Ханеман получил повестку в среду. Не глядя на почтальона, расписался в квитанции, отдал чернильный карандаш, потом закрыл дверь и повернул в замке ключ. Затихающие шаги на лестнице. Глаза почтальона. Иллюзий у него не было: так смотрят на впавших в немилость.

В Гданьск он поехал на следующий день в одиннадцать.

«Пан Ханеман, – в комнате было жарко, приоткрытое окно, на стене орел, мужчина в темном костюме раскрыл картонный скоросшиватель, – вы недавно получили письмо из Дании?» Ханеман утвердительно кивнул. Быстро сосчитал дни. Датский матрос посетил квартиру госпожи Штайн на Кленовой неделю назад, в пятницу днем, сегодня четверг. «Что это было за письмо, позвольте узнать?» Мужчина перекладывал исписанные зелеными чернилами листки, на столе стопка папиросной бумаги, чернильница на деревянной подставке, лампа под железным колпаком. Ханеман объяснил, что письмо касалось исключительно личных дел. «Кто отправитель?» Он на секунду заколебался. «Мой бывший ассистент, Мартин Рец, сейчас он живет в Ганновере, собирается открыть там врачебную практику». Мужчина поднял брови. «Если это так, как вы говорите, письмо от Мартина Реца, бывшего ассистента из Анатомического института, и касается исключительно личных дел, почему его не отправили по почте?» Ханеман признался, что не может ответить на этот вопрос, однако полагает, что Мартин Рец просто воспользовался возможностью переслать письмо через датского матроса, чтобы сэкономить пару марок. Мужчина пожал плечами. «Вы хотите сказать, что кто-то вскрывает ваши письма и поэтому вы не хотите пользоваться услугами нашей почты?» Ханеман почувствовал, что у него быстрее забилось сердце. «Мне об этом ничего не известно».

Мужчина встал из-за письменного стола и подошел к окну. За стеклом темный силуэт Мариенкирхе и остов сожженной башни ратуши. Слева, на углу Карренваль, там, где до тридцать девятого стояла синагога с куполом, похожим на бронзовую сахарницу, на пыльной площадке несколько рабочих складывали в пирамиду извлеченные из развалин кирпичи. На стене уцелевшего дома у Золотых ворот развевался наполовину сорванный плакат: «…жалкие апологеты…» Подобные плакаты Ханеман видел на стенах и в Оливе, и в Лангфуре, однако не очень понимал, к кому эти слова относятся. Вероятно, к тем, кого новые власти считают своими врагами.

«Пан Ханеман, дело не только в письме. – Мужчина обернулся. Помолчал, вертя в пальцах зеленую ручку. – Скажите, а почему, собственно, вы не уехали?» Ах вот зачем его вызвали… «Вы, конечно же, читаете наши газеты, стало быть, знаете, что ваше отечество не изменилось так, как следовало бы. На востоке перемены заметны и радуют нас. Но Ганновер… К власти возвращаются люди, которых надо судить… а вы получаете от них письма. Не стоит ли вам подумать о возможности…»

Ханеман смотрел в окно. Полусгоревшую башню ратуши оплетали строительные леса из сосновых досок. На крыше дома на Огарной несколько человек укладывали новенькую красную черепицу.

«Вы меня слушаете?» Мужчина недовольно повысил голос. Ханеман посмотрел на свои руки. «Моя сестра погибла под Диршау в январе сорок пятого. За Одрой у меня нет никакой родни. Зачем же мне туда ехать?» Мужчина принялся ходить по комнате. «Вы утверждаете, что это мы убили вашу сестру?» Ханеман закрыл глаза. Чего, собственно, хочет этот человек? Мужчина остановился около письменного стола. «Нас беспокоит то, что вы так хорошо говорите на языке – по вашему определению – недочеловеков». Ханеман поморщился. Скорей бы уж закончилась эта беседа. На секунду он почувствовал облегчение при мысли, что его затолкают в вагон и вывезут куда-нибудь на запад – о востоке речи пока не шло. В конце концов, жить можно везде. Он даже пальцем не пошевелит в свою защиту. «Я не думаю об отъезде. Но если меня отсюда выгонят…» Мужчина не дал ему договорить. «Никто не собирается вас выгонять. Просто поразмыслите, не лучше ли было бы…» Ханеман почувствовал прилив раздражения. «Вас удивляет, что я так хорошо говорю по-польски. Отвечу: то, что я говорю по-польски, дело случая – как и то, что я говорю по-немецки. Семья моей матери жила под Позеном. До войны, когда я учился в Берлине, а затем в Данциге, у меня были знакомые поляки. Но из этого ничего не следует. Я и по-французски говорю прилично. Отец родом из Эльзаса». Мужчина внимательно его изучал. «Прелюбопытный вы человек, пан Ханеман. Да, еще одно. Почему вы не вернулись в Академию? Вы же знаете, там продолжают работать немало ваших соотечественников. В рентгеновском отделении, как мне говорили. И медсестры есть…» Ханеман не шелохнулся. «Я не намерен возвращаться в Академию. Вот и все. Причины несущественны и вряд ли вас заинтересуют». Мужчина усмехнулся. «Как знать… А кстати: на что вы собираетесь жить, коли уж так упорствуете в своем желании остаться?»

