С запада плыли тучи. Земля вращалась медленно, тщательно отмеряя часы и минуты. Над Северным морем поднимались сырые туманы; их подхватывал гуляющий низко над землей ветер и уносил к солнцу, встающему над равнинами Нижней Саксонии и Мекленбурга; в сумерках, когда ветер стихал, туман холодной волной докатывался до сосновых лесов Ругии, клубясь, взмывал над датскими проливами и устремлялся в сторону песчаных пляжей Эльбы и Розевья, когда же над полуостровом разливалась заря, достигал берегов залива, чтобы наконец – поредевший, едва заметный – рассеяться над буковыми холмами за Собором и над крышами улицы Гротгера. Утром, когда мы выходили из дома, на листьях березы в саду искрилась свежая влага, и надо было наклонять голову, чтобы не зацепить волосами веточек, с которых при малейшем дуновении сыпались холодные капли.

Когда небо над парком темнело, Мама ставила на подоконник зажженную громницу, хотя на картине, горевшей бирюзовой зеленью около зеркала в большой комнате, прекрасный ангел переводил через узкий мостик мальчика и девочку, держащихся за руки. Пан К., которого Мама иногда встречала на улице Героев Вестерплатте, со смехом советовал в путешествиях, останавливаясь в гостинице, избегать комнат под номером 13. Мама пренебрежительно махала рукой – она пережила Восстание, не получив ни единой царапины, – но все же предпочитала не здороваться через порог.

В доме Биренштайнов в окне на втором этаже уже не было пани В. Ее любимую вышитую подушечку – теперь валяющуюся среди сухих мальв в саду дома 14 – клевали воробьи, добывая из-под выцветшего бархата пучочки морской травы. Когда трамвай с лязгом проезжал по улице Вита Ствоша, на стену дома взбегали солнечные зайчики, и мы жмурились от золотого света, который внезапно заливал комнату, зажигая искры в хрустальной вазе с ирисами, в зеркале, в рюмках за стеклом буфета. Ближе к вечеру, когда воздух остывал после жаркого дня, в садах с деревьев падали яблоки, испещренные живыми пятнышками ржавчины, и в траве темно было от роя диких пчел, пьющих сок из лопнувших плодов. Настурции и астры цвели под березой среди побуревших от солнца сорняков, на южной стене веранды жух дикий виноград, листочки которого, окаймленные сухой чернотой, отбрасывали зыбкую паутину теней, и все было так красиво, так насыщено цветом, светом, запахом – кто б мог поверить, что от этих цветов, листьев, трав через пару недель останется только дым костра, догорающего в саду…

Под липами на бывшей Дельбрюкаллее воздух дрожал от зноя. Рабочие в рубашках с засученными рукавами осторожно вытаскивали из земли деревянные кресты, на которых уже не было жестяных табличек, обтряхивали их о ствол березы и откладывали в сторону, на медленно росшую между живыми изгородями груду трухлявых жердей. Гранитные плиты аккуратно поддевали ломом, приподымали, как огромные обложки старинных книг, бережно снимали с каменных фундаментов. Тяжелые грузовики «мерцбах» и «стар» уже ждали возле анатомички на другой стороне улицы. Свежевскрытые могилы, похожие на опрокинутые шкафы, полные пыли, паутины и розовых жужелиц, сохли на солнце. Высоко вверху в пробивающихся сквозь ветки сосен солнечных лучах мелькали ночные бабочки, внезапно разбуженные среди бела дня. Когда около полудня или позже какой-нибудь прохожий останавливался над глубокой ямой, рядом с которой желтел холмик сырой земли, чтобы прочитать надпись на лежащей в зарослях плюща плите, рабочие, опершись локтем на лопату, воткнутую в землю на дне ямы, молча докуривали сигарету. На плитах из серого и черного мрамора, выстроившихся вдоль дорожки – бок о бок, как костяшки домино, – угасали в пыли полустертые имена «Фридрих», «Иоганн», «Арон». Кладбище умирало медленно, скромно, под тихое шуршание пересыпающейся земли – так заходящее солнце в дождливую пору незаметно гаснет в пепле тумана.

