, выходим из тьмы?

Доктор Яновский сиял: «Только пока никаких волнений, тишина, сон, свежие фрукты». Какое там! Когда колокола св. Варвары и костела Спасителя пробили час, панна Эстер потребовала поднять жалюзи. Янка медлила, но мать кивнула — жалюзи дрогнули, и волна света, теребимого дрожанием листвы растущей за окном липы, залила комнату. Панна Эстер, ощутив на лице теплые лучи, закрыла глаза и глубоко вздохнула. Воздух с улицы вздул занавеску, как кружевное платье, поднятое ветром. «Да ведь я совершенно забыла, как выглядит солнце!» Она провела ладонью по теплому прямоугольнику света на простыне. На пальце сверкнуло малахитовое колечко.

Но книгу, которую протянул ей Анджей, она отложила. Устала? Ворвавшийся в окно ветерок пронесся по комнате. Анджей открыл толстый том и начал читать.

Панна Эстер слушала, откинувшись на подушки. Пальцы ее были испятнаны фиолетовой сладостью, словно она перепачкалась чернилами, когда писала письмо. Вплывавший в комнату воздух был нежный и мягкий, как голубиное крыло. В нем кружилась меленькая пыльца с цветов липы. Когда ветерок шевелил нам волосы, мы щурили глаза.

Рассказ о несчастной любви Станислава к тоже несчастной, холодной и прекрасной Изабелле в устах Анджея превращался в трогательное повествование о городе, где страдания угасают, как горящий дом, из которого удалось все спасти.