Жить не дано дважды

Хвостова Раиса Александровна

НЕОКОНЧЕННАЯ ЮНОСТЬ

 

 

#img_4.jpeg

 

1.

— Мама!.. Мамочка!

Я зарываюсь лицом в пушистый мех старенькой маминой шубки, замираю у нее на груди от щемящего счастья. Не понимаю, как я так долго жила без нее — прежде мы дня не могли находиться в разлуке.

Я не понимаю этого целых три минуты. С того момента, когда командир роты Величко вызвал меня из класса и сказал: «Казакова, приехала ваша мама. Раз…» Я рванулась к выходу, но капитан Величко остановил: «Разрешаю, — он посмотрел на часы, — тридцать минут. В сквере…» Я опять было рванулась к выходу, но он приказал: «Оденьтесь!» Кажется, он понимающе улыбнулся. А я схватила шапку, шинель и пустилась по коридору. Одевалась на бегу, как по тревоге.

— Оленька! — шепчет мама. — Доченька.

Поднимаю голову, и тихие мамины слезы капают мне на лоб.

Мы садимся на скамью, чудом пережившую две военные зимы. Деревянную, почернелую от непогод и недосмотра. Была поздняя осень — сухая, прозрачная. Старый дуб над головой отливал червонным золотом. Мне вдруг показалось, что ничего этого нет — ни войны, ни разлуки, ни роты. Мы сидим с мамой на даче под Москвой, и я ей рассказываю про отметки, про девчонок, про Сережку. И мама гладит рукав моего синего пальтеца. Сейчас она вздохнет и скажет: «Растешь ты, опять рукава коротки».

Мама гладит рукав, вздыхает и говорит:

— Ты так возмужала, моя девочка, стала совсем взрослой. Выросла…

— Мало, — смеюсь я. — Самая крайняя в строю. Замыкающая. Меня так и зовут — Маленькая.

Я смеюсь, но мне совсем не смешно. Просто я не хочу, чтобы мама поняла, как мне больно ее видеть такую — постаревшую, поседевшую. Она совсем молодая была до войны. Только глаза прежние.

— Это ничего, — утешает мама, — обе мы с тобой маленькие.

Дома меня звали — «профессорчик» и еще «перчик» — за мою изобретательность в озорстве. Это я унаследовала от старшей сестры Танюши. Как-то она там, в Ленинграде? Я знаю, Танюша сильная — недаром она чемпионка многих видов спорта и офицер. Но блокада… Вот Ната совсем другая — серьезная, сдержанная, даже немного суховатая. Мы с младшим братом Платончиком даже завидовали ей. Он и я — очень дружная пара, хотя между нами разница в десять лет. Наверное, за последний год вытянулся…

Мама говорит:

— Очень. Твое пальто ему немножко переделала — и впору. Все боится, что война без него окончится.

Смешной мальчишка — ему только семь лет. Война, конечно, без него кончится. Я боюсь, как бы война не кончилась без меня. Подумать, уже целый год учимся…

Мама говорит:

— Ната все в том же госпитале работает. Ценят ее там. За нее я спокойна. А папа и ты…

Папа у меня военный инженер. Я успокаиваю маму — он в безопасности. Но мама, конечно, не верит — какая там безопасность на фронте. Она ничего не говорит, но смотрит на меня растерянно. Только одну минуту смотрит она растерянно, но я успеваю понять, как ей трудно остаться без семьи. Семья для нее — все. Мама никогда не умела для себя жить. Она вся — в нас. А нас нет около нее. Счастье еще, что живы.

Я вдруг чувствую себя сильнее, обнимаю за худенькие плечи, прижимаю к себе и шепчу, что все будет хорошо. Очень, очень хорошо. Я не знаю, как именно, но утешаю. Только теперь мне понятен мамин подвиг и мамина жертва. Ведь она по образованию врач. Хирург. Но работать ей не пришлось — жена военного, этим все сказано. Бесконечные переезды вслед за отцом — с детьми, со скарбом. Понадобилась вся ее энергия, вся ее молодость, чтобы сохранить семью. Плохо, что мы понимаем это, лишь став взрослыми.

Мама сказала:

— От тебя незнакомо пахнет — шинелью, войной. Так плохо, когда от девочек пахнет войной. — У мамы дрогнул голос.

— Не надо, мамочка!

Она откинулась на спинку скамьи:

— Родителям очень трудно, Оленька. Я была сейчас свидетельницей такой сцены, ожидая тебя…

Они ехали одним поездом из Москвы — моя мама и полковник. Но познакомились только в вестибюле — мама шла пешком с вокзала, а полковника подбросила какая-то машина. Полковник забирал свою дочь домой. Мужественное лицо, высокий рост, на выпуклой груди ордена и планки ранений. Как уж ему удалось добиться демобилизации дочери, мама не знала. Полковник сказал, что сам из госпиталя, посадит дочь на поезд — и поедет в часть.

Встретились они радостно. Забавная такая девчушка — тоненькая, хрупкая, с простоватым личиком. Поцелуи, объятия, возгласы. Потом полковник отстранил дочь, достал из кармана пачку бумаг и, потрясая ими, что-то сказал. Девчушка вдруг побледнела, отступила, резко сказала — нет. Нет и нет. Больше от нее полковник ничего не добился. Мама поняла, девушка отказывается от демобилизации.

Они не попрощались. Девушка повернулась и ушла. Убежала вверх по лестнице, грохая подковками сапог. Полковник скомкал бумаги, кинул в угол и пошел к двери, ссутулив спину. Сквозь стеклянную дверь мама видела: полковник остановился на ступеньке, тяжело поднял руку и вытер что-то с лица. Может быть, — слезу.

— Мамочка, у нее родинка на правой щеке — у этой девушки?

— Да… Кажется….

— Маринка!.. Это же Маринка, мамочка! А такая тихонькая…

Поступок Маринки меня взволновал. Я была всецело на ее стороне. А мама, конечно…

— Ты, Оленька, уехала в разведшколу, не посоветовавшись со мной. Сама решала…

— Мамочка…

— Я не ставлю тебе в вину, доченька. Ты моя дочь, и я поступила бы так же.

— Мамочка, — шептала я от растерянности и счастья. — Мама… Ты у меня такая замечательная. Такая хорошая.

— Ну, ну, — улыбнулась мама. — Мамы все замечательные, когда вы вдали от них. — И перевела разговор: — От Сережки письма получаешь?

Я даже ответить не смогла, только головой качнула. От Сережки я так давно не получала писем. И не могла бы получать — он не знает, где я. Только домой может написать, но раз мама спрашивает, значит, дома нет.

— Заходила к его матери перед отъездом…

Я с надеждой смотрю на маму. Не дышу.

— …тоже не пишет.

