В тот день под окнами, прямо за шпалерой туй, в двух шагах от железной ограды… Генрих Мертенбах уверял, что он там был – там, в квартире на втором этаже, точно был, был все время…

На рассвете они шли со стороны Лангфура, солнце висело низко над ангарами аэродрома, трамвай с выгоревшим нутром лежал поперек Кронпринценаллее – черный, похожий на обугленную лисью клетку; они шли по трамвайным рельсам в гробовой тишине, потому что, грохот над Данцигом перед восходом солнца стих, как будто обе стороны – устав заряжать, целиться, стрелять, прочищать стволы, смазывать затворы – отложили оружие и ждали, пока день осветит дымящуюся равнину. Они шли со стороны Лангфура, двое мужчин – Генрих Мертенбах и Август Вальберг, и женщина – Стелла Липшуц, все в мундирах Тодта, перепачканных мазутом и тавотом, шли, спотыкаясь о шпалы, шатаясь от рельса к рельсу, падая в снег и поднимаясь, шли налегке, только с противогазными сумками, в которых не было противогазов, а были бутылки толстого стекла с медицинским спиртом, прихваченные в последнюю минуту с полок в кабинете доктора Дарнхофа на Брёзенервег, 12, когда огонь подступал уже к самым окнам и надо было бежать. И они, то есть Генрих и Август, убегали – сначала по Магдебургерштрассе, потом по виадуку над товарной железнодорожной веткой и дальше, по пустой Адольф-Гитлер-штрассе, поскольку те, кто хотел уйти из города, ушли еще ночью, так что теперь они убегали одни, и только на повороте Фридрихаллее к ним присоединилась Стелла, высокая, с медно-рыжими, запрятанными под черную пилотку волосами.

Они понимали, что, если самолеты вернутся, первым делом, конечно, будет обстрелян аэродром, и поэтому кружным путем вернулись на виадук, а затем свернули в Кронпринценаллее, чувствуя, что лучше держаться застроенного виллами предместья между заканчивающейся в Глеткау трамвайной линией и Пелонкерштрассе, именно чувствуя, ведь все кружилось перед глазами, дома вдоль Кронпринценаллее плавали на мягкой снежной волне, тонули и выныривали, как скалы из вспененных вод Рейна. Когда они проходили мимо сгоревшего трамвая, Август уронил бутылку, она разбилась, ударившись о покрытый ледяной коркой рельс, снег всосал розоватую струйку, они шли обнявшись, Стелла посередине, едва живая, в расстегнутой шинели, которая была ей длинна и волочилась по снегу. Август что-то говорил про парней из Фольксштурма, которых вчера повесили на Ам Иоганнисберг, но в ответ услышал только взрыв смеха, а Стелла попыталась снегом заткнуть ему рот, он оттолкнул ее, злясь на себя за то, что не сумел скрыть страх, потом, грозя кулаками, они кричали в небо, но ни один самолет так и не появился, небо над Лангфуром было пусто.

Они поравнялись с первыми домами – деревянными виллами с китайскими крышами, на которых лежал толстым слоем снег, – и удивились, что такое возможно посреди города: дома были целехонькие, ни малейший след не запятнал голубиной белизны мостовой, они ступали по ней бесшумно, не чувствуя холода, облепляющего сапоги. Август говорил что-то про мать, оставшуюся в Кенигсберге, уверял, что доберется до нее вовремя, но о каком времени могла идти речь? «Самое подходящее время!» – захлебывался смехом Генрих. Они знали, что трамвайные пути приведут их в Глеткау; если мол возле гастхауса не разбомблен, может быть, удастся сесть на какое-нибудь из суденышек Вестермана – «Ариэль», «Мерлин» или «Меркурий», – которыми еще вчера перевозили людей на пароход, стоящий в глубине залива. Итак, спокойно, ровным шагом, держаться трамвайной линии, но внезапно, в ту минуту, когда очередная снежная волна приподняла увитые плющом виллы на левой стороне Кронпринценаллее, а искрящаяся пыль посыпалась на лица с веток клена, Генрих приостановился, чтобы понять, в чем дело, почему виллы с причудливо изломанными крышами, застекленными верандами и круглыми мансардами вдруг превратились в длинную ограду из железных прутьев с концами, похожими на язычки огня, – и далеко не сразу сообразил, что это Лессингштрассе, красивейшая Лессингштрассе, погруженная в тишину, лишь изредка нарушаемую неспешной трескотней сторожевых пулеметов где-то далеко, за моренными холмами в Мюггау или Кокошкене.

Лессингштрассе? Ведь они не сворачивали с трамвайных рельсов… Генрих поправил пилотку. На душе стало покойней при виде этой девственной белизны, по которой они бесшумно ступали, углубляясь в пустую улицу, а мостовая мягко проседала под ногами, как пуховая перина на большой родительской кровати, на которую в детстве, к ужасу мамы, он прыгал с высокого комода и которая со стоном пружин вначале глубоко проваливалась, а потом подбрасывала его вверх. Теперь мостовая так же тепло и упруго покачивалась, вспухала под ногами белым горбом, вдоль которого проплывали туи, кусты можжевельника, черные ели, виллы из красного кирпича, калитки, крытые жестью башенки и высокие ограды из железных прутьев. Тени, иней, огонь, далекий крик матери, огонь догорал, сверкание льда на водосточных трубах, огонь этот – удивительно светлый, чуть ли не белый, позавчера вдруг заполнивший квартиру Мертенбахов на Брайтгассе, потому что обожженные пламенем бутыли с техническим спиртом, которые отец хранил в подвале, с шипением лопались и плотные клубки искр вылетали через зарешеченные оконца на мостовую, – огонь этот был уже лишь расплывчатым следом темноты под веками. Сейчас, в этой тишине, лениво вспарываемой трескотней из-за холмов, все, что произошло позавчера на Брайтгассе, показалось Генриху какой-то фантасмагорической сценой из старой книжки о Первой мировой войне, в которой слова «Эльзас» и «Лотарингия» выныривали из нагромождений готических букв. Значит, их дома на Брайтгассе уже нет? Значит, все сгорело? Вышитая подушечка с монограммой, мамин секретер, плетеные стулья, лакированные отцовские туфли, пенал с рисунком орла, агатовая чернильница, ковер, кресла из Торна, портьеры, буфет красного дерева, бамбуковая этажерка, скрипка, белые и розовые полотенца, лампа с зеленым абажуром, сказки братьев Гримм в кожаном переплете, арабская шкатулка с иголками и нитками, поплиновый плащ, кожаный мяч, теннисная ракетка с надписью «Астра»… На глаза Генриха навернулись слезы, и он положил голову Стелле на плечо, так они и шли, задремывая на ходу и вдруг заливаясь смехом, шли, обнявшись, с бьющими по бедру противогазными сумками, шли по то вспухающей, то убегающей из-под ног мостовой Гётештрассе. За ними над ангарами аэродрома маячило бледно-желтое солнце, огромная туча дыма расползалась по белому небу над Данцигом, а Август, чья сумка была уже пуста, поддерживал их то с одной, то с другой стороны, понимая, что если они свалятся в сугроб, белеющий у подножия железной ограды, то уснут в снегу вечным сном и мать никогда не увидит его в Кенигсберге.

