Какой же это был дом! На башенку с балкончиком под островерхой крышей, увенчанной цинковым шаром, поднимались по черной лесенке; сверху в ясную погоду можно было увидеть поля аэродрома, сосновый лес в Бжезно и за ним далекую синюю полосу моря. Промежутки между типично прусскими темно-красными – настоящий привислинско-готический цвет – черепицами заросли мхом, под каждым окном ряд кирпичиков, покрытых оливковой глазурью. Веранда – большая, двухэтажная – выходила в сад; утоптанная черная дорожка бежала среди подстриженных самшитовых кустов к железным воротам, под густой тис, затенявший огороженные кобальтовой керамической плиткой клумбы. А дальше – огромная береза и шпалера туй. Перед домом серебристая ель – высокая, с голым пепельно-серым стволом, колючие ветки вровень с водосточной трубой, опоясывающей крышу.

Дубовая, Траугута, Тувима, Морская… Когда Отец по вечерам рассказывал о компании «Антрацит», в которой с января работал, эти названия улиц звучали как названия заморских стран. «Антрацит»! У владельцев была шахта под Гливице, два ствола, погрузочная платформа, коксовый завод, Отец получал почти тридцать тысяч – вполне прилично, Мама, устроившаяся инструктором в школу медсестер, – шесть тысяч, так что жаловаться не приходилось, после того, что они пережили, это был сущий рай! Но в июле в контору на Морской пришли двое: «Подпишите, что фирма переходит под внешнее управление». Отец только посмотрел на них: «Нет, ничего я не подпишу, я не хозяин. Хозяева в тюрьме». Они снисходительно покачали головами. «Тогда вы не будете здесь работать». «Значит, не буду». Такая фирма! Балтийская угольная компания с бункерами на Висляной в Новом порту и с собственной железнодорожной веткой в порту в Оксиве! Первые бланки, на которых Отец выписывал счета – зеленые, разграфленные фиолетовыми линиями, – были снабжены штампом «Herbert Borkowski. Drogen u. Chemikalien-Grosshandlung. Danzig. Brabank, 4». «За что их посадили, Юзек?» – как-то спросила Мама. «Как за что? За то, что капиталисты».

Дельбрюкаллее больше не называлась Дельбрюкаллее. В Академию теперь ходили по улице Кюри-Склодовской, мимо барака Фольксштурма, переделанного в часовню, по тротуару вдоль кладбища, где вечерами горело всего несколько газовых фонарей и случались нападения на возвращавшихся с ночного дежурства медсестер. Студенты, встречавшиеся Маме по дороге, парни в пыльниках и военных мундирах без погон, перекрикивались через мостовую: «Мы на галерку!» Что означало: мы на сравнительную анатомию, в аудиторию с поднимающимися амфитеатром скамьями в здании на углу аллеи Победы, где еще не так давно немцы делали мыло из убитых людей. Варшавскую школу медсестер при больнице Младенца Иисуса, открытую на Кошиковой на деньги Рокфеллеровского фонда, вначале перевели в Белый Дунаец, а потом в Гданьск, где разместили в корпусе Д, и Мама очень гордилась, что туда попала. В Академии работали также врачи из Вильно, хирурги с медицинского факультета университета имени Стефана Батория. Мама с уважением перечисляла фамилии: доктор Михейда, Пискозуб, Юзькевич. Но кое-что ее немного коробило: среди сестер в Академии было много немок. Таких, лет под тридцать. Krankenhausschwester. Одевались все они одинаково: длинные голубые платья, белый передник, на спине перекрещенные бретельки; гладкие волосы с пробором. Польские врачи очень любили с ними работать. Возможно, даже больше, чем с польками. А немки на польских медсестер смотрели как на пустое место.

Были и лаборанты-немцы, работавшие в подвалах рентгеновского отделения. Только в сентябре Мама увидела перед корпусом В три или четыре грузовика. Лаборанты стояли на тротуаре с узлами и чемоданами.

Под всей Академией тянулись бомбоубежища. Позже Мама говорила: «Мы не забывали, что под нами живут немцы. Одна видела, как немец вышел и убежал. Но что под нами делается, мы понятия не имели». Лес вокруг был заминирован. Очень много детей поразрывало на горках и в овраге. С крыши общежития медсестер видны были бездействующая судоверфь, развалины центра, Мотлава, ратуша без башни, костелы без колоколен. Говорили, что Гданьск подожгли немцы.

Потом приехали шведские медсестры из Уппсалы. Они привезли одежду, сестринскую форму и продукты. Тринадцатого декабря, в канун дня святой Люции, устроили праздник. Но Мама получала еще и посылки из ЮНРРА, по двадцать пять килограммов, с шоколадом и сигаретами «Кэмел», это можно было обменять на кофе или какао. В бюро ЮНРРА на Морской работал пан Щепковский, которого Мама знала по прушковскому пересыльному лагерю, так что иногда удавалось раздобыть кое-что и для Ханемана.