Я молчу. Сережка — это, как заноза в сердце. Иногда нестерпимо болит, иногда ноет, но всегда со мной. А вот сейчас поворошили ее — и сил нет. Где он, Сережка?

 

2.

Их было двое мальчишек, сверстников Наты. Высокий и худой Сережка, приземистый крепыш Мишка. Они дружили чуть не с детства, дружили крепко, по-мужски, и были полной противоположностью друг другу — цыгановатый Сережка и белокурый, курносый Мишка. Разница не только во внешности, они и характерами до удивления не походили один на другого. Сережка — немного замкнутый, стеснительный, в глазах умная смешинка. Мишка — шумливый, все чувства у него наружу, добродушная улыбка никогда не сходила с его лица.

Я и Ната познакомились с ними на Быковском пруду. Это было немногим больше года до войны, мы тогда всей семьей жили на даче в Удельной. Очень скоро мы все четверо подружились, и мальчишки стали бывать у нас чуть не ежедневно. Сережке явно нравилась Ната. Наша Ната нравилась всем мальчишкам и даже взрослым ребятам. Я на нее могла часами смотреть, такая она красивая — сероглазая, чернокосая, тонколицая. А Мишка вдруг признался, что хочет со мной дружить.

Так у нас смешно получилось. Сережке нравится Ната, Нате не нравится Сережка. Ната не любит мальчишек, своих ровесников, они для нее — пацаны.

Я нравлюсь Мишке, но мне Мишка не нравится. Я сама такая же озорная и шумная, мне нравится серьезный Сережка.

Я так и сказала Мишке:

— Ты мне не нравишься — я не хочу с тобой дружить. Я хочу дружить с Сережкой.

У Мишки стало совсем несчастное лицо. Он что-то сказал насчет душевной травмы на всю жизнь. А я ответила: «Подумаешь, Гамлет!..»

На другой день после этого разговора Сережка вызвал меня в сад. Была весна, пора цветения сирени, и наш сад был в белой и сиреневой пене. Я так обрадовалась, что сломала ветку самой красивой сирени — белой, персидской — и подала Сережке. Вот тут Сережка мне все и объяснил: сказал, что я девочка, совсем и не понимаю, что делаю. Он не может со мной дружить: я ему не нравлюсь, а обманывать он не может. И еще всякие серьезные вещи говорил, даже про то, что мне надо получше учиться.

Я обиделась, потому что я и так хорошо училась. И не виновата, что мне нравится Сережка. Пусть ему не нравлюсь. Сейчас не нравлюсь, а потом понравлюсь. Все это я сказала ему. И Сережка нашел мудрое решение — мы не будем дружить, но будем друзьями. То есть товарищами.

Это было почти победой, я гордилась собой. Но Ната меня побранила — я ей все рассказываю, а она мне не все. Считает маленькой, хотя разница у нас в два года.

— Девочка не должна первой предлагать дружбу, — сказала Ната.

— Но, — возразила я…

Ната не стала слушать. Она стала воспитывать меня. Словом, я поняла: девочка должна ждать, когда мальчишка сам скажет ей о дружбе. Я не согласилась — как бы тогда Сережка узнал, что я хочу с ним дружить?.. Но Ната сказала, что я просто девчонка и ничего не понимаю.

«И пусть не понимаю, — решила я. — Зато мы с Сережкой друзья, как товарищи».

Мне было очень хорошо с Сережкой. Ему со мной, наверное, тоже. Он все чаще уводил меня в парк, в лес, на пруд или в Москву, на шумные улицы. Мы говорили и говорили о своих учителях, о своих классах, кружках, вечерах. И о книгах, и о фильмах, А иногда молчали, продираясь сквозь лесную чащу или людской поток на московских улицах. Через дорогу Сережка вел меня за руку, как старший. Он так ко мне и относился — покровительственно, добро. Смотрел, чтобы кто ненароком не обидел, не толкнул, чтобы со мной чего не случилось.

А я любила дразнить его. То затеряюсь в гуще улицы — мне нетрудно, я маленькая. То нарочно повисну на суку, где-нибудь повыше, чтобы он меня спасал. То тонуть в пруду стану. Да мало ли чего можно выдумать! Сережа скоро понял, что я нарочно, но все равно волновался — озорство могло окончиться бедой. За эти проделки Сережка звал меня «вредной».

Летние месяцы пролетели. Пошли мы в школу, стали реже видеться. А я уже не могла без Сережки. Все на свете становилось неинтересным. Учились мы в разных классах. Он — в десятом, я — в восьмом. Стала я запускать уроки, стала неважные отметки получать.

Сережка ничего не говорил. Может, и ему без меня было теперь все неинтересно. Только стал он после школы приходить к нам, мы вместе уроки делали. Он — свои, я — свои. Только он успевал еще в мои тетрадки заглядывать: то укорит за грязь, то заставит заново задачу решать.

Сам он хорошо знал и математику и физику. Увлекался радиотехникой, занимался в радиокружке. И я за ним. Скоро мы уже вместе ходили в кружки, вместе выполняли его комсомольские поручения, читали одни книги. Ходили на каток или катались на лыжах.

— Сережка, — спросила я один раз, — мы с тобой еще дружим как товарищи?

В черных Сережкиных глазах пропали извечные смешинки.

— Нет, — сказал он серьезно, — я дружу с тобой как с девочкой.

Я легла на стол, на все тетрадки и книжки, чтобы лучше видеть Сережкины глаза.

— Я тебе уже нравлюсь?

— Да.

И покраснел, как девчонка. Я запустила руку ему в чуб — чуб жесткий, кудрявый, смоляной — и перевернула чернильницу на скатерть.

Сережка сказал маме — это он виноват, что испортил скатерть. А я почему-то промолчала, может быть, струсила немного. И потом, нравилось, что Сережка соврал из-за меня. Он и не соврал, он сказал полуправду — ведь из-за него я перевернула чернильницу. Маме я потом призналась и сказала, почему так получилось. Мама слушала внимательно — она всегда слушает нас внимательно, — но я видела, что глаза у нее смеются. У мамы глаза особенные: в них все видно.

 

3.

И снова цвела сирень — белая и фиолетовая. В саду надрывались соловьи. Другой раз собственного голоса не слышишь. Где тут уснуть! А в окно заглядывает долгая, почти белая, как в Ленинграде, ночь. Да и нельзя спать, можно пропустить свет Сережиного фонарика. Нам не позволяют видеться. У Сережки ответственные экзамены, он кончает десятилетку. И мы встречаемся ночью. Потихоньку. Это даже интересней.

Я прыгаю через окно — из тепла постели в росную прохладу травы. Вздрагиваю. Но теплый Сережкин пиджак, накинутый на мои плечи, согревает. Мы беремся за руки и крадемся по тропинке вдоль дома, чтобы не разбудить папу и маму, чтобы не услышала Ната. В ее окошке почти всегда свет, она тоже кончает десятилетку и много занимается.