Ханеман подумал о доме на Лессингштрассе. На многое он не рассчитывал, однако, вопреки всему, надеялся, что его оставят в покое. Да и чем он отличается от других жителей района, расположенного между Кронпринценаллее, Пелонкерштрассе и Собором? Может, только чуточку более твердым выговором. Так по крайней мере он сам считал. Ему казалось, что он затерялся среди людей и никто не будет забивать себе голову его особой. Он носил точно такое же пальто в елочку, как, например, пан К., чьи вещи недавно втащили на второй этаж дома Биренштайнов. Глядя на себя в зеркало, видел мужчину, каких можно сколько угодно встретить на улицах Лангфура. Но теперь он пожалел, что остался, что не нашел в себе сил отправиться с чемоданом или без чемодана на вокзал, где последние немцы из примыкающих к Ешкенталервег кварталов садились в вагоны с табличкой «Гданьск – Кошалин – Щецин». Он думал, что не будет выделяться на общем фоне. Между тем этот человек сейчас смотрел на него так, как смотрят через увеличительное стекло на насекомых. Руки, ноги, плечи стали огромными, точно волоски на брюшке пчелы под сильной лупой. Ненависть…

«Вы же отлично знаете, чем я занимаюсь». Мужчина усмехнулся. «Ну, не кипятитесь. Конечно, знаю. Я только хочу убедиться, что вы со мной откровенны». У него были гладко зачесанные назад волосы, высоко подбритые над ушами, следы порезов на шее, тесный воротничок, галстук с толстым узлом. «Продолжайте делать то, что до сих пор делали. Нам это не мешает». Ханеман все еще не мог понять, зачем его вызвали. Мужчина уперся ладонями в стол. «Разумеется, если вы и впредь будете поддерживать подозрительные контакты, вам не избежать неприятностей. Фашистские агенты, учитывая ваши способности, наверняка захотят познакомиться с вами поближе». Угрожают, значит?… Мужчина посмотрел на свои ногти. Ханеман перевел взгляд в сторону. «Я ни с кем не собираюсь сближаться». – «Ой, сразу на дыбы. – Мужчина снисходительно покачал головой. – И отвечаете опрометчиво. Иной раз бывает очень даже полезно завязать кое с кем близкое знакомство. Зло, о котором нам ничего не известно, стократ опаснее зла, которое удалось распознать. Что ни говори, а вы знали, притом, кажется, неплохо, Альберта Посака, Броста, Тецлава, еще двоих-троих. Был еще такой Раушнинг. Но особого значения, похоже, вы этим знакомствам не придавали, верно? Кажется, беседовали о музыке…» Ага, значит, им и это известно. «Социал-демократия, конечно, не самый удачный выбор, но вам была по душе больше, чем коричневый цвет, да? Если не ошибаюсь, вы произнесли пару крепких слов в присутствии то ли Грайзера, то ли Форстера. Правильно?»

Итак, они знают. Вероятно, у них есть люди из Вольного города, скрывать что-либо бессмысленно. Но кто? Те, что ему встречались на Лессингштрассе, в основном прибыли издалека. Госпожа Штайн? Вздор. Тогда, может быть, учитель гимназии пан Ю.? Какая чепуха. Память нервно тасовала картинки лиц. Страх, однако, пропал. Да и не все ли равно, откуда они знают?