В воскресенье в неярком свете октябрьского утра, когда башня ратуши еще была затянута туманом, а вода в Мотлаве отливала холодным рассветным блеском, мы приходили на пристань около Зеленых ворот, чтобы потом по Долгому побережью, мимо выгоревших домов Марьяцкой и Широкой, мимо развалов со старыми книгами на Фишмарке, мимо разбитых ступенек перед парадными дверями дойти до поворота канала, откуда нам предстоял еще долгий путь, до самого острова Гольм. Каменная набережная здесь полого спускалась к воде. Паром подплывал неторопливо. Я любовался спокойными и уверенными движениями рук двух мужчин в черных фуражках с блестящими околышами, которые – с приклеившейся к губе сигаретой, наклонившись – молча тянули деревянными крюками темный от смазки стальной трос, который вылезал из воды, медленно полз вдоль борта, вздрагивал на железных колесиках, сыпал брызгами, чтобы затем снова исчезнуть в ленивой волне. Черный дощатый пол парома пах смолой и мазутом. Темно-зеленая вода с радужными пятнами бензина глухо хлюпала возле борта. Возможно, поэтому мы, стоя под брезентовым навесом, всегда понижали голос. Мужчины, особенно высокие, входя на паром, наклоняли головы под туго натянутым брезентом, в тишине приглаживали волосы, стряхивали с брючных манжет древесную пыль, точно собирались в далекий путь, откуда не каждый вернется; только женщины, быстро сбегая на палубу, чтобы занять местечко получше, стучали пробковыми танкетками громко и нетерпеливо. А когда мы уже приближались к пристани около элеваторов, когда на набережной уже показывались железные конструкции малого дока и за молом вырастали краны Старого порта, похожие на огромных высматривающих добычу птиц, наш паром проплывал мимо пришвартованного рядом с железнодорожной веткой прогулочного пароходика с высокой наклонной трубой; на его белом борту из-под свежей краски, которой недавно был покрашен заклепанный корпус, над надписью «Зеленые ворота – Вестерплатте – Сопот» едва заметно проступали контуры черных готических букв. Но никто из нас не мог прочитать старого названия.

В саду на Гротгера уже желтели листья. Солнце по утрам вылезало из-за песчаной косы, к полудню поднималось над буковыми холмами, в сумерках исчезало за Собором. Тучи – как каждый день, как каждый год, как всегда – шли к нам со стороны немецких равнин, саксонских озер, мекленбургских лесов и поморских пляжей. На рассвете над заливом вставала заря, огненные цвета которой невозможно было сосчитать, роскошная, в полнеба заря, захлестывающая ртутными отблесками выходящие в открытое море боты рыбаков. Отраженный свет падал на разбитый в ту ночь батареей с Циганкенберга мол, от которого остались два ряда обугленных столбов, похожих на обломки колонн. По вечерам в безоблачную погоду, когда над нашим городом в темноте разливался покой остывающего воздуха, Полярная звезда горела холодной уже, ноябрьской искрой. Дни становились все короче.

А я ждал, ждал какой-нибудь весточки, ведь я же тогда там, около виадука, сунул Адаму в карман сложенный вчетверо листок, вырванный из тетради в линеечку, на котором каллиграфическим почерком прилежного ученика вывел название улицы Гротгера, подчеркнул номер 17 и дописал единицу – номер квартиры, – чтобы он никогда не забывал. И значит, наверняка не забыл.

И когда я вынимал из железного ящика с надписью «Briefe» письма, когда уже все письма были вынуты, я непременно заглядывал в темное нутро, где на дне лежало несколько осыпавшихся чешуек ржавчины, и рукой проверял, не прилип ли конверт к дверце.

Но писем не было.

В саду шумели туи. Ветер шел поверху, над крышами улицы Гротгера, тормоша зелень буков и сосен. Под березой Мама срезала астры большими портновскими ножницами.

На листочках самшита уже белел первый иней.