Ханеман, однако, дары ЮНРРА принимал неохотно. Он предпочитал ездить раз в несколько дней на Градский вал, где у кирпичной стены крытого рынка пожилые женщины в завязанных надо лбом чалмах, в шляпках с вуалью расставляли на земле фарфоровые сервизы, пишущие машинки, столовые приборы. Придя туда впервые, Ханеман увидел около ящиков с колотым льдом госпожу Штайн. На ней были два пальто, потолще и потоньше, шея обмотана кашемировым шарфом. На развернутый лист «Дзенника балтыцкого» она выложила фарфоровые шкатулочки, лампу с голубым абажуром, вилки со сплетенной из цветов монограммой; углы газеты придавила обломками кирпича. Ко рту она прижимала батистовый платочек. Ветер нес со стороны Рыбного рынка тучи пыли.

Увидев Ханемана, она удивилась: «Как, вы не уехали?» Но Ханеман объяснил, что уедет, только еще не знает когда. «Разве вы не работаете в Академии? Ведь там…» Но он не захотел об этом говорить. Спросил, что лучше всего продается и сколько можно заработать. «Те, что приезжают из Варшау на грузовиках, – ответила госпожа Штайн, – берут все. И даже дают неплохие деньги». Госпожа Штайн предпочитала продавать за доллары, но это ей не всегда удавалось.

Назавтра Ханеман разложил рядом с ней на куске брезента несколько столовых приборов, несколько книг, немного серебра. Ближе к вечеру даже нашелся покупатель на две с половиной тысячи.

Переменилось все только в сентябре, когда в дверь квартиры на втором этаже дома 17 по Лессингштрассе (которая теперь называлась улицей Гротгера) постучалась пани X. с улицы Героев Вестерплатте, 12. Ханеман, несколько удивленный неожиданным визитом (он не был знаком с пани X.), провел ее в комнату и усадил в кресло. Пани X. сказала, что хочет, чтобы он подтянул ее сына по немецкому языку. Это был не первый визит такого рода. Еще в июле Ханемана посетил инженер Войдаковский с аллеи Союзников, высокий блондин из дома номер 7, которого дирекция верфи отправляла в восточную оккупационную зону, в Росток и дальше, за сменными деталями к машинам из бывших мастерских Шихау. Инженер Войдаковский выразил желание усовершенствовать свои познания в языке, которым – как он выразился – в плоцкой гимназии овладел весьма недурно. Ханеман согласился, и, когда об этом разнесся слух, в квартиру на Лессингштрассе, 17, вскоре наведались еще несколько человек.

«Пускай Анджеек научится по-немецки, – говорила мужу пани X. – Увидишь, они еще сюда вернутся с англичанами и американцами, вот и пригодится». Пан X. не разделял этой убежденности, но деньги дал. В результате у Ханемана отпала нужда ездить на Градский вал с куском брезента и связкой серебряных ложек.

Не встречался он больше и с госпожой Штайн у кирпичной стены крытого рынка возле ящиков с толченым льдом, в которых рыбаки из Елитково и Бжезно выставляли на продажу свежую треску, однако несколько раз навестил ее на Ахорнвег, которая теперь называлась Кленовой. Визиты эти не всегда бывали приятными. Госпожу Штайн раздражал шум, доносящийся со двора, крики, перебранки. И уж совсем невыносимыми были запахи в парадном. На стенах возле лестницы регулярно расцветали желтые пятна, количество которых увеличивалось в субботние вечера. В прежние времена, когда по Мирхауэрвег прохаживался постовой Густав Йоппе, сын владельца столярной мастерской на Иоганнисталь, ни о чем подобном не могло быть и речи. На Штеффенсвег она видела, как двое рабочих прибивали к стене дома Горовицев эмалированную табличку с надписью «ул. Стефана Батория». Мирхауэрвег теперь называлась Партизанской, а Хохштрис – улицей Словацкого. Вместо Лангфур говорили «Вжещ», вместо Нойфарвассер – Новый порт, а вместо Брёзен – Бжезно. Названия эти трудно было не только запомнить, но и выговорить. «Когда вы уезжаете?» – спрашивал Ханеман, чтобы прервать поток этих совершенно бессмысленных жалоб. Но госпожа Штайн давала уклончивые ответы. Столько всяких сложностей. Надо дождаться весточки от дочерей, которые поселились в Дюссельдорфе, но дела у них не блестящие. Ей не хочется быть обузой. Вопреки прежнему пристрастию к светлым пальто и накидкам она теперь одевалась во все темное, пальто носила коричневые или черные, потрепанные, припорошенные нафталином.

Тем не менее Ханеман однажды встретил ее на Мирхауэрвег в обществе седоватого господина с тросточкой; на поклон она ответила улыбкой. На голове у нее была новая черная шляпа с серебряной брошью. Ханеман с минуту смотрел им вслед. Мужчина, с которым госпожа Штайн шла к трамвайной остановке на бывшей Адольф-Гитлер-штрассе, как и она, говорил по-немецки, но с явным польским акцентом.