Мужчина прислонился к оконному косяку. «Значит, у вас уже нет этого письма из Ганновера?» – «Нет», – машинально ответил он, хотя это была неправда. «Сожгли?» «Да, сжег», – голос Ханемана прозвучал тверже. «Странно, – мужчина подошел к письменному столу. – Жечь письмо ассистента, касающееся исключительно личных дел. Зачем? Короче, я вам не верю. Это письмо у вас. Несомненно. Впрочем, это не важно. Оставьте его себе. Нам оно не понадобится». Мужчина закрыл картонный скоросшиватель, завязал серые тесемки. «Что ж, на этом можно и закончить. Как я понимаю, вы не собираетесь в ближайшее время покидать Гданьск?» Ханеман почувствовал холодный укол в сердце. «Нет, не собираюсь». – «Вот и хорошо. Если вдруг возникнет необходимость…» – «Я не собираюсь уезжать, – повторил Ханеман. – Можете быть спокойны, вы в любой момент найдете меня на Лессингштрассе». – «Вы хотели сказать: на улице Гротгера?» – «Да, на улице Гротгера». – «Отлично, стало быть, пока до свидания. Пожалуйста, вот ваш пропуск. Оставите у дежурного». Ханеман взял бумажку. «Если захотите по какому-нибудь вопросу со мной связаться, звоните – добавочный 27. Поручик Каркош». Ханеман молчал. «Да, еще одно. Если у вас появится желание как-нибудь навестить ассистента Реца в Ганновере, полагаю, это будет возможно. Советую об этом подумать. Мы чинить препятствий не будем…»

Возвращаясь на «двойке» на Лессингштрассе, Ханеман размышлял над каждым словом, прозвучавшим на четвертом этаже здания на Окоповой, и не мог отделаться от ощущения, что бег времени – только иллюзия. Ведь всего несколько лет назад… Да, несколько лет назад он на трамвае номер 3 возвращался на Лессингштрассе с подобной встречи, хотя она носила гораздо более дружеский характер, поскольку Иоганн Плеснер, пригласивший его к себе домой на Брайтгассе, 4, оставался тем же юнцом, с которым они были знакомы еще по Берлину, правда, сменившим белый халат врача на зеленовато-стальной мундир полицейского чиновника – он занимал ответственный и пользующийся всеобщим уважением пост начальника комиссариата в районе Осек. Рейнское вино, которое мать Иоганна подала в тот вечер в гостиной, было поистине отменным, а теплый запах березовых поленьев, горевших в кафельной печи, помнящей еще времена Фридриха Великого, наполнял тело и душу блаженной ленью. Ах, эти воспоминания, незлобивые пререкания буршевские шутки! Только спустя какое-то время, когда бокалы опустели, а на украшающем стол блюде появились треугольные кусочки орехового торта, в голосе Иоганна зазвучали деловые нотки. Разве Ханеман, говорил Иоганн, не владеет этим трудным восточным языком в совершенстве, не хуже славистов из Дрездена? Больше того! Расположенность к ним самого рейхсфюрера, конечно же, может вызывать вполне понятную зависть, однако чуткое ухо какого-нибудь жителя приграничной провинции Поммерн без труда уловит в их речи звуки явно более твердые, чем те, которые присущи народам, угрожающим с востока древней германской культуре. А дух этой культуры велик, что доказывает хотя бы история семьи самого Ханемана – не помешала же его почтенным предкам небольшая примесь славянской крови (а кто из нас может похвастаться идеальной расовой чистотой?) обрести свое место в громадном готическом доме нерушимой Германии.

Ханеман слушал все это с бокалом в руке, и с лица его не сходила улыбка. Ах, Иоганн, Иоганн. Неужели он никогда не изменится? Вечно этот холодный блеск на дне веселых глаз коренного баварца. Между тем Иоганн, припомнив заслуги рода Ханеманов на медицинской службе в армии прусского монарха, перешел к проблемам более актуальным: нельзя забывать о трудностях, подстерегающих сегодня носителей национальной идеи в городе, который – о, ирония судьбы – англичане и французы назвали Вольным. Проклятый Версальский договор! Но уже настало время войти в круг наших недоброжелателей и завести знакомство… Иоганн имел в виду начальника польской почты в Осеке Бжостовского, недавно поселившегося в доме Греты Шнайдер около трамвайного круга в Оливе.

Когда «двойка», ползущая из Данцига в Лангфур, проезжала мимо Академии и за окном поплыли темные стены Анатомического корпуса, Ханеман отвел взгляд. Ему не хотелось смотреть на серый фасад. На противоположной стороне улицы он заметил стоящий на каменном постаменте свежевыкрашенный зеленой краской русский танк с белым орлом на башне. Так, значит, выглядит танк, о котором говорила госпожа Штайн… На броне лежали увядшие красные и белые гвоздики. Двое детей играли в песке около гусениц. Старая женщина, сидящая на скамейке, беззвучно им что-то кричала.

День обещал быть чудесным, жарким.