Когда он поравнялся с калиткой, ему почудилось, что в одном из окон у Биренштайнов мелькнул свет. Свернув за шпалеру туй, он толкнул тяжелую дверь.

С горящей спичкой, обжегшей пальцы, он вошел в парадное, машинально стряхнув снег с ботинок на железной решетке, но когда холодная темнота задула желтый огонек, подумал, что приведшая его сюда надежда успокоить душу лишена всяких оснований.

Свет?

Он уже готов был выйти обратно во двор, чтобы по дорожке между шпалерами туй вернуться к себе, на Лессингштрассе, 17, и так бы и сделал, если бы не вспомнилась белая площадь между пакгаузом и кирпичной оградой в Нойфарвассере. Обрывки бумаг, черные следы на снегу, причал, чемоданы, толпа, кучи одежды, крики, мягкий голос госпожи Вальман… Эта картина удержала его здесь, на лестнице, в темном парадном, под овальным оконцем, цветные стеклышки которого поблескивали отраженным слабым светом зарева над Лангфуром. Квартира Шульцев? Справа?

Он опять чиркнул отсыревшей спичкой по узкой боковинке коробка, огонек вспыхнул, он заслонил его розовой раковиной ладони и, подняв спичку, осветил коричневую панель. Темная покрытая лаком дверь. По цветочному орнаменту дубовой фрамуги разбежались дрожащие блики. Наверху из заплясавших на стене косых теней выплыл алебастровый, под мрамор, барельеф Мадонны, сидящей с Младенцем меж ветвей оливкового дерева.

Но то, что он увидел… Дверь Шульцев, глубоко расщепленная возле самого косяка, черные следы ударов, полуоторванная ручка, вокруг замочной скважины свежие золотистые царапины, словно кто-то пытался ножом продырявить латунь. Значит, они уже здесь, они уже тут побывали, значит, пока он стоял там, на пристани в Нойфарвассере, они уже были в доме, уже корежили, бормоча ругательства, крепления двери, уже поддевали латунную оковку под ручкой, а потом, ударом плеча распахнув дверь, ввалились в квартиру, с трудом удержав равновесие на скользких бело-желтых квадратах линолеума. Ему захотелось повернуться и уйти, чтобы не видеть открытых шкафов, из которых вытащили скомканное белье, выброшенных на середину комнаты ящиков комода, чтобы не смотреть на растоптанную по ковру грязь, комочки тающего снега.

Но мысль о Шульцах… Они ушли отсюда в полдень, он видел, как они за каштанами сворачивали на Кронпринценаллее. Маленький рюкзачок на спине Понтера. Коляска. Фанерный чемодан. Красная шляпка госпожи Шульц. Она обернулась. Короткий взгляд на дом. Он взялся за ручку, дверь легко подалась. Прихожая. Темно-красная портьера. Обои цвета чайной розы. Тени. Спичка погасла, он ощупью двинулся в сторону кухни, под ногами что-то хрустело, впереди в темноте обозначился более светлый прямоугольник окна с тонким перекрестьем рамы; он снова зажег спичку.

Желтый огонек дрогнул, задетый облачком дыхания, тени, выползшие из изломов мебели, заколыхались, и только чуть погодя, когда огненный язычок вытянулся вверх, он увидел перед собой кухню Шульцев, в которой никогда не был, но которую тем не менее хорошо знал – сколько раз, проходя по саду, он видел за окном на первом этаже дома 14 по Лессингштрассе белую стену и на ее фоне Розу Шульц, что-то говорившую мужу или беззвучно отчитывающую Гюнтера, славного мальчугана, который смиренно смотрел на мать, хотя, вероятно, только и думал, как бы, не огорчив ее, улизнуть из кухни к себе в комнату, где – Ханеман и это пару раз видел – с потолка свисала на нитках картонная модель «Хейнкеля-111». Стоя теперь на пороге кухни, он смотрел на покрытый клеенкой стол, прямоугольный кухонный стол, застеленный зеленовато-коричневой клеенкой, порвавшейся, когда ее пытались резко сдернуть, клеенчатые лохмотья свисали до пола, усыпанного белыми черепками тарелок, чашек, блюдечек, блюд, салатниц…

Как кусочки толченого льда…

Но если минуту назад его переполняли отвращение и ненависть к тем, кто высаживал дверь, вытаскивал из шкафов белье, перетряхивал постели, вспарывал обивку мебели в поисках припрятанного золота, то теперь им завладело еще более неприятное, более тягостное чувство. Какие-то слова и жесты, которые он прежде оставлял без внимания, вдруг сложились в отталкивающее целое. Верить не хотелось…