Мы пробираемся в конец сада, в беседку, поросшую высокой и густой сиренью. Садимся на низкой скамеечке рядом и говорим. Обо всем, что случилось за день, — у нас теперь так, мы все, до мелочи, пересказываем друг другу. Или мечтаем о будущем. Или забираемся в далекие звездные миры и спорим. Сережка считает, что люди обязательно доберутся до звезд. Я не совсем верю — ведь даже свет, у которого самая большая скорость, идет от звезд десятки и сотни миллионов лет. Но Сережка всегда переспаривает, потому что он умнее, он знает больше меня. И я горжусь, что Сережка такой умный и всезнающий.

Но иногда мы себя ведем, как первоклашки. Лезем через забор на чужие дачи за сиренью — в своем саду не хватает! Большей частью вылазки проходили благополучно, только раз на собаку налетели, и она прокусила полу Сережкиного пиджака, который был на мне. Совсем немножко, я заштопала — было незаметно. Один раз нарвались на хозяина. Он решил, что воры и закричал — караул!

А потом мы не знали, куда деваться с ворованной сиренью. Домой не понесешь — спросят, где взяли. Но однажды придумали — подкидывать в чужие окна. Пусть люди потом думают, что хотят, но это, должно быть, приятно: проснешься утром, а у тебя на окне охапка сирени.

В одну из таких ночей Сережка поцеловал меня. Помогал мне слезать с чьего-то забора и — поцеловал. Я заплакала. Даже не знаю отчего, мне нисколечко не было обидно! Даже стало так хорошо, будто выросли крылья, и взлетела я к звездным мирам, опередив скорость света, как предсказывал Сережка. Я еще не знала, что от счастья тоже плачут. И всезнающий Сережка тоже не знал. Он так растерялся, что еще раз поцеловал меня.

— Я тебя очень люблю, Оленька, — сказал Сережка.

Я размазывала по лицу слезы:

— Н-на-в-всегда-а?

Сережка поднял глаза к потемневшему небу. Я тоже. Над головами у нас горели неярким светом две звездочки, близко одна от другой.

— Вот когда эти звездочки перестанут быть вместе, тогда и мы расстанемся!

Я захотела уточнить:

— А сколько они еще будут вместе?

— Может быть, сто тысяч лет, а может, миллион миллионов лет.

Меня эта цифра вполне устроила.

Я по характеру такая — всегда счастливая. Не умею быть несчастной. А в ту весну от счастья просто не знала, куда деваться. Все в жизни было таким радостным, таким великим, что не умещалось во мне. Тихие подмосковные леса, прозрачный Быковский пруд, тугой запах сирени, соловьи и солнце, и моя необъятная любовь. Я не столько скучала по Сережке, сколько жалела — с утра до ночи за книгами. Скорее бы уже кончились его противные экзамены. В дни экзаменов я волновалась больше, чем он, и решила в эти дни встречать его у школы. А в остальные дни стала уезжать с утра в Москву, чтобы заполнить время, — бродила там по улицам. Сначала не обращала внимания где, а потом увлеклась. В Москве нет двух одинаковых улиц, двух похожих домов, двух одинаковых людей. То дом — махина, то — скособоченная избушка. То узкая средневековая улочка, то широчайший проспект. То скучный дворик-колодец, то яблоневый бульвар. В эти дни, пока Сережка сдавал экзамены, я познавала Москву. Полюбила ее и почувствовала себя частичкой Москвы. Я не знала раньше, что можно так нежно любить город.

В день сдачи экзамена Сережка устраивал отдых до вечера. Тогда мы вдвоем бродили по Москве до последней электрички. Ночная Москва в свете уличных фонарей и витрин была еще нарядней и сказочней.

Но вот — и конец. Сережка успешно спал экзамены. Я прыгала от радости. И за Нату тоже была рада. В доме у нас такой шум стоял — ужас. Все были взволнованы, говорили, делились планами. Мама так помолодела от счастья, что казалась нам не мамой, а старшей сестрой.

Когда дом затих, кто уезжал в город — уехал, кто оставался — лег спать, мы с Сережкой удрали в сад, в нашу сиреневую беседку. Только тогда Сережка сказал, что уезжает через неделю. Я знала, что он уедет, он уже выбрал давно военно-техническое училище, но не знала, что так скоро уезжать. Только сейчас поняла, как мне будет плохо без Сережки, он для меня самый дорогой человек.

Сережка утешал: два года пролетят быстро, он будет приезжать на каникулы. Когда я кончу десятилетку, поступлю в институт. Потом он закончит училище…

Всю эту неделю обсуждали свое будущее, тревожились, как бы не отвыкли за время разлуки один от другого, клялись в вечной любви. Временами грустили, временами озоровали — мы были такие молодые оба, только-только вступили в юность. А юность не умеет долго печалиться, радостное начало у нее берет верх.

Пришел и день прощания — 22 июня.

Я поднялась чуть свет в ожидании Сережки, а он почему-то запаздывал. Было солнечное, светлое воскресное утро. Поселок просыпался поздно. Первыми зашумели детишки на соседней даче. Я заглянула через забор. Девочка лет восьми — в белом сарафанчике, с белым бантом в волосах — хохотала, чуть повизгивая, над братишкой. Мальчик — в отцовской, наверное, шляпе, с тросточкой в руке важно шествовал по тропинке, выпятив живот, прихрамывая. Кого-то он изображал.

Я поднялась на террасу и тут увидела Сережку, перебегавшего железнодорожную линию. Мелькнула белая рубашка и белые тапочки, ветер ворошил его смоляной чуб. А весь он был таким легким и стройным, таким дорогим — я как-то совсем по-новому смотрела на Сережку. Я радовалась, что Сережка — мой. В эту минуту он стал мне еще роднее.

Сережка от калитки что-то прокричал. Я не расслышала, но рассмеялась. Что он может крикнуть? «Здравствуй, вредная!»

С нижней ступеньки Сережка крикнул:

— Оленька, война!

На этот раз я расслышала. Но то, что он сказал, было такой нелепостью. Я, смеясь, воскликнула:

— Что-что?!

Сережа стоял уже рядом. В глазах его не было смешинки, черным огнем горели его глаза.

— Война, Оленька.

И я поверила. Кинулась к репродуктору, включила. Суровый и гневный голос Левитана подтвердил печальную новость. Мы стояли рядом, перед черной тарелкой на стене, и молча слушали рассказ о том, как на советские города сбрасываются бомбы — на дома, на людей. На тех, кто вчера вечером строил планы, как лучше провести выходной день… Многие, наверное, не успели даже проснуться….

