Фрекен Смилла и её чувство снега (с картами 470x600)

Хёг Питер

ГОРОД

III

 

 

1

Я два раза меняю такси и выхожу у Фарумвай. Оттуда я иду через Уттерслев Мосе и сто раз оглядываюсь.

Я звоню с Туборгвай.

— Что такое «неокатастрофизм»?

— Почему ты всегда звонишь из этих невыносимых телефонных будок, Смилла? У тебя что, нет денег? У тебя отключили телефон? Мне его снова подключить?

Для Морица новогодняя ночь — это праздник всех праздников. Он страдает периодически возобновляющимся самообманом, что можно все начать сначала, что можно на благих намерениях построить новую жизнь. В первый день нового года у него так трещит голова, что это слышно по телефону. Даже по телефону-автомату.

— В Копенгагене был семинар по этой теме в марте девяносто второго, — говорю я.

Он приглушенно постанывает, пытаясь заставить мозг работать. В действие его мозг приводит только то, что, оказывается, этот вопрос имеет отношение к нему самому.

— Меня приглашали, — говорит он.

— Почему ты отказался?

— Надо было так много всего прочитать.

Он уже много лет говорит, что перестал читать. Во-первых, это ложь. Во-вторых, таким совершенно невыносимым образом он дает понять, что стал настолько умным, что окружающий мир более не может его ничему научить.

— «Неокатастрофизм» — это собирательное понятие. Термин впервые использован Шиндевольфом в шестидесятые годы. Он был палеонтологом. Но в обсуждении этой темы принимали участие самые разные естественники. Все они разделяют ту точку зрения, что Земной шар — и особенно его биология — развивались не плавно, а скачками. Которые были вызваны глобальными природными катастрофами, создавшими благоприятные условия для выживания определенных видов. Падение метеоритов, прохождение комет, вулканические извержения, спонтанные химические катастрофы. Главным пунктом дискуссий всегда был вопрос о том, происходили ли эти катастрофы регулярно, через определенные промежутки времени. И если они являются регулярными, то что определяет их частоту? Была создана международная ассоциация. Их первый семинар состоялся в Копенгагене, в центре «Фальконер». Открывала королева. Они не скупились на затраты. Они со всех сторон получают деньги. Профсоюзы дают им деньги, потому что думают, что ведутся исследования экологических катастроф. Промышленный совет дает им деньги, потому что думает, что уж во всяком случае речь не идет о катастрофах в окружающей среде. Исследовательские советы дают деньги, потому что в ассоциации есть несколько имен, которыми можно щегольнуть.

— Фамилия Вид говорит тебе что-нибудь в связи с этим? Тёрк Вид.

— Был композитор, которого, кажется, звали Вид.

— Непохоже, чтобы это был он.

— Ты же знаешь, Смилла, я не запоминаю имена.

Это правда. Он помнит тела. Звания. Он может воспроизвести в памяти каждый удар в каждом сыгранном им крупном турнире. Но он постоянно забывает имя своего собственного секретаря. Это симптоматично. Для человека по-настоящему эгоцентричного окружающий мир бледнеет и становится безымянным.

— Почему ты не пошел на этот семинар?

— Для меня это было уж слишком, Смилла. Все эти противоборствