Я читал медленно, терпеливо водя пальцем по длинным рядам готических букв – родители хотели, чтобы в Познани перед экзаменационной комиссией я блеснул не только хорошим произношением, но и знанием старинного шрифта, – а Ханеман, стоило мне задуматься, как произнести новое слово, кончиком желтого карандаша «кохинор» указывал на слоги, которые следовало повторить еще раз. Но что толку! Готическую М, сплетенную из черных тесемочек, я вечно путал то с W, то с удвоенной S, странной и коварной аббревиатурой, упорно прикидывающейся буквой F, хотя мог усвоить все это гораздо раньше, в отцовской комнате, где на полке рядом с Библией на кириллице стоял протестантский молитвенник, напечатанный по-польски, но готическим шрифтом.

И тем не менее, – продолжал Анджей X., германист, с которым много лет спустя мы встретились в Бремене в университете, где он вел семинар по культуре Центральной Европы для шоколадных парней из Бахрейна и раскосых девушек из Таиланда, – тем не менее это мучительно-сладостное удовольствие, которое трудности чтения доставляли моим глазам, глазам шестнадцатилетнего подростка с улицы Героев Вестерплатте, потихоньку бредущим по полям готического шрифта, пробирающимся сквозь колючие заросли фрактуры, между плотными цепочками причудливых букв, это мучительное удовольствие со временем приобрело особую окраску, чего я никак не мог предположить, впервые входя в квартиру на втором этаже дома 17 по улице Гротгера. Потому что, когда Ханеману, утомленному однообразием грамматических упражнений, при выполнении которых, признаться, я не всегда проявлял должное усердие, надоедало по сто раз повторять и перечитывать одно и то же, он приглашал меня – улыбаясь самому себе – в Лес Гутенберга, как он это называл; нет-нет, речь шла вовсе не о лесе на западном склоне Ясековой долины, носящем такое название.

В таких случаях он подходил к шкафу красного дерева со стеклянными дверцами, вытаскивал первое, что попадалось под руку, обычно с полки, на которой стояли издания тридцатых годов, оправленные в крепкий коленкор, с побуревшими кожаными корешками, на мгновение задумывался, правильный ли сделал выбор, и, если выбор соответствовал настроению минуты, протягивал мне толстый том, но не затем, чтобы я приступил к переводу – о нет! до этого было еще далеко, – а чтобы ощутил на ладони тяжесть книги с темно-золотым обрезом и коснулся желтоватой бумаги со странным названием «ява», исподволь приближаясь к тому, о чем мне только еще предстояло узнать.

Да и чем могло привлечь шестнадцатилетнего мальчишку великолепное цюрихское издание «Революции нигилизма» Раушнинга, хотя Ханеман, когда ему попалась именно эта книга, с горьким смешком покачал головой, будто под красной обложкой с черными готическими буквами названия таилось что-то поистине ценное. Другое дело история музыки в старом Гданьске, сочинение того же самого Раушнинга, восхитившее меня темно-коричневой фотографией органа из Мариенкирхе на первой странице. Когда Ханеман ровным, спокойным голосом, неторопливо, чтобы я мог как можно больше понять, принялся читать отрывок из первой главы и в комнате на втором этаже дома 17 по улице Гротгера зазвучали длинные немецкие периоды, я мало что понимал, текст изобиловал специальными музыкальными терминами, да и сама тема не вызвала у меня живого отклика, однако он не останавливался: как он говорил, плавать можно научиться, только если сразу начать с глубокого места. Потом, когда он стал переводить прочитанное и мелодия рассказа о церковных хорах в старом Гданьске внезапно столкнулась с мелодией перевода – чего я прежде не замечал даже при чтении вслух, не говоря уж о чтении про себя, – мне постепенно начал открываться секрет чужеродности этих фраз: различие тональностей оказалось куда важнее разницы значений и острее ощутимым – ведь каждый из нас внутренне проверяет такие различия инструментом собственного тела, всегда, вопреки наилучшим намерениям, ревниво оберегающего то, что считает своим.

Но все это было лишь подготовительным этапом, репетициями, больше обещавшими, нежели исполнявшими обещания, и я покорно в них участвовал, продолжая ощущать физическую отделенность от чужой красоты, которую отчасти просто принимал на веру, хотя все больше слов открывали мне свой двойной, а то и тройной смысл. Я начинал разбираться в сложной архитектуре фраз, опирающейся на фундамент всегда слишком длинных – в чем я не сомневался – слов: куда было нашему «разнервничавшемуся конституционалисту», которым мы могли осадить всякого, кто бы вздумал посетовать на польское стаккато, до «Einfuhrungsfeierlichkeit», «Elementarrunterricht» или «Haushaltungsvorstand» – слов, тарахтящих, как колеса поезда, едущего по километровому мосту через Вислу под Тчевом! Все эти репетиции учили меня уважать крепко сбитую чужую речь, но сердце в те минуты, когда слух погружался в мир непривычных звуков, оставалось совершенно равнодушным к прелести ударений и модуляций, и я лишь с холодным интересом следил за тем, как Ханеман выделяет голосом синтаксические обороты, которые для меня – хотя, казалось бы, и обретали новые значения – были такими же пустыми, как леса, возведенные в том месте, где еще только предстоит построить дом.

Так обычно бывало. Но однажды сентябрьским днем, когда я с терпеливым безразличием ждал очередной репетиции, рука Ханемана, в которой появился переплетенный в зеленый коленкор том, замерла – а может, лучше отправить его обратно на полку? – однако нет, Ханеман задумался, я заметил в его лице нечто такое, чего прежде не замечал: черты почти неуловимо смягчились, – он задумался, но когда, как мне показалось, уже собирался поставить зеленую книжку на место, вдруг быстро протянул ее мне.

Это были письма Клейста в хорошем издании Эриха Шмидта, Георга Минде-Пуэ и Рейнхольда Штайга 1906 года, книга, в которую я и сейчас охотно заглядываю. И, неожиданно для себя, слушая, как Ханеман своим спокойным негромким голосом читает письмо поэта по имени Генрих госпоже Адольфине Генриетте Фогель, я почувствовал, что чужие слова, которые до сих пор были лишь холодным искусным орнаментом значений, проникают мне в душу. Была в этих словах взрослость, о которой я мечтал, но взрослость темная – нигде вокруг я такой не видел, – на удивление серьезная, тягостная и грозная, и при этом пронизанная какой-то пылкой ребячливостью, и притягивающей меня, и отталкивающей; далеко не сразу я сообразил, что эта странно серьезная, темная мелодия слов поэта по имени Генрих вовсе не во мне рождается, до меня доходят только ее отзвуки, потому что Ханеман – это я тоже заметил гораздо позже – в тот день читал не так, как всегда, по временам словно бы забывая, что это всего лишь упражнение в языке, цель которого – научить меня разгадывать загадки немецкого синтаксиса, не больше.

Я не мог охватить целиком чужую жизнь, открывающуюся передо мной в обрывках любовных признаний, но от того, что я слышал – а это были фрагменты последних писем, – веяло чем-то заразительным, лишающим покоя и вместе с тем непонятным образом умиротворяющим. Мучительная противоречивость, истерзавшая на редкость впечатлительную душу странного человека, который писал госпоже Фогель, была созвучна тому, что я сам испытывал, но старался подавить как проявление недостойной мужчины слабости. Однако сейчас то, чего я всегда стыдился, предстало в поразительно четкой, спокойной форме; любовь, ненависть, надежда – все эти чувства, до крайности смятенные, пугающие своей хаотичностью, в голосе незнакомого поэта обретали могучую, кристально чистую красоту. Ох нет, тогда я бы не смог объяснить это словами, тогда я только вместе с поэтом испытывал нечто сложное и туманное: безумную разнузданность желаний, любовь, трепет, жажду мгновенной смерти, но все эти чувства – больные, как называл их Гёте, – выраженные в мощных музыкальных фразах письма, в моем восприятии были свидетельством естественной чистоты сердца, которое по-настоящему жило.

А когда потом я стал расспрашивать про неизвестного поэта, Ханеман рассказал мне о мальчике – да, о мальчике в мундире прусского офицера, – глубоко уязвленном, со всеми перессорившемся, отвергнутом родными и друзьями, мальчике, который в столь же впечатлительной девушке нашел опору, более прочную, чем мир.

И никогда – ни до того, ни позже – я не ощущал сладости мечты о смерти острее, чем тогда, размышляя о той смерти, случившейся на берегу Ванзее 21 ноября 1811 года, о смерти юноши и девушки, вначале написавших эти прекрасные, безумные письма, которые теперь изменившимся голосом читал Ханеман, а затем покончивших с собой на берегу светлого озера. Что-то подавленное, заточенное в глубину души высвобождалось – и я погружался в новое состояние с покорностью, оскорбительной для человечества, готовый каждой черточкой своего лица выразить презрение ко всем расчетливым, хитрым, остывшим, но, проваливаясь в сладкую темноту (полусознательно понимая, что совершаю нечто, о чем потом буду горько жалеть), я не сумел заметить, что в путешествии к далекому озеру не одинок, что и Ханеман находит в голосе Генриетты, в этом израненном женском голосе, что-то глубоко личное, стыдное, что объединяет его со мной, шестнадцатилетним мальчишкой, и, вероятно, сегодня я бы сказал, что оба мы – он и я – возвращались в какую-то солнечную добрую эпоху, которую, правда, так и не изведали сердцем, но которая существовала, которая не могла не существовать и сейчас – слова писем были тому доказательством – перед нами открывалась.

По-видимому, это было как-то связано с давними событиями, о которых я ничего не знал: не случайно ведь однажды, когда в альбоме с фотографиями Вольного города я наткнулся на коричневатый снимок мужчины в белом пиджаке и женщины в длинном, по щиколотку, платье из темного крепдешина, когда я наткнулся на снимок этой пары, которая шла по середине мола в Глеткау навстречу невидимому фотографу, а за ними виднелась возвышающаяся над причалом мачта с флагом и белый прогулочный пароходик с надписью «Штерн» на корпусе, так вот, когда я увидел этот снимок и, радостно пораженный чудесным открытием, воскликнул: «Да это же вы!» – и Ханеман, подойдя ко мне, склонился над коричневой фотографией с надписью «Глеткау. Причал на молу», черты его лица почти неуловимо смягчились, как в ту минуту, когда рука машинально вытащила из шеренги стоящих на полке томов книгу в зеленом коленкоровом переплете.

И теперь, когда Ханеман медленно, понизив голос, читал последнее письмо Клейста, перед глазами у меня стояла та коричневая фотография с готической надписью. «Глеткау»? Странное название… Морс? Мол? Где это было? И вдруг: да ведь это Елитково, мол, которого уже нет, – картины прошлого в моей памяти встретились, слились с образами мест, которые я прекрасно знал. Приглушенный голос, комната в зеленом полумраке, приоткрытое окно, в котором при каждом дуновении из сада вздувалась занавеска, шелест березы, отбрасывающей тень на эту сторону дома, – благодаря всему этому, слушая историю про покончивших с собой на берегу Ванзее молодых людей, я не мог отделаться от впечатления, будто Ханеман рассказывает о ком-то хорошо ему знакомом, хотя говорил он о юноше и девушке, которых давно уже не было на свете. А когда он так рассказывал о них словами давнишнего письма, когда вел меня по своему Лесу Гутенберга, за настоящим Лесом Гутенберга, на склонах Ясековой долины, где я столько раз бродил, появлялось голубое озеро Ванзее с берегами, поросшими красными кленами, большое, похожее на глядящий в небеса глаз озеро, опоясанное узенькой зеленой лужайкой, и на этой лужайке под черной елью госпожа Фогель писала письмо Эрнесту Фридерику Пегилену, легко водя пером по веленевой бумаге с водяным знаком княжеской мануфактуры: «Попрошу Вас заказать самую красивую бледно-серую чашку, внутри позолоченную, окаймленную золотой арабеской на белом фоне, с моим именем вверху на белом поле и фасону нынче самого модного. Если Вы обратитесь с этим поручением на фарфоровый завод к бухгалтеру Мевесу, скажите ему, чтобы чашку запаковали и вручили Луи в сочельник, но Вам, мой милый друг, придется с этим заказом поторопиться, иначе он не будет готов ко времени… Всего вам доброго, дорогие друзья, вспоминайте в радости и печали двух необычных людей, которых вскоре ждет великое путешествие в неведомое». И когда Ханеман, читая, понижал голос, словно именно к нему обращалась эта странная женщина, словно он был тем самым неизвестным мне, загадочным господином Пегиленом, в звуках его проникнутого теплом и вниманием голоса, приглушенного в знак того, что доносящиеся издалека просьба и привет не канут в небытие, а найдут отклик, который не ранит страдающей души, в звуках этого голоса мне слышался другой, вторящий Генриетте голос незнакомого прусского офицера, который не хотел быть офицером, голос мальчика, от которого все отвернулись: «…я обрел подругу, чей дух парит, как молодой орел – подобной я не встречал еще никогда в жизни, – ей внятна моя печаль, она видит в ней нечто высокое, прочно укоренившееся и неизлечимое, и потому, хотя ей по силам осчастливить меня здесь, на земле, она жаждет со мной умереть… теперь ты понимаешь, что сейчас единственная моя отрадная забота – отыскать достаточно глубокую пропасть, чтобы вместе с нею броситься туда».

И, вслушиваясь в голос Ханемана, я видел их обоих, Клейста и Генриетту, его – в синем фраке, ее – в бело-розовом платье, легонько теребимом теплым ветерком с Ванзее, а наверху, над ними, над голубой гладью обрамленного лесом озера, сверкала узенькая тропка среди облаков, светлая тропка, похожая на ту, по которой я любил сбегать с песчаного обрыва за Собором, и мне хотелось, ох как безумно мне хотелось быть одним из них, ощущать в себе эту воздушную радость, этот душевный подъем, который дрожал в словах Генриетты, эту поразительную спокойную уверенность в том, что тропка, взбирающаяся ввысь между облаками, словно между невесомыми голубоватыми скалами с картин Каспара Давида Фридриха, что эта тропка не ведет в никуда, что она устремляется прямо к ослепительному сиянию, но это вовсе не солнце, а летучая, подобная цветочной пыльце туманность, в которой порхают, взявшись за руки, крылатые души. А внизу Генриетта бежала к озеру среди тюльпанов и колокольчиков с такими отчетливо различимыми, такими осязаемыми лепестками, будто их нарисовал тоненькой кисточкой сам Филипп Отто Рунге. И все смешивалось в этой картине: желтые исчезающие за горизонтом обрывы Ругии, Бранденбургские ворота, неудержимый, бешеный бег коня с развевающейся, как знамя, гривой, на котором, крепко прижавшись друг к другу, мчались старец со встрепанной бородой, со сверкающими зелеными глазами и мальчик с лихорадочно горящим лицом, а мимо них – мерцание вспышек, трепетный полет – проносились в потоках вихря белорукие утопленницы в муслиновых лохмотьях. И все эти мечущиеся световые и цветовые пятна были пронизаны током горячей крови, жар которой я вдруг ощущал в груди, просыпаясь в темной комнате на улице Героев Вестерплатте, 12, когда стрелка уже приближается к шести и через секунду нестерпимый трезвон возвестит о начале нового дня, обещая, что я снова увижу Анну, которую встречал на школьной лестнице в обществе рыжеволосой хохотушки, и что, возможно, все будет как я хочу, что будет больно, сладко, мучительно, вечно…