Наутро Катя была внезапно, спросонка, обрадована известием, что Александр Васильевич приехал и уже сидит в зале, один. Поскорее одевшись, она побежала к нему.
— Как же это не стыдно? Я ждала вчера до полночи! — вскричала она, обнимаясь с ним. — Не случилось ли с тобою чего-нибудь?
— Случиться ничего не случилось, — отвечал Иванов, — а я ночевал на дороге, верстах в пяти отсюда, в Высоком; меня везти не взялись в темноту. Ну, как поживаешь? К вам брат приехал?
— А ты почему знаешь? — спросила Катя.
— Люди ваши сказали. Да в городе давно знают, что он приехал; у нас в палате говорили.
— Вам в палате до него какое дело?
— Как же не знать! Такой важный человек! — отвечал Иванов. — Вот что я скажу тебе, милочка: напой меня чаем, позволь покурить, и потолкуем.
— Чай еще рано; братец не вставал, — возразила Катя.
— Что за беда? Попроси; няня похлопочет…
— Нет, нет, нельзя; что прежде можно, того теперь нельзя; теперь ни я, ни няня, никто не смеет распоряжаться: как маменька прикажет, как братец прикажет…
— Делать нечего. А как я прозяб! Знаешь, изморось какая-то идет, холодно и ветер…
— Душечка моя! а шинель на тебе холодная?
— Я меховой воротник пришил: вот ты посмотришь, очень хорошо. Теплую еще не скоро сошью.
— Саша!.. — сказала Катя, молча поглядев на него несколько минут, в течение которых у нее начали навертываться слезы на глаза.
— Что?
— Саша, мы с тобой вовсе не миллионщики…
— Вот новость сказала! Так что ж?
— Как что ж? Нехорошо.
— Ты, кажется, хочешь плакать? Что это такое? Стыдно! Полно, милочка; пожалуйста, полно; иначе ты меня огорчишь, ты меня лишишь бодрости… право, полно!
Иванов очень серьезно успокоивал свою будущую подругу.
— Ты знаешь, что моя обязанность о тебе заботиться… И с чего тебе это вдруг пришло в голову? Во-первых… давай считать: у тебя есть приданое?
— Есть.
— У меня есть дом, — разве это мало?
— Старенький, — возразила Катя.
— Все порядочный, с садом, не на глухой улице; половина внаймы отдается, есть где жить… Ведь тебе в нем нескучно будет жить?
— С тобой-то? Конечно.
— Ну и слава богу! Ведь я служу, получаю жалованье… Знаешь, меня обещали помощником столоначальника сделать?
— В самом деле?
— Право; еще вчера я к старшему советнику бумаги носил на дом, так он мне говорил: к новому году непременно. Всего два месяца подождать… да награждение дадут… Как же люди-то живут? Разве все богачи? Сосчитай, много ли богатых на свете?
— Саша, да тебе трудно будет…
— Вот это уж ты вздор говоришь, не прогневайся! Что же? Разве ты меня как-нибудь разорять будешь? Милая ты моя! я для тебя готов… не знаю на что!
— Полно тоже вздор говорить, я до смерти не люблю.
— Ну, послушай: теперь твой брат здесь; ты знаешь, какой он сильный человек; его у нас, в городе, служащие просто все боятся; ему стоит слово сказать — мне место дадут, на чин мой не посмотрят, за отличие представят. Разве он за нас не постарается?
— Это, Саша, плохая надежда.
— Вы ему говорили про меня?
— Конечно, говорили.
— Что ж он?
— Ничего не сказал.
— Ни слова?
— Ведь ему и прежде писали, ты знаешь, — ну, ни слова. Он как приехал, все говорят, болен, и такой сердитый… Ох, Саша!..
— Беда… — сказал, задумавшись, Иванов, — он еще, может быть, скажет, что я тебе не пара; может быть, имеет кого-нибудь в виду для тебя…
— Это не беспокойся! — вскричала весело Катя. — Куда я гожусь за чиновного да за петербургского? Я по-французски говорю… сам ты знаешь, что меня переучить надо; манер у меня никаких; таланты… умею хозяйничать, — только и всего…
— Полно, — прервал Иванов, — захочешь наговорить на себя не знаю чего, так наговоришь. Если б ты была и страшна собой, и необразованна, и глупа, и то всякий был бы рад породниться с твоим братом. И он, верно, тоже рассчитывает… Всякому связи нужны; кто выше стоит, тому, пожалуй, еще больше нужны. Мы, маленькие люди, как-нибудь продержимся и сами собой, а те, большие, все друг другом держатся. Твой брат, может быть, чрез тебя рассчитывает с кем-нибудь сблизиться для своих выгод; ты можешь для него устроить…
— Ох, сделай милость, перестань! — вскричала Катя, хохоча. — Что я, принцесса, что ли, какая? Видите, моей руки будут искать! видите, я такая умница, буду дела устроивать!.. Полно, голубчик мой, перестань толковать о том, чего быть не может; ни за кого меня братец не отдаст, а надо одного у бога молить, чтоб он для тебя что-нибудь сделал.
— Поговорил бы только за меня. А впрочем, бог с ним! Мне, пожалуй, ничего от него не нужно — сам как-нибудь справлюсь… Знаешь что, милочка? Я закурю, немного погреюсь.
— Ну, погрейся, — сказала она, побежала ему за спичками, принесла, зажгла, поцеловала его, пока он закуривал папиросу, и села к нему поближе.
Они очень приятно проводили время, говоря пустяки, занимательные только для людей в их положении, смеясь тому, чему другие, вероятно, не подумали бы даже улыбнуться.
— Батюшки, дым столбом! — сказала, входя, Любовь Сергеевна.
Она несколько преувеличивала, потому что дыма вовсе не было: папироса Иванова погасла, едва быв зажжена, а Иванов, заговорившись, забыл о ней. Но Любовь Сергеевна видела свечку, видела спички, знала, что тут есть юноша, имеющий привычку курить, — и этого было довольно для того, чтоб заставить ее чихать и отмахиваться платком.
— Здравствуйте, маменька! — сказал Иванов, вслед за Катей подходя целовать ее руку.
Старуха не поцеловала его в голову или щеку, как водится, а слегка ткнула ему в нос своей рукой, торопливо обращаясь к дверям.
— Что же самовар не несут, Афанасья? — закричала она. — Барин вчера не ужинал; бога в вас нет!.. Серженька, друг мой, как ты себя чувствуешь?
Сергей Андреевич входил в эту минуту в длиннейшем теплом пальто, застегнутом на все пуговицы и обрисовывавшем его фигуру, невысокую, плотную, весьма нестройную, но совершенную фигуру чиновника, и притом еще с весом. Его лицо было ни бледно, ни румяно, а какого-то тускло-лиловатого цвета; глаза бледно-зеленоваты и опухлы, как следует у человека, занятого кабинетными трудами; осанка очень величава, хотя так отчетлива, приготовлена, натянута, что можно было подумать, будто Сергей Андреевич движется посредством винтов и пружин. Именно эта неприступная нечеловечность и внушала такое благоговение провинциальным жителям и чиновникам, выросшим и воспитавшимся в провинции: они мнили видеть нечто высшее обыкновенных смертных в этом существе, не имевшем, по-видимому, с ними ничего общего. В предпоследний приезд Сергея Андреевича, когда он ревизовал какой-то уездный суд, величественная наружность этого сановника так поразила секретаря, что он лишился употребления языка, и на все вопросы Сергея Андреевича мог только выговорить: "Ваше превосходительство…" Сергей Андреевич заметил ему весьма мягко и учтиво, что он не имеет права носить этого титула и что ему, секретарю, робеть нечего. "Если б я и был генерал — вам все равно; вы разве их никогда не видали? У вас предводитель генерал". — "Ваше превосходительство, он у нас домашний…" — возразил секретарь. Сергей Андреевич с удовольствием рассказывал этот "анекдот" своим петербургским знакомым…
При входе этого лица Иванов сконфузился. Он был вовсе не робок, служил недавно и потому не успел приобрести боязни старших, боязни, которая между чиновниками чаще усиливается, нежели проходит с годами; Иванов был еще школьник, еще самостоятелен. Он конфузился, потому что семья его невесть что заранее натолковала ему о братце, потому что в N натолковали ему, что этот господин "горами ворочает". Наконец, мысль: "Сделает ли он что-нибудь для меня?" — мысль тревожная и особенно мучительная, когда приходится иметь ее в двадцать два года — смяла молодого человека до смущения. Он поклонился Сергею Андреевичу, который осторожно кивнул ему головою, взглянул на него вопросительно и вместе равнодушно, выждал секунду, как важное лицо выжидает при поклоне посетителя, и, видя, что ни о чем не просят, направился к столу, где старый буфетчик ставил самовар и чашки.
Любовь Сергеевна следила за сыном с видом сокрушенным и почему-то умоляющим о прощении.
— Сколько раз я говорил, что не могу видеть цветной скатерти на чайном столе! — сказал Сергей Андреевич глухо и отрывисто и не обращаясь ни к кому особенно.
— Сколько раз, в самом деле, говорили! — заговорила, суетясь, Любовь Сергеевна буфетчику. — Перемени сейчас, все долой сейчас…
— Где же масло? тартинки? что-нибудь, наконец? — продолжал Сергей Андреевич с возраставшей энергией человека, у которого разыгрывается аппетит и с ним вместе желание браниться.
— Где ж все? — шумела Любовь Сергеевна. — Друг мой, успокойся, не расстроивай себя, береги свое здоровье… Да где же бырышни? Что они делают? неужели все спят? Ступай скажи им тотчас…
— Немножко поздно — до десяти, — заметил Сергей Андреевич с тонкой иронией.
— Право, ни на что не похоже! — воскликнула Любовь Сергеевна.
Катя и Иванов были совершенно забыты. Молодая девушка краснела и бледнела; наконец вдруг решилась; взяла жениха за руку и подвела его к Сергею Андреевичу.
— Братец… — сказала она, — вот мой жених, Александр Васильич Иванов.
Любовь Сергеевна взглянула на нее с ужасом и едва не обварила себе руки кипятком, котррый наливала.
Сергей Андреевич мешал ложечкой чай, попробовал; его, нашел, что несладко, прибавил сахару, который мать кинулась подавать ему, и попробовав еще раз, промолвил:
— Очень рад.
И, не прибавляя ничего более, принялся за сухари и крендели.
— Садись, Саша, — сказала Катя, подавая себе и Иванову стулья к чайному столу.
Сергей Андреевич учтиво отодвинул ноги, которые мешали Иванову. Вероятнее, впрочем, что он это сделал не столько из учтивости, сколько для собственного спокойствия.
Любовь Сергеевна молчала; лицо ее выражало страдание, минутами на ее глазах навертывались слезы; она устремляла на сына взоры, которыми, казалось, хотела выразить, что он видит образчик мучений, выносимых ею всякий день… Она очень долго заставила ждать Иванова, пока наконец, удовлетворив Серженьку третьим стаканом, налила Иванову чашку какой-то бледной жидкости.
— Пожалуйста, уж не курите, — сказала она ему, указывая глазами на Сергея Андреевича, — голова у него слаба, горячка начиналась; едва прервали…
Сергей Андреевич счел приличным заговорить с Ивановым.
— Вы служите?
— Да, служу.
— Где?
— В палате государственных имуществ.
— В каком отделении?
— В хозяйственном.
— В котором столе?
— В четвертом.
— По межеванью?
— Да.
— У вас управляющий новый, недавно?
— Да, Ливонский, прекраснейший человек.
— Я его не знаю лично; слышал о нем, — отвечал загадочно Сергей Андреевич.
— Отличный человек, — продолжал Иванов, — его у нас все полюбили, хотя и строг.
— Как же это? — вмешалась Катя, чтоб поддержать разговор, потому что братец замолчал, — строг, а его любят?
— Любят хорошие люди, — отвечал ей Иванов, — а кто похуже, те притворяются, будто любят. Нельзя же против общего голоса говорить, что хороший человек не по сердцу — совестно; это уж значит самого себя явно показывать дурным.
Сергей Андреевич все молчал.
Любовь Сергеевна нашла, что Иванов уж слишком разговорился и, кажется, сбирается противоречить Серженьке.
— Я думаю, начальнику вашему все равно, что бы вы о нем ни думали, — заметила она резко и кисло.
Вера вошла, поздоровалась; но ее прибытие не оживило беседы, даже не прибавило шума в комнате: она умела ходить, придвигать себе стулья, браться за вещи как тень — тихо, мерно, осторожно, чтоб не обеспокоить других и скрыть свое присутствие; страх был у нее постоянным чувством. Сев к столу, Вера несколько раз вздрагивала, когда, взглянув на братца, встречала его взгляд, но не говорила ни слова и, поскорее выпив чашку чая, встала так же осторожно и пошла к своим пяльцам.
Прасковья Андреевна явилась вскоре после нее.
— Что ж, Катя, — спросила она после обыкновенного здорованья, — познакомила ты Александра Васильича с братцем?
— Да, — ответила Катя.
— Видите ли, братец, — продолжала Прасковья Андреевна, — мы теперь в своей семье, то можно прямо говорить: вы прекрасно сделали, братец, что приехали, вы нам поможете в некоторых обстоятельствах.
Любовь Сергеевна смотрела на нее с отчаянием.
— Я не знаю, в каких обстоятельствах я должен вам помочь, — возразил серьезно Сергей Андреевич, — но только заранее предупреждаю вас: не в денежных, потому что я, как всякий порядочный чиновник не из трущобы какой-нибудь, взяток не брал, жил жалованьем, а в Петербурге жизнь дорога; стало быть, капиталов у меня быть не может.
— Капиталов нам не нужно, — начала с улыбкой Прасковья Андреевна, видимо принуждая себя быть любезной с братцем.
— А ж полагаю, они-то именно и нужны, — прервал Сергей Андреевич, — я не позволю себе, конечно, вмешиваться, подавать советы, устроивать и расстроивать, а я так просто спрошу… так как это уж решено, без сомнения, с согласия маменьки…
— О мой друг!.. — протяжно воскликнула Любовь Сергеевна таким тоном, что было ясно, что она протестует.
— Без сомнения, маменька объяснила и Катерине и… вам, — продолжал Сергей Андреевич, слегка обратясь к Иванову, — что у Катерины состояние очень ограничено, запутано, расстроено, вы это знаете?
— Я… слышал, — отвечал, сконфузясь, Иванов, которому никогда ничего не объясняла Любовь Сергеевна, но который знал все довольно подробно. Более всего его конфузил официальный тон братца.
— Какие же ваши планы? — продолжал спрашивать Сергей Андреевич. — Чем же будете жить?
Иванов вспыхнул; подобный вопрос, сам по себе щекотливый, в особенности щекотлив для человека молодого.
— Можно жить со всяким состоянием, — отвечал он. Сергей Андреевич проглотил чаю и усмехнулся, прикрываясь стаканом.
— Я к тебе писала, мой друг Серженька, — сказала Любовь Сергеевна, — что это тут затеялось… так скоро, что я не успела и опомниться. Теперь, мой друг, как ты сам решишь, а я больше не могу!..
Катя взглянула на свою старшую сестру.
— Братцу тут нечего решать, маменька, — тихо возразила Прасковья Андреевна, — вы знаете, что вы своим согласием составляете счастье Кати и Александра Васильича, стало быть, тут и говорить больше нечего. О состоянии их, братец, можете также не беспокоиться: я отдаю Кате мои деньги, что мне от крестной матери оставлены; им будет чем с избытком прожить.
— Я тебе писала, мой друг, — сказала еще раз Любовь Сергеевна.
— Как велик ваш капитал? — спросил Сергей Андреевич сестру.
— Пять тысяч рублей серебром, — отвечала она.
— Капитал!! — повторил сквозь зубы Сергей Андреевич.
— В столицах деньги дешевы, братец, — возразила Прасковья Андреевна, — а здесь это хороший капитал.
— Может быть, — сказал он.
— И очень. Посмотрите, здесь женятся служащие, и меньше этого берут.
— Может быть; не знаю.
— Конечно, братец, как кто станет жить…
— Вы точно меня усовещеваете, — прервал он, — мне-то что же? Если вам угодно знать мое мнение…
— Мы хотели просить вас, братец, — прервала в свою очередь Прасковья Андреевна, — чтоб вы постарались об одном: место бы получше, повиднее Александру Васильевичу. Вам это так легко… Что ж он, в самом деле, только писарем…
Сергей Андреевич улыбнулся и, повернувшись к ней спиной, облокотился о стол.
— То есть вы не хотите ни мнения, ни совета, а требуете помощи, — проговорил он, — так!.. Как вы думаете, легко это — достать место? — вдруг резко спросил он Иванова.
— Каково место, — отвечал Иванов. — Вам, я думаю, никогда не трудно, особенно такое неважное место, какое бы желал я…
Он покраснел, сказав это.
— Вы понимаете, что нужно делать для этого? — продолжал спрашивать Сергей Андреевич.
— Сказать тем, от кого зависит…
— То есть попросить их?
— Да.
— У меня есть правило — никогда не просить. Вы понимаете, я слишком важен, чтоб просить, я не должен терпеть, если мне откажут. Я буду просить заместить писаря; если какой-нибудь советник или председатель не уважит моей просьбы, я должен столкнуть с места этого советника или председателя… Вы понимаете эти отношения, этот point d'honneur — вы понимаете?
— Но, братец, — вмешалась Прасковья Андреевна, — зачем же вам просить? Тут не нужно ни просьб, ни хлопот, ни чего-нибудь такого, чтоб могли счесть, что вам делают одолжение. Просто чтоб только обратили внимание на заслуги…
— На чьи заслуги?
— На заслуги… вообще на Александра Васильича.
— Это называется рекомендовать. Я должен быть уверен в том, кого рекомендую.
— Но разве вы не уверены, братец?..
— Не беспокойтесь, сделайте одолжение, — прервал ее Иванов, — я не желаю ничем затруднять Сергея Андреевича.
Сергей Андреевич засмеялся.
— Вот видите ли, — сказал он очень приятно Иванову, — женщины ничего не понимают. После всего, что я говорю, она еще готова настаивать! Вы не можете вообразить, что такое иметь дело с дамами! В вашей палате их не бывает, нет?
— Нет… — отвечал Иванов, озадаченный этим вдруг развязным тоном.
— Дамы — это беда! с просьбами, с пенсиями… дай им невозможное, вот как она…
Любовь Сергеевна была в восхищении, что Серженька так внезапно одушевился.
— Я вас не понимаю, братец, — сказала Прасковья Андреевна.
— Ну, я не виноват, — сказал он, вдруг так же внезапно омрачившись, встал из-за стола и вышел.
День прошел, по обыкновению, однообразно и томительно; даже Иванов и Катя были невеселы, несмотря на то что Прасковья Андреевна, несколько раз застававшая их в молчании и раздумье, говорила им:
— Полно вам! какие вы еще дети! мало ли что бывает на веку, так обо всем и горевать?
Сергей Андреевич был так сумрачен и грозен, что пройти мимо него было страшно. Как нарочно, он не удалился в свою комнату, но удостоивал сидеть в гостиной с матерью и старшими сестрами или вдруг появлялся в зале, где были жених и невеста, прохаживался, бросая взоры на столбы, поддерживавшие потолок, и останавливался в немом и загадочном созерцании этих столбов.
— Крышу надо бы поправить, Серженька, — раздавался дрожащий голос Любови Сергеевны из гостиной… — Что ты говоришь, мой друг? — спрашивала она, не дождавшись не только ответа, но и вопросительного междометия.
— Я ничего не говорю, — произносил Сергей Андреевич.
— Нет, я о крыше. Все денег нет… Ох ты боже мой! Боже мой, боже мой!.. А тут еще…
Остальное старуха как-то шептала или ворчала между вздохами.
Иванов уехал рано, даже не дождавшись вечера: ночевать он не смел остаться. Катя провожала его, умоляя не засесть в каком-нибудь овраге и лучше ночевать на дороге. Любовь Сергеевна и Сергей Андреевич слышали это — и никто не сказал ни слова.
И опять точно так же протянулось несколько дней…
Всякое правильное развитие, говорят, должно совершаться медленно, не торопясь, без скачков. Отчего же у людей, чья жизнь идет однообразно, без потрясений и видимых переворотов, складывается по большей части тяжелый и скучный характер? Отчего для них не бывает счастья? Их энергия переходит в упрямство, и это упрямство проявляется в пустяках, в брюзжанье, в мелком притеснении, их мужество полно эгоизма, сострадание в них умерло от скуки; если осталась доброта сердца, она какая-то пассивная, покорная, неспособная волноваться за других, неспособная негодовать, предлагающая в утешение одно терпение… потому что сама отерпелась и, при конце жизни, вынесла всю тоску жизни, не находя в себе уже ни сил, ни желания противиться тоске и освободиться от нее; она воображает, что и другие могут перенести так же легко… Такова, с редким исключением, большая часть людей, проживших даром… Обвинять их, конечно, нельзя: не всегда они виноваты. Скажут: кто ж мешал им в молодости, когда еще кипели силы и волновалась и возмущалась душа, решиться на что-нибудь, на какой-нибудь выход из положения, которое неминуемо должно было убить их нравственно и не принести никакой видимой радости? Кто мешал? А средства? Кто перечислит, сколько путаниц, разных мелких отношений, нежнейшей деликатности, материальной невозможности, задерживая этих несчастных людей в их глуши, в их среде, в их скуке, задерживало до конца нравственной жизни, когда уже прошла охота, да уже и не к чему было?..
Случалось, бывали примеры, — эти страшные насмешки судьбы, — что возможность счастья являлась именно тогда, когда усталому телу хотелось только мягкой постели, а заморенной душе — безлюдья и тишины…
А до тех пор все одно и то же да одно и то же: вставанье рано утром, ни за чем, ни за каким делом, а так, потому что, говорят, надо вставать рано; питье и еда, потому что без этого человек не живет, хотя ясно как день, что так ему жить незачем; "какое-нибудь мелкое занятие, всегда мелкое относительно огромной идеи жизни, а тут еще мельче, потому что состоит в заботах об этом житье-бытье, об устройстве этого житья-бытья… Всякий шаг, всякий поступок не ведет ни к чему, всякое дело — безделье, а между тем это жизнь…
Никто никогда не имел терпения следить за собой или за другими, чтоб видеть и определить вернее год, день, когда в таком состоянии человек из существа живущего стал превращаться в существо ненужное… К счастью (это сказать страшно — к счастью!), это перерождение превращается в привычку, с ним сживаются не страдая; беда только тем, кто понимает и оглядывается…
Эта жизнь, где погибли и силы, и разум, и чувства, где с ними вместе погибло столько неначатого дела, несовершенного добра — эта жизнь стоит, чтоб над ней задуматься едва ли не больше, нежели над той, которая полна действия и приключений. Эта жизнь — что-то странное, таинственное, неродившееся… А как она прозаична, подчас смешна и грязна с вида!
Как будто в доказательство того, что без движения ничто жить не может, среди такого застоя эти люди выдумывают себе волнения, что-то нескладное, нелогичное, уродливое, неслыханные причуды, невообразимые привычки, ссоры, вражды — из ничего. Все это шевелится, поднимается в темноте, делает свое возможное зло, делает кому-нибудь жизнь еще тяжелее, еще труднее и безотраднее, портит чье-нибудь сердце, убивает чье-нибудь здоровье, выработывает из молодого поколения новых искусников в свою очередь все уничтожать и портить…