А спустя несколько дней – как рассказывала госпожа Штайн – на Лессингштрассе, 17, прибежала Анна, племянница Ханемана, красивая, высокая, бело-желтые цветы на платье, шляпа с большими полями, и уже с каменной дорожки начала кричать: «Быть того не может, что они о тебе рассказывают… Ох уж эти сплетницы – вечно такое выдумают, целый год потом не расхлебать!» Теперь всякий раз при ее появлении Ханеман с улыбкой подходил к широко распахнутой стеклянной двери веранды, брал Анну под руку и вел в темную гостиную, где наперегонки скакали по полу золотые пятнышки солнечного света, просеянного листвой большой березы, растущей в углу сада.
Красавица Анна! Он усаживал ее в плетеное кресло лицом к окну – ему нравилось смотреть, как она щурила глаза, пока он расспрашивал ее о городских новостях. А потом, когда солнце в саду подергивалось теплой предвечерней дымкой и беседа увядала, Анна долго внимательно к нему присматривалась: «Не можешь ее забыть?…» Ханеман отворачивался, будто солнечный луч обжигал ему щеку. Анна не сводила с него глаз: «Да ведь человек, с которым ее нашли, мог не иметь к ней никакого отношения… Прекрати об этом думать… И даже если между ними что-то было… теперь это не имеет значения… ее уже нет…» Ханеман быстро, осторожно гладил руку в нитяной перчатке, словно это он хотел успокоить Анну, а вовсе не она его: «Перестань…» Она на минуту умолкала, но как только тишину в гостиной заполнял доносящийся из сада шорох листьев, в ее глазах вспыхивали колючие огоньки: «Ты должен вернуться в Институт, это глупо…»
Но чего ради было Ханеману туда возвращаться? Дом на Лессингштрассе приносил приличный доход – почему же она настаивала? По мнению госпожи Штайн, только возвращение Ханемана на Дельбрюкаллее могло рассеять недобрую славу, исподволь окружавшую его родных. «Ханеман, Ханеман… – качала головой Анна. – Встряхнись наконец… Приходи к нам в воскресенье, поговоришь с мамой… Нельзя дальше так жить…» Вероятно, она была права, однако, несмотря на ее неоднократные приглашения, он так и не зашел больше на Штеффенсвег в красивый, белый, с черным прусским антаблементом дом, фасад которого сплошь был увит темнолистым плющом, не поднялся по крутым ступенькам на лужайку перед домом, где под серебряной елью возле сбегающего из Леса Гутенберга ручейка они когда-то сиживали за круглым столом на железных садовых стульях.
«Ах эти дамы из Нижней Саксонии… – иронически вздыхал Франц Цимерман, когда много лет спустя в его маленькой стокгольмской квартирке в доме 65 по Вита-Лилиансваг я повторял ему то, что Мама услышала от госпожи Штайн. – Ах эта темная печаль Нижней Саксонии, которую не способно рассеять даже солнце прекраснейших дней лета. Всегда все должно быть окрашено в цвет густых зарослей плюща, в которых утопают сады Бремена, овеяно меланхолией росы, искрящейся на свежих листьях деревьев в Ворпсведе, все должно прятаться в тени скорбных чувств, которые – хоть и тщательно скрываемые – терзают нижненемецкую душу. Ведь госпожа Штайн родом из тех краев, и забыть об этом значит совсем оторваться от нашей грешной земли!
Ханеман не бросал Института! Отнюдь! Что-то там между ним и этой Луизой Бергер, конечно, было, но зачем же делать из мухи слона! Не уходил он оттуда вовсе, это его выставили после того, как в гастхаусе под Карлсбергом он слишком много говорил о вещах, о которых следовало помалкивать. Вы слыхали про дело Вихмана? В гастхаусе под Карлсбергом, где по случаю дня рождения ректора Медицинской академии профессора Ханеса Унгера собрались официальные лица: сенаторы, чиновники, преподаватели Технического училища, – Ханеман позволил себе несколько высказываний относительно массовых песнопений и факельных шествий, что прозвучало крайне неуместно в ресторанчике в двух кварталах от дома, возле которого неделю назад «неизвестные преступники» затащили в машину Ханса Вихмана, тело которого, выловленное спустя два или три дня из портового канала в Эльбинге, попало на мраморный стол в зале IX. Кажется – я слыхал это от нескольких человек, – продолжал Цимерман, – среди гостей в гастхаусе был юноша с красивой арийской фамилией Форстер. Вам, вероятно, эта фамилия кое-что говорит?»
Итак, Франц Цимерман из Zentrumpartei, седоволосый мужчина со смуглым лицом и прозрачными карими глазами, который еще в тридцать седьмом сумел через Кенигсберг и Клайпеду пробраться в Швецию, Франц Цимерман, сидящий против меня в кожаном кресле и помешивающий колумбийский кофе в синей чашечке, только качал головой, вспоминая нижненемецкую романтичность госпожи Штайн, и задумчиво повторял: «И что она наговорила вашей матушке…» – хотя госпожи Штайн давно уже не было, как не было уже и Города. И только с темных фотографий, висевших над стеклянным столиком, за которым мы пили кофе, – с фотографий из ателье самого Баллерштедта плыли к нам мягкая темнота бегущих к Мотлаве улиц, поблескивание мелкой брусчатки на Марьяцкой и молочный свет фонарей на Широкой, которые ежевечерне зажигал Ханс Лемпке, сосед господина Цимермана по Осеку, подъезжавший поочередно к каждому столбу на старом велосипеде «Урания», чтобы со стремянки просунуть огненный язычок под колпак.
«Да ведь Ханеман уже тогда водил сомнительные знакомства! – Господин Цимерман в своей стокгольмской квартире отставлял синюю чашечку и брал альбом с фотографиями. – Ведь он не раз бывал в том недоброй славы доме на Долгом побережье, где собирались люди из «Данцигер фольксштимме». Это было неподалеку от Крантора, в двух шагах от магазина Германа Кагана, рядом держала лавку Валентина Райман, – господин Цимерман задумывался, – а дальше, сразу за Каганом, Роберт Зюсс торговал, если не ошибаюсь, оружием. Какой же это был номер? Видимо, девять, ведь магазин Кагана был в доме десять. Над магазином Зюсса мать Йоста Хиршфельда выставила пальму в деревянной кадке, голуби быстро изукрасили ее белой глазурью. А что же было над лавкой Валентины Райман? Железный балкончик, – это Франц Цимерман прекрасно помнил, – а на балкончике? Что там было? Что-то белое, круглое, прислоненное к стене? У Кона в одиннадцатом жалюзи из узких планочек всегда были опущены до середины большого полукруглого окна, на красной штукатурке желтые буквы, но что там было написано? А на маленьких табличках, которые Кон вывешивал? Реклама товара? Всего-то? Пожалуй, это был дом одиннадцать по Лангебрюкке. – Франц Цимерман, который проходил там множество раз и почти всегда спотыкался о слегка выступающую из тротуара плиту, запомнил даже запах, бьющий из окошечек подвала бакалейной лавки. – За магазином Эмиля Бялковского – это его сын в тридцать пятом повесил над дверью плакат с надписью: «Храни нас, наш Любимый Вождь. Мы знаем, в чем долг поляка. Голосуйте за список номер семь», – в доме двадцать два был магазин, кажется, принадлежавший другому Кону, золотистые буквы «Cigarren», нарисованные на узком фасаде, то и дело скрывались под хлопающей на ветру тяжелой бело-синей полосатой маркизой».
Итак, Ханемана несколько раз там видели – сколько именно, Франц Цимерман не знал, но наверняка лицо Ханемана мелькало там, наверху, в комнате на втором этаже, где стояла лампа с зеленым абажуром и на стенах висели холсты Эмиля Нольде и рисунки Оскара Кокошки. Кто там еще бывал? Хайнсдорф? Эрих Брост? Рихард Тецлав или, может, Эрнст Лоопс, которого потом так зверски избили, что он на всю жизнь остался калекой? Нет сомнений, что туда не заглядывал никто из «Данцигер форпостен», но лица, лица тех, кто приходил в дом на Долгом побережье, эти лица тонули во мгле и лишь на секунду выныривали из забвения, чтобы показать свой светлый овал, похожий на призрак на стеклянной фотопластинке.
Франц Цимерман переворачивал страницы альбома.
Густав Петш? Верзила в темном сюртуке, в рубашке с загнутыми углами воротничка, в узорчатом галстуке, завязанном толстым продолговатым узлом, гладко выбритый, тщательно причесанный, пробор слева, усы черные, тяжелые, с закрученными вверх концами, ветеран, поносящий юнцов, которые под барабанный бой врывались на Лангер маркт со стороны гостиницы «Норд», а женщины приветствовали их римским жестом вскинутой вверх руки? Не с ним ли видывали Ханемана в ресторане Шнайдера?
Альберт Посак? Не с ним ли его видели в тридцать пятом на цоппотском молу?
«А впрочем, – Франц Цимерман потирал ладонью затылок, поросший серебряным пухом, – а впрочем, возможно… Видите ли, он и с Раушнингом приятельствовал. Ну, может быть, «приятельствовал» чересчур сильно сказано, но несколько раз гостил в его поместье в Варнове (где они, должно быть, беседовали о музыке, о церковных хорах, поющих в Мариенкирхе…), а ведь Раушнинг, как вы, вероятно, знаете, уже в тридцать втором побывал у Гитлера в Оберзальцене. Да какое там побывал! Получил поддержку Гитлера на выборах в данцигский сенат и хотя потом переменил убеждения, в «Нойес тагебух» о нем всегда писали плохо. Мол, он расплевался с Грайзером и Форстером только потому, что те пытались его оттеснить. Пробился бы в руководство партии, никогда б не написал своей «Die Revolution des Nihilismus». И уж тем более «Gespräche mit Hitler»! Сделай он карьеру, был бы с ними!»
Но госпожа Штайн, даже если бы могла услышать эти слова, с иронией произносимые в маленькой стокгольмской квартирке, даже если бы взяла в руки побуревшие фотографии – люди Грайзера зеркальной «лейкой» снимали каждого, кто крутился возле дома номер 21 около Крантора, – даже если бы увидела на этих фотографиях Ханемана в светлом костюме, идущего рядом с Альбертом Посаком, скорее всего только пожала бы плечами со снисходительным великодушием.
Ибо в тот июньский вечер, когда она зашла с друзьями в гастхаус в Глеткау, когда села на террасе, обнесенной белой балюстрадой, вдоль которой стояли апельсиновые деревца, и посмотрела в глубь террасы, она увидела, как там, за столиком, на котором горела лампа под абажуром цвета чайной розы, Ханеман целовал руки Луизы Бергер и как пылко отвечала Луиза на каждое его прикосновение. И всякий, кто бы заметил эту пару на террасе гастхауса в Глеткау, когда в окнах ресторана поблескивало вечернее море и волны шумели за дюнами, поросшими облепихой, всякий, кто бы это увидел, ничуть бы не удивился, что четырнадцатого августа случилось то, что случилось.
Госпожа Штайн закрывала глаза. Темные силуэты – черный профиль мужчины и черный профиль женщины на мерцающем серебряном фоне моря, – картина, которую – госпожа Штайн готова была поклясться – она увидела в тот июньский вечер на террасе гастхауса в Глеткау, обладала какой-то упоительной силой, от которой таяло не только ее, но и – она не сомневалась – любое другое сердце. И когда госпожа Штайн возвращалась мыслями к тому вечеру, прошлое умершего города уподоблялось юной невесте, которая в сумерках, залившись румянцем стыда, в благоухающей розами постели впервые открывает свою наготу глазам нетерпеливого возлюбленного.