Фрекен Смилла и её чувство снега (с картами 470x600)

Хёг Питер

ГОРОД

II

 

 

1

Можно пытаться преодолеть депрессию разными способами. Можно слушать органные мессы Баха в церкви Христа Спасителя. Можно с помощью бритвенного лезвия выложить на карманном зеркальце полоску хорошего настроения из порошка, а потом вдыхать его через коктейльную трубочку. Можно звать на помощь. Например, по телефону, чтобы точно знать, кто именно тебя услышит.

Это европейский путь. Надеяться, что можно, что-то предпринимая, найти выход из трудного положения.

Я выбираю гренландский путь. Он состоит в том, чтобы погрузиться в черное настроение. Положить свое поражение под микроскоп и сосредоточиться на нем.

Когда дело обстоит совсем плохо — как сейчас, — я вижу перед собой черный туннель. К нему я и иду. Я снимаю свою дорогую одежду, свое нижнее белье, свой шлем безопасности, оставляю свой датский паспорт и вхожу в темноту.

Я знаю, что пойдет поезд. Обшитый свинцом локомотив, везущий стронций-90. Я иду ему навстречу.

Мне это по силам, потому что мне тридцать семь лет. Я знаю, что в глубине туннеля под колесами между шпалами есть крошечный просвет.

Утро сочельника. На протяжении нескольких дней я одну за другой обрывала все связи с миром. Теперь я готовлюсь к окончательному падению. Которое неизбежно. Потому что я позволила Рауну сломить себя. Потому что сейчас я предаю Исайю. Потому что я не могу выкинуть из головы своего отца. Потому что я не знаю, что сказать механику. Потому что, похоже, я никогда не поумнею.

Я приготовилась, отказавшись от завтрака. Это усиливает противостояние. Я заперла дверь. Я сажусь в большое кресло. И призываю дурное настроение: вот сидит Смилла. Голодная. В долгах. В сочельник. Когда все со своими близкими. Возлюбленными. Любимыми птичками в клетках. Когда рядом с каждым человеком кто-то есть.

Это хорошо действует. Я уже стою перед туннелем. Стареющая. Неудачница. Всеми покинутая.

В дверь звонят. Это механик. Я слышу это по тому, как нажимают на кнопку звонка. Осторожно притрагиваясь, как будто звонок ввинчен прямо в череп старушки, которую он боится побеспокоить. Я не видела его со дня похорон. Не хотелось думать о нем.

Я выхожу в коридор и отключаю звонок. И снова сажусь.

Я вызываю в сознании воспоминания о своем втором побеге, когда Мориц забирал меня из Туле. Мы стояли на открытой бетонной платформе, по которой надо было пройти последние двадцать метров до самолета. Моя тетка причитала. Я полной грудью вдыхала воздух. Мне казалось, что таким образом я смогу захватить ясный, сухой и как будто сладковатый воздух с собой в Данию.

Кто-то стучит в дверь. Это Юлиана. Встав на колени, она кричит через щель для писем:

— Смилла! Я сделала рыбный фарш!

— Оставь меня в покое.

Она обижается.

— Я вывалю его тебе через эту дырку.

В последний момент перед тем, как мы стали подниматься в самолет, тетка подарила мне пару домашних камиков. На одну только вышивку бисером у нее ушел месяц.

Звонит телефон.

— Мне нужно с вами кое о чем поговорить.

Голос Эльзы Любинг.

— Мне очень жаль, — говорю я. — Поговорите об этом с кем-нибудь другим. Не разбрасывайте бисер перед свиньями.

Я выдергиваю телефонную вилку из розетки. Я чувствую, что временами мысль об одиночной камере Рауна становится все более привлекательной. В такой день нельзя поручиться, что в следующий момент кто-нибудь не постучит в твое окно. На пятом этаже.

В стекло раздается стук. Снаружи стоит зеленый человек. Я открываю окно.

— Я — мойщик стекол. Просто предупреждаю вас. Чтобы вы случайно не вздумали раздеваться.

Он улыбается во весь рот. Как будто он во время мытья окон засовывает в рот по целой раме.

— Что вы, черт возьми, имеете в виду? Вы намекаете, что не хотите видеть меня голой?

Его улыбка гаснет. Он нажимает на кнопку, и платформа, на которой он стоит, уносит его за пределы досягаемости.

— Мне не надо мыть окна, — кричу я вслед. — В моем возрасте я уже все равно ничего не вижу.

Первые годы в Дании я не разговаривала с Морицем. Ужинали мы вместе. Он так требовал. Не произнося ни слова, мы сидели с каменными лицами, в то время как сменявшие друг друга экономки подавали сменяющиеся блюда. Фру Миккельсен, Дагни, фрекен Хольм, Болин Хсу. Пироги с мясом, заяц в сливочном соусе, японские овощи, венгерские спагетти. Не говоря друг другу ни слова.

Когда я слышу о том, что дети быстро забывают, что они быстро прощают, что они чувствительны, у меня это влетает в одно ухо и вылетает из другого. Дети умеют помнить, скрывать и убивать холодом тех, кто им не нравится.

Мне было, наверное, около двенадцати, когда я стала понемногу понимать, почему он забрал меня в Данию.

Я убежала из Шарлоттенлунда. Поехала автостопом на запад. Я слышала, что если поехать на запад, приедешь в Ютландию. В Ютландии был Фредериксхаун. Оттуда можно было попасть в Осло. Из Осло в Нуук регулярно ходили торговые суда.

Неподалеку от Сорё поздно вечером меня подобрал лесник. Он довез меня до своего дома, дал мне молока и бутербродов и попросил минутку подождать. Пока он звонил в полицию, я подслушивала, прижав ухо к дверям.

У гаража я нашла мопед его сына. Я поехала через вспаханное поле. Лесник бросился за мной в тапочках, но завяз в грязи.

Была зима. На повороте у озера меня занесло, и я слетела с мопеда, разорвала куртку и разбила руку. Потом большую часть ночи шла пешком. Устроившись под навесом автобусной остановки, я задремала. Когда я проснулась, оказалось, что я сижу на кухонном столе, а какая-то женщина спиртом дезинфицирует мои царапины на боку. Было такое ощущение, будто меня бьют свайным молотом.

В больнице извлекли из раны асфальтовую крошку и наложили гипс на сломанное запястье. Потом за мной приехал Мориц.

Он был очень зол. Когда я шла рядом с ним по больничному коридору, он весь трясся.

Он держал меня за руку. Собираясь достать ключи от машины, он выпустил меня, и я побежала. Мне ведь надо было в Осло. Но я была не в самой лучшей форме, а он всегда был проворным. Игроки в гольф тренируются в беге, чтобы выдержать дистанцию, часто составляющую два раза по двадцать пять километров, если им надо пройти семьдесят две лунки за два дня. Он почти сразу же поймал меня.

У меня для него был сюрприз. Хирургический скальпель, который я в травматологическом пункте спрятала в своем капюшоне. Такой скальпель проходит сквозь кожу, словно сквозь масло, постоявшее на солнце. Но поскольку моя правая рука была в гипсе, получился только разрез на одной ладони.

Он взглянул на руку и замахнулся, чтобы ударить меня. Но я немного отклонилась назад, и мы стали кружить по автостоянке. Если призрак физического насилия долгое время таился в отношениях между людьми, то, наконец обнаружив его, можно почувствовать облегчение.

Неожиданно он выпрямился.

— Ты похожа на свою мать, — сказал он. И заплакал.

В это мгновение мне удалось заглянуть ему внутрь. Когда моя мать утонула, она, должно быть, унесла с собой какую-то часть Морица. Или еще хуже: какая-то часть его материального мира, наверное, пошла на дно вместе с ней. Там, на стоянке, ранним зимним утром, пока мы стояли, глядя друг на друга, а его кровь капала, прожигая маленький красный туннель в снегу, я кое-что о нем вспомнила. Я вспомнила, каким он был в Гренландии, когда мать еще была жива. Я вспомнила, что посреди таившихся в нем непредсказуемых смен настроения случалась веселость, которая была проявлением жизнерадостности, возможно, даже своего рода теплом. Эту часть его мира мать взяла с собой. Мать исчезла вместе со всеми красками. С тех пор он был заточен в мире, в котором было лишь черное и белое.

В Данию он забрал меня, поскольку я была единственным напоминанием о том, что он потерял. Влюбленные люди поклоняются фотокарточке. Они стоят на коленях перед платком. Они отправляются в путешествие, чтобы взглянуть на стену дома. Что угодно — лишь бы раздуть те угольки, которые одновременно и согревают, и обжигают.

С Морицем дело обстояло хуже. Он был безнадежно влюблен в ту, чьи молекулы поглотила безбрежная пустота. Его любовь потеряла надежду. Но она цеплялась за воспоминание. Я была тем воспоминанием. С большими трудностями он забрал меня и год из года выносил бесконечную череду отказов в пустыне неприязни с тем только, чтобы иногда, посмотрев на меня, на мгновение задержаться на тех чертах, которыми я напоминала женщину, бывшую моей матерью.

Мы оба распрямились. Я отшвырнула скальпель в кусты. Мы пошли назад в травматологический пункт, где ему сделали перевязку.

Это была моя последняя попытка убежать. Не скажу, что я простила его. Я всегда буду с неодобрением относиться к тому, что взрослые переносят напряжение любви, которой они не находят выхода, на маленьких детей. Но я хочу сказать, что в какой-то степени смогла понять его.

Из кресла, где я сижу, мне видна щель для писем. Это последний вход, через который еще не попытался протиснуться окружающий мир. Теперь через нее просовывается длинная полоска серой бумаги. На ней что-то написано. Некоторое время я не трогаю ее. Но трудно не реагировать на сообщение длиною в метр.

«Все, что угодно, лучше самоубийства», — написано на ней. Ему удалось засунуть две-три орфографические ошибки в этот короткий текст.

Его дверь открыта. Я знаю, что он никогда не закрывает ее. Постучав, я вхожу.

Я слегка ополоснула лицо холодной водой. Не исключено, что и причесалась.

Он сидит в гостиной и читает. Первый раз я вижу его в очках.

Снаружи работает мойщик стекол. Заметив меня, он принимает решение продолжить работу этажом ниже.

У механика все еще скобка на ухе. Но похоже, что ухо подживает. Под глазами у него темные круги. Но он свежевыбрит.

— Была еще одна экспедиция.

Он постукивает по лежащим перед ним бумагам:

— Вот карта.

Я сажусь рядом с ним. От него пахнет шампунем и чесноком.

— На ней кто-то сделал заметки.

Я впервые внимательно разглядываю крупномасштабную карту глетчера. Это фотокопия. На полях было что-то написано карандашом. Копирование сделало текст более четким. Написано на смеси английского и датского. «Исправлено по данным экспедиции фонда „Карлсберг“ в 1966 году».

Он смотрит на меня выжидающе.

— Тогда я говорю с-себе, что, значит, была другая экспедиция. И думаю, не пойти ли мне опять в архив.

— Без ключа?

— У меня есть кое-какие инструменты.

Нет никаких оснований сомневаться в этом. У него найдутся инструменты, которыми можно вскрыть и подвалы Национального банка.

— Но мне приходит в голову мысль позвонить на завод «Карлсберг». Оказывается, это с-сложно. Меня соединяют. Оказывается, мне надо звонить в фонд «Карлсберг». Там сообщили, что они финансировали экспедицию в шестьдесят шестом. Но никто из них тогда там не работал. И у них нет отчета. Но у них оказалось кое-что другое.

Это его козырная карта.

— У них оказался финансовый отчет и список тех участников экспедиции и сотрудников, которым они выплачивали зарплату. Знаешь, как я им объяснил, откуда я звоню? Из налогового управления. Они тут же мне все сообщили. И знаешь что? Там обнаружилось знакомое имя.

Он кладет передо мной лист бумаги. На нем печатными буквами написан ряд имен, из которых мне знакомы два. Он показывает на одно из них.

— Странное имя, правда? Услышишь такое один раз — не забудешь. Он участвовал в обеих экспедициях.

«Андреас Фине Лихт, — написано на листке. — 600 КЙД 12.09».

— Что такое КЙД?

— Кап-йоркские доллары. Собственная денежная единица Криолитового общества в Гренландии.

— Я позвонил в отдел гражданской регистрации. Им нужны были имена, номера гражданской регистрации и адреса последнего известного местожительства. Поэтому пришлось снова звонить в фонд. Короче, я их нашел. Здесь десять имен, так? Трое были гренландцами. Из оставшихся семи живы только двое. Шестьдесят шестой — оказывается, это уже д-давно. Один из них Лихт. Другой — женщина. В фонде «Карлсберг» сказали, что она получала деньги за какой-то перевод. Они не могли сказать какой. Ее зовут Бенедикта Глан.

— Есть еще один человек.

Он с недоумением смотрит на меня. Я кладу перед ним медицинский отчет и показываю ему подпись под ним. Он медленно читает.

— Лойен.

Потом кивает:

— Он был там и в шестьдесят шестом.

Он готовит нам еду.

Обычно бывает так, что в домах, где чувствуешь себя хорошо, оказываешься в конце концов на кухне. В Кваанааке жили на кухне. Здесь я довольствуюсь тем, что стою в дверях. Кухня достаточно просторная. Но места хватает только ему одному.

Есть женщины, которые могут приготовить суфле. У которых очень кстати находится засунутый в спортивный бюстгальтер рецепт приготовления шоколадного десерта. Которые могут одной рукой соорудить торт к своей собственной свадьбе, а другой приготовить бифштекс Nossi bé с перцем.

Все это достойно восхищения. Если только это не значит, что мы сами должны испытывать угрызения совести оттого, что еще не перешли на «ты» со своим электрическим тостером.

Перед ним гора рыбы и гора овощей. Лосось, скумбрия, треска, разные плоские рыбины. Два больших краба. Хвосты, головы, плавники. Кроме этого, морковь, репчатый лук, лук-порей, корень петрушки, фенхель, топинамбур.

Он чистит и варит овощи.

Я рассказываю о Рауне и капитане Теллинге.

Он ставит вариться рис. С кардамоном и анисом.

Я рассказываю о том, что давала подписку о неразглашении полученных сведений.

О тех отчетах, которые есть у Рауна.

Он сливает воду из овощей и варит куски рыбы.

Я рассказываю об угрозах. О том, что они в любой момент могут арестовать меня.

Один за другим он достает из кастрюли куски рыбы. Я знаю это по Гренландии. С тех времен, когда мы готовили еду не торопясь. Разную рыбу надо варить разное время. Треска сразу же становится мягкой. Скумбрия позже, лосось еще позже.

— Я боюсь оказаться за решеткой, — говорю я.

Крабов он кладет в последнюю очередь. Он кипятит их самое большее пять минут.

В каком-то смысле я испытываю облегчение оттого, что он ничего не говорит, что он не ругает меня. Кроме меня, он единственный человек, которому известно, как много мы знаем. Как много нам теперь надо забыть.

Я чувствую потребность растолковать ему про мою клаустрофобию.

— Знаешь, что лежит в основе математики, — говорю я. — В основе математики лежат числа. Если бы кто-нибудь спросил меня, что делает меня по-настоящему счастливой, я бы ответила: числа. Снег, и лед, и числа. И знаешь почему?

Он раскалывает клешни щипцами для орехов и изогнутым пинцетом достает мясо.

— Потому что система чисел подобна человеческой жизни. Сначала натуральные числа. Это целые и положительные. Числа маленького ребенка. Но человеческое сознание расширяется. Ребенок открывает для себя тоску, а знаешь, что является математическим выражением тоски?

Он наливает в суп сливки и добавляет несколько капель апельсинового сока.

— Отрицательные числа. Формализация ощущения, что тебе чего-то не хватает. А сознание продолжает расширяться и расти, и ребенок открывает для себя промежутки. Между камнями, между лишайниками на камнях, между людьми. И между цифрами. И знаешь, к чему это приводит? Это приводит к дробям. Целые числа плюс дроби дают рациональные числа. Но сознание на этом не останавливается. Оно стремится перешагнуть за грань здравого смысла. Оно добавляет такую абсурдную операцию, как извлечение корня. И получает иррациональные числа.

Он подогревает в духовке длинный батон и насыпает в ручную мельницу перец.

— Это своего рода безумие. Потому что иррациональные числа бесконечны. Их нельзя записать. Они вытесняют сознание в область безграничного. А объединив иррациональные числа с рациональными, мы получаем действительные числа.

Я вышла на середину кухни, чтобы было больше места. Редко получаешь возможность выговориться перед своим ближним. Как правило, надо бороться за то, чтобы получить слово. А для меня это важно.

— И это не прекращается. Это никогда не прекращается. Потому что теперь мы сразу же присоединяем к действительным числам мнимые — квадратные корни из отрицательных чисел. Это числа, которые мы не можем представить себе, числа, которые не может вместить в себя нормальное сознание. А если мы к действительным числам прибавим мнимые, то получим систему комплексных чисел. Первую систему счисления, в пределах которой можно удовлетворительно объяснить формирование кристаллов льда. Это как большой, открытый ландшафт. Горизонты. Ты идешь к ним, а они все отодвигаются. Это Гренландия, это то, без чего я не могу! Поэтому я не могу сидеть за решеткой.

Я останавливаюсь перед ним.

— Смилла, — говорит он. — Можно я тебя поцелую?

У всех нас есть определенное представление о себе.