В самом деле: зачем было тем, кто искал в покинутых домах золото, кольца, крестики, цепочки, брошки, кулоны, серебряные ложки, сахарницы, монеты, пишущие машинки, швейные машинки, счетные машинки, вечные перья, зачем им понадобилось разбивать это зеркало в дубовой раме, срывать эту портьеру со светлой бахромой, полосовать ножом обои цвета чайной розы? Он зажег свечу, которую нашел на подоконнике, но везде – в кухне, в прихожей, в большой комнате – увидел одно и то же: изодранные шторы, поцарапанные чем-то острым столешницы, разбитые хрустальные стекла в горке, разорванные покрывала, вспоротые подушки, изрезанные одеяла, истоптанные полотенца, залитые керосином простыни, опрокинутые вазы, сдернутые с окон занавески. Какой был в этом смысл? Возможно, люди, высадившие дверь, мстили за то, что не нашли золота, возможно, они со зла перебили вышвырнутую из буфета посуду – но ванна? умывальник? расколотый кафель над раковиной в кухне? разбитые люстры? Такая ярость требовала ожесточенного упорства, терпения и усердия… Чего ради?

Приподняв обрывки портьеры, он вошел в большую комнату. Под ногой что-то звякнуло, он опустил пониже свечу. На искромсанном ковре блеснул кортик Эриха Шульца, парадный кортик, увенчанный головой орла, длинный кортик еще времен Первой мировой, теперь сломанный – зазубренное лезвие лежало отдельно от рукоятки. Он поднял клинок… Значит, это не они? Значит, это не те, кто искал в покинутых домах фарфор, серебро, позолоченные блюда, значит, это он сам, Эрих Шульц, это его рука вдребезги разбивала фарфор, его каблуки топтали хрупкое стекло?…

Ханеман стоял на пороге, глядя на исцарапанную мебель, на изрезанные обои, и каждая рана рассказывала ему, что произошло в квартире несколько часов назад: кортик сметал ряды рюмок с буфетной полки, Эрих Шульц открывал шкафчик под окном, выкидывал на пол тарелочки и салатницы, каблуком давил хрупкий фаянс, нет! ему еще было мало! он переворачивал стулья, кромсал спинки кресел – свист вспарываемой обивки, скрип пружин, с треском рвущийся холст. Роза Шульц хватала его за руку: «Не надо! Ведь мы сюда еще вернемся!» – но он вырывался и сплеча рубил резной орнамент над стеклянными дверцами буфета, бил украшавшие этажерку зеркальца, крушил столбики на фасаде комода. Госпожа Шульц, прижав к себе Понтера, стояла в дверях, провожая испуганным взглядом скачущие вспышки клинка, но муж не замечал ее слез, он вышел в прихожую и спокойно, методично колотил железным орлом по зеркалу, пока не разбежались звездными лучиками трещины. Потом он сорвал портьеру и распахнул дверь в ванную. Госпожа Шульц пыталась его оттащить, но он только отчеканил негромко: «Ничего они не получат, ясно? Неужели ты думаешь, я смогу жить в доме, где до меня жили эти восточные скоты? Да ты б сама ни за что не полезла в ванну, где перед тобой мылся польский хам со своей вшивой женой. Увидишь, – еще больше понизил он голос, – они везде разведут вшей, везде! Не станешь же ты есть с тарелок, из которых они будут жрать. Ничего мы им не оставим, ничего!» – и топтал свои белые льняные рубашки, разбросанные возле бельевого шкафа, словно давя невидимых паразитов, которые – он это видел – уже кишели в швах манжет и воротничков.

А Ханеман, бродя среди черепков, переходя из комнаты в комнату, заглядывая в ванную, открывая дверь на веранду, слышал этот шепот, этот хруст стекла, видел, как брызжет из-под тяжелого клинка белая глазурь, слышал треск переломившегося на краю ванны острия, а потом – поникший, содрогаясь от омерзения – вышел во двор и, миновав шпалеру туй, вернулся на Лессингштрассе, 17. Свежая белизна снега припорошила его следы на дорожке.

А в квартире Шульцев сквозняк выдувал пух из вспоротых подушек. Кружащиеся перышки. Бесшумный рой снежинок, летящих из разбитого окна. Иней. На стенах комнаты Понтера светлые прямоугольники там, где висели картинки. В кухонной плите горка пепла от сожженных фотографий. Разорванная занавеска колыхалась, как водоросли на дне реки. Люстра позвякивала в темноте хрустальными подвесками. В треснувшем зеркале то гасли, то загорались отблески зарева над Лангфуром.