Но я вдруг просияла:

— Сережка…. Они просто дураки — эти фашисты. Понимаешь? Мы же их сразу побьем, как белофиннов. И даже быстрее. Через два месяца, или через три. На кого они полезли.

Сережка кивнул согласно. В те годы только и было разговоров о нашей мощи и о том, что если Германия нападет на нас, то мы ее разобьем за два-три месяца. У нас дома часто говорили об этом.

Из комнаты выбежала мама — непричесанная, в кое-как накинутом халатике, — она постояла, послушала репродуктор, и вдруг у нее подкосились ноги, хорошо, что рядом стул стоял. Она растерянно заговорила:

— Ну, как они могли?.. Ну, как они посмели?.. Это же…

Мы с Сережкой стали ее утешать — тем же, чем себя утешали: война ненадолго.

На следующий день Сережа должен был уехать в училище. Он пришел проститься уже поздно вечером. Не постучал, как обычно в окно, а зашел в дом. Глаза его горели каким-то особым блеском; он был возбужден и даже, можно было подумать, обрадован. Сережа понимал, что придется ему воевать и испытать свою смелость, волю, закалку — все те качества, которые мальчики находят в себе, когда становятся самостоятельными. Он простился с мамой, нагнулся над спящим Платончиком, но поцеловать его, наверное, постеснялся. Ната, прощаясь с Сережкой, шутила: «…воевать таких младенцев не пустят, можешь не надеяться».

В саду стояла необычная тишина: не доносились звуки оркестра из Быковского парка, не слышно было голосов гуляющих дачников. Все замерло. И вдруг ночное небо над Москвой располосовал яркий луч. Сломавшись, он исчез куда-то, и вслед за ним быстро забегали узкие яркие столбики прожекторов зенитных батарей и, скрещиваясь, заметались вдали… Забили зенитки, снаряды, разрываясь на мельчайшие звездочки-брызги, казалось, хотели разорвать небо на клочки. Совсем над головой пронеслись ястребки в сторону Москвы.

#img_5.jpeg

Я прижалась щекой к Сережиной бархатной курточке. Сжималось сердце от предчувствия чего-то страшного и непоправимого, по моим щекам, падая на губы, побежали капельки-слезы… Первые слезы войны. А Сережа без конца твердил: «Ты пиши, Оленька….»

 

4.

Враг у ворот Москвы.

Мне сейчас трудно собрать воедино разрозненные впечатления и чувства тех дней. Или теперь мне так кажется, или на самом деле, тогда каждое чувство жило отдельно, само по себе, и какое было тяжелее — сказать невозможно.

Одиночество. Что может быть хуже на шестнадцатом году? День за днем, неделя за неделей я была одна. Одна с Платончиком — пятилетним братиком. И от этого мне еще труднее, я в ответе за его жизнь — перед ним самим, перед собой, перед мамой, перед целым миром. Большая и всегда шумная наша дача опустела: папа на фронте, мама и Ната работают в госпитале где-то на другом конце Москвы, товарищей и подруг тоже разметала война. Я одна с Платончиком в большом доме, занесенном снегом. Холод. Кажется, весь мир промерз.

Я прежде не понимала, что есть холод. А теперь холод преследовал постоянно — стены в комнатах покрыты белым мохом. Мы с Платончиком ютимся в самой маленькой, сжигаем в печке забор, огораживающий дачу от дороги. Как ни экономим, забор быстро уменьшается. В конце концов, мы разжигаем печурку только тогда, когда надо вскипятить чай и подогреть промерзший хлеб, если еще удастся его получить. Может быть, холод не так донимал бы нас, не будь голода.

Чувство голода не оставляло ни на минутку, даже во сне. Ничего не было, кроме пайка хлеба. За хлебом огромные очереди… Ладони у меня исписаны химическими карандашами. Цифры меняются по мере приближения очереди. Я по целым дням не умываюсь — смоются номерки. И все-таки мы с Платончиком часто оставались без хлеба. Но и тогда, когда хлеб был получен, я старалась накормить досыта брата.

Дети в те дни повзрослели, Платончик не плакал, не капризничал, не жаловался. Только один раз потекли у него слезы, когда мы нашли на кухне мертвой нашу собаку. Что было делать: кормить нам ее было нечем. Я тоже тогда заплакала: накануне мы не достали хлеба, и неизвестно — достанем ли сегодня.

Но в этот день все равно был праздник — приехала мама. Не просто было добираться до нашей дачи, дачные поезда почти не ходили, и мама могла лишь два раза в месяц приезжать к нам. Ее приезд был праздником — и потому, что это мама, и потому, что она привозила нам два-три пайка хлеба, сбереженного для нас, а иногда и по куску сахара на душу. И я сразу становилась маленькой — съедала свою долю, поверив, что мама сыта. А потом, когда мама уезжала, мучила совесть.

Мы часто вспоминали Танюшу. В блокадном Ленинграде люди умирали от голода, об этом мы знали, и чувство тревоги за Танюшу никогда не проходило. Это чувство особенно обострялось, когда мы сами испытывали голод. Мы знали — ей во много раз хуже.

Несколько раз мы с Платончиком ездили к маме в Москву. Казалось, нет больше на земле города, так полюбившегося мне весной. Засыпанный снегом, с развалинами и маскировочными сетями, темный, с забитыми или завешенными окнами, с сиренами тревог и бомбоубежищами. Это был чужой, незнакомый город и все-таки родной до боли. Враг у ворот Москвы — от этих слов щемило сердце. Невозможно было жить в бездействии. Мне стыдно было жить в бездействии.

Единственной большой радостью были Сережкины письма, заполненные любовью, надеждами на скорую победу. Сережка где-то под Тулой, в училище. Я знала по сводкам — Тула не сдается, хотя враг уже в пригороде. Сережа писал, что пришлось быть в боях. Мне и перед ним было стыдно — разве можно сейчас ничего не делать? Когда враг у ворот Москвы, когда враг забирает и рушит наши города. Нельзя!

Мимо нашей дачи шли эшелоны. День и ночь, ночь и лень. Из Сибири, из Средней Азии, с Дальнего Востока. На платформах машины, пушки, танки. В теплушках — люди в серых шинелях. Одни проходили мимо нашей станции, другие останавливались, выгружались. Тогда на несколько часов в нашем поселке становилось многолюдно, шумно. Потом они уходили на запад, на фронт, до которого рукой подать. Шло сосредоточение сил под Москвой.

Однажды на ночевку в нашей даче расположился штаб. Дом ожил — топились печи, входили-выходили люди, бряцали винтовки и котелки. Вечером нас кормили с Платончиком «шрапнельной» кашей, заправленной душистой тушенкой. И к ночи, когда двери перестали стучать, а Платончик спал сытым сном, я решилась.

Я открыла дверь в гостиную. Над столом несколько командиров. У самого старшего в петлицах было две шпалы.

— Товарищ майор, — сказала я, — возьмите меня на фронт.

Командиры выпрямились. Кто улыбался, кто кивал головой. У майора брови поползли наверх. Я торопилась.

— Кем хотите, возьмите. Я все могу. У меня по стрельбе второе место в школе. А в классе я первая… Честное слово!

— Доченька, — устало сказал майор, — тебе учиться надо.

— А мы не учимся. У нас школа не работает.

Кто-то другой, не майор, сказал:

— А у нас не детский сад. Молочка у нас не водится.

У меня навернулись на глаза слезы.

— Я только ростом маленькая, в маму. Мне много лет.

Потом рассердилась, но все-таки стала упрашивать:

— Я стирать могу, радиоприемники умею собирать… Ну, хоть санитаркой возьмите. Пожалуйста…

Полковник отрицательно качнул головой:

— Нельзя, девочка.

Я целую ночь проплакала возле Платона.

А утром, когда часть ушла на фронт, мы, как прежде, прятались во время бомбежки за толстой кухонной дверью — нам она казалась непроницаемой для осколков — и спорили, сколько было взрывов. Почему-то всегда счет у нас расходился: у Платона было больше, у меня — меньше. В километре от нас находился Быковский аэродром, его все время бомбили. Мы к этому совсем привыкли и прятались больше для забавы.

Но мысль попасть на фронт уже не оставляла меня. Я только не знала, как это сделать. А под Москвой уже началось наступление. Без меня.

Однажды мама вместе с хлебом и сахаром привезла «Правду».

— Прочитай, — сказала она, — про Таню.

Я прочитала про девушку, почти мою ровесницу — Зою Космодемьянскую. На всю жизнь запомнила я статью и эту фотографию — мертвая девушка с веревкой на шее лежит на снегу. Все старалась рассмотреть ее лицо, прочитать в застывших чертах ее последние думы.

Я примеривала себя к ней, придирчиво спрашивала себя: а могла бы я так — ходить на задания, молчать под пытками? Выходило — могу. Только не могу вот добиться, чтобы меня взяли на фронт.

Я поехала в райком комсомола, полная решимости отстоять свое право воевать. Но перед дверями секретаря было столько народу, что я почувствовала вдруг себя маленькой и никчемной. А когда вошла в кабинет, и вовсе оробела. Тем более, что секретарь поднял на меня красные от усталости глаза и иронически спросил:

— Тоже на фронт?

Я покраснела. Глупо. По-девчоночьи. Зло сказала:

— Да!

Он протер глаза, будто в них попали песчинки. Сказал почти раздраженно:

— А здесь кто будет работать? Вот госпиталь задыхается без рабочих рук! Хочешь помочь стране — иди туда.

И я согласилась. Я подумала, что этот уставший парень, секретарь райкома, тоже, наверное, просится на фронт, а ему тоже в раздражении отвечают: «А здесь кто будет работать?».

 

5.

Теперь стало не так голодно. В госпитале меня кормили. Часто свою пайку хлеба отсылала Платончику, он жил пока у маминой подруги. И немцев погнали от Москвы, стало веселее на сердце, снова казалось — война ненадолго: быстро враг дошел до Москвы, но еще быстрее покатился обратно.

Плохо было одно — все реже приходили письма от Сережки, все короче и деловитее они становились. Хотя каждое начиналось по-прежнему: «Здравствуй, любимая вредная!» Писал — день и ночь занятия, что скоро конец учебе и их отправят на фронт. Писал, что одна мысль у него — бить врага. Бить и бить. Ни о чем другом думать не может.

А почерк писем — размашистый, торопливый. От письма до письма жила во мне тревога: а вдруг Сережка полюбил другую? А может, и не полюбил, просто вдалеке стал забывать?

А тут расстроила одна история.

Лежал у нас летчик — без обеих ног. Года двадцать два-двадцать три ему было. Милое русское лицо — чуть курносое, сероглазое. Он хорошо держался. Некоторые становились обозленными, проклинали весь свет за увечье или капризничали. А он был спокоен, приветлив, немного печален — таил все в себе. Мы понимали, какая в его душе боль. Полюбила его Лида — медицинская сестра, девушка замечательной красоты и душевной чистоты.

Я сама видела, как светлело лицо летчика, как оживали его глаза, когда в палату заходила Лида. И он оставался таким, пока она была рядом. По ночам, когда госпиталь затихал, они подолгу разговаривали. О чем — никто не знал.

Однажды Лида сказала мне — мы как-то особенно сдружились, — что все решено: они поженятся, как только летчика выпишут из госпиталя. Это должно было произойти днями.

Как-то ночью я заглянула в палату. Тусклая лампочка освещала большую комнату, уставленную кроватями. Кажется, все спали. Я хотела прикрыть дверь, как услышала шепот:

— Оленька…

Вгляделась в полумрак — летчик. Он поднял руку, позвал к себе. Я подошла.

— Вам плохо? Почему не спите?

— Нет, Оленька, мне хорошо, — спокойно и грустно улыбнулся он. — Я слышал голос комиссара минут десять назад. Он здесь?

— Здесь.

— Позовите его, Оленька!

Ничего особенного в его просьбе не было, но мне почудилось в ней что-то недоброе. Хотела дождаться, когда комиссар выйдет из палаты, — и если не спросить, то хотя бы по лицу его понять, о чем говорил с ним летчик. И не дождалась — как приткнулась у двери бельевой, так и уснула сидя. Я очень уставала: стирала, мыла посуду, писала раненым письма, разносила обеды по палатам, читала книги, штопала белье, мыла полы. Мне очень хотелось хоть немного помочь — и раненым, и обслуживающему персоналу, всем было трудно.

Проснулась — Лида меня сжала в объятиях. Она уже заступила на смену. Веселая, счастливая. Видно, успела уже повидаться со своим летчиком. Шепнула мне на ухо, что его выпишут в конце этой недели. Я вспомнила о комиссаре, открыла рот и — ничего не сказала.

В коридоре прогремели костыли.

— Сестрица! — позвал раненый Лиду.

Начался обычный госпитальный день.

Вечером я ушла домой. Восемь километров по глубокому снегу в рваных валенках. Начиналась метель. Я ругала себя — можно было не идти, дома меня никто не ждал. Но было предчувствие, что есть письмо от Сережки.

Письмо не пришло. В доме застоявшийся нежилой холод. Забор кончился, топить нечем. Одеревенелыми пальцами сжимала ручку и писала Сережке:

«…что бы ни случилось с тобой, ты мне будешь самым дорогим…»

Утром я собралась в Москву. Добралась во второй половине дня. Сначала к Платончику — отнесла ему пайку хлеба. Потом в госпиталь — к маме и Нате, мы больше месяца не виделись. И только поздно вечером заглянула к Сережке домой узнать у матери, нет ли писем. Там я заночевала: писем не было, а Сережкина мама не отпустила меня. Чуть не до утра проговорили. Пили жиденький морковный чай и говорили о Сережке. Мне даже радостно стало — как будто он с нами сидел.

В госпиталь я вернулась на другое утро. Едва вошла в коридор, почувствовала — что-то случилось. Ходячие больные толпились группами. Мелькнуло растерянное лицо нянечки. Я добежала до дежурной — вскрикнула: Лида плакала и хохотала. Кто-то пытался ее чем-то напоить, но колбочка билась о зубы, и жидкость стекала по подбородку. Кто-то тронул меня за руку — нянечка, зовут на кухню.

На кухне я все узнала. Летчик попросил выписать его в тот день, когда Лида не будет дежурить: она молодая, красивая, зачем ей калека?

С Лидой я встретилась только в полдень. Она была спокойна и угрюма. Она даже некрасивой стала. В руках у нее два подносика с лекарствами.

— Помоги, — попросила она.

Я взяла подносик и вошла вслед за ней в палату — не в ту, где лежал летчик, а в другую. В этой палате лежали два немецких летчика. Один — белобрысо-бесцветный, лет тридцати, второй — совсем мальчик, лет семнадцати, похожий на белокурого херувима. Лида молчаливо обходила койку за койкой — подавала порошки, таблетки, микстуру. Добралась до немцев. И вдруг с непостижимой ненавистью она сказала:

— Травить бы вас, а не лечить, гады…

Мальчик испуганно улыбнулся, а белесый прикрыл глаза. Они не поняли ни слова, они угадали по голосу. Я укоризненно посмотрела на Лиду — разве можно так? Все мы ненавидим врага, все мы готовы воевать с врагом. С тем врагом, у которого нет лица, только гремящая маска. А эти двое — искалеченные. Не верилось мне, что враг так обыкновенен, похож на человека. Наука ненависти дается не сразу.

Вечером мы с Лидой сидели на диване в коридоре. Сидели, тесно прижавшись друг к другу, и молчали. Горе ее было слишком свежо, чтобы говорить о нем.

Она только сказала:

— Я все равно найду его. Разыщу, где он, и привезу.

Я ей верила, она найдет, это — Лида. Я бы тоже нашла Сережку, случись с ним такое…

Мне пришлось вскоре уйти из госпиталя — тяжело заболела мама.

 

6.

Мама болела долго — у нее был брюшной тиф, — поправлялась медленно. От худобы она стала совсем маленькой. Даже волосы отрастали медленно. Ее демобилизовали, но она возвратилась на работу в госпиталь — вольнонаемной. Она сама удивлялась, что выжила, говорила: «Меня спасли дети. Мне необходимо было ради них жить». А когда вернулась на работу в госпиталь, сказала нам: «Я должна, девочки мои, что-то делать для Родины в такой трудный час».

Если должна мама, то разве не должна я? Я снова ходила в райком комсомола, ходила в военкомат. Меня отсылали — иди учись. С осени в школе начались занятия. Не было тетрадей — писали, кто на чем мог придумать. На каких-то бланках. На старых книгах. На газетах. Здание не отапливалось. А мы все кое-как были одеты. Но учились старательно. Повзрослели очень, поняли многое.

После долгого перерыва пришло от Сережки письмо с дороги, ехал на фронт. Писал, чтобы я не волновалась, если письма будут приходить неаккуратно: там еще меньше будет времени. И о любви писал: что, «испытанная огнем и невзгодами, она станет еще крепче».

Письмо пришло в декабре. Через несколько дней, накануне Нового года, я прочитала запорошенное снегом объявление на стене школы о наборе на курсы радистов при клубе Осоавиахима. Объявление было написано на газетном листе фиолетовыми чернилами. И это почему-то вселило в меня уверенность, что тут не откажут. И верно, меня приняли.

С утра — занятия в школе. Вечером — на курсах. Промежуток между ними уходил на дорогу — училась в Удельной, а курсы — в Москве. Потом полночи добиралась до дому. И так изо дня в день. Наградой была надежда попасть в конце концов на фронт. И потом мне нравились и занятия радиотехникой, и изучение азбуки Морзе. К радиотехнике меня приохотил Сережка, и казалось, так я ближе к нему.

Учеба на курсах радистов мне давалась легко. С первого дня. И девочки — у нас были одни девочки — отнеслись ко мне уважительно, выбрали старостой. Мы успешно учились, у всех было одно желание — скорее попасть на фронт. И это нас сразу сдружило, несмотря на разный возраст и разные характеры.

Самой старшей была Сима Дуничева. Ей шел двадцать второй год. Опыта жизненного больше, чем у нас всех, вместе взятых. Она для нас была старшей сестрой. Все девчонки доверяли ей свои сердечные тайны, спрашивали совета. Удивительно, как у нее хватало терпения — выслушивать, одобрять или отрицать, наставлять. И при этом никогда не проговориться никому о наших девичьих тайнах.

Подружилась я с Леной Денисенко. Лена у нас была особенная — артистка. Еще не настоящая артистка, она училась в балетной школе. Говорили, что она очень талантлива и будет танцевать в Большом театре. Сама Лена об этом меньше всего говорила. Только сказала раз, что родители против ее занятий на курсах радистов. Родители у нее — какие-то крупные ученые, а она — единственная дочь. Лена была на редкость справедливой, она решала все наши споры.

Самой красивой была Нина Мельниченко — яркая, веселая. Но Лениной красоте мы отдавали предпочтение — высокая, тоненькая, льняные волосы, голубые глаза, плавные движения. Рядом с Леной Нина проигрывала в изяществе. А самой некрасивой мы считали Катю Кулакову — наверное, за ее курносый в веснушках нос, а скорее всего за тихую неприметность. Она никогда громко не разговаривала, не смеялась. Отвечала вполголоса, застенчиво улыбалась и была круглой отличницей. Она старшая в большой многодетной семье.

Лена Сорокина покоряла нас здоровьем и эрудицией. Рослая, крупнотелая, с ярким румянцем. Черные волосы, небрежно разбросанные по плечам. И феноменальная память. Все, что когда-то Лена прочитала, услыхала или увидела, она запоминала. Мне даже страшно становилось за нее — ведь это непомерный груз. Но Лена несла его легко и свободно раздавала. Когда по вечерам, случалось, выключали электричество, Лена в темноте рассказывала нам удивительные истории о разных странах, островах, океанах, путешественниках, королях и разбойниках. Мы замирали — так это бывало интересно.

Больше всего мы подтрунивали над Маринкой Семеновой, над ее простоватым добродушием. Может быть, потому, что Маринка сама над собой подсмеивалась — ничего-то в ней выдающегося нет. И правда, училась Маринка средне — ни хорошо, ни плохо. Внешне была обыкновенна — ни красива, ни уродлива — только родинка на щеке выделяла ее. Все мы ждали подвигов, а она посмеивалась над собой: какая она героиня, наверное, так и не сумеет ничего сделать. Но мы любили Маринку.

Прошло месяца полтора. Мы все чаще разговаривали об отправке на фронт, спрашивали учителей, ходили к начальнику курсов. Никто ничего не мог или не хотел нам сказать. Мы даже немного пали духом, и вдруг…

— Казакова!.. К начальнику курсов!

Я выпускаю из замерзших пальцев ручку ключа и, притопывая на ходу подшитыми валенками — и в валенках коченеют ноги, — бегу в канцелярию.

— Разрешите?

— Прошу! — отозвался голос начальника. — Входите, знакомьтесь — капитан Родионов.

Капитан Родионов был так высок, что я почувствовала себя маленькой и смешной. Неловко подала руку, ладонью вверх.

— Садитесь, — сказал Родионов. — И слушайте… Идет набор в военную школу младших радиоспециалистов-разведчиков. Вас как старосту прошу — продумайте кандидатуры. Только добровольно. Тех, у кого большое желание…

Я хотела сказать, что все девочки учатся добровольно и у всех желание. Но капитан Родионов не дал сказать, он поднял ладонь, и я закрыла рот.

— Объясните… Работа, после окончания школы, будет тяжелой, опасной. Или нет!.. Вы, товарищ Казакова, назовите фамилии начальнику курсов, а мы их вызовем и побеседуем. Вот так!

Я, вскочив на ноги, вытянула руки по швам.

— Товарищ капитан! Прошу в первую очередь записать меня. — Я хотела сказать это очень решительно, но голос дрогнул от волнения, осел. Шутка сказать, когда еще такой случай представится! Я справилась с волнением, твердо произнесла:

— Я давно это решила!

— Вот как, — рассмеялся капитан Родионов. — Позвольте узнать, как давно, если я вам только сообщил?

Мне даже жарко стало, но я не сдавалась:

— Предчувствие такое было.

Капитан Родионов весело рассмеялся.

 

7.

Не могу сказать конкретно, чего мы ожидали от новой школы. Хотя говорили об этом подряд двое суток, пока поезд увозил нас в глубь страны, в далекий тыл. Каждая выкладывала то немногое, что знала о работе в тылу врага по газетам, вплетались эпизоды из прочитанных приключенческих романов и свои соображения. Но главным, по-моему, была жажда подвига.

Только Маринка больше слушала, чем говорила. А если говорила — немного растерянно и чуть иронически:

— Счастливые вы, девчонки, смелые. Я, наверное, ничего не смогу.

Один раз даже Катя Кулакова спросила:

— Зачем же ты согласилась ехать?

Маринка прижала указательным пальцем родинку, собрала лоб в гармошку и ответила вопросом:

— Разве бы я могла не поехать?

Словом, добрались мы до разведшколы в боевом настроении. И все было хорошо до тех пор, пока формировалась рота — экипировали нас, знакомили с командиром, старшим лейтенантом Величко, с помкомвзвода сержантом Дуничевой, разбивали на взводы. А дальше было все непонятно — строевая подготовка, физическая подготовка, политзанятия, Дисциплинарный устав и всякие предметы, которые, на наш взгляд, разведчику были ни к чему. При чем тут, скажите пожалуйста, строевой шаг или застланная без морщинки постель? Зачем нам нужно знать — сколько суток за что полагается или как обращаться к старшему по званию? Радиотехника, парашютное дело, азбука Морзе и другие спецпредметы, — с ними мы еще мирились, они, конечно, понадобятся. Но если исключить ненужные занятия, спецпредметы можно пройти быстрее. Шутка сказать, учиться десять месяцев — да за это время война может кончиться!

Но совсем мы пали духом, когда выяснили, что наша рота направляется в подсобное хозяйство школы. Тут нам даже вредительство померещилось. Идет война, армии нужны отважные разведчики, а мы пашем землю, роем грядки, сеем зерно, сажаем картофель.

— Разве это правильно, товарищ старший лейтенант, — сказала я однажды Величко, а дальше выложила соображения нашей роты.

Величко слушал внимательно. Ни разу не перебил. Человек этот был большой душевной доброты и чрезвычайной строгости. Чем больше мы узнавали его, тем больше уважали. В роте с первых дней был образцовый порядок — и без особого нажима. Потом-то я узнала, что он вовсе не военный, он — педагог, агроном, преподавал до войны в сельскохозяйственном институте. Этой-то его специальности и обязаны мы назначением на подсобное хозяйство.

Выслушал меня старший лейтенант и сказал:

— Вечером поговорим.

Вечером он говорил для всей роты:

— Я понимаю, товарищи, ваше желание — быстрее попасть на фронт. Законное желание — ваше и всех граждан Советского Союза. Может быть, сомневаетесь? Спросите сержанта Дуничеву, сколько она подавала рапортов с просьбой командировать в действующую армию? Ей отвечают: то, что вы делаете, тоже нужно фронту. Я отвечу тем же — то, что вы делаете сейчас на подсобном хозяйстве, нужно фронту. Понятно я говорю?

Все молчали, хотя были не согласны.

Вдруг поднялась Лена Денисенко — наш комсорг.

— Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант?

— Спрашивайте.

Всех нас красноармейская форма огрубила, сделала старше. А Лена в сапогах и шинели осталась изящной и юной.

— Наверное, так и есть, — сказала она, — наверное, нужно, чтобы наша рота была прикомандирована к подсобному хозяйству. Но я не понимаю, какую пользу конкретно приносим мы фронту?

Старший лейтенант кивнул:

— Я понял вас… Вы знаете, что в стране тяжело с продуктами. Так? Так, — ответил он сам себе. — Мы обеспечим школу необходимым количеством овощей, зерна. Значит, мы высвободим это количество овощей, зерна для фронта. Арифметика проста.

Мы опять молчали. Я даже не заметила, как поднялась тихая Катя.

— Курсант Кулакова… Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант?

— Спрашивайте.

— Как же будет с учебой?

— Как у всех, товарищи. Нашей роте срок учебы не увеличивается.

Мы облегченно переглянулись.

— Та же программа плюс работа на подсобном хозяйстве.

Все-таки мы были подавлены. Старший лейтенант Величко улыбнулся.

— Попросим сержанта Дуничеву спеть.

У сержанта Дуничевой было милое русское лицо — мягкое, доброе, немного грустное. Мы уже знали, что она безнадежно влюблена в одного капитана — преподавателя нашей школы и поэтому просится на фронт. Откуда нам стало известно — не знаю, она нам, конечно, ничего не говорила. А мы втайне сочувствовали ей и симпатизировали. Надо сказать, относилась она к нам с большой заботой — старалась устроить получше, где можно — сделать послабинку.

Сержант взяла гитару, склонилась к ней ухом и тронула пальцами струны, сосредоточенно вслушиваясь. Потом выпрямилась и мягко запела. Голос у нее был непрофессиональный, негромкий, но красивого тембра, душевный. Слезы наворачивались на глаза.

Многое в жизни бывает, Мир так велик и широк…

Я вдруг вспомнила, что от Сережки больше не было писем — после того, с дороги на фронт. И он даже не знает, где я. Если и напишет, то только домой. А пока мама переправит, много времени пройдет.

…Кто Родину любит, тот знает Только одну из дорог.

Я вспомнила прощание с Сережкой. Времени только-только, чтобы добраться до станции, а он все стоит, все уйти не может. И все убеждает: «Ты пиши, Оленька… Я тебя очень люблю, — и ты пиши…» А потом, когда уходил, ни разу не оглянулся. Бежал и не оглядывался. Рубашка надувалась парусом на спине, мелькали белые тапочки. Влетевшая на платформу электричка закрыла его от меня. Когда поезд ушел, на перроне стоял… «Сережка! — закричала я. — Сережка!» Это был не Сережка. Мальчишка, наверное, мой ровесник — в белой рубашке и белых тапочках…

Постепенно мы втянулись в распорядок школы, свыклись с мыслью, что нужно учиться всему. Да и философствовать особенно не приходилось — свободного времени совсем не стало. Двенадцать — четырнадцать часов в день занятия, между уроками — пятиминутные перерывы. К отбою валились с ног от усталости, а по ночам снились точки-тире, тире-точки. Больше всего времени уходило на прием и передачу.

Когда пришло время распределения, сами поразились, как быстро пролетели десять месяцев.

 

8.

Глубокая осень. На дубах еще держится редкая, пожухлая листва. В лучах неяркого солнца листья отблескивают червонным золотом. Мне напоминают они детство: мамино обручальное кольцо. Я смотрю на ее руки — кольца, конечно, нет. И Сережки нет. И нам с мамой через десять минут расставаться.

Я говорю:

— Вчера сдала последний экзамен. Самый трудный — по радиотехнике. Комиссия пять человек, два майора и три капитана. Больше трех часов спрашивали. — Я смеюсь. — Сказали потому, что маленькая. Не верили в меня.

— Сколько? — спрашивает мама. Так она спрашивала, когда я возвращалась из школы и когда не было еще войны.

Я показываю пятерку. Мама кивает. Вдруг она возвращается к тому разговору, который сама прервала.

— Это не твоя вина, что так случилось — мы не попрощались перед твоим отъездом. Я не могла тебе сказать…

— Мамочка…

— Я не смогла тебе сказать, как ты дорога, не…

Я перебила:

— Завтра уже распределение, ты удачно приехала, мамочка!

Мама тихо спросила:

— Оленька, тебя пошлют в тыл врага?

Я не знаю, что сказать: лгать я не умела, а правду сказать…

— Только правду, родная моя. Когда знаешь правду, всегда легче.

— Да, мама. Если мне доверят.

Она гладит мое лицо и говорит:

— Тебе доверят… И я горжусь тобой. Хотя мне трудно. Но если Родине надо… Жить не дано дважды, Оленька, если ты чего не успеешь в жизни сделать, то уже никогда не сделаешь. Человек после смерти своей живет тем, что сделал при жизни. Будь смелой и честной, девочка моя, но не отдавай жизнь зря. Жизнь надо отдать, когда другого выхода нет. Человек нужен Родине живым. И чистым, и честным…

Мама сощурила глаза на голубое небо. От глаз побежали ранние морщинки. У меня невольно сжалось сердце: что с ней будет, если я не вернусь?

— Я вернусь, мамочка.

Я сама верила в ту минуту, что вернусь. Хотя бы ради мамы. И ради Сережки. И Сережка вернется. И папа останется жив.

— И еще, — сказала мама, — не попадай в плен. Лучше смерть, чем плен. Плен — это всегда позор… и несчастье…

Мы долго молчим, прижавшись друг к другу. Не очень долго, конечно, стрелка маминых часиков отсчитывает последние минуты. Мама гладит загрубевшими ладонями мое лицо, и я чувствую, как она сглатывает слезы. Она ни за что не заплачет при расставании. Она будет плакать потом, добираясь до вокзала, в поезде на Москву.

Мама не плачет. Я стою в подъезде и смотрю, как она уходит — маленькая, в потертой шубке. Она не оглядывается, она сильная, моя мама. Может быть, она уже плачет.

Я плачу тоже. После доклада старшему лейтенанту Величко.

— Товарищ старший лейтенант!.. Казакова возвратилась после получасовой встречи с матерью!

Тут из меня выливаются слезы. Просто так льются, сами по себе. Старший лейтенант Величко кладет мне на голову руку и мягко говорит:

— У нашей маленькой, оказывается, ненастная погода?

Я улыбаюсь сквозь слезы, рукавом гимнастерки промокаю глаза и бегу на последние занятия. Завтра распределение. Я вдруг пугаюсь: а что если эти слезы зачтутся мне?

Дело в том, что не все, окончившие школу, попадут в тыл врага. Только самые стойкие, самые выдержанные. В эти месяцы проверялись наши характеры — привычки, мысли, увлечения. Например, одну девочку оставили радистом при части только потому, что она любила поесть. У нее это была просто страсть — она даже просилась дневалить на кухне.

И не только эту девочку не отправили потом на задание — кто-то тайны не умел хранить, кто-то неустойчив характером, кто-то жаден до тряпок. Мало ли как у таких повернутся мысли в тылу врага, где нет ни командиров, ни учителей, ни товарищей. Командование должно быть уверено в том, кого посылает, что он и наедине с собой останется честен, смел, устойчив.

Вот почему сейчас я испугалась за свои слезы…

Но старший лейтенант кивнул:

— Я знаю все, Казакова. Я беседовал с вашей мамой, прежде чем вызвал вас… Ваша мама героиня, Казакова.

— Спасибо! — воскликнула я от радости. — Разрешите идти, товарищ старший лейтенант?

— Идите!

Словно на крыльях, помчалась я вверх по лестнице.

На втором этаже столкнулась с нашей ротой. Занятия окончились. Я подстроилась к Маринке и шепнула ей на ухо:

— Я все знаю. Не переживай. Тебя теперь наверняка пошлют в тыл.

Маринка благодарно улыбнулась. Но лицо так и осталось грустным. Конечно, нелегко это — расстроить отца, отправляющегося на фронт. Может быть, увидеться им никогда не придется. Теперь никто ничего не может знать заранее.