Анджей плакал в углу салона. Я подошел к нему: «Что случилось?» Он оттолкнул мою руку. В покрасневших глазах недобрый блеск: «Иди, сам увидишь».

Я бегом поднялся наверх. На втором этаже тихо. Пурпурно-синий витраж золотом отливает на солнце, как в тот день. Я приоткрыл белую дверь. Она укладывала в чемодан длинное темное платье из жатого органди. «Что вы делаете?» Она глянула на меня, ладонью разгладила ткань: «Я уезжаю». Я замер: «Как — уезжаете? Когда?» Рядом с лакированной шкатулкой на буфете лежали готовые в путь фотографии Бертельссона, вынутые из рамок красного дерева, и карты — синяя талия Греча. «Сегодня, венским поездом». — «Но почему?» Она потянулась за расшитой розами шалью, перекинутой через спинку стула: «Пришло письмо». — «Письмо? — У меня перехватило дыхание. — Какое письмо?» Она посмотрела на меня без гнева: «Пан Александр, вы ведь отлично знаете, какое». Я схватил ее за руку: «Но вы не можете так взять и уехать». Она не отняла руки, только чуть сонным, легким движением, глядя в зеркало, другой рукой поправила закрученные свободным узлом волосы. Отражение поднятой руки погасло в зеркальной глубине. «Я должна ехать. Вы знаете». Я не выпускал ее пальцев: «Это же не имеет смысла». Она мягко высвободила руку, потом привстала на цыпочки и поцеловала меня в губы. «Не говорите сейчас ничего. Хорошо?» Приложила ладонь к моим губам. Мы стояли молча. Она улыбнулась: «Как же я вас понимаю, поверьте, я прекрасно вас понимаю. Но ничего не надо менять. Так правильно. Поверьте». — «Но я… и вы…» Она опять закрыла мне рот ладонью: «Стоп. Не нужно ничего говорить. Я знаю. Так правильно».

Потом мы шли по длинному перрону к вагону, минуя продавцов баранок, цветочниц, носильщиков в белых куртках, дам с зонтиками от Мариани, господ в светлых тренчкотах из «Old England», офицеров из уланских казарм на улице Агриколы. Небо над Аллеями потемнело. Собиралась гроза. Она держала меня под руку, шелестела материя длинного платья, я чувствовал тепло ее тела, она была так близко, запах, стук каблуков по каменным плитам, я помог ей подняться в вагон, мы отыскали свободное купе, я положил чемоданы на полку. Она подняла вуаль: «У вас ведь присаживаются на минутку перед дорогой, верно?» Я попытался улыбнуться: «Нет, это не у нас. Немного восточнее. Но обычай хороший. Отец так всегда делает — с тех пор, как побывал в Одессе». Шли минуты. Мы молча сидели в пустом купе, словно впереди у нас было долгое путешествие.

Я положил ей на колени письма. Она покачала головой: «Это было не слишком-то умно». Я на нее не смотрел.

С перрона донесся звон колокольчика. Провожающие заглядывали в окна — искали близких. Она прикрыла мою руку своей: «Пан Александр…» — «Я знаю, вы даже вспоминать не будете». Она коснулась моей щеки тыльной стороной ладони: «Возможно. Но вы-то не забудете, верно?» Наморщила лоб, словно стараясь что-то припомнить, потом отвернулась к окну: «Идите уже. — Опустила вуаль. — Пожалуйста. Ведь ничего не кончается. Правда».

Я, не оглянувшись, вышел из вагона. Отъезжающего поезда я не увидел. Под сомкнутыми веками была она. Я стоял на перроне с сильно бьющимся сердцем. Потом медленно пошел к стеклянной двери. Перед вокзалом меня оглушил уличный гомон. На Аллеях полно народу. Газетчики перекликаются через мостовую. Небо было низкое и темное. Грозовые тучи надвигались со стороны Воли, Маримонта, от Цитадели, только в разрывах темного занавеса над Мокотовом еще сияли озерца чистой синевы. Холодные вспышки отражались в высоких окнах гостиницы на Сребрной. Что-то больно сжимало сердце, не позволяя глубоко вздохнуть.

Потом ветер разогнал тучи над вокзалом, и на медном куполе св. Варвары засверкали мелкие осколочки отраженного солнца. Будто кто-то швырнул на потемневшую перед грозой крышу горсть хрупкого золота.

Вечером мы с Анджеем сидели в салоне.

Как и каждый день, из кухни доносились шаги матери, гулко били часы, отмеряя время, быстрые удары ножа по разделочной доске предвещали скорый ужин. Потом — стук открывающегося окна, плеск воды; хлопнула дверца шкафа. Мелодия обыденной жизни, разносящая покой по коридорам, запутывающаяся в неподвижных подвесках люстры, легонько, как паутина, колышущаяся на лепных украшениях потолка, скользила между стульев, угасала и вновь пробуждалась в заслоненных портьерами нишах, но мы в этой живой спокойной мелодии слышали только тишину, какая остается, когда на лестнице отзвучит перестук высоких каблуков.

Еще ничего не изменилось. В комнате наверху стулья и стол стояли так, как их расставила она. Салфетка, разглаженная ее ладонью, ровно покрывала столешницу. Георгины, которые она, уходя, поправила, не изменили своего положения в вазе, только несколько лепестков осыпались на хрустальную подставку. Никто из нас не заходил в эту пустую комнату, которая, казалось, потихоньку остывала от живого тепла ее присутствия, лишь иногда, когда Янка приоткрывала дверь, я видел из коридора пустое место на буфете, где стояли коричневатые фотографии далекого города, пока панна Эстер не положила их в кожаный чемодан. Я чувствовал, как эта немилосердно затягивающаяся тишина, повисшая в комнате, как только смолкли ее шаги, расползается по всему дому. Вещи, привыкшие к ее прикосновениям, казалось, блекли на глазах. Мы еще не верили, что ее нет и не будет, нам еще казалось, что это всего лишь обычное «загляну к панне Хирш», «пойдем с панной Далковской погулять в Саксонский сад», «звали на вечер к Налковским».

Мы сидели на кушетке. «Наверно, уже в Вене, да?» — прерывал молчание Анджей. Я смотрел непонимающе, будто меня разбудили среди ночи. О ком он говорит? И тут же страх — за нее? «А который час?» — «Девять». — «Должно быть, подъезжает к Кракову». — «Вот сейчас?» — «Да, пожалуй, сейчас». Мы говорили о панне Эстер, не произнося ее имени, словно это могло что-либо изменить. Темнота, подсвеченная последними розоватыми лучами солнца, отражавшимися в окнах дома Есёновских, медленно, но неуклонно накладывала на наши лица густые тени, а мы были благодарны близящейся ночи за то, что не должны показывать свою печаль при равнодушном свете дня.