Я всегда казалась самой себе этакой бой-бабой, которая за словом в карман не лезет. Но тут я не знаю, что сказать. Я чувствую, что он меня предал. Слушал не так, как должен был слушать. Что он обманул меня. С другой стороны, он ничего особенного не делает. Он мне не мешает. Он всего лишь стоит перед дымящейся кастрюлей и смотрит на меня.

Я не нахожу, что сказать. Я просто стою, совершенно не представляя, как мне себя вести, и это мгновение тянется, но потом оно, к счастью, проходит.

— С-счастливого Рождества.

Мы поели, не обменявшись ни словом. Отчасти потому, что не высказанное прежде все еще висит в воздухе. Но в основном потому, что этого требует суп. За таким супом невозможно беседовать. Он взывает из тарелки, требуя от нас безраздельного внимания.

Так же было и с Исайей. Случалось, что, когда я читала ему вслух или слушала с ним сказку «Петя и волк», мое внимание что-нибудь отвлекало и мыслями я уносилась далеко. Спустя какое-то время раздавалось покашливание. Дружелюбное, направляющее, выразительное покашливание. Оно значило примерно следующее: Смилла, ты грезишь наяву.

Точно так же с супом. Я ем из глубокой тарелки. Механик — из большой чашки. У супа вкус рыбы. Вкус глубокого Атлантического океана, айсбергов, водорослей. Рис напоминает о тропиках, о гребенчатых листьях банановой пальмы. О беспрестанной сутолоке на базаре пряностей в Бирме. Воображение захватывает меня целиком.

Мы пьем минеральную воду. Он знает, что я не пью спиртное. Он не спрашивает почему. Он вообще никогда не задает мне никаких вопросов. За исключением того вопроса несколько минут назад.

Он откладывает ложку.

— Тот корабль, — говорит он. — Модель корабля в комнате Барона. По виду он очень дорогой.

Он кладет передо мной какую-то брошюру.

— Тот ящик у него в комнате, в котором он сделал дырки, это коробка от корабля. Там я и нашел ее.

Почему я сама ее не заметила?

На обложке написано: «Арктический музей. Теплоход Криолитового общества „Дания“ „Йоханнес Томсен“. Масштаб 1:50».

— Что такое Арктический музей? — спрашиваю я.

Он не знает.

— Но на коробке был какой-то адрес.

Он вырезал его оттуда ножом. Наверняка чтобы избежать орфографических ошибок. Теперь он кладет его передо мной.

«Адвокатская контора Хаммер и Винг». И ее адрес на Эстергаде, прямо у Конгенс Нюторв.

— Это он забирал Барона на своей машине.

— Что говорит Юлиана?

— Она так напугана, что трясется от страха.

Он варит кофе. Из двух сортов зерен при помощи мельницы, воронки и кофеварки и с той же неторопливой аккуратностью. Мы пьем его в молчании. Сегодня сочельник. Тишина обычно является моим союзником. Сегодня она немного давит мне на ухо.

— У вас была елка, когда ты был маленьким? — спрашиваю я.

Внешне вполне невинный вопрос. Но я задаю его, чтобы узнать, кто он.

— Каждый год. Пока мне не исполнилось п-пятнадцать. Тогда на нее прыгнула кошка. И шерсть на ней загорелась.

— И что ты сделал?

Только задав вопрос, я понимаю: мне казалось само собой разумеющимся, что он должен был что-то предпринять.

— Снял рубашку и накинул ее на кошку. И так потушил огонь.

Я представляю себе его без рубашки. В свете лампы. В свете рождественских свечей. В свете горящей кошки. Я прогоняю от себя эту мысль. Она снова возвращается. На некоторых мыслях есть клей.

— Спокойной ночи, — говорю я, поднимаясь.

Он провожает меня к дверям.

— Мне н-наверняка сегодня будут сниться сны.

В этом замечании есть что-то лукавое. Я изучаю его лицо, чтобы увидеть какой-нибудь намек на то, что он смеется надо мной, но оно серьезно.

— Спасибо за сегодняшний вечер.

Одним из признаков сумятицы в вашей жизни и того, что ее пора приводить в порядок, является такой факт, что ваша обстановка постепенно начинает состоять из вещей, давным-давно одолженных вами на время. Теперь слишком поздно их возвращать, и вы лучше обреете себя наголо, чем предстанете перед этим пугалом — их настоящим хозяином.

На моем кассетном магнитофоне выбито «Геодезический институт». В нем встроенные динамики, встроенное семидесятипроцентное искажение, встроенная прочность, так что даже невозможно найти оправдание для покупки нового.

Передо мной на столе коробка из-под сигар, принадлежавшая Исайе. Я по очереди взвешиваю на ладони все предметы. Нахожу в энциклопедии Биркет-Смита «Эскимосы» раздел о наконечнике гарпуна. Это наконечник времен культуры Дорсет — восьмой–десятый век нашей эры. В книге высказывается предположение, что найдено по меньшей мере пять тысяч таких наконечников. На побережье протяженностью три тысячи километров.

Я достаю кассету из коробочки. Это Maxell XLI-S. Дорогая пленка. Для тех, кто хочет записывать музыку.

На пленке нет музыки. На ней записан голос человека. Гренландца.

На острове Диско в 1981 году я принимала участие в исследовании влияния морского тумана на коррозию карабинов, которые используются для страховки при переходах по глетчеру. Мы просто-напросто развешивали их на веревочке и возвращались через три месяца. Они по-прежнему выглядели надежно. Слегка поврежденными, но все же надежными. Завод указывал, что предельная нагрузка на них составляет четыре тысячи килограммов. Оказалось же, что мы можем раскрошить их на кусочки ногтем. Попав в чужой климат, они подверглись разрушению.

Такие же процессы разрушения происходят, когда теряешь свой язык.

Когда нас перевели из сельской школы в Кваанаак, у нас появились учителя, которые не могли ни слова сказать на эскимосском и даже и не думали учить его. Они рассказали нам, что тем из нас, кто сможет стать лучше других, откроется дорога в Данию, возможность закончить гимназию и избавиться от арктической нищеты. Это золотое восхождение должно было осуществиться с помощью датского языка. Это было в то время, когда закладывалась основа политики шестидесятых. Которая привела к тому, что Гренландия официально стала «самым северным датским амтом», a inuit официально Должны были называться «северными датчанами» и, согласно высказыванию нашего общего премьер-министра, должны были «быть подготовлены к восприятию тех же прав, каковыми обладают все остальные датчане».

Так закладывается основа. Потом приезжаешь в Данию, проходит полгода, и тебе кажется, что ты никогда не забудешь родной язык. Ведь на нем думаешь, вспоминаешь свое прошлое. Но однажды встречаешь на улице гренландца. Обмениваешься с ним несколькими фразами. И вдруг оказывается, что надо подбирать самые простые слова. Проходит еще полгода. Подруга приглашает тебя в «Дом гренландцев» на Лёвстрэде. Там и обнаруживаешь, что твой собственный эскимосский можно раскрошить на кусочки ногтем.

Позже, возвращаясь, я пыталась снова его выучить. Как и во многом другом, тут я не то чтобы очень преуспела, но и не потерпела поражения. Так примерно и обстоит дело с моим родным языком — как будто мне шестнадцать–семнадцать лет.

К тому же в Гренландии не один язык. Их три. Человек на пленке Исайи говорит на восточно-эскимосском.

Его тон, как мне кажется, свидетельствует о том, что он разговаривает с кем-то. Но его не перебивают. Похоже, что он говорит в кухне или в столовой, потому что иногда раздаются звуки, похожие на стук ножей и вилок. Иногда слышен шум двигателя. Может быть, это генератор. Или шум записывающего устройства.

Он объясняет что-то важное для него. Объяснение длинное, жаркое, обстоятельное, но случаются и долгие паузы. Во время пауз слышится шум — то ли музыка, то ли звук какого-то духового инструмента. Остатки предыдущей, плохо стершейся записи.

Я оставляю попытки понять, что говорят, и погружаюсь в раздумья. Говорящий не может быть отцом Исайи, тот говорил на другом диалекте.

Заканчивается фраза, и голос пропадает. Должно быть, нажимали на паузу, потому что не слышно треска. Голос то появляется, то сменяется ровным шумом. А где-то на заднем плане отголоски далекой музыки.

Я оставляю магнитофон включенным и кладу ноги на стол.

Иногда я давала Исайе послушать музыку. Я ставила динамики к дивану, близко к его плохо слышащим ушам, и увеличивала громкость. Он откидывался назад и закрывал глаза. Часто он засыпал. Он тихо падал на бок, не просыпаясь. Тогда я поднимала его и несла вниз. Если там было очень шумно, я снова несла его наверх и укладывала на кровать. В то мгновение, когда я его укладывала, он всегда просыпался. И казалось, что в этом полусонном состоянии он, хрипловато бормоча, пытается пропеть несколько тактов того, что он слышал.

Я закрываю глаза. Ночь. Последние рождественские гости откатили уже свои полные подарков трейлеры домой. Теперь они, лежа в постели, с нетерпением ждут послезавтрашнего дня, когда они смогут пойти в магазин обменять свои подарки или же получить за них деньги.

Пора выпить мятного чая. Пора посмотреть на город. Я поворачиваюсь к окну. Всегда остается надежда, что, пока ты сидел, повернувшись к нему спиной, пошел снег.

В этот момент раздается смех.

Я вскакиваю на ноги, выставив вперед руки. Это не нежный девичий смех. Это призрак оперы. Я так просто не сдамся.

Слышатся четыре легких удара, и начинается музыка. Это джаз. На переднем плане звучит, постепенно заполняя все, большая труба. Этот звук с пленки Исайи.

Я выключаю магнитофон. Мне требуется изрядное время, чтобы снова спуститься на землю. Впасть в панику можно за считанные секунды. Для того чтобы прийти в себя, требуется иногда целый вечер.

Я перематываю назад и снова проигрываю последнюю часть пленки. Снова воспользовались паузой. Нет никакого предупреждения, вдруг смех. Глубокий, торжествующий, звучный. Потом удары, отсчитывающие ритм. Потом музыка. Это джаз — и все-таки не джаз. В музыке есть что-то эйфорическое, несвязное. Как будто это четыре инструмента помешались. Но это иллюзия. Потому что слышна и удивительная точность. Как в номере клоунов на манеже. То, что должно быть похоже на полный хаос, требует предельной точности.

Номер продолжается, должно быть, минут семь. Потом пленка кончается, и звуки резко обрываются.

В музыке была энергия. Неожиданный подъем после пережитого страха, сочельник, три часа ночи.

Я пела в церковном хоре в Кваанааке. Волхвов я представляла себе в снегоступах, едущими на собачьей упряжке по льду. С устремленным к звезде взором. Я знала, что они чувствуют внутри себя. Им было понятно Абсолютное Пространство. Они знали, что находятся на правильном пути. К энергетическому феномену. Вот чем был для меня младенец Иисус, когда я стояла, делая вид, что читаю ноты, которые на самом деле никогда не понимала, а просто все учила со слуха.

Так и сейчас, в «Белом сечении», когда прожито больше половины жизни. И наплевать, что мне самой так и не довелось родить ребенка. Я получаю наслаждение от моря и льда, не чувствуя себя постоянно обманутой Творцом. Новорожденный — это то, за чем следует идти, то, что следует искать, — северное сияние, столп энергии во Вселенной. А умерший ребенок — это жестокость.

Я встаю, спускаюсь вниз по лестнице и звоню в дверь.

Он выходит в пижаме. Нетвердо стоящий на ногах от сна.

— Питер, — говорю я. — Мне страшно. Но все-таки я пойду на это.

Он улыбается, наполовину проснувшийся, наполовину сонный.

— Я так и думал, — говорит он. — Я так и думал.

 

2

— Тридцать — библейское число, — говорит Эльза Любинг. — Иуда получил тридцать сребреников. Иисусу было тридцать лет, когда он крестился. В новом году исполнится тридцать лет, как в Криолитовом обществе был введен автоматизированный бухгалтерский учет.

Третий день Рождества. Мы сидим в тех же самых креслах. Тот же чайник стоит на столе, те же подставки под чашками. Тот же вызывающий головокружение вид из окна, тот же белый зимний свет. Можно подумать, что время стояло на месте. Как будто мы неподвижно просидели здесь всю прошлую неделю, а теперь кто-то нажал на кнопочку, и мы продолжаем с того места, где прервались. Если бы только не одно обстоятельство. Похоже, что она приняла какое-то решение. В ней чувствуется некая определенность.

Ее глаза глубоко запали, и она бледнее, чем в прошлый раз, как будто путь к этому решению стоил ей бессонных ночей.

Или все это мне только кажется. Возможно, она так выглядит, потому что встречала Рождество постом, бдением и повторением молитв по семьсот раз дважды в день.

— С одной стороны, эти тридцать лет изменили все. С другой стороны, все осталось по-прежнему. Директором тогда — в пятидесятых и в начале шестидесятых — был тайный советник Эбель. У него и у его жены было по сделанному на заказ «роллс-ройсу». Иногда один из автомобилей стоял перед входом, за рулем ждал шофер в ливрее. Тогда мы понимали, что или он, или его жена посещает завод. Их самих мы никогда не видели. У нее был личный салон-вагон, стоявший в Гамбурге, несколько раз в году его прицепляли к поезду, и они отправлялись на Ривьеру. Текущие вопросы управления решались финансовым директором, начальником отдела сбыта и главным инженером Оттесеном. Оттесен был всегда в лаборатории или на карьере в Саккаке. Его мы тоже никогда не видели. Начальник отдела сбыта всегда разъезжал. Иногда он появлялся, рассыпая вокруг себя улыбки, подарки и фривольные анекдоты. Я помню, что первый раз, вернувшись из Парижа после войны, он привез с собой шелковые чулки.

Она смеется при мысли о том, что когда-то могла радоваться шелковым чулкам.

— Я обратила внимание, что вы тоже неравнодушны к одежде. С годами это проходит. Последние тридцать лет я ношу только белое. Если ограничить земное, можно спокойно обратиться мыслями к духовному.

Я ничего не отвечаю, но это замечание заношу себе в память. Чтобы вспомнить его, когда я в следующий раз буду шить брюки у портного Твиллинга на Хайнесгаде. Он собирает такого рода перлы.

— Это был аппарат размером 165×100×120 сантиметров. Он работал при помощи двух рычагов. Один для континентальной денежной системы, другой для английских фунтов и пенсов. Необходимые сведения содержались в своего рода коде из отверстий в карточке, помещавшейся в машину. Таким образом, сведения становились менее доступными. Когда цифры переносят на перфокарту и переводят в код, становится труднее их понимать. Это централизация. Так объяснил директор. Централизация всегда связана с определенными издержками.

В некотором смысле ориентироваться в современном мире стало легче. Всякое явление стало интернациональным. Гренландская торговая компания закрыла — это было частью процесса централизации — свое отделение на острове Максвелла в 1979 году. Мой брат был там охотником в течение десяти лет. Королем острова, неприкосновенным, как самец-бабуин. Закрытие магазина заставило его перебраться в Упернавик. Когда я работала на метеорологической станции, он подметал причалы в гавани. Год спустя он повесился. Это было в тот год, когда процент самоубийств в Гренландии стал самым высоким в мире. Гренландское министерство писало в «Atuagagdliutit», что, похоже, трудно будет совместить необходимую централизацию и охотничий промысел. Они не написали, что наверняка дальше будет еще больше самоубийств. Но это подразумевалось.

— Попробуйте печенье, — говорит она. — «Спекулас», я его сама испекла. Я всю жизнь училась печь его так, чтобы оно отставало от формы и при этом сохранялся рисунок.

Печенье плоское, темно-коричневое, с вдавленными снизу кусочками подгоревшего миндаля. Человек, проживший всю жизнь в одиночестве, может позволить себе оттачивать свое мастерство в самых неожиданных областях. Например, добиваться того, чтобы печенье отставало от формы.

— Я немного жульничаю, — говорит она. — Возьмите, к примеру, вот это. На форме — супружеская пара. На самом деле очень трудно сделать так, чтобы получились глаза. Так всегда, когда печешь из очень сухого слоеного теста. Поэтому я беру спицу, когда печенье уже вынуто из духовки и лежит на столе. Получается не совсем такой рисунок, но очень похожий. Что-то похожее происходит и на предприятии. Там это называется «оптимизация бухгалтерского учета». Это растяжимое понятие для обозначения того, что могут одобрить ревизоры. Вы знаете, как распределяется ответственность в зарегистрированных на фондовой бирже предприятиях?

Я качаю головой. Масла и пряностей в печенье как раз столько, что можно съесть сотню и только потом, когда уже будет слишком поздно, обнаружить, как тебе плохо.

— Дирекция, естественно, в финансовом отношении подотчетна правлению и в конечном итоге общему собранию акционеров. Финансовый директор был «работающим председателем правления». Это может быть очень рациональным распределением власти. Но оно требует полного доверия. Оттесен был всегда на карьере. Начальник отдела сбыта всегда разъезжал. Я думаю, можно без всякого преувеличения сказать, что на протяжении многих лет финансовый директор принимал все серьезные решения в Обществе. Конечно же, не было никаких причин усомниться в его честности. Исключительно достойный руководитель. И юрист, и ревизор. Бывший раньше членом городского совета. От социал-демократов. Он занимал и до сих пор занимает несколько постов в разных правлениях. В жилищных кооперативах и сберегательных банках.

