И все-таки Ханка осталась с нами. После того как она «попрощалась» с Ханеманом, ясно было, что родители не отпустят ее из дома по крайней мере несколько дней, а дальше будет видно. Когда Отец привел ее вниз, она, сотрясаясь от плача, бросилась на кровать. Я, заткнув уши, убежал в свою комнату – так это было страшно. Потом Мама застелила кровать свежим бельем, жестко накрахмаленным, пахнущим засушенными лепестками шиповника, и заставила Ханку лечь.

Она проспала всю вторую половину дня, всю ночь и еще все утро. Мама несколько раз заходила к ней проверить, не случилось ли чего, потому что Ханка, уткнувшись лицом в подушку, раскрасневшаяся, с распухшими губами, дышала так, словно с трудом продиралась сквозь вязкие слои сна. Волосы слипшиеся, наволочка измазана помадой, на щеке пурпурные разводы, как царапины от колючек. Просыпаясь, она просила пить, и Мама поила ее липовым отваром, поскольку считала, что у нее жар, и даже хотела послать Отца за доктором Бадовским, но Ханка – как потом объяснила – именно таким способом изгоняла Нечистого. Все из нее выходило через кожу. Пришлось даже два раза менять ночную рубашку, темную от пота.

Встав около полудня, она первым делом посмотрелась в зеркало: «Господи, на кого я похожа!» Стала приглаживать волосы – без толку, влажные пряди выскальзывали из пальцев. Мама наполнила ванну, я видел, как они медленно прошли в ванную, потом Ханка с закрытыми глазами, откинув назад голову, почти целый час пролежала в горячей воде, сдерживая дыхание, точно боялась, что весь дом услышит, как у нее колотится сердце. Потом досуха вытерлась махровым полотенцем, перевязала лентой мокрые волосы, надела халат. Когда я вошел после нее в ванную, вода в ванне была серая. Стукнула дверь, Ханка заперлась у себя в комнате, мы уже начали волноваться, потому что за дверью, наверно, с полчаса стояла мертвая тишина. Только потом я услышал то слово. Расчесывая мокрые волосы, Ханка громко сказала себе: «Нетушки!»

Всякий раз, вспоминая дом 17 по улице Гротгера, я слышу то красивое, мощное слово, которое после долгой тишины донеслось из-за белой двери Ханкиной комнаты. Мы уже были в бездне, на темном дне жизни (мы – это я и Ханка); когда Отец сводил ее вниз, мне, глядящему на ее плач, казалось, что все рушится, а теперь – будто поднялись прибитые дождем хлеба. Разобраться в этом я не мог.

А она уже на следующий день вышла из дома и как ни в чем не бывало отправилась в магазин Пускарчиков на углу улицы Дердовского, притом в такое время, когда там было полно народу. Женщины говорили с ней о пустяках – домашних, соседских; ни одна бровью не повела – не показала, что все знает. Дома, наверно, от них много чего можно было услышать – но здесь, сейчас? Ханка купила дрожжи, дюжину яиц, сметану, пакетик сахарной пудры, ванилин и, вернувшись, сразу протерла тряпкой большую кухонную доску. Зазвенели противни, смазываемые кусочком масла, с шипением вспыхнул огонь в духовке, запахло мукой и растопленным маслом, один за другим плюхались в фаянсовую мисочку желтки, росла под быстрыми ударами вилки пена, а я сидел за столом с куском теплого хлеба в руке и смотрел во все глаза. Она еще не напевала, как раньше, еще не отбрасывала привычным движением назад волосы, но, что бы ни делала, в воздухе витало это дрожащее золотистое слово, которое впоследствии столько раз мне помогало. «Нетушки!» Неизвестно было, кому оно адресовано, но я чувствовал, что, наклоняясь или взмахивая рукой, Ханка раз за разом наносит кому-то (или чему-то) удары, словно бы здесь, в кухне, ее окружали зловещие призраки, с которыми необходимо было расквитаться. Это их она то и дело сильно пихала локтем, разминая на доске ком желтого теста, это их хлестала по роже, энергично растирая желтки с сахаром в глиняной макитре. Но кто были эти «они»? Мы все, наша улица Гротгера?

А потом даже Отцу пришлось отведать посыпанный сладкой крошкой дрожжевой пирог (хотя он предпочитал облитый глазурью рулет с маком, который Ханка пекла иногда по субботам), мы же с Мамой были приглашены к столу, на котором желтела горячая, с пылу с жару, яблочная бабка, хотя до Рождества было еще далеко, а такие бабки украшали стол только вечером в Сочельник. Хоть все мы и радовались этой перемене, Мама подозревала, что за глазурно-дрожжевой веселой легкостью припудренных мукою рук, осветивших кухню сверканием противней, все еще прячется что-то недоброе, готовое в любой момент снова выплеснуться наружу.

Но Ханка постепенно приходила в себя. По субботам, когда Отец с Мамой отправлялись к Фалькевичам на Цветочную, откуда возвращались не раньше полуночи, ее навещали соседки – пани Божена и пани Янина из бывшего дома Биренштайнов; тогда в комнату, где я засыпал, через дверь просачивался теплый шепоток пересудов обо всей улице Гротгера – дом за домом! друзья и просто знакомые! – а я ловил каждое слово, каждый смешок, будто блестящие монетки, которые кто-то бросал мне из темноты. Ханкин голос, все еще немного померкший, временами обретал прежнюю яркость, а смех дрожал почти как раньше – чистый, звонкий и чуточку вызывающий, похожий на смех сообразительного ребенка, который изо всех сил старается отдаться беспричинной радости, чтобы забить еще прячущийся в уголках губ соленый вкус слез. Я прижимался щекой к подушке, закрывал глаза и погружался в туманное облако то затихающих, то набирающих силу женских голосов, которые жадно, безжалостно завладевали всей улицей Гротгера, не пропуская никого – всем нужно было перемыть косточки, про каждого сочинить забавную историю, – и я радовался, что все идет на лад.

И тем не менее после того дня, когда пани В. не пустила меня в дом, отогнав, строго и торопливо, от дверей с номером 17, я больше не мог смотреть на Ханку прежними глазами. И даже если она привычным, так любимым мною движением взъерошивала мне волосы, всякий раз, когда она подносила руку к моим вихрам, у меня замирало сердце. Что изменилось? В ком – в ней или во мне? А может, глаза вопреки сердцу – ведь мне безумно хотелось, чтобы все было как раньше, – сами выискивали едва заметные перемены в том, как она встряхивала головой, как жестикулировала при разговоре? Тень на дне зрачков? Потускневший блеск глаз? Напряженный изгиб губ? Машинальное прикосновение к вискам? Сохранила ли она после всего этого смеющееся тело? После всего этого…

А Ханеман? У нас дома о нем не говорили, как не говорили и о том дне. Ханка, встречаясь с ним на дорожке или на лестнице, отвечала на приветствие словно бы так, как раньше, – так, да не так. Раньше ее немного смешил этот, пожалуй, чересчур серьезный мужчина со второго этажа, обучавший немецкому языку мальчишек с улиц Гротгера, Цветочной, Героев Вестерплатте, который неторопливо спускался в сад, чтобы срезать несколько ирисов под туями, а она, сдерживая смех, с небрежной, чуть вызывающей иронией, капельку громче, чем следовало бы, первая говорила: «Здравствуйте, пан Ханеман». Теперь же, проходя мимо него, она ускоряла шаг.

А по вечерам? По вечерам, когда родителей не было дома, Ханка иногда дирижировала в кухне пани Боженой и пани Яниной, и все трое, точно исполняя торжественный гимн, чеканили своими красивыми голосами вначале едва слышно: «Ха! Не! Ман! Ха! Не! Ман!» Потом быстрее: «Ха! Не! Ман!» А потом еще раз, еще быстрее, и еще раз, громче. И при этом смеялись до упаду. Пани Божена выходила на середину кухни и, засунув руки в карманы передника, изображала походку Ханемана. Ее пробковые каблуки постукивали по половицам – бум! бум! – точно барабан, подыгрывающий веселой пляске. Это было обидно, но так уморительно, что я, пряча голову под одеяло, давился от смеха.