Однако ноги уже не попадали туда, куда хотели, и внезапно все трое, будто подкошенные убаюкивающим ветерком, рухнули в белый пух под самой оградой из железных прутьев, концы которых были похожи на язычки огня, и Генрих, как сквозь туман, только в этот момент осознал, что с ними Стелла, та самая Стелла, которую он столько раз встречал на Магдебургерштрассе, когда она возвращалась из гимназии, Стелла, которая сейчас, полузакрыв глаза (потому что снег облепил брови и порозовевшие щеки), исступленно хохотала, лежа на спине и загребая руками ледяную пыль, которая нисколько не холодила ладоней. Она бросала в них рассыпчатые снежки, заставляя их отворачиваться; защищаясь, они схватили ее за руки, но она, сотрясаемая диким смехом, мотала головой влево и вправо, взбивала вокруг себя белую пыль, не очень-то понимая, что это за расхристанные парни так крепко сдавили ее запястья, и вот она уже не может пошевелиться; нет, не от боли, какая там боль, это всего лишь сонливость, наваливающаяся на нее сонливость. Август, которого опять окутал мерцающий розоватый свет, отчего улица накренилась, точно корабельная палуба, попытался удержать равновесие, но голова сама полетела вниз, руки со злобной радостью сунули комок снега Стелле под расстегнутую шинель, она ударила его локтем в грудь – он пошатнулся, – потом вцепилась в волосы и сильно дернула, обжигающие иголочки впились в виски, он закричал, как ребенок, хотел ей ответить, поднял на удивление тяжелую руку, но сонная волна, заслоняя все, залила глаза, и он стал падать – плавно, как подрезанный цветок; стал плавно, будто разом одрябли все мышцы, клониться вперед, пока не коснулся волосами ее груди. Первым желанием Стеллы было оттолкнуть его, она даже поджала ноги, чтобы коленями угодить в лицо, но тут ее разобрал бессмысленный, какой-то пузырящийся смех, жестом, подсмотренным у матери, она прижала голову Августа к груди и, бормоча с ироническими вспышками в глазах: «Ну ладно уж, ладно…», погладила его по мокрым слипшимся волосам, чуть брезгливо растопырив пальцы, и одновременно с пренебрежительно-нежным высокомерием привлекла к себе, а он уткнулся носом в ее грудь, плохо понимая, откуда это тепло, это влажное шершавое тепло, и этот запах, смешанный с запахом сукна и мазута; потом он подтянулся, достал губами до ее рта, она отстранилась, но этот едва заметный, не слишком решительный отпор только его распалил, и он, задетый ее пренебрежением и злясь на себя, пробиваясь сквозь розоватую мглу, опять замутившую взгляд, крепко прижал ее к себе, скользнул губами по теплой шее, она вздрогнула от мокрого прикосновения, смеясь, лбом боднула его в щеку, они покатились по снегу, застревающему в волосах, Август ощутил холод на веках, робея, быстрым птичьим движением коснулся плотного лифчика под полотняной сорочкой, она вдруг прильнула к нему всем телом, вслепую губами ища его губы…

Генрих, вжавшийся щекой в снег, ощущал бедром их тонущее во сне, отдаляющееся присутствие. А когда открыл глаза, увидел над собой очень ясное небо, макушки туй, усеянные искрящимися капельками льда, черную ель, ограду из железных прутьев с кончиками, похожими на языки огня, за оградой стену виллы, красные обливные кирпичики, наверху окно, а в окне, за стеклом…

«Это был Ханеман, точно это был Ханеман, – повторял Генрих Мертенбах, когда много лет спустя в маленькой галерее в Ворпсведе мы вспоминали о том, что произошло в городе, которого больше нет. – Никто другой быть не мог, это был он, определенно, я не ошибся, ведь я пару раз видел его у отца, да и столько было разговоров о той скверной истории, нет, я не мог ошибиться, хотя темное стекло, в котором отражались растущие перед домом туи, смазывало черты лица… Я лежал в снегу, ощущал бедром их присутствие, слышал их учащенное дыхание, а там, наверху, в окне…»

Генрих Мертенбах в жизни не видел лица, в котором было бы больше боли. Но тогда, когда он лежал в снегу возле Стеллы и Августа, запутавшихся в скомканных шинелях, когда, немного придя в себя, перевернулся на спину, чтобы еще глубже – как ему безумно хотелось – погрузиться в пушистый холод, при виде этого лица его разобрал дикий смех, исступленный и злобный. Генрих смеялся, потому что окутавшая его розоватая мгла вытеснила из сознания то, что ему на самом деле было отлично известно, но что дошло до него только намного, намного позже…