Она протягивает мне вазочку. Датчане выражают свои самые сильные чувства через все, что имеет отношение к еде. Я поняла это, когда вместе с Морицем впервые была в гостях. Когда я в третий раз взяла печенье, он пристально посмотрел на меня.

— Бери, пока не станет стыдно, — сказал он.

Я не очень уверенно чувствовала себя в датском, но смысл я поняла. Я взяла еще три раза. Не отрывая от него взгляда. Комнаты не существовало, тех, у кого мы были в гостях, не существовало, я не чувствовала вкуса печенья. Существовал только Мориц.

— Мне все еще не стыдно, — сказала я.

Я взяла еще три раза. Тогда он схватил блюдо и поставил его вне пределов моей досягаемости. Я победила. Первая из длинного ряда маленьких, важных побед над ним и над датским воспитанием.

Печенье Эльзы Любинг другого рода. Оно должно сделать меня одновременно и ее доверенным лицом, и ее сообщницей.

— Ревизоров выбирает собрание акционеров. Но ведь акции Общества — кроме принадлежащих финансовому директору и государству — находятся на руках у многих людей. Ими владеют все наследники тех восьми компаньонов, которые получили первые концессии в прошлом веке. Никогда не удавалось собрать их всех на общее собрание акционеров. Это означает, что финансовый директор имел исключительно большое влияние. Примечательно, что все решения по поводу самой важной в экономическом отношении части недр Гренландии принимал один-единственный человек, не правда ли?

— Очень мило.

— Кроме того, есть в этом и деловой аспект. Общество было очень крупным клиентом. Ревизор, выступивший против директора, должен был быть готов к тому, чтобы потерять этого клиента. И наконец, тот факт, что одни и те же люди играли в Обществе разные роли. Человек, который был ревизором общества в 1960-е, стал позже коллегой директора, открыв адвокатскую контору. 7 января 1967 года я делала финансовый отчет за полгода. В нем была запись, которая не была разбита по позициям. На 115 000 крон. Тогда это была очень большая сумма. Может быть, человека непосвященного это бы не удивило. Правление наверняка бы этого не заметило. При общем обороте пятьдесят миллионов. Но для меня, занимавшейся текущими счетами, это было неприемлемо. Поэтому я стала искать в картотеке соответствующую перфокарту. Ее не оказалось. Карточки были пронумерованы. Она должна была находиться там. Но ее не было. Поэтому я пошла в кабинет к финансовому директору. Я проработала под его руководством двадцать лет. Он выслушал меня, посмотрел в свои бумаги и сказал: «Фрекен Любинг, эту статью я одобрил. По техническим бухгалтерским соображениям было очень трудно сделать ее спецификацию. Наш ревизор считает, что данная запись является хорошим примером оптимизации бухгалтерского учета. Остальное же находится за пределами вашей компетенции».

— И что вы сделали? — спрашиваю я.

— Я пошла назад и внесла цифры в отчет. Как мне сказали. Тем самым я сделала себя соучастницей. В чем-то, чего я не понимала, и так никогда и не поняла. Я плохо распорядилась талантами. Оказалась недостойной доверия.

Я понимаю ее. Дело не в том, что, скрыв от нее информацию, поставили под сомнение ее компетентность. И не в том, что ей грубо ответили. Дело в том, что поколебались ее идеалы порядочности.

— Я расскажу вам, в каком месте отчета встретилась эта сумма.

— Позвольте мне отгадать, — говорю я. — Она встретилась в отчете о геологической экспедиции Общества на глетчер Баррен на Гела Альта у западного побережья Гренландии летом шестьдесят шестого года.

Она смотрит на меня, прищурившись.

— В отчете за девяносто первый год была ссылка на более раннюю экспедицию, — объясняю я. — Просто-напросто.

— Тогда тоже случилось несчастье, — говорит она. — Авария с взрывчатыми веществами. Двое из восьми участников погибли.

Я начинаю понимать, почему она позвала меня. Она видит во мне своего рода ревизора. Человека, который, возможно, будет в состоянии помочь ей и Господу Богу проверить не закрытый до конца финансовый отчет от 7 января 1967 года.

— О чем вы думаете? — спрашивает она.

Что мне ей ответить? Мои мысли в хаотическом состоянии.

— Я думаю, — говорю я, — что глетчер Баррен, судя по всему, нездоровое место для посещения.

Мы просидели какое-то время в молчании, попивая чай с печеньем и глядя в окно на лежащий у наших ног заснеженный и будничный мир.

Да еще к тому же с полоской солнечного света, пересекающей Сольсортевай и футбольное поле у школы Дуэвайен. Но я все время осознаю, что ей есть еще что сказать.

— Тайный советник умер в 1964 году, — говорит она. — Все говорят, что вместе с ним умерла целая эпоха в датской финансовой жизни. В своем завещании он потребовал, чтобы его «роллс-ройс» был затоплен в Северной Атлантике. И чтобы при этом шведский актер Йёста Экман на палубе судна читал монолог Гамлета.

Я вижу перед собой эту сцену. И думаю о том, что эти похороны можно было бы считать символом политической смерти и возрождения. Со старой, неприкрашенной колониальной политикой в Гренландии было в этот момент покончено. Чтобы начать политику 1960-х — подготовку северных датчан «к восприятию тех же прав, каковыми обладают все остальные Датчане».

— Общество было реорганизовано. Для нас это означало появление нового начальника отдела и двух новых сотрудниц в бухгалтерии. Но наибольшие изменения коснулись научно-исследовательского отдела. Ведь запасы криолита истощались. Им все время приходилось разрабатывать новые методы добычи и обработки, поскольку качество руды становилось все хуже и хуже. Но все мы знали, к чему идет дело. Иногда во время обеда в столовой проносился слух о новом месторождении. Это было как внезапная лихорадка. Через несколько дней этот слух всегда опровергался. Раньше в лаборатории было только пять сотрудников. Теперь их стало больше. В какой-то момент их было двадцать. Раньше на временную работу набирали дополнительный штат геологов. Это часто бывали финны. Но теперь создали постоянную научно-исследовательскую группу. В 1967-м создали Консультативную научно-исследовательскую комиссию. Это делало будничную работу более таинственной. Нам сообщали совсем немного. Но комиссия была создана для поиска новых месторождений. Она состояла из представителей некоторых крупных предприятий и организаций, с которыми сотрудничало общество. Шведский концерн по добыче алмазов, АО «Датские недра», Геологический институт, «Гренландские геологические изыскания». Это затрудняло составление отчета. Делало его более сложным из-за большого количества новых гонораров, расходов на экспедиции. И все это время передо мной стоял невыясненный вопрос о тех 115 000 крон.

Я задумываюсь о том, каково же ей было, с таким гипертрофированным чувством цифр и верой в порядочность, каждый день работать рядом с человеком, которого подозреваешь в том, что он скрыл нарушение.

Она сама отвечает на этот вопрос.

— Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным. Евангелие от Марка, глава четвертая, стих двадцать второй.

Уверенность в высшей справедливости давала ей терпение.

— В 1977-м у нас появились компьютеры. Мне так и не удалось понять их. По моей просьбе отчеты по-прежнему велись от руки. В 1992-м я вышла на пенсию. За три недели до моего последнего рабочего дня мы сверяли отчет. Финансовый директор предложил, чтобы я передала этот балансовый отчет заместителю начальника отдела. Я настояла на том, чтобы сделать его самой. Седьмого января — ровно через двадцать пять лет после события, о котором шла речь, — я сидела перед отчетом об экспедиции, состоявшейся предыдущим летом на Гела Альта. Это было как знак свыше. Я нашла старый отчет. Пункт за пунктом сравнила их. Конечно, это оказалось трудным делом. Экспедиция девяносто первого года финансировалась, как это теперь принято, через Научную комиссию. Однако мне удалось их сличить. Самой большой статьей расхода в девяносто первом году была сумма в 450 000 крон. Я позвонила в Комиссию и попросила спецификацию.

Она останавливается, справляясь со своим негодованием.

— Позже я получила письмо, в котором, если изложить коротко, было написано, что мне не следовало обращаться к ним с таким вопросом, минуя свое непосредственное начальство. Но тогда было уже поздно. Потому что в тот день, когда я позвонила им, мне дали ответ. Те 450 000 крон пошли на то, чтобы зафрахтовать судно.

Она видит, что я ничего не понимаю.

— Судно, — говорит она, — каботажное судно для перевозки восьми человек в Гренландию, чтобы забрать несколько килограммов проб драгоценных камней. Это абсурд. Несколько раз мы фрахтовали «Диско» Гренландской торговой компании. Это требовалось для перевозки криолита. Но целое судно для маленькой экспедиции — это немыслимо. Вы помните свои сны, фрекен Смилла?

— Иногда.

— За последнее время мне несколько раз снилось, что вы посланы Провидением.

— Вы бы послушали, что обо мне говорит полиция.

Как у многих стариков, у нее развился избирательный слух. Она игнорирует то, что я сказала, и продолжает свое:

— Может быть, вы думаете, что я стара. Вы, возможно, размышляете, уж не в маразме ли я. Но вспомните Деяния Апостолов. «Старцы ваши сновидениями вразумляемы будут».

Ее взгляд проходит сквозь меня, сквозь стену. Он устремлен в прошлое.

— Мне кажется, что те 115 000 крон действительно были израсходованы на то, чтобы зафрахтовать судно. Я думаю, что кто-то под прикрытием Криолитового общества организовал две экспедиции к Западному побережью.

Я затаила дыхание. Принимая во внимание искренность и нарушение многолетней лояльности, это деликатный момент.

— Можно представить себе только одно объяснение этому. Во всяком случае, я, проработав в компании сорок пять лет, не могу представить себе другого. В Данию хотели что-то перевезти, что-то настолько тяжелое, что потребовалось судно.

Я надеваю свою накидку. Черную, с капюшоном, делающую меня похожей на монахиню, накидку, которая, как мне казалось, подходит к случаю.

— Фонд «Карлсберг» финансировал часть экспедиции в девяносто первом году. В их отчетах фигурирует гонорар некой Бенедикте Глан, — говорю я.

Она отрешенно смотрит прямо перед собой, перелистывая внутри себя свои исчерпывающие, не содержащие ошибок бухгалтерские книги.

— И в шестьдесят шестом, — говорит она медленно, — 267 крон в оплату перевода. Это был также один из тех пунктов, которые мне не разъяснили. Но я ее помню. Она была знакомой директора. Жила когда-то в Германии. У меня сложилось впечатление, что они познакомились в Берлине в 1946 году. Сразу же после окончания войны союзники вели в Берлине переговоры о разделе алюминиевых месторождений. Несколько человек из Общества там часто бывали в те годы.

— Кто, например?

— Оттесен там бывал. Начальник отдела сбыта. И тайный советник.

— Еще кто-нибудь?

Она в заторможенном состоянии после того, как так долго проговорила, изливая свою душу в такое место, которое может оказаться сточной канавой. Она напряженно думает.

— Я не помню других имен. Это важно?

Я не знаю. Ее руки сжимают мои плечи. Она вполне могла бы оторвать меня от земли.

— Смерть маленького мальчика. Что вы хотите предпринять?

Дания — иерархическое общество. Она находит ошибку и жалуется своему начальнику. Ее не слушают. Она жалуется в правление. Ее не слушают. Но выше правления есть Господь Бог. К нему она и обращается с молитвой. Теперь она хочет, чтобы я оказалась одним из посланных им сотрудников.

— То судно. Оно вернулось с тем грузом, за которым отправилось?

Она качает головой:

— Это трудно сказать. После аварии оставшиеся в живых вместе с оборудованием были перевезены на самолете в Готхоп, а оттуда в Данию. Это я точно знаю, потому что бухгалтерия оплачивала перевозку груза и авиабилеты.

Она провожает меня до самого лифта. Внезапно я чувствую прилив нежности к ней. Нечто вроде материнского чувства, хотя она в два раза старше меня и в три раза сильнее.

Приезжает лифт.

— Пусть вам не снятся дурные сны из-за вашей честности, — говорю я.

— Я стала слишком старой, чтобы жалеть о чем-либо.

И я еду вниз. Проходя через ворота, я кое-что вспоминаю. Когда я зову ее через посеребренную раковину, она отвечает так, как будто стояла и ждала этого звонка.

— Фрекен Любинг.

Никогда и в голову не могло бы прийти назвать ее по имени.

— Финансовый директор. Кто он?

— Он уходит на пенсию в следующем году. У него своя собственная адвокатская контора. Его зовут Дэвид Винг. Контора называется «Хаммер и Винг». Она находится где-то на Эстергаде.

Я благодарю ее.

— Храни вас Господь, — говорит она.

Такого никогда никто мне раньше не говорил, разве что в церкви. Может быть, я раньше меньше в этом нуждалась.

— У меня был п-приятель, который работал уборщиком на автоматической телефонной станции на Нёррегаде.

Мы сидим в гостиной механика.

— Он рассказывал, что они просто звонят и говорят, что у них есть судебное распоряжение. И тогда на реле вешают разъем, и, сидя в Полицейском управлении, можно через телефонную сеть прослушивать все звонки по определенному номеру и с него.

— Мне никогда не нравились телефоны.

У него в руках широкий красный скотч, на столе лежат маленькие ножницы. Он отрезает длинную полоску и прочно приклеивает ею телефонную трубку.

— У себя наверху сделай то же самое. С этого момента каждый раз, когда ты кому-нибудь звонишь, и каждый раз, когда кто-нибудь звонит тебе, ты должна будешь с-сначала снять ленту. Это будет напоминать тебе, что где-то на линии у тебя могут быть слушатели. Про телефоны всегда забываешь, что они могут быть и не личными. Лента будет напоминать тебе о том, что надо быть осторожной. Если ты, например, захочешь объясниться кому-нибудь в любви.

Если я и захочу кому-нибудь объясниться в любви, я уж во всяком случае не буду делать это по телефону. Но я ничего не говорю.

Я ничего о нем не знаю. За последние десять дней мне удалось увидеть отдельные фрагменты его прошлого. Они не соответствуют друг другу. Откуда, например, он знает, как прослушивают телефоны?

Чай, который он нам делает, это еще одна такая приводящая меня в удивление частичка, но я не хочу о ней спрашивать.

Он кипятит молоко со свежим имбирем, четвертью палочки ванили и такими темными и мелкими листьями чая, что они похожи на черную пыль. Он процеживает его через ситечко и кладет нам обоим в чай тростниковый сахар. В чае есть что-то эйфорически возбуждающее и одновременно насыщающее. У него такой вкус, какой, по моим представлениям, должен быть у Востока.

Я рассказываю ему о моем посещении Эльзы Любинг. Он знает теперь все, что знаю я. За исключением некоторых деталей, таких как, например, коробка из-под сигар Исайи и ее содержимое, где среди прочего есть пленка, на которой смеется человек.

— Кто, кроме «Карлсберга», финансировал экспедицию в девяносто первом году? Она это знает? Кто вел переговоры о судне?

Мне досадно, что я не спросила именно об этом. Я тянусь за телефонной трубкой. Она крепко приклеена.

— В-вот поэтому и нужна лента, — говорит он. — С телефоном всегда так: пройдет пять минут — и ты уже забыл об этом.

Мы вместе идем в телефонную будку на площади. Его шаги в полтора раза больше моих. И все-таки идти рядом с ним совсем нетрудно. Он идет точь-в-точь так же медленно, как и я.

Когда моя мать не вернулась домой, я впервые задумалась над тем, что любое мгновение может стать последним. Нельзя, чтобы ты шел просто ради того, чтобы переместиться из одного места в другое. Во время каждой прогулки надо идти так, словно это последнее, что у тебя осталось.

Такое требование можно выдвинуть самому себе в качестве недостижимого идеала. Потом надо напоминать о нем каждый раз, когда в чем-нибудь халтуришь. У меня это случается по двести пятьдесят раз на дню.

Она сразу же берет трубку. Меня удивляет то, какая уверенность звучит в ее голосе.

— Да?

Я не представляюсь.

— Те четыреста пятьдесят тысяч. Кто их заплатил? Она ни о чем не спрашивает. Может быть, ей также

открылось, что телефонная сеть может быть населена людьми. Она молчит, погрузившись на минуту в размышления.

— «Геоинформ», — говорит она, подумав. — Так называлась компания. У них было два представителя в Научной комиссии. Они владеют пакетом акций. Пять процентов, если я не ошибаюсь. Достаточно, чтобы быть зарегистрированными в Комитете по регистрации промышленных предприятий и компаний. Владелец компании — женщина.

Механик вошел вслед за мной в телефонную будку. Это рождает у меня три мысли. Первая — что он заполняет собой все пространство. Что, распрямившись, он мог бы выдавить дно и двинуться вместе со мной и телефонной будкой дальше.

Вторая — что его руки, прижатые к стеклу передо мной, гладкие и чистые. Привыкшие к работе, но гладкие и чистые. Время от времени он работает в мастерской у площади Тофтегор. Как, задаюсь я вопросом, можно весь день возиться со смазками и гаечными ключами и при этом иметь такие гладкие пальцы?

И третья мысль — мне хватает честности признать, что стоять вот так рядом с ним довольно приятно. Я вынуждена сделать над собой усилие, чтобы не продлить разговор только по этой причине.

— Я подумала об одной вещи, о которой вы спрашивали. О Берлине после войны. Был еще один сотрудник. Тогда он не работал у нас. Он стал работать позже. Не на карьере, а здесь, в Копенгагене. В роли медицинского консультанта. Доктор Лойен. Йоханнес Лойен. Он делал какую-то работу для американцев. Мне кажется, он был судебно-медицинским экспертом.

— Как становятся профессором, Смилла?

На листке бумаги мы написали список имен. Адвокат Верховного суда и имеющий государственную лицензию ревизор Дэвид Винг. Человек, который кое-что понимает в судоходстве. Может, например, покрывать расходы на фрахт судов. И посылать кораблики в подарок на Рождество гренландским детишкам.

Бенедикта Глан. Ее имя механик нашел в телефонной книге. Если это, конечно, она. Оказывается, она живет в двухстах метрах от того места, где мы сидим. В одном из перестроенных пакгаузов на Странгаде. В которых, наверное, самые дорогие датские частные квартиры. Три миллиона за восемьдесят четыре квадратных метра. Но зато там есть кирпичные стены в полтора метра толщиной, чтобы биться о них головой, когда рассчитаешь цену одного квадратного метра. И балки из померанской сосны, чтобы повеситься, если битье головой о стену не поможет. Напротив ее имени он записал номер телефона.

И есть два профессора. Йоханнес Лойен и Андреас Фине Лихт. Два человека, о которых мы не так уж много знаем. Только то, что их имена связаны с обеими экспедициями на Гела Альта. Двумя экспедициями, о которых мы, собственно говоря, тоже ничего не знаем.

— Мой отец, — говорю я, — когда-то был профессором. Теперь, когда он уже больше не профессор, он говорит, что чаще всего профессорами становятся люди талантливые, но при этом в меру талантливые.

— А что происходит с теми, кто слишком талантлив?

Я ненавижу цитировать Морица. Что делать с людьми, слова которых не хочешь повторять, но которые тем не менее своими высказываниями попадают в самую точку?

— Он говорит, что они либо возносятся к звездам, либо идут на дно.

— Что произошло с твоим отцом — первое или второе?

Я задумываюсь, прежде чем ответить.

— Он, скорее всего, раскололся на две половинки, — говорю я.

Мы в молчании слушаем звуки города. Машины, переезжающие через мост. Звук пневматического инструмента в одном из сухих доков Хольмена, где идут ночные работы. Колокольный звон церкви Христа Спасителя. Говорят, что туда пускают играть кого угодно. Если судить по тому, что звучит, то так оно и есть. Иногда это напоминает Горовица. Иногда — как будто взяли первого попавшегося пьяницу из кафе «Хёулен».

— Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний, — говорю я. — Любинг сказала, что если хочешь узнать о том, кто контролирует компанию или кто сидит в правлении, то можно обратиться в Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний. У них должны быть финансовые отчеты всех зарегистрированных на бирже датских компаний.

— Это н-находится на Кампмансгаде.

— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я.

Он смотрит в окно.

— Когда я учился в школе, я не отвлекался на уроках.

 

3

Бывают дни, когда по утрам пробиваешься на поверхность, словно сквозь толщу грязи. Как будто к ногам привязан якорь. Когда знаешь, что ночью ты испустил дух. И радоваться нечему, кроме того, что умер ты своей смертью, так что никто не сможет трансплантировать твои мертвые органы.

Такими бывают каждые шесть из семи дней.

Седьмое утро сегодня. Я просыпаюсь с ощущением кристальной ясности. Поднимаюсь с постели так, будто мне есть ради чего вставать.

Я делаю те четыре йоговских упражнения, которые успела выучить до того, как получила из библиотеки сорок седьмое напоминание о необходимости вернуть книгу, и мне прислали посыльного, и пришлось заплатить такой штраф, что с тем же успехом можно было бы купить книгу.

Я принимаю ледяной душ. Надеваю лосины, большой свитер, серые сапоги и меховую шляпу от Джейн Эберлайн. Она сшита в стиле, напоминающем гренландский.

Я имею обыкновение говорить себе, что свою культурную принадлежность я утратила навсегда. И когда я повторю это себе достаточно много раз, я вдруг просыпаюсь, как сейчас утром, с четким осознанием себя самой. Смилла Ясперсен — изнеженная гренландка.

Семь часов утра. Я направляюсь к гавани и выхожу на лед.

Лед в копенгагенской гавани — не то место, куда родителям стоит отправлять играть маленьких детей, пусть и в такой сильный мороз, как сегодня. Даже мне здесь лучше быть осторожной.

Пройдя метров сорок, я останавливаюсь. Поверхность льда становится темнее. Еще один шаг — и я провалюсь. Я стою, покачиваясь на носках. Морской лед пористый и эластичный, вода просачивается сквозь него, образуя вокруг моих сапог две зеркальные поверхности, отражающие рассеянные в темноте огни.

На причале стоит человек. Черный силуэт на фоне белых стен домов. Страх нарастает во мне вибрирующим звуком. Смертельная опасность, подстерегающая тюленя, лежащего на льду. Такой ранимый, такой заметный, такой неуклюжий. Но тут звук стихает. Это механик, сгорбленный, прямоугольный, как огромный валун. Я не видела его два дня. Может быть, даже избегала его.

Так привыкаешь видеть город под определенными углами зрения, что отсюда он кажется незнакомой, никогда прежде не виданной столицей. Как Венеция. Или Атлантида. Город, окутанный снегом и ночью, мог бы быть построен из мрамора. Я возвращаюсь к причалу.

Он мог бы быть другим. Я могла бы быть другой. Мы могли бы быть молодыми влюбленными. А не заикой, страдающим дисграфией, и озлобленной мегерой, которые рассказывают друг другу полуправду, следуя вместе по сомнительному пути.

Когда я оказываюсь перед ним, он берет меня за плечи:

— Это очень опасно!

Если бы я не знала, что это невозможно, я могла бы поклясться, что в его голосе слышны почти умоляющие нотки. Я отстраняю его от себя:

— У меня хорошие отношения со льдом.

Когда мы распустили Совет молодых гренландцев, чтобы создать IA, и должны были определить свою линию по отношению к социал-демократам в партии SIUMUT и реакционному гренландскому высшему классу в ATASSUT, мы читали «Капитал» Карла Маркса. Эту книгу я очень полюбила. За ее трепетное, женское сочувствие и ее страстное негодование. Я не знаю другой книги, в которой бы выражалась такая сильная вера в то, что можно добиться очень многого, если только есть стремление к переменам.

К сожалению, сама я не настолько уверена в себе. Мне многое было дано, и я ко многому стремилась. Но в конечном итоге у меня не так уж много осталось, и я не очень хорошо знаю, чего хочу. Я получила основы образования. Я путешествовала. Иногда мне кажется, что я делала то, что хотела. И однако меня вели. Какая-то невидимая рука держала меня за загривок, и всякий раз, когда я думала, что вот сейчас сделаю решительный шаг навстречу свету, она заталкивала меня глубоко в сеть канализационных труб, проходящих под ландшафтом, который мне так никогда и не довелось увидеть. Как будто мне суждено было проглотить определенное количество кубометров сточных вод, прежде чем мне предоставят дыхательное отверстие.

Обычно я плыву против течения. Но иногда по утрам, как, например, сегодня, у меня есть излишек сил, чтобы сдаться. Сейчас, шагая рядом с механиком, я странно, необъяснимо счастлива.

Мне приходит в голову мысль, что мы могли бы позавтракать вместе. Не знаю уж, когда я завтракала в последний раз с другим человеком. Так я сама для себя решила. Я очень чувствительна по утрам. Я хочу, чтобы было время умыться холодной водой, подвести глаза и выпить стакан сока до того, как мне придется общаться с людьми. Но в это утро все произошло само собой. Мы встретились, а теперь идем бок о бок. Я уже собираюсь предложить это.

И тут я воспаряю.

Он поднял меня и прижал к лесам. Я думаю, что это шутка, и собираюсь что-то сказать. Но тут я вижу то, что заметил он, и ничего не говорю. В подъезде темно на всех этажах. Но одна дверь приоткрывается. Она выпускает в темноту полоску желтого света. И две фигуры. Юлиану и какого-то мужчину. Он говорит ей что-то. Она пошатывается. То, что он говорит, падает как удары. Она опускается на колени. Потом дверь закрывается. Человек уходит по наружной лестнице.

Друзья Юлианы не уходят в семь часов утра. В такое время они еще не расходятся по домам. Но если они и уходят, то не с проворной легкостью, как этот человек. Они, скорее, ползут к лифту.

Мы стоим, скрытые лесами. Ему нас не видно. На нем длинное пальто из ткани бэрберри и шляпа.

У фасада здания, выходящего на Кристиансхаун, механик слегка сжимает мой локоть, и дальше я иду одна. Шляпа передо мной залезает в машину. Когда машина отъезжает от тротуара, рядом со мной останавливается маленький «моррис». Сиденья холодные и такие низкие, что мне надо вытягиваться, чтобы смотреть в переднее стекло. Оно заледенело, так что мы видим только украшение на капоте да красные габаритные огни перед нами.

Мы переезжаем через мост. Поворачиваем направо перед церковью Хольмен, проезжаем мимо Национального банка, через Конгенс Нюторв. Может быть, есть и другие машины, может быть, мы одни на дороге. Через окна этого не видно.

Человек ставит машину у сквера Кринсен. Мы проезжаем мимо и останавливаемся напротив Французского посольства. Он не оглядывается.

Он проходит мимо гостиницы «Англетер» и поворачивает на Стройет. Мы следуем за ним на расстоянии двадцати пяти метров. Вокруг нас теперь люди. Он подходит к воротам, открывает дверь ключом и входит.

Если бы я была одна, я бы сейчас остановилась. Мне не надо подходить к воротам, чтобы сказать, что написано на вывеске. Я знаю, кто тот человек, за которым мы шли, я знаю это с такой уверенностью, как если бы он показал мне свою лицензию. Если бы я была одна, я бы пошла домой, погрузившись в свои размышления.

Но сегодня нас двое. Впервые за долгое время нас двое.

Только что он стоял рядом со мной, но в следующую секунду он уже оказался у ворот и засунул руку в щель, пока дверь не успела закрыться.

Я иду за ним. Когда играешь в мяч или в другую игру, случается иногда мгновение такого вот спонтанного взаимного понимания без слов. Мы попадаем в проход под аркой с белым и золотисто-бронзовым сводчатым потолком, мраморными панелями, мягким желтым светом и стеклянной дверью с медной ручкой. Проход ведет во внутренний садик, где растут вечнозеленые кустарники, маленькие японские деревца гинкго и еще находится фонтан. Все это покрыто двухнедельным снегом, который один раз подтаивал, так что на поверхности его образовалась тоненькая смерзшаяся корочка. Откуда-то сверху, словно пыль, проникает первый дневной свет.

В подъезде лежит электрический провод. Он тянется за угол. Оттуда доносится звук пылесоса. Перед нами стоит тележка уборщицы. На ней два ведра, швабра, щетка для пола и несколько валиков для отжимания тряпок. Механик хватает тележку.

Перед нами ступеньки. Мягкие ступеньки, приглушающие шаги голубой дорожкой, которая по всей ширине лестницы крепится латунными скобками. Чувствуется какой-то приятный запах. Запах, который мне знаком, но я не могу определить, что это.

Мы на третьем этаже в тот момент, когда за ним захлопывается дверь. Механик идет, зажав тележку под мышкой так, как будто у него в руках ничего нет.

На стенах и на дверях здесь повторяется та же позолота с кремовыми вкраплениями, что и в воротах. Повсюду висят латунные таблички с выгравированными именами. Табличка, перед которой мы останавливаемся, прикреплена над щелью для писем, которая размером вдвое больше обычного. Чтобы могли пролезть даже самые большие чеки. «Адвокатская контора», — написано на ней. Конечно же. Адвокатская контора «Хаммер и Винг». Дверь не заперта, и мы входим. Мы и тележка.

Мы оказываемся в просторной прихожей. Открытая дверь ведет в анфиладу кабинетов, расположенных так же, как приемные на фотографиях из королевского дворца Амалиенборг. Да и фотографии королевы и принца здесь тоже есть, и зеркальные паркетные полы, и картины в золоченых рамах, и самая изысканная офисная мебель, какую я когда-либо видела. И здесь тот же запах, что и на лестнице, и теперь я его опознаю. Это запах денег.

Здесь нет ни души. Я беру тряпку, отжимаю ее, а механик берет большую швабру.

В конце анфилады находится закрытая двойная дверь. В нее я и стучу. У него, должно быть, есть панель управления, потому что, когда дверь открывается, он сидит в противоположном конце комнаты, в кабинете, окна которого выходят во двор.

Он сидит за письменным столом из темного красного дерева, стоящим на четырех львиных лапах, который выглядит так, что нельзя не задуматься, как же его сюда втащили. На стене позади него висят три безрадостные картины в тяжелых рамах с изображением Мраморного моста.

Трудно определить его возраст. От Эльзы Любинг я знаю, что ему должно быть за семьдесят. Но он кажется здоровым и спортивным. Как будто он каждое утро идет босиком по своему участку пляжа, спускается к морю, где проделывает отверстие во льду и принимает освежающую ванну, а затем бежит назад и съедает маленькую мисочку гладиаторских мюслей с обезжиренным молоком.

Это помогло ему сохранить кожу гладкой и румяной. Но это не способствовало росту волос. Он совершенно лысый.

На нем очки в золоченой оправе, и они так сильно блестят, что никак не удается разглядеть его глаза.

— Доброе утро, — говорю я. — Контроль качества. Мы проверяем утреннюю уборку помещений.

Он ничего не отвечает, просто смотрит на нас. Явственно, будто он только что кончил говорить, я помню его голос — сухой и корректный — по одному телефонному разговору когда-то давным-давно.

Механик удаляется в угол и начинает подметать. Я выбираю тот подоконник, который ближе всего к письменному столу.

Он смотрит в свои бумаги. Я вытираю подоконник тряпкой. Она оставляет полосатый след грязной воды.

Вскоре он начнет удивляться.

— Да, приятно, когда сделана по-настоящему хорошая уборка, — говорю я.

Он делает недовольную гримасу, теперь уже слегка раздраженный.

Рядом с подоконником висит картина с изображением парусного судна.

Я снимаю ее со стены и тряпкой стираю пыль с обратной стороны.

— Какая прекрасная картинка, — говорю я. — Я, видите ли, сама интересуюсь кораблями. Когда я возвращаюсь домой после долгого рабочего дня, проведенного среди резиновых перчаток и дезинфицирующих средств, я вытягиваю ноги и листаю хорошую книгу о кораблях.

Теперь он размышляет, в своем ли я уме.

— У всех нас есть свои любимцы. Мне больше всего нравятся корабли, которые плавали в Гренландию. А тут случай — вижу ваше имя на красивой дощечке у дверей и говорю себе: Бог ты мой, Смилла, — говорю я, — Винг! Этот любезный господин однажды подарил одному из твоих друзей на Рождество модель кораблика. Прекрасного корабля «Йоханнес Томсен». Маленькому гренландскому мальчику.

Я вешаю картину на место. Вода не пошла ей на пользу. За любую уборку надо платить. Я вспоминаю Юлиану на коленях перед ним в дверном проеме.

— О чем мне тоже никогда не надоедает читать — так это о судах, зафрахтованных для гренландских экспедиций.

Теперь он сидит совершенно тихо. Лишь отражения в стеклах очков слабо играют.

— Взять, например, те два судна, которые были зафрахтованы в шестьдесят шестом и девяносто первом годах. Для экспедиций на Гела Альта.

Я подхожу к тележке и выжимаю тряпку.

— Я думаю, что теперь вы будете довольны, — говорю я. — Нам надо идти. Работа не ждет.

Когда мы выходим, нам через длинный ряд комнат виден его кабинет. Он неподвижно сидит за письменным столом.

Внизу лестницы стоит дама средних лет в белом халате. Она стоит, с печальным видом похлопывая свой пылесос, как будто она разговаривала с ним о том, как же им двоим прожить в этом огромном мире без тележки с ведрами.

Механик ставит тележку перед ней. Он не в особенном восторге от того, что ему пришлось взять чужой инструмент. Он хочет сказать ей что-нибудь. Как ремесленник ремесленнику. Но ему не удается ничего придумать.

— Мы из компании, — говорю я. — Проверяли вашу работу. Мы очень, очень довольны.

Я нахожу в кармане одну из новых, хрустящих стокроновых купюр Морица и пристраиваю ее на краю ведра.

— Примите, пожалуйста, это дополнительное вознаграждение. В такое прекрасное утро. Чтобы купить булочку к кофе.

Она меланхолично смотрит на меня.

— Я директор компании, — говорит она. — В ней работаю только я и четверо сотрудников.

Мы некоторое время стоим и смотрим друг на друга.

— Ну и что, — говорю я. — Ведь даже директора пьют кофе с булочками.

Мы садимся в машину и какое-то время сидим, глядя на Конгенс Нюторв. Уже слишком поздно, чтобы завтракать вместе. Мы договариваемся встретиться позже. Теперь, когда напряжение спало, мы говорим друг с другом как чужие. Когда я выхожу из машины, он опускает стекло.

— Смилла. Надо ли было это делать?

— Это было спонтанно, — говорю я. — И к тому же — ты когда-нибудь охотился?

— Немного.

— Когда охотишься на пугливых животных, на оленей например, иногда специально даешь им себя увидеть. Встаешь и машешь стволом ружья. У всех живых существ страх соседствует с любопытством. Животное подходит ближе. Оно знает, что это опасно. Но оно должно подойти и посмотреть, что это там так движется.