А именно: что Стелла, вместе с которой они убегали из Лангфура в Глеткау, Стелла, на которой была чересчур длинная шинель Тодта (он все еще помнил запах мокрого сукна, испятнанного мазутом) и чьи волосы рассыпались на снегу возле самой его щеки, – что Стелла была сестрой Луизы Бергер.

А потом, когда холод пробрал их до костей, они выкарабкались из сугроба и, облепленные пронизывающей сыростью, зашагали вдоль железной ограды садов на Лессиншпрассе, хватаясь пальцами за ледяные прутья, – Генрих ведь говорил, ведь он много раз повторял, что на Кронпринценаллее есть трамвайные пути, которые приведут их в Глеткау, – и в конце концов, нащупывая подошвами землю под сыпким снегом, пробираясь через навеянные у ограды сугробы, они действительно добрели До столбов с белыми изоляторами. Наткнулись на рельсы, Август поскользнулся на шпалах, издал торжествующий возглас, Стелла застегивала ему шинель, шепча: «Мальчик мой, тебе нельзя простужаться, мамуля рассердится…», он оттолкнул ее, вспомнив про мать, которая ждала его в Кенигсберге; они шли по шпалам, разгребая сапогами сыпкий снег, за поворотом миновали трамвайный круг, возле парка по мокрой черной мостовой Адольф-Гитлер-штрассе ехали грузовики с обгоревшими брезентовыми тентами – на вздувающемся брезенте огромные надписи «Drogen», «Chemikalien», реклама мебели Верница из Бромберга, в кабинах солдаты без винтовок, женщины в шерстяных платках, лица в разводах сажи, сонные, раскрасневшиеся; Стелла, стоя на краю тротуара, махала пилоткой, но только через полчаса большой «мерцбах» с дымящейся трубой остановился у ограды больницы Святого Лазаря.

Они с трудом забрались в кузов. Там уже лежали двое или трое таких, как они, в долгополых шинелях, в изорванных куртках Фольксштурма, головы обмотаны бинтами и грязными шарфами. Никто даже не шелохнулся. Рыжие волосы Стеллы рассыпались по плечам, она засмеялась оскорбительно, вызывающе – белые красивые зубы, потрескавшиеся губы, – а потом свалилась на доски, в сумке от противогаза булькала розоватая жидкость, она пила долго, по подбородку текло, пришлось отнять у нее бутылку толстого стекла. Грузовик съехал под железнодорожный виадук около вокзала, грохоча иссеченным осколками кузовом, свернул на Зеештрассе и, миновав мельничные пруды, подкатил к гастхаусу в Глеткау.

Они спрыгнули на плотно убитый снег. Группки людей с чемоданами и рюкзаками брели через дюны к молу, над морем, белый и мутный, как пар в бане, висел туман, они спустились на пляж, на мокрый песок, смешанный с растоптанным снегом, в ракитнике валялась мертвая лошадь, постромки оборваны, рядом груды ящиков, пустые перевернутые детские коляски, из распоротых перин вылезал пух, под остовом сгоревшего «даймлер-бенца» труп пожилой женщины в нутриевой шубке, их снова окутала розовая волна, обнявшись, они шли по пляжу, а море кренилось перед ними с запада на восток и с востока на запад, как палуба корабля, они почувствовали под ногами просмоленные доски мола, громко застучали подкованные сапоги, помост был усеян чемоданами, из которых ветер выдувал чулки, шелковые блузки, ночные сорочки. Август рассмеялся: «Кенигсберг!», потому что увидел с западной стороны мола, над головами столпившихся у перил людей, дымящуюся трубу буксира с большой черной буквой В. «Курс – Кенигсберг!» – крикнул Август, задрав голову к небу, за пришвартованным к причалу буксиром покачивалась на воде длинная плоскодонная баржа для перевозки зерна, в открытых грузовых трюмах было уже порядком людей, остальные ждали своей очереди у перил помоста. «Кенигсберг! Я в Кенигсберг!» – кричал Август, потому что теперь им уже оставалось только пробраться через толпу на конце мола, розовая волна опрокинула на них влажное небо, помост на каждом шагу проваливался под ногами и вздыбливался, мелко дрожа; они протиснулись между людьми, стоящими у трапа, снизу, с палубы баржи, кто-то кричал: «Рудольф, я здесь!», чей-то ребенок надрывно плакал, ветер рвал клубы черного дыма над наклонной трубой, еще только пять-шесть шагов до трапа, и тут Стелла упала на покрытые ледяной коркой доски, с трудом поднялась и кинулась обратно, к пляжу, они быстро, несмотря на то что небо над ними опять сместилось в сторону Брёзена, ее догнали, подхватили под руки и повели к барже, но она, крича, отталкивала их, загораживалась от ударов, хотя ее никто не бил, офицер раздвинул людей, она упиралась, ее вытолкнули на самый край мола: «Прыгай! Чего ты ждешь? Прыгай же наконец!», но Стелла вцепилась в перила, они не могли ее оторвать, она точно примерзла к выкрашенной в белый цвет балюстраде, губы ее дрожали, но смотрела она вовсе не на баржу, куда спускались по трапу люди с тюками, нет, она смотрела дальше, на два столба, торчащие из воды метрах в пятнадцати от мола, на два толстых окованных медью кнехта, у которых могли швартоваться даже большие суда, она смотрела туда, в черно-зеленую глубь, вцепившись в перила, они не могли ее оторвать, только когда Генрих ударил ее по лицу, разжала пальцы, они толкнули ее, она упала в трюм на кучу соломы, в которой люди мостили себе логовища. Они прыгнули следом за ней…

Два самолета прилетели на небольшой высоте со стороны Брёзена, несколько бомб упало на пляж возле гастхауса – вспышки, темные воронки в снегу, неподвижные тела на краю воды у самого входа на мол, огонь, горящий автомобиль, перья из разодранных подушек, – но баржа, набитая людьми, уже отчаливала, дети заходились плачем, мокрый канат, соединяющий баржу с буксиром, натянулся, запах дыма из наклонной трубы просочился в трюм… Они плыли на север, прислушиваясь к отдаляющимся взрывам. Стелла заснула, обхватив рукой голову, они прикрыли ее драной периной и двумя солдатскими одеялами. Море казалось пустым и ровным, но мало что можно было высмотреть в тучах белой пороши. Далекий грохот стихал. Туман. Август и Генрих дремали, прислонясь к деревянным ящикам с надписью «Хинц и Вебер». Рядом мужчина в мундире почтового служащего, с обмотанной вязаным шарфом головой, беззвучно молился. Только около часа в тумане, справа, в каких-нибудь двухстах – трехстах метрах от баржи, они различили тень. Когда подплыли ближе, из мглы вынырнул большой корабль. Холод пробирал все сильнее. На шапках, волосах и шинелях – седой иней. Сверху с борта корабля спустили деревянную люльку, кто-то кричал, чтобы первыми садились женщины с детьми, но никто не двинулся с места, и тогда людей стали силой сталкивать в раскачивающуюся люльку, которая много раз подымалась до уровня палубы, поскрипывая пеньковыми канатами и со скрежетом ударяясь о железный борт.

Крики разбудили Стеллу. Еще не придя в себя, она подняла голову. Высоко на огромном борту корабля, как стена высящемся около баржи, сверкали обледеневшие буквы. Щуря покрасневшие глаза, Стелла с трудом разобрала полустершуюся надпись: «Фридрих Бернхоф».