— И что же ты делала, когда оно подходило совсем близко?

— Ничего, — признаюсь я. — Я никогда не могла заставить себя выстрелить. Но вдруг повезет и рядом окажется кто-нибудь, кто знает, что надо делать.

Я иду пешком по Книппельсбро. Восемь часов, день едва начался. У меня возникает ощущение, что я сделала очень большое дело, например разнесла множество газет по квартирам.

Меня ждет письмо. Продолговатый конверт из плотной бумаги ручной работы. Это от моего отца. Двухслойный конверт, изготовленный Объединенной бумажной компанией, с его тиснеными инициалами. Его почерк выглядит так, как будто он специально ходил на курсы, чтобы проявить себя и в области каллиграфии. Да он и в самом деле ходил на курсы. Это было, пока я жила с ним. После двух вечеров на курсах он забыл свой старый почерк. Но еще не выучил новый. В течение трех месяцев он писал как ребенок. Я вынуждена была подделывать его подпись на тех счетах, которые он рассылал. Он боялся, что у пациентов случится рецидив болезни, когда они увидят неровную подпись великого лекаря.

С тех пор его почерк стал более контролируем. Мир им восхищается. Мне же он кажется высокомерным.

Но письмо вполне любезно. Оно состоит из одной строчки на листке бумаги с водяными знаками, которая, как мне известно, стоит пять крон за лист. И еще в конверте пачка фотокопий газетных вырезок на скрепке.

«Дорогая Смилла, — написано в письме. — Вот то, что есть в архиве „Берлингске Тидене“ о Лойене и Гренландии».

И еще листок.

«Полный список его научных публикаций», — написано почерком Морица. Список напечатан.

Внизу написано, что сведения взяты из чего-то, что называется Index Medicus, и получены через базу данных в Стокгольме. Есть статьи на четырех иностранных языках, один из которых русский. Большая часть — на английском. В половине случаев мне непонятны даже названия. Но Мориц написал на полях краткие объяснения. Есть статьи об увечьях при авариях. О токсикологии. Статья, написанная в соавторстве, о нарушении усвоения витамина В12 в желудке как осложнении после огнестрельного ранения. Это статьи 1943-го и 1950-х годов. С 1960-х начинаются статьи об арктической медицине. Трихиноз, обморожения.

Книга об эпидемиях гриппа в районе Баренцева моря. Целый ряд коротких статей о паразитах. Несколько об использовании рентгена. Он работал во многих областях.

Похоже, что он несколько раз занимался историческими исследованиями. Есть статья об исследовании найденных в датских болотах останков людей каменного века. И три названия, которые я помечаю крестиком. В них речь идет о рентгеновских исследованиях мумий. Одно исследование проводилось в Берлине в 1970-е годы в музее Пергамон, мумий из гробницы Тутанхамона. Вторая статья о бальзамировании в Малайзии и Таиланде в добуддистскую эпоху, она опубликована музеем в Сингапуре. Третья посвящена гренландским мумиям Квилакитсок.

Внизу на листке я пишу: «С благодарностью. Смилла», кладу его в конверт, на котором пишу адрес отца. Потом я просматриваю вырезки.

Их восемнадцать, и они лежат в хронологическом порядке. Я начинаю сверху. Это октябрьская статья, сообщающая о том, что подготовка к созданию гренландской судебно-медицинской инстанции уже почти закончена под руководством профессора, доктора медицины Йоханнеса Лойена. Следующая статья старше на год. Это фотография с короткой подписью: «Совет по этике на конференции в Готхопе». Все одеты в камики и меховые шапки. Лойен — второй слева. Он такой высокий, что оказывается одного роста с теми, кто стоит за ним несколькими ступеньками выше. Следующая вырезка относится к его семидесятилетию годом раньше. В заметке написано, что в виде исключения был продлен срок его пребывания в должности в связи с работой по созданию гренландского государственного центра аутопсии. Так статьи и идут — обратно во времени. «Поздравляем профессора Лойена с 60-летием», «Профессор Лойен читает лекцию в только что открывшемся Гренландском университете», «Представители Управления здравоохранения в Гренландии, слева главный врач Копенгагена, рядом заведующий отделением, директор недавно созданного Института арктической медицины». И так далее назад через 1970-е и 1960-е. Экспедиции 1991-го и 1966-го не упоминаются.

Предпоследняя вырезка относится к 1949 году. Это маленький образчик газетной проституции. Восторженное описание новых вагонеток Криолитового общества «Дания», которые облегчили доставку руды из глубины шахты на поверхность. Сердечная благодарность директору и тайному советнику Эбелю и его супруге, которые видны на переднем плане. За ними стоят главный инженер, доктор технических наук Вильхельм Оттесен и медицинский консультант компании, доктор Йоханнес Лойен. Фотография сделана у шахты в Саккаке, в ту минуту, когда новая машина подняла первый груз на поверхность.

После этой фотографии десятилетний перерыв. Последняя вырезка относится к маю 1939-го.

Это фотография и подпись к ней. Фотография сделана в порту. На заднем плане темное судно. Перед ним стоит десяток людей. Мужчины в светлых костюмах, дамы в длинных юбках и легких накидках. Общий вид производит впечатление инсценировки. Подпись совсем короткая: «Отважная и полная энтузиазма компания со студии „Фрейя Фильм“ при отъезде в Гренландию». После этого идет список членов отважной и полной энтузиазма компании. Она состоит из актеров и режиссера. И врача киносъемочной группы и его ассистента. Врача зовут Роусинг. Ассистент не назван. В консервативной прессе в 1930-е годы у ассистентов не было имен. Но его дальнейшая судьба сохранила и эту фотографию в архиве и заставила кого-то приписать его имя шариковой ручкой. Он выделяется на фотографии. Выше всех остальных. И, несмотря на его молодость, его подчиненное положение, на то, что он стоит позади людей, кокетничающих перед камерой, в нем уже тогда сквозит его высокомерие. Это Лойен. Я складываю вырезку.

После завтрака я надеваю длинное замшевое пальто и меховую шапку от Джейн Эберлайн. В пальто глубокие внутренние карманы. В них я кладу последнюю сложенную вырезку, пачку денег, кассету Исайи и письмо отцу. Затем выхожу из дома. День начался.

В магазине «Пронтапринт» на Торвегаде я делаю копию кассеты. Я заглядываю также в их телефонную книгу. Институт кисмологии находится на Фиольстрэде. Я звоню туда из телефонной будки на площади. Меня соединяют с преподавателем, речь которого свидетельствует о его гренландском происхождении. Я объясняю, что у меня есть запись на восточноэскимосском, которую мне не разобрать. Он спрашивает, почему бы мне не обратиться в «Дом гренландцев».

— Мне нужен эксперт. Речь идет не просто о том, чтобы понять, что говорится. Я хочу попробовать идентифицировать того, кто говорит. Я ищу человека, который мог бы послушать пленку и сказать, что у говорящего огненно-рыжие волосы и что в пятилетнем возрасте, когда он сидел на горшке, его шлепали, а его гласные свидетельствуют о том, что это происходило в Акунааке в сорок седьмом году.

Он начинает пофыркивать от смеха.

— У вас есть деньги, фру?

— Деньги? А у вас? И это не фру. А фрекен.

— Сваербрюгген. Это в Южной гавани. Место стоянки сто двадцать шесть. Спросите смотрителя.

Он все еще фыркает, опуская трубку.

Я доезжаю до станции Энгхаве. Оттуда я пойду пешком. Я посмотрела карту Крака в библиотеке на Торвегаде. В моем сознании запечатлелся лабиринт извилистых улочек.

На станции холодно. На противоположном перроне стоит человек. Он с тоской высматривает поезд, который должен увезти его отсюда в центр города, к другим людям. Это последний человек, встретившийся на моем пути.

Центр города сейчас представляет собой муравейник. Люди в этот момент заполняют универмаги. Они готовят театральные премьеры. Они стоят в очереди перед винным погребком Вида.

Южная гавань — это город призраков. Над ним нависло серое небо. Воздух пахнет дымом от сжигаемого угля и химическими веществами.

Тот, кто боится, что машины скоро захватят власть, должен воздержаться от прогулок по Южной гавани. Здесь не убран снег. Тротуары непроходимы. По узкому, покрытому грязью железнодорожному полотну время от времени проносятся сверхъестественно огромные товарные поезда с большими окнами без единого признака жизни. Над мыловаренным заводом висит облако зеленого дыма. Кафетерий предлагает жареную картошку с колбасой. За стеклами на одиноких обжарочных аппаратах в покинутой кухне светятся красные и желтые контрольные лампочки. Над занесенной снегом грудой угля взад и вперед по рельсам без всякой цели движется неугомонный кран. Из щелей в закрытых воротах гаражей проникает тусклый голубоватый свет и доносится треск электрической сварки и позвякивание незаконно зарабатываемых денег, но не слышно голосов людей.

Потом дорога выходит к художественной открытке. Большая акватория порта, окруженная низкими желтыми пакгаузами. Вода замерзла, и, пока я прихожу в себя, созерцая этот вид, появляется солнце, низкое, светло-желтое, неожиданное, и освещает лед, словно подземная электрическая лампочка за матовым стеклом. У причала стоят маленькие рыболовецкие суда, корпуса которых такого же голубого цвета, как то место, где море встречается с горизонтом. На краю акватории, в самой гавани, стоит большой трехмачтовый парусник. Набережная эта и есть Свайербрюгген.

На стоянке 126 — парусное судно. По пути туда мне никто не встречается. Звуки всех механизмов позади меня пропали. Повсюду тишина.

На причале стоит столб с белым почтовым ящиком. Над ним прикреплена большая вывеска, еще закрытая белым полиэтиленом.

На корме золотыми буквами написано название судна — «Северное сияние». На носу судна фигура, изображающая человека с факелом. Длина черного сверкающего корпуса судна по меньшей мере тридцать метров, мачты устремлены в небо, создавая впечатление, что стоишь перед церковью. Пахнет смолой и опилками. Кто-то недавно потратил целое состояние, чтобы привести его в порядок.

Я поднимаюсь на борт по трапу с толстой дорожкой из кокосового волокна и перилами, украшенными полированными бронзовыми шишками. Вся палуба заставлена большими, закрытыми деревянными ящиками с надписью «осторожно» и завалена грудами досок и банок с краской. Весь такелаж аккуратно свернут, все дерево сияет глубоким темно-коричневым блеском, возникающим в нескольких слоях дорогого корабельного лака. Белая эмаль сверкает, как стекло. Воздух вибрирует от запаха чистящих средств, эпоксидного клея и шпаклевки. Если не обращать внимания на эту вибрацию, то судно кажется вымершим.

Узкая тропинка между коробками ведет к лакированной двойной двери, которая не заперта. За ней в темноту спускается лестница.

Внизу у лестницы стоит человек. Он облокотился на копье, он неподвижен. Даже когда я подхожу к нему вплотную.

В помещении, должно быть, есть несколько верхних окошек, которые еще прикрыты. Но по краям просачиваются узкие полоски белого света. Достаточно для того, чтобы увидеть, что это зал. Все переборки снесены, и получилось помещение длиной примерно двадцать пять метров и шириной во все судно.

Теперь достаточно светло, и я могу разглядеть, что стоящий передо мной человек — эскимос. Облокотился он на длинный гарпун. В левой руке он держит приспособление для метания копья. Он только наполовину одет, на нем высокие камики и костюм из птичьих шкурок с перьями. Он немногим выше меня. Я хлопаю его по щеке. Он полый внутри, отлит из стеклопластика и искусно раскрашен. У него внимательное лицо.

— Как будто живой, правда?

Голос доносится откуда-то из-за ширмы. Направляясь туда, мне приходится обойти наполовину распакованный каяк и стеклянную витрину, лежащую на полу, словно опустошенный аквариум на три тысячи литров. Ширма представляет собой шкуру, натянутую между двумя полосами китового уса. За ней стоит письменный стол. За письменным столом сидит человек. Он встает, и я пожимаю протянутую мне руку. Он как две капли воды похож на манекен. Но на тридцать лет старше. У него жесткие волосы, подстриженные под пажа, но седые. Он происходит оттуда же, откуда и я. В нем есть гренландские черты.

— Смотритель…

— Это я.

По-датски он говорит без акцента. Он показывает рукой:

— Мы делаем экспозицию. Это стоит целое состояние.

Я кладу перед ним пленку. Он осторожно ощупывает ее.

— Я пытаюсь идентифицировать человека, голос которого записан на пленке. Меня направили сюда, когда я позвонила в Институт кисмологии.

Он удовлетворенно улыбается.

— Устная рекомендация — это лучшая реклама. И самая дешевая. Вы знаете, сколько стоит дать объявление?

— Только объявление о знакомстве.

— Это дорого?

Он искренне заинтересован. Юмор на него потрачен напрасно.

— Очень.

Он кивает:

— Это ужасно. Вас разрывают на куски. Дневные газеты. Налоговое управление, таможня…

Мне кажется, что я его раньше где-то видела. Это чувство все чаще и чаще вызывают у меня лица и места. Я не знаю, связано ли это с тем, что я так много повидала и мир начал повторяться, или же это объясняется преждевременным износом умственного аппарата.

Перед ним на столе стоит плоский, матово-черный, квадратный кассетный магнитофон. Он ставит пленку. Звук доносится из расположенных на дальней стене комнаты динамиков. Теперь, когда мои глаза уже попривыкли к темноте, я могу догадываться, как изгибаются стены там, где они повторяют форму бортов судна.

Он слушает полминуты, закрыв лицо руками. Потом останавливает пленку.

— Около сорока пяти лет. Вырос в районе Ангмагссалика. Всего несколько классов школы. На восточно-эскимосской основе слышны следы более северных диалектов. Но они так неустойчивы, что трудно сказать, каких именно. Он, очевидно, никогда не бывал подолгу за пределами Гренландии.

Он смотрит на меня светло-серыми, почти молочными глазами, так, как будто чего-то ждет. Неожиданно я понимаю, чего именно. Аплодисментов после первого акта.

— Впечатляюще, — говорю я. — Можно сказать еще что-нибудь?

— Он описывает путешествие. По льду. На санях, запряженных собаками. Он, очевидно, охотник, потому что использует ряд профессиональных выражений, как, например, anut о постромках для собак. По-видимому, он говорит с европейцем. Он использует английские названия местности. И ему кажется, что некоторые вещи он должен повторять.

Он слушал пленку совсем недолго. Я думаю, уж не держит ли он меня за дурочку.

— Вы мне не верите, — холодно говорит он.

— Я просто удивляюсь тому, что можно сделать так много выводов из столь малого.

— Язык — это голограмма.

Он говорит это медленно и отчетливо.

— В каждом из высказываний человека заключена сумма его языкового прошлого. Вот вы сами… Вам около тридцати пяти лет. Выросли в Туле или севернее. Один из родителей или оба — inuit. Вы приехали в Данию, когда уже усвоили всю эскимосскую языковую основу, но до того, как вы потеряли свойственный ребенку талант в совершенстве овладевать иностранным языком. Ну, скажем, вам было от семи до одиннадцати лет. Потом становится труднее. Есть следы нескольких социолектов. Вы жили или ходили в школу в северных предместьях: Гентофте или Шарлоттенлунде. Есть также кое-что действительно северозеландское. И, как это ни удивительно, более поздний намек на западноэскимосский.

Я не делаю попытки скрыть восхищение.

— Это правда, — говорю я. — В общих чертах все так.

Он довольно причмокивает.

— Можно ли определить, где происходит беседа?

— Вы действительно не понимаете этого?

Я снова это чувствую. Полная уверенность в себе и триумф по поводу своего умения.

Он перематывает пленку назад. Нажимая на кнопки, он не смотрит на магнитофон. Он проигрывает секунд десять для меня.

— Что вы слышите?

Я слышу только неразборчивые голоса.

— На фоне голоса. Другой звук.

Он снова включает это место. И тут я слышу. Слабый, усиливающийся шум двигателя, словно генератор, который начинает работать, а потом снова выключается.

— Винтовой самолет, — говорит он. — Большой винтовой самолет.

Он перематывает пленку. Снова включает. То место, где слышится слабое позвякивание фарфора.

— Большое помещение. С низким потолком. Накрывают столы. Что-то вроде ресторана.

Я вижу, что он знает ответ. Но ему доставляет удовольствие медленно доставать его из шляпы.

— На заднем плане голос.

Он несколько раз проигрывает одно и то же место. Теперь я четко слышу его.

— Женщина, — говорю я.

— Мужчина, говорящий как женщина. Он ругается. По-датски и по-американски. Датский — его родной язык. По-видимому, он делает выговор тому, кто накрывает на стол. Это наверняка администратор ресторана.

В последний раз я задумываюсь над тем, не просто ли он гадает. Но я знаю, что он прав. Что у него ненормально точный и тренированный слух и языковое чутье.

Пленка звучит снова.

— Снова винтовой самолет, — делаю я предположение.

Он качает головой:

— Реактивный. Небольшой реактивный самолет. Очень скоро после предыдущего. Оживленный аэропорт.

Он откидывается на спинку кресла.

— В какой же части света восточноэскимосский охотник может сидеть и рассказывать что-то в ресторане, где накрывают столы, где датчанин ругается по-американски и где на заднем плане слышен аэродром?

Теперь я тоже понимаю, но я уступаю ему возможность сказать это. Маленьким детям не надо мешать. Даже если эти маленькие дети взрослые.

— Только в одном месте. На военно-воздушной базе Туле.

Место отдыха на базе называется «Северная звезда». Ресторан, состоящий из двух частей, с залом для концертов.

Он снова включает пленку.

— Странно.

Я молчу.

— Музыка… на фоне голоса… следы старой записи. Это, конечно же, поп. «Юритмикс». «There Must Be an Angel». Но труба…

Он поднимает голову:

— Пианино, это вы, конечно, слышите, «Ямаха-Гранд»?

Я вообще не слышу пианино.

— Большой, тяжелый, великолепный звук. Несколько неуклюжий бас. Иногда немного фальшивый. Никогда не станет «Бёсендорфером»… Но меня удивляет труба.

— В конце пленки сохранился отрывок музыки, — говорю я.

Он перематывает вперед. Когда он нажимает на кнопку, мы попадаем куда-то прямо после начала музыки.

— «Мистер П.Ч.»! — говорит он. Потом его лицо становится непроницаемым, задумчивым.

Он проигрывает запись до конца. Когда он останавливает пленку, у него отсутствующий вид. Я даю ему время вернуться назад. Он вытирает глаза.

— Джаз, — говорит он тихо. — Моя страсть…

Это было минутное обнажение чувств. Когда он приходит в себя, он снова похож на петуха. Три четверти политиков и чиновников, стоящих во главе гренландского самоуправления, принадлежат к его поколению. Они были первыми гренландцами, получившими университетское образование. Некоторые из них выжили и сумели сохранить самих себя. Другие — как, например, смотритель, со своей хрупкой, но раздутой до неимоверных размеров самоуверенностью, — стали настоящими образованными северными датчанами.

— На самом деле очень трудно опознать музыканта по звуку. Кого можно идентифицировать таким образом? Стэна Гетса, когда он играет в латиноамериканском стиле. Майлса Дэвиса по его обнаженным, точным, лишенным вибрации звукам. Армстронга по его тщательной кристаллизации новоорлеанского джаза. И этого музыканта.

Он выжидающе и укоризненно смотрит на меня.

— Большой джаз — это синоним квартета Джона Колтрейна. Маккой Тайнер — пианино, Джимми Гаррисон — бас, Элвин Джонс — ударные. А в те периоды, когда Джонс был в тюрьме, — Рой Хэйнс. Только эта четверка. За исключением четырех случаев. Четырех концертов в Нью-Йоркском независимом клубе. Там к ним присоединялся Рой Лоубер, игравший на трубе. Он перенял чувство европейской гармонизации и свой монотонный африканский нерв от самого Колтрейна.

Некоторое время мы размышляем об этом.

— Алкоголь, — говорит он неожиданно, — никогда ничего не сделал для музыки. Считают, что гашиш — это здорово. Но алкоголь — это тикающая бомба, заложенная под джаз.

Мы некоторое время сидим, прислушиваясь к тикающей бомбе.

— С тех самых пор, с шестьдесят четвертого года, Лоубер пытался спиться насмерть. Падая все ниже и ниже и как человек, и как музыкант, он однажды проездом оказался в Скандинавии. Здесь и остался.

Теперь я вспоминаю имя на концертных афишах. В некоторых скандальных газетных заголовках. Один из них звучал так: «Знаменитый джазист в пьяном виде пытался опрокинуть городской автобус».

— Он, должно быть, играл в ресторане. Та же акустика. На заднем плане едят люди. Кто-то воспользовался возможностью сделать пиратскую запись.

Он улыбается, полностью одобряя эту идею.

— Таким образом, в общем-то, бесплатную «живую» запись. С маленьким плэйером можно сэкономить большую сумму денег. Если не боишься.

— Что ему было делать в Туле?

— Деньги, конечно же. Джазисты живут так называемыми дерьмовыми работами. Подумайте только, сколько стоит…

— Что стоит?

— Спиваться насмерть. Вы когда-нибудь задумывались над тем, сколько вы экономите, не будучи алкоголиком?

— Нет, — говорю я.

— Пять тысяч крон, — говорит он.

— Простите, что?

— Этот наш с вами разговор стоит пять тысяч крон. И примерно десять тысяч, если вы хотите получить завизированную запись содержания.

На его лице нет ни тени улыбки. Он абсолютно серьезен.

— Можно мне получить квитанцию?

— Тогда мне придется посчитать с учетом налога.

— Хорошо, — говорю я. — Конечно же, считайте с налогом.

Собственно говоря, мне эта квитанция совершенно ни к чему. Но я повешу ее дома на стенку. В качестве напоминания о том, во что может превратиться знаменитое гренландское великодушие и равнодушие к деньгам.

Он печатает на машинке, на листе формата А4.

— Мне надо минимум неделю. Позвоните мне, пожалуйста, через пять-шесть дней после Нового года.

Я достаю пять новеньких, хрустящих тысячекроновых банкнот из пачки. Он закрывает глаза и слушает, как я их пересчитываю. У него есть по меньшей мере одна страсть более пламенная, чем модальный джаз. Это вожделенный хруст денежных знаков, переходящих из рук в руки, причем он при этом должен быть принимающей стороной.

Уже встав, я подумала о том, что мне надо задать ему один вопрос.

— Как учатся слышать так много?

Он сияет как солнце.

— Я по образованию теолог. Занятие, которое предоставляет исключительную возможность слушать людей.

Именно потому, что одеяние священника является почти полной маскировкой, мне потребовалось так много времени, чтобы узнать его. Хотя прошло меньше десяти дней с тех пор, когда я видела, как он хоронит Исайю.

— Я иногда все еще выступаю в этой роли. Помогаю пастору Кемницу, когда много дел. Но в последние сорок лет я в основном занимался языками. В свое время моим учителем в университете был Луи Ельмслев. Он был профессором, специалистом в области компаративной лингвистики. Хорошо знал сорок–пятьдесят языков. При этом он столько же выучил и забыл. В то время я был молод и так же поражен, как сейчас вы. Когда я спросил его, как он выучил столько языков, он ответил, — тут он изображает человека с выступающими вперед верхними зубами, — на первые тринадцать-четырнадцать языков уходит много времени. Потом дело идет гораздо быстрее.

Он оглушительно хохочет. Он в прекрасном настроении. Он блеснул своими способностями и заработал на этом деньги. Мне вдруг приходит на ум, что он, наверное, первый встретившийся мне гренландец, говоривший мне «вы» и ожидавший, что я также буду говорить ему «вы».

— Есть еще одно обстоятельство, — говорит он. — С двенадцати лет я полностью слеп.

Он наслаждается моим замешательством.

— Я поворачиваю голову вслед за вашим голосом. Но я ничего не вижу. В некоторых случаях слепота обостряет слух.

Я пожимаю протянутую мне руку. Мне бы следовало сдержаться. Ведь действительно очень нехорошо обижать слепого человека. К тому же соотечественника. Но для меня в настоящей, неприкрытой жадности всегда было что-то загадочное и провоцирующее.

— Господин смотритель, — шепчу я. — Вам бы следовало быть осторожным. В вашем возрасте. В окружении всех этих ценностей. На судне, которое бросается в глаза, как открытый сейф. Южная гавань насквозь пронизана криминальными элементами. Вы знаете, что этот мир полон людей, которые, не будучи сдерживаемы ничем, стремятся завладеть собственностью своих ближних.

Он пытается проглотить свое адамово яблоко.

— До свидания, — говорю я. — Будь я на вашем месте, я бы забаррикадировала дверь после моего ухода.

Последние желтые солнечные лучи улеглись на плоских камнях причала. Через несколько минут они исчезнут. За собой они оставят промозглый, сырой воздух.

Вокруг ни души. Ключом я отдираю белый полиэтилен от вывески. Всего лишь полосочку, чуть-чуть, чтобы можно было заглянуть внутрь. Вывеска изготовлена мастером. Черные буквы на белом фоне. «На этом месте Копенгагенский университет, Полярный центр и Министерство культуры создают Арктический музей». Потом идет список тех фондов, которые платят за это удовольствие. Его я не читаю. Я иду вдоль набережной.

Арктический музей. Там был куплен кораблик для Исайи. Я достаю из глубокого кармана квитанцию смотрителя. Она безупречно составлена, что является еще одним чудом, принимая во внимание то, что он слеп. Внизу — подпись. Разобрать ее невозможно. Но он поставил печать. То, что на печати, прочитать можно.

На ней написано: «Андреас Фине Лихт. Доктор философии. Профессор в области эскимосских языков и культуры».

Я застываю на месте, пока не пройдет шок. Потом я думаю, не пойти ли назад.

В конце концов я продолжаю свой путь. Пленка — копия. А когда охотишься, иногда бывает полезно обнаружить себя, остановиться и помахать стволом ружья.

 

4

Я прихожу почти вовремя. Маленький синий «моррис» припаркован на бульваре Андерсена, возле Тиволи.

Механик похож на человека, который ждал, а за время долгого ожидания передумал слишком много тяжелых мыслей.

Я сажусь в машину рядом с ним. В машине холодно. Он на меня не смотрит. На его лице, как в открытой книге, я читаю боль. Мы сидим, глядя прямо перед собой. Я не работаю в полиции. У меня нет никакой необходимости добиваться признания.

— Барон, — говорит он в конце концов, — он помнил. Он не забывал.

Я сама думала о том же.

— Б-бывало, он по три недели не появлялся в подвале. Когда я был маленьким, то за три недели в летнем детском садике почти совсем забывал своих родителей. Но Барон делал разные мелочи. Если я возвращаюсь домой, а он играет на площадке, он останавливается. И бежит ко мне. И просто проходит немного рядом со мной. Как будто чтобы показать, что мы знаем друг друга. Только до двери. Там он останавливается. И кивает мне. Чтобы показать, что он не забыл меня. Другие дети забывают. Они любят кого угодно и забывают кого угодно.

Он закусывает губу. Мне нечего добавить. Слова — слабое утешение в горе. Но что еще есть в нашем распоряжении?

— Поехали в кондитерскую, — говорю я.

Пока мы едем по городу, я не рассказываю ему о своем посещении стоянки 126. Но я рассказываю ему о последовавшем за этим визитом звонке Бенедикте Глан из телефона-автомата.

Кондитерская «La Brioche d'Or» находится на Стройет, поблизости от Амагерторв, на первом этаже, через несколько домов от магазина Королевского фарфорового завода.

Уже при входе нас встречают фотографии с изображением рогов изобилия диаметром в метр, которые доставлялись к королевскому двору при помощи подъемного крана. На лестнице находится выставка самых незабываемых пирожных со взбитыми сливками, которые выглядят так, будто их покрыли лаком для волос, и теперь они могут стоять так до скончания времен. Входную дверь охраняет фигура боксера Айуба Калуле из темного шоколада в натуральную величину, сделанная, когда он стал чемпионом Европы, а дальше длинный стол, на котором стоят такие прекрасные пирожные, что кажется, они могут все, ну разве что не могут летать.

Потолок украшен взбитыми сливками штукатурки, под потолком — люстры, а на полу — ковер, толстый и мягкий, того же самого цвета, что и низ слоеного торта, пропитанный шерри. За маленькими столиками, покрытыми белыми скатертями, сидят изящные дамы и запивают второй кусок sachertorte пол-литровыми чашками горячего шоколада. Чтобы успокоить посетителя, ожидающего счет, и несколько смягчить страх его встречи с напольными весами в ванной, на возвышении сидит пианист в парике и с отсутствующим видом играет попурри из Моцарта, которое становится весьма неряшливым, когда он одновременно пытается подмигнуть механику.

В одном из углов в одиночестве сидит Бенедикта Глан.

Некоторые люди, кажется, не имеют ничего общего со своими голосами. Я хорошо помню, как сильно была удивлена, когда я впервые оказалась лицом к лицу с Уллорианнгуаком Кристиансеном, который в течение двадцати лет читал новости по гренландскому радио. Слушая его голос, можно было представлять себе встречу с Богом. Он же оказался обыкновенным человеком, лишь немногим выше меня ростом.

У других людей голос и внешность так точно соответствуют друг другу, что, услышав раз, как они говорят, узнаешь их, увидев. Я проговорила с Бенедиктой Глан по телефону минуту и знаю, что это она. На ней синий уличный костюм, она не сняла шляпу, она пьет минеральную воду, и она красивая, нервная и непредсказуемая, как породистая лошадь.

Ей около 65, у нее длинные каштановые волосы, частично убранные под шляпу. Она держится прямо, она бледна, у нее агрессивный подбородок и трепещущие ноздри. Если я когда-либо и встречала сложного человека, то это она.

Время, которое требуется, чтобы пересечь зал, это все, что есть в моем распоряжении для принятия некоторых окончательных решений.

За несколько часов до этого я звоню ей из телефонной будки у станции Энгхаве. Голос у нее глубокий, хрипловатый, почти ленивый. Но где-то под этим спокойствием, как мне кажется, я слышу кузнечные мехи. Или же это фата-моргана. После часа, проведенного на стоянке 126, я уже больше не доверяю своему слуху.

Когда я сообщаю ей, что меня интересует ее работа в Берлине в сорок шестом году, она совершенно определенно отказывается от встречи.

— Об этом даже не может быть и речи. Это совершенно исключено. Ведь речь идет о военных секретах. И вообще, это было в Гамбурге.

Она говорит так уверенно. Но вместе с тем чувствуется легкий оттенок жестко сдерживаемого любопытства.

— Вас беспокоят из военного городка Сванемёлле, — говорю я. — Мы готовим публикацию об участии Дании во Второй мировой войне.

Она резко меняет тон:

— В самом деле? Значит, вы звоните из Сванемёлле? Вы, наверное, из женского корпуса?

— Я по образованию историк. Я редактирую эту публикацию для Исторического архива вооруженных сил.

— Неужели! Женщина! Это очень приятно. Я думаю, что я должна сначала поговорить об этом с отцом. Вы знаете моего отца?

Не имею чести. И если я хочу успеть познакомиться с ним, я должна поторопиться. По моим подсчетам, ему должно быть под девяносто. Но вслух я этого не говорю.

— Генерал Август Глан, — говорит она.

— Мы бы очень хотели, чтобы это издание стало сюрпризом.

Она это прекрасно понимает.

— Когда вы могли бы найти возможность поговорить со мной?

— Это затруднительно, — говорит она. — Мне надо посмотреть в мой еженедельник.

Я жду. Мне видно мое отражение в стальной стенке автомата. Я вижу меховую шапку. Из-под нее выглядывают темные волосы. В обрамлении волос — глупая улыбка.

— Может быть, у меня будет время во второй половине дня.

Я вспоминаю это, проходя по залу кондитерской, глядя на нее. Дочь генерала. Подруга военных. Но хрипловатый голос. То, как она смотрит на механика. Вспыльчивый человек. Я принимаю решение.

— Смилла Ясперсен, — говорю я. — А это капитан и доктор философии Питер Фойл.

Механик замирает.

Бенедикта Глан лучезарно улыбается ему:

— Как интересно. Вы тоже историк?

— Один из самых замечательных военных историков Северной Европы, — говорю я.

Его правый глаз подергивается. Я заказываю кофе и малиновое пирожное — ему и себе.

Бенедикта Глан опять заказывает себе минеральную воду. Она не хочет пирожного. Она хочет полностью владеть вниманием доктора философии Питера Фойла.

— Можно многое вспомнить. Я ведь не знаю, что именно вас интересует.

Тут я делаю решительный шаг:

— Ваше сотрудничество с Йоханнесом Лойеном.

Она кивает.

— Вы с ним говорили?

— Капитан Фойл — его близкий друг.

Она лукаво улыбается. Ну, еще бы! Один неотразимый мужчина знает другого неотразимого мужчину.

— Это было так давно.

Кофе приносят в большом стеклянном кофейнике. Он горячий и ароматный. Это встреча с механиком столкнула меня по наклонной плоскости употребления ядовитых опьяняющих напитков.

Он не притрагивается к своей чашке. Он еще не свыкся со своим академическим званием. Он сидит, разглядывая свои руки.

— Это было в марте сорок шестого. Британские ВВС после немцев разместились в доме Дагмары на Ратушной площади. Я узнала, что они ищут молодых датчан и датчанок, знающих немецкий и английский. Моя мать была из Швейцарии. Я училась в школе в Гриндельвальде. Я двуязычна. Я была слишком молода для участия в Сопротивлении. Но в этом я увидела возможность сделать все-таки что-нибудь для Дании.

Она обращается ко мне. Но все адресовано механику. И вообще, похоже, большая часть ее жизни была обращена к мужчинам.

Она хрипловато смеется.

— Если уж быть совсем откровенной, то у меня был друг, младший лейтенант, который отправился туда за полгода до этого. Я хотела быть там, где он. Женщинам должно было быть по меньшей мере двадцать один год без трех месяцев, чтобы получить разрешение там работать. Мне было восемнадцать. И я хотела уехать тут же. Поэтому я прибавила себе три года.

Может быть, думаю я про себя, ты тем самым также получила легальную возможность убежать от папы-генерала.

— Я попала на собеседование к полковнику в сине-серой форме Королевских военно-воздушных сил. Мне пришлось также сдавать экзамен по английскому и по немецкому. И по немецкому готическому шрифту. Они сказали, что наведут справки о моем поведении во время войны. Наверное, они этого не сделали. Потому что иначе бы они обнаружили, что я солгала им про возраст.

Малиновое пирожное сделано из миндального теста. У него вкус фруктов, жженого миндаля и жирных сливок. В сочетании с обстановкой вокруг это для меня символ среднего и высшего класса западной цивилизации. Соединение самых изысканных, утонченных достижений и напряженного, безудержного, чрезмерного потребления.

— Мы поехали специальным поездом в Гамбург. Германия ведь была поделена между союзниками. Гамбург был английским. Мы работали и жили в больших казармах гитлерюгенда. В казармах графа Гольтца в Ральштедте.

Будучи совершенно бездарными слушателями, большинство датчан лишают самих себя возможности стать свидетелями проявления захватывающего закона природы. Того закона, действие которого можно сейчас наблюдать, глядя на Бенедикту Глан. Преображение рассказчика в момент, когда его захватывает собственное повествование.

— Нас поместили в двухместных комнатах в здании напротив того места, где мы работали. Работали мы в большом зале. За каждым столом нас было по двенадцать человек. Мы носили полевую форму цвета хаки, состоящую из юбки, туфель, чулок и накидки. У нас было звание сержантов британской армии. За каждым столом сидел Tischsortierer. За нашим столом им была женщина-капитан, англичанка.

Она задумывается. Пианист углубился во Фрэнка Синатру. Она его не слышит.

— Ликер «Лиловый Больс», — говорит она.  — Я впервые в своей жизни была пьяна. Мы могли делать покупки в том магазинчике, который был при казармах. На черном рынке за блок сигарет «Кэпстэн» можно было выручить сумму, на которую немецкая семья жила месяц. Начальником был полковник Оттини. Англичанин, несмотря на фамилию. Около тридцати пяти лет. Обаятельный. С лицом доброго бульдога. Мы читали все письма за границу и из-за границы. Письма и конверты выглядели так же, как и сегодня. Но бумага была хуже. Мы вскрывали конверт, читали письмо, ставили штамп «Проверено цензурой» и заклеивали его. Все фотографии и рисунки надо было вынимать и уничтожать. Обо всех письмах, в которых говорилось о нацистах, занимающих посты в послевоенной Германии, надо было докладывать. Если, например, было написано, что «надо же, он был когда-то штурмбанфюрером СС, а сейчас работает директором» и так далее. Это встречалось довольно часто. Но больше всего их интересовала немецкая подпольная организация «Эдельвейс». Вы знаете, что немцы сожгли большую часть своих архивов во время отступления. Союзникам отчаянно не хватало информации. Должно быть, поэтому они взяли нас на работу. Нас было шестьсот, датчан. И это только в Гамбурге. Если в письме встречалось слово «эдельвейс», если в него был вложен засушенный цветок, если слово, из букв которого можно было сложить слово «эдельвейс», было подчеркнуто, то на это письмо надо было поставить штамп — у каждого был свой персональный резиновый штамп — и передать его Tischsortierer.

Как будто благодаря телепатии пианист играет «Lili Marleen». В ритме марша, так, как один из куплетов пела Марлен Дитрих. Бенедикта Глан закрывает глаза. Ее настроение меняется.

— Та песня, — говорит она.

Мы ждем, пока мелодия не кончится. Она переходит в «Ich hab' noch einen Koffer in Berlin».

— Самым страшным был голод, — говорит она. — Голод и разруха. Было что-то вроде метро, и на нем можно было за двадцать минут добраться из Ральштедта до центра Гамбурга. Мы не работали в субботу после обеда и по воскресеньям. А в сержантской форме мы могли посещать офицерские клубы-столовые. Мы могли пить шампанское, есть икру, шатобриан, мороженое. Когда мы оказывались на расстоянии пятнадцати минут езды от центра, в районе Вандсбека, начинались сплошные руины. Вы даже и представить себе этого не можете. Камни, покуда хватает глаз. До самого горизонта. Поле руин. И немцы. Они голодали. Они проходили мимо тебя по улице, бледные, изможденные, изголодавшиеся. Я была там шесть месяцев. Никогда, ни разу я не видела, чтобы немец куда-нибудь спешил.

В ее голосе слышны слезы. Она забыла, где она находится. Она крепко хватает меня за руку:

— Война — это ужасно!

Посмотрев на нас, она вспоминает о том, что мы представители вооруженных сил, и на какую-то минуту внутри нее сталкиваются разные уровни сознания. Потом она возвращается назад, в настоящее, веселая и чувственная. Она улыбается механику.

— Мой младший лейтенант уехал домой. Я была готова последовать за ним. Но однажды меня вызывают в кабинет Оттини. Он обращается ко мне с предложением. На следующий день меня переводят в Бланкенезе, это на берегу Эльбы. Здесь англичане заняли все большие виллы. В одной из них мы и работали. Нас было сорок человек. Большинство англичане и американцы. Двадцать человек — на верхнем этаже, прослушивали телефонные разговоры. Внизу несколькими группами располагались мы. Мы, конечно, никогда не знали, чем занимаются другие. В Ральштедте мы тоже давали подписку о неразглашении. Но там мы все-таки беседовали друг с другом. Мы показывали друг другу забавные письма. В Бланкенезе все было совсем по-другому. Там я и познакомилась с Йоханнесом Лойеном. Вначале вместе со мной работали только два человека. Английский математик и бельгийский учитель записи танцевальных движений с помощью знаков. Мы занимались шифрованными письмами и телефонными разговорами. В основном — письмами.

Она смеется.

— Мне кажется, что на первых порах они нас проверяли. Давали нам то, что было не очень важно. Часто мы разгадывали по два письма в день. Как правило, это были любовные письма. Я попала туда в июле. Начиная с августа что-то изменилось. Письма изменились. Некоторые из них были написаны одними и теми же людьми. И еще к нам прикрепили нового цензора — немца, который работал у фон Гелена. Я так и не смогла этого понять. То, что американцы и англичане приняли к себе на службу часть немецкого разведывательного аппарата. Но он был мягким и доброжелательным человеком. Не всегда видно по человеку, какой он, не так ли? Говорили ведь, что Гиммлер играл на скрипке. Немца звали Хольтцер. Почему-то он особенно много знал о том деле, над которым мы работали. Это я постепенно стала понимать. То, что это отдельное дело. Другие трое тоже знали. Они никогда ничего не говорили. Но они постоянно расспрашивали меня об определенных выражениях. И постепенно начала вырисовываться картина.

Она снова забыла о нас. Она находится в Гамбурге, на Эльбе, в августе 1946-го.

— Было одно слово, которым они все время интересовались. Это слово было «Нифльхейм». В один прекрасный день я посмотрела в словарь. Это означает «Мир туманов». Это окраинная часть Хеля —царства мертвых. В конце августа они, должно быть, сузили поле, в котором искали, потому что с тех пор нам давали только письма, которыми обменивались одни и те же четыре человека. Конверты к нам никогда не попадали. Мы знали только имена, но не адреса. Сначала у нас было восемь писем. Каждую неделю приходило в среднем два новых. Шифр был довольно небрежным. Как будто создан в спешке. Но тем не менее разгадывать его было сложно, потому что он строился не на обычном языке, а на целом ряде условленных метафор. Казалось, что речь идет о транспортировке и продаже товаров. Именно в это время к группе присоединили Йоханнеса — доктора Лойена. Он был в Германии в качестве судебно-медицинского эксперта, для участия в ликвидации концентрационных лагерей.

Она прищуривается и становится похожей на школьницу.

— Очень красивый мужчина. И очень тщеславный. Передайте ему от меня привет и расскажите, что я так сказала, господин капитан.

Механик кивает, комкая в руках салфетку.

— Ему было досадно, что не он, а судебные одонтологи прославились при проведении опознания, в том числе и в связи с Нюрнбергским процессом. У нас он должен был работать консультантом по медицинским вопросам. Этого не потребовалось. В это время я обнаружила, что «Нифльхейм» — это, должно быть, экспедиция в Гренландию. Лойен знал кое-что о Гренландии. Возможно, он бывал там. Он никогда этого не рассказывал. Но он хорошо говорил по-немецки. Он стал работать наравне со всеми нами. В конце сентября наши усилия увенчались успехом. Это я разгадала шифр. В одном письме в качестве прогноза давались цены на бобы на текущей неделе. Цифры, растущие понемногу каждый день, достигали максимума в пятницу. Я нашла эту неделю в своем дорожном еженедельнике, который мне прислала мама. В пятницу была полная луна. Я несколько раз плавала по Ла-Маншу во время проведения соревнований на адмиральский кубок на большом корабле отца, «Колин Арчер». Мне показалось, что цифры похожи на таблицу приливов и отливов. Мы посмотрели в календари английского флота. В Эльбе были приливы и отливы. После этого стало очень просто. У нас ушло три недели на то, чтобы расшифровать все предыдущие письма. Речь в них шла о фрахтовке судна. И плавании в Гренландию. Операция «Нифльхейм».

— С какой целью?

Она качает головой:

— Я так этого и не узнала. Думаю, что и другие не знали. В письмах шла речь о переговорах по поводу судна, которые были очень затруднены из-за чрезвычайного положения. О возможности плавания до Киля, а затем по датским территориальным водам. О том, где находятся пройденные минными тральщиками маршруты. Об организации охраны англичанами Эльбы и Кильского канала. Но все, писавшие эти письма, знали, о чем идет речь. Поэтому они никогда не упоминали этого.

Мы все втроем одновременно откидываемся назад. Мы возвращаемся обратно в кондитерскую «Золотая бриошь», назад к запаху кофе, к настоящему времени, к «Satin Doll».

— Я бы хотела пирожное, — говорит Бенедикта Глан.

Она это заслужила. Его приносят, и оно напоминает о лете. Со взбитыми сливками, такими свежими, мягкими и желтовато-белыми, как будто здесь, прямо в глубине пекарни, держат корову.

Я жду, пока она его попробует. Людям трудно сохранять бдительность, когда они испытывают приятные ощущения.

— Вы рассказывали кому-нибудь об этом?

Она собирается с негодованием это отвергнуть. Затем всколыхнувшиеся в ней воспоминания, доверие к нам, а может быть, и вкус малинового пирожного что-то меняют в ней.

— С самого детства соблюдение секретности было само собой разумеющимся для меня, — говорит она.

Мы понимающе киваем.

— Может быть, мы с Йоханнесом Лойеном говорили об этом раз или два. Но это было лет двадцать назад.

— Это могло быть в 1966 году?

Она с удивлением смотрит на меня. На секунду я оказываюсь в опасной зоне. Потом она приходит к выводу, что мы, конечно же, знаем это от самого Лойена.

— Йоханнес выполнял работу для компании, которая должна была организовать плавание в Гренландию. Он хотел, чтобы мы с ним вместе попробовали реконструировать некоторые сведения, содержавшиеся в письмах 1946-го года. Это были в основном описания маршрутов. Особенно что касалось возможных стоянок. Нам это не удалось. Хотя мы потратили на это много времени. Мне кажется, что я даже получила за это гонорар.

— И потом снова в 1990-м или в 1991-м?

Она закусывает губу.

— Хелен, его жена, очень ревнива, — говорит она.

— Зачем ему это было нужно?

— Он ведь никогда ничего не рассказывал. А вы сами пробовали узнать у него?

— Еще не было возможности, — говорю я. — Но обязательно спросим.

Что-то в моем объяснении настораживает ее. Я пытаюсь придумать, как бы ее успокоить и отвлечь. Она сама приходит мне на помощь. Она переводит взгляд с меня на механика и потом опять на меня.

— Вы женаты?

Тут происходит странная вещь — он краснеет. Сначала краснеет шея, потом краска поднимается выше, как при аллергии на крабов или раков. Пылающий, беззащитный румянец.

На мгновение я чувствую прилив тепла между ног. Такой сильный, что мне даже кажется, будто на колени положили что-то горячее. Но там ничего нет.

— Нет, — говорю я. — Трудно целиком отдавать себя Архиву вооруженных сил и одновременно иметь семью.

Она понимающе кивает. Она прекрасно понимает, как можно разрываться между войной и любовью.

— Два человека встречаются, — говорю я, — возможно, в Берлине. Лойен и Винг. Лойен что-то знает о чем-то, что стоит вывезти из Гренландии. У Винга есть организация, под прикрытием которой они могут это сделать, потому что он финансовый директор Криолитового общества и его реальный руководитель. И есть Андреас Фине Лихт. О нем нам известно только, что он знаком с жизнью в Гренландии.

Я не собираюсь рассказывать ему о стоянке 126.

— В 1966 году они организуют экспедицию под эгидой Общества. Что-то происходит не так, как задумано. Возможно, дело в аварии с взрывчатыми веществами. Во всяком случае, экспедиция срывается. Потом они ждут двадцать пять лет. И делают новую попытку. Но на этот раз кое-что изменилось. Транспорт оплачивается какими-то деньгами извне. Похоже, что им кто-то помогает. Что они объединились с кем-то. Но снова что-то не получается. Гибнут четыре человека. Среди них отец Исайи.

Я сижу на диване у механика, укрывшись шерстяным пледом. Он стоит посреди комнаты и собирается открывать бутылку шампанского. Дорогое вино в этой комнате как-то сбивает меня с толку. Он отставляет бутылку, не открыв ее.

— Сегодня днем я разговаривал с Юлианой, — говорит он.

Я еще в кондитерской, а потом по пути домой заметила — что-то не так.

— Барона раз в месяц обследовали в больнице. Каждый раз ей давали полторы тысячи крон. Всегда в первый вторник каждого месяца. За ним приезжали. Она никогда с ним не ездила. Барон ничего не рассказывал.

Он садится и смотрит на холодную бутылку. Я знаю, о чем он думает. Он размышляет о том, не убрать ли ее.

Он поставил перед нами высокие, хрупкие стаканы. Сначала он вымыл их в теплой воде без мыла, а затем протирал чистым сухим полотенцем, пока они не стали совсем прозрачными. В его больших руках они кажутся тонкими, как целлофан.

Очередь на получение жилья в Нууке 11 лет. Через 11 лет можно получить комнатушку, сарай, хибару. Все деньги в Гренландии оседают поблизости от датского языка и датской культуры. Те, кто владеет датским, получают прибыльные должности. Остальные могут гнить на рыбокомбинатах и в очередях на бирже труда. В стране, где уровень смертности такой, как будто идет война.

То, что я выросла в Гренландии, навсегда испортило мое отношение к благосостоянию. Я знаю, что оно существует. Но я никогда не могла стремиться к нему. Или всерьез уважать его. Или рассматривать его как цель.

Я часто чувствую себя чем-то вроде помойного ведра. В мою жизнь мир сбросил достижения технологической культуры: дифференциальные уравнения, меховую шляпу. И вот сейчас — бутылку вина, охлажденного до нуля градусов. Со временем мне становится все труднее спокойно пить его. Если бы все это через секунду у меня отняли, я бы нисколько не пожалела.

Я больше не пытаюсь дистанцироваться от Европы или Дании. Но я и не прошу их присутствия. Они по-своему являются частью моей судьбы. Они проходят через мою жизнь. Я отказалась от мысли как-то повлиять на это.

Ночь. Последние дни были такими длинными, что я с нетерпением ждала того, как лягу в постель, ждала, как меня полностью, как в детстве, поглотит сон. Скоро, лишь пригубив вино, я встану и уйду.

Он почти беззвучно открывает бутылку. Разливает вино медленно и осторожно, пока бокалы не наполнятся чуть более чем наполовину. Они мгновенно покрываются матовой дымкой. От невидимых глазу неровностей на внутренних, изогнутых сторонах поднимаются вверх на поверхность тонкие цепочки жемчужных пузырьков.

Он ставит локти на колени и смотрит на пузырьки. Его лицо сосредоточенно, поглощено зрелищем и в это мгновение невинно, как лицо младенца. Такое лицо, какое часто бывало у Исайи, когда он смотрел на мир вокруг него. Не притронувшись к своему бокалу, я сажусь перед ним на низенький столик. Наши лица оказываются на одном уровне.

— Питер, — говорю я. — Знаешь такое оправдание: был пьян и не отвечал за свои поступки.

Он кивает.

— Поэтому я сделаю это до того, как выпью.

Затем я целую его. Я не знаю, сколько проходит времени. Но пока это продолжается, вся я — один лишь рот.

Потом я ухожу. Я могла бы остаться, но я ухожу. Это не ради него и не ради меня. Я ухожу из уважения к тому, что появилось во мне, к тому, чего не было долгие годы, к тому, что, как мне казалось, мне уже незнакомо и совершенно чуждо.

Я долго не могу заснуть. Но в основном потому, что не могу взять и расстаться с ночью и тишиной, с напряженным, гиперобостренным сознанием того, что он лежит где-то там внизу.

Когда наконец приходит сон, мне кажется, что я в Сиорапалуке. Мы, несколько человек детей, лежим на нарах. Мы рассказывали друг другу истории, и все остальные уже уснули. Остался только мой голос. Я слышу его извне, и он борется со сном. Но в конце концов он дрогнул, закачался, упал на колени, раскрыл руки и позволил сети снов подхватить себя.

 

5

Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний находится на Кампмансгаде, в доме номер один, и производит впечатление находящегося в хорошем состоянии, свежевыкрашенного, деятельного, надежного, доброжелательного и изысканного, не будучи при этом претенциозным.

Служащий, который помогает мне, совсем мальчик. Ему самое большее 23 года, на нем двубортный, сшитый на заказ костюм из тонкого твида «харрис», белый шелковый галстук, у него белые зубы и широкая улыбка.

— Где же мы раньше встречались? — говорит он.

Бумаги вставлены в папку с пружинкой, их так много, как будто это Библия с иллюстрациями. На папке написано: «Отчет за 1991 финансовый год акционерной компании Криолитовое общество „Дания“».

— Как можно узнать, кто контролирует общество?

Его руки касаются моих, когда он листает книгу.

— Так сразу это не сказать. Но, согласно положению об акционерных компаниях, на первой странице должны быть перечислены все пакеты акций, превышающие пять процентов. А может быть, это было на вечеринке в Высшем торговом училище?

В списке четырнадцать пунктов, чередуются отдельные имена и названия предприятий. В списке есть Винг. И Национальный банк. И «Геоинформ».

— «Геоинформ», можно посмотреть их финансовые отчеты?

Он садится перед клавиатурой. Пока мы ждем, когда включится компьютер, он мне улыбается.

— Я обязательно вспомню, где это было, — говорит он. — Вы не учились на юридическом, а?

Перед моим приходом он изучал французскую газету. Он следит за моим взглядом.

— Я подал заявление в Министерство иностранных дел, — говорит он. — Поэтому важно следить за тем, что происходит в мире. У нас ничего нет на «Геоинформ». Это, должно быть, не акционерное общество.

— Можно узнать, кто входит в правление?

Он приносит том толщиной в две телефонные книги, который называется «Датские фонды». Он находит то, что мне нужно. Правление «Геоинформа» состоит из трех человек. Я записываю их имена.

— Можно угостить вас обедом?

— Я собираюсь прогуляться по Дюрехавен, — говорю я.

— Мы могли бы прогуляться вместе.

Я показываю на его кожаные ботинки.

— Там слой снега в семьдесят пять сантиметров.

— Я бы мог купить пару резиновых сапог по пути.

— Вы на работе, — говорю я. — На пути к дипломатической карьере.

Он уныло кивает.

— Может быть, когда растает снег, — говорит он. — Весной.

— Если доживем, — говорю я.

Я отправляюсь в парк Дюрехавен. Ночью шел снег. Я взяла с собой камики. Отойдя подальше от ворот, я надеваю их. Подошвы камиков очень быстро снашиваются. В детстве нам никогда не разрешали танцевать в них, если на полу был песок. Можно было стоптать их за одну ночь. Но на снегу и на льду, где другое трение, их прочность очень велика. Свежевыпавший снег легок и холоден. Я отхожу как можно дальше от тропинок. Целый день я медленно, тяжело переступая, брожу между черными, сверкающими снегом ветками. Я иду по петляющему следу косули, пока не начинаю понимать его ритм. Резкие прыжки животного в сторону каждые сто метров, привычку оставлять мочу маленькими порциями, чуть правее своих следов. Регулярность, с которой оно разгребает участок в форме сердечка, добираясь до темной земли, чтобы найти листья.

Через три часа я встречаю ее. Косулю. Белую, настороженную, любопытную.

В ресторанчике «Питер Лип» я нахожу столик в стороне от остальных и заказываю горячий шоколад. Потом я кладу перед собой листок с тремя фамилиями.

Катя Клаусен.

Ральф Сайденфаден.

Тёрк Вид.

Я достаю конверт Морица с газетными вырезками. Мне нужна одна конкретная.

Помещение заполняет группа детей и взрослых. Они оставили лыжи и санки снаружи. Они переговариваются громкими и полными радости голосами. Полными таинственного снежного тепла.

Вырезка из английской газеты. Может быть, именно поэтому я обратила на нее внимание. Ее неаккуратно вырезали, и поэтому исчезла часть заголовка. Он был потом дописан от руки зеленой шариковой ручкой. Газета от 19 марта 1992 года. «Первый копенгагенский семинар по неокатастрофизму. Профессор, доктор медицины Йоханнес Лойен, член Датской Королевской академии наук, читает доклад на открытии».

Лойен стоит на сцене, явно без текста доклада и без трибуны. Помещение большое. Позади него за изгибающимся дугой столом сидят три человека.

«За ним: Рубен Гидденс, Ове Натан и Тёрк Вид…»

Текст обрезан, продолжение строчки не поместилось. Они не могли набрать датскую букву «ø» в его имени. Это и бросилось в глаза. Поэтому я и запомнила его.

Когда я отправляюсь домой, садится пылающее солнце. У меня бьется сердце.

В тот самый момент, когда я вхожу в дверь, звонит телефон.

У меня уходит целая вечность на то, чтобы отодрать красный скотч. Я чувствую, что это должен быть механик. Что он, наверное, множество раз пытался дозвониться.

— Это Андреас Фине Лихт.

Голос едва звучит, как будто он простужен.

— Я хочу предложить вам немедленно приехать ко мне.

Я чувствую вспышку раздражения. Я не из тех, кто может привыкнуть к приказам.

— Обязательно сегодня?

Раздается сдавленный звук, как будто он сдерживает смешок.

— Вы заинтересовались, не так ли…

Трубку вешают.

Я стою, не сняв пальто. В темноте, потому что не успела зажечь свет. Откуда у него мой номер телефона?

Я не люблю суетиться. У меня на сегодня другие планы.

Я оставляю камики и снова иду в копенгагенскую ночь.

Спускаясь вниз по лестнице мимо двери механика, я останавливаюсь. Я чувствую искушение взять его с собой. Но я называю это чувство слабостью.

В кармане у меня лежит фломастер, но нет бумаги. На пятидесятикроновой купюре я пишу: «Южная гавань, Сваербрюгген, стоянка 126. Буду позже. Смилла».

Эта записка является компромиссом между моей потребностью в защите и моей уверенностью в том, что планы, которые удается сохранить в тайне, лучше всего осуществляются.

Я беру такси до электростанции Южной гавани. Должно быть, телефонная паранойя механика начинает распространяться и на меня, и я стараюсь не оставлять лишних следов.

От электростанции надо идти минут пятнадцать.

Теперь даже машины спят. Кажется, что город совсем далеко. Но на пустынных улицах, по которым я иду, виден, однако, отсвет его огней. Время от времени на иссиня-черном небе рассеянные ракеты прожигают полосы света и взрываются. Звук отдаленного взрыва не сразу доносится до меня. Сегодня новогодний вечер.

Улица не освещена. На фоне более светлого неба подъемные краны — застывшие силуэты. Все закрыто, погашено, покинуто.

Сваербрюгген — это белая поверхность в темноте. Свежевыпавший, лежащий на льду снег матово сияет, концентрируя тот слабый свет, который есть в пространстве. Здесь до меня проехала только одна машина, я иду по ее следу.

Дощечка на планке все еще закрыта полиэтиленом. С маленькой, надорванной мной полоской. Набережная, трап и часть палубы очищены от снега. Несколько ящиков переставлено, чтобы освободить место для поддона с красными канистрами. Если не считать снега, канистр и темноты, все так, как вчера.

На борту нет света.

Поднимаясь по трапу, я вспоминаю следы машины. В снегу внутри отпечатков протектора был легкий скос назад. Те следы, по которым я шла, вели к гавани. Следов в обратном направлении не было. Другого пути, чем тот, по которому я шла, от Сваербрюгген нет. Но машины нигде не видно.

Лакированная дверь закрыта, но не заперта. Внутри слабый свет.

Я знаю, что там есть эскимос из стеклопластика. Свет проникает откуда-то из-за ширмы.

На столе стоит маленькая лампа для чтения. За столом, склонив голову набок, сидит профессор и смотритель музея Андреас Лихт и широко мне улыбается.

Когда я обхожу письменный стол, улыбка не покидает его лица.

Он ухватился обеими руками за сиденье стула. Как будто для того, чтобы сидеть прямо.

Вблизи я вижу, что его губы растянуты в гримасе. И за стул он вовсе не держится. Его руки привязаны тонкой медной проволокой. Я дотрагиваюсь до него. Он теплый. Я касаюсь пальцами его шеи. Пульса нет. Сердце также не бьется. Во всяком случае я этого не слышу.

В том ухе, которое с моей стороны, у него вата. Как у маленьких детей с воспалением среднего уха. Я обхожу вокруг, в другом ухе — тоже вата.

Тут мое любопытство иссякает. Я хочу домой.

В это мгновение люк над лестницей закрывается. Это происходит совершенно неожиданно, не было слышно никаких шагов. Он просто тихо и спокойно закрывается. А потом его запирают снаружи.

Потом гаснет свет.

Только сейчас я понимаю, почему в комнате было так мало света. Слепым свет ни к чему. Бессмысленно думать об этом именно теперь. Но это моя первая мысль в темноте.

Я встаю на колени и залезаю под письменный стол. Может быть, это и неразумно. Может быть, это поведение страуса. Но у меня нет никакого желания стоять, возвышаясь в темноте. Внизу я касаюсь лодыжек смотрителя. Они тоже теплые. И тоже привязаны к стулу металлической проволокой.

На палубе над моей головой какое-то движение. Что-то перетаскивают. Я шарю в темноте и нащупываю телефонный провод. Я веду по нему рукой, и вдруг он кончается. Он вырван из телефонной трубки.

Тут заводится двигатель яхты — медленное пробуждение большого дизеля. Он работает на холостом ходу.

Тогда я выбегаю в темноту. Когда-то, 24 часа назад, я изучила эту каюту. Так что я знаю, где дверь. Я утыкаюсь в переборку прямо рядом с ней. Дверь не заперта. Когда я вхожу, звук двигателя становится слышнее.

В комнате маленькие, высоко расположенные иллюминаторы, выходящие на причал. Через них проникает слабый свет. Эта комната объясняет, как смотритель решал проблему транспорта. Он оставался на борту. Здесь для него оборудована спальня. Кровать, ночной столик, встроенный шкаф.

За дальней стенкой должно находиться машинное отделение. Оно изолировано, но все равно слышен приглушенный стук двигателя. В тот момент, когда я пытаюсь посмотреть в иллюминатор, шум превращается в рев. Судно медленно отходит от причала. Включилась передача. Людей не видно. Только удаляющийся черный контур мола.

На берегу загорается огонек. Всего лишь точечка света, как будто кто-то зажег сигарету. Огонек становится все ярче и, описывая дугу, летит в мою сторону. За собой он рассыпает хвост искр. Это петарда.

Где-то над моей головой раздается приглушенный взрыв. В следующую секунду я ослеплена. Ужасный белый отсвет ударяет мне в лицо со стороны мола и воды. В тот же миг огонь забирает весь кислород из воздуха, и я бросаюсь на пол. Мне кажется, что в глаза попал песок, как будто я дышу в полиэтиленовом пакете, на который кто-то направил фен. Ну конечно же, это бензиновые канистры. Они залили яхту бензином.

Я ползком добираюсь до двери в то помещение, из которого я сюда попала, и открываю ее. Теперь комната освещена так, что светлее и не бывает. Щиты, закрывавшие верхние окна, сгорели, и комната как будто освещена гигантской лампой дневного света.

На палубе раздается несколько сильных взрывов, и свет снаружи вспыхивает синим, а затем желтым цветом. Воздух наполняется запахом горящей краски на эпоксидной основе.

Я ползу назад в спальню. В ней теперь жарко, как в сауне. На фоне светлых иллюминаторов я вижу, как внутрь начинает проникать дым. Напротив одного из иллюминаторов огонь на минуту исчезает. Башня соевой фабрики светится, как на закате солнца, окна вдоль Исландс Брюгге горят, как расплавленное стекло. Это отсветы того пламени, которое окружает меня.

Затем паутина трещин, возникших от жара, расползается по стеклу, и больше мне ничего не видно.

Я успеваю подумать о том, горит ли дизельное топливо. Вспоминаю, что это, кажется, зависит от температуры. В тот же миг бак с топливом взлетает на воздух.

Это не грохот, скорее свист, переходящий в рев, который нарастает и становится самым оглушительным звуком, который когда-либо звучал на земле. Я прижимаю голову к полу. Когда я поднимаю ее, кровати нет. Стена, отделявшая комнату от машинного отделения, исчезла, передо мной — море огня. Посреди этого моря темнеет четырехугольник двигателя с рельефным переплетением труб. Потом он начинает тонуть. Он отламывается от судна. Когда двигатель достигает поверхности воды, он вызывает бурное кипение. Потом он исчезает. Над водой языки горящего топлива плетут ковер из огня.

Корма судна теперь представляет собой открытый выход в сторону Исландс Брюгге. Пока я стою, глядя наружу, все судно медленно разворачивается в сторону от горящего пятна.

Корпус яхты накренился. Вода проникает снизу и наклоняет его назад. Я стою по колено в воде.

Дверь за моей спиной распахивается, и появляется профессор. Крен привел к тому, что кресло на колесиках поехало. Он ударяется о шпангоут поблизости от меня. Потом он проезжает через то, что когда-то было его спальней, и падает в воду.

Я стаскиваю с себя одежду. Замшевое пальто, свитер, туфли, брюки, рубашку, трусы и, наконец, носки. Я пытаюсь нащупать свою шляпу. На голове у меня остался только меховой веночек. Вспышка при взрыве, должно быть, сожгла ее. На руках у меня кровь. На макушке сгорели все волосы.

До набережной Сваербрюгген метров двести. Выбора нет. С противоположной стороны — огонь. Поэтому я прыгаю.

Шок от холода заставляет меня открыть глаза, пока я еще под водой. Все сверкает зеленым и красным цветами, освещенное пламенем. Я не оглядываюсь. В воде, температура которой ниже 6 градусов Цельсия, можно прожить лишь несколько минут. Сколько минут — зависит от тренировки. Пловцы через Ла-Манш были в очень хорошей форме. Они могли проплыть много. Я нахожусь в очень плохой форме.

Я плыву почти вертикально, так что только губы находятся над водой. Наибольшая сложность — это тяжесть находящейся над водой части тела. Через несколько секунд начинает трясти. Когда температура тела падает с 37 до 35 градусов, вас трясет. Потом дрожь исчезает. Пока температура падает до 30 градусов. 30 градусов — это критическая точка. В этот момент возникает равнодушие. Тут и замерзают насмерть.

Проплыв сто метров, я больше не могу выпрямить руки. Я вспоминаю свое прошлое. Это не помогает. Я думаю об Исайе. Это не помогает. Вдруг мне начинает казаться, что я больше не плыву, а просто стою на откосе, поддерживаемая сильным встречным ветром, и с таким же успехом могу ничего не предпринимать.

Вода вокруг меня — мозаика из кусочков золота. Я вспоминаю, что кто-то пытался убить меня. Что они стоят сейчас где-то на берегу и поздравляют самих себя. Ну, что, попалась, Смилла. Чучело эскимосское.

Эта мысль поддерживает меня на последнем отрезке. Я принимаю решение сделать еще десять гребков. На восьмом я ударяюсь головой в одну из тех тракторных шин, которые служили кранцами «Северному сиянию».

Я знаю, что мне осталось лишь несколько секунд сознания. Рядом с шиной прямо над водой находится платформа. В отчаянии я как бы пытаюсь криком вытянуть себя на нее. И не могу издать ни звука. Но я все же вылезаю наверх.

В Гренландии, если человек побывал в воде, он бежит, чтобы не получить обморожения. Но там воздух холоден. Здесь же он удивительно теплый, как летом. Сначала я не могу понять почему. Потом я вижу, что это из-за пожара. Я лежу на платформе. «Северное сияние» теперь находится у входа в гавань — угольно-черный деревянный остов в белом облаке огня.

Я взбираюсь по лестнице на четвереньках. Причал пуст. Нет никаких следов людей.

Мне хочется остановиться, передохнуть в тепле от горящего судна. Я вижу, как ярко светится моя собственная обнаженная кожа. Вижу волоски, сожженные дочерна и завивающиеся. Потом я иду. Начинаются галлюцинации, обрывочные, несвязные. Из детства. Цветок, который я нашла, спорыш, с бутончиками. Отчаянное беспокойство о том, осталась ли у Эберлайн та парча, из которой был сделан верх моей шляпы. Ощущение того, что ты больна и намочила постель.

Фары автомобиля, но мне все равно. Машина останавливается, и мне это безразлично. Меня во что-то закутывают. Ничто не может меня интересовать меньше. Я ложусь. Я узнаю дырки в крыше. Это маленький «моррис». Это затылок механика. Он ведет машину.

— Смилла, — говорит он. — Смилла, черт возьми…

— Замолчи, — говорю я.

У себя дома он укутывает меня шерстяными одеялами и растирает, пока не становится совсем больно. Потом он заставляет меня пить чай с молоком, чашку за чашкой. Холод как будто не хочет уходить. Как будто он проник в скелет. В какой-то момент я соглашаюсь на стакан спиртного.

Я немного плачу. Среди прочего от сострадания к самой себе. Я рассказываю ему о тайнике Исайи. О кассете. О профессоре. О звонке. О пожаре. Мне кажется, что просто мой рот работает, а я сама наблюдаю за всем, стоя где-то в стороне.

Он ничего не говорит.

В какой-то момент он наполняет для меня ванну. Я засыпаю в ванне. Он будит меня. Мы лежим рядом в его постели, погружаясь время от времени в сон. На несколько часов. По-настоящему я согреваюсь только перед самым рассветом.

Уже наступает день, когда наши тела сливаются в объятии. Это, кажется, и не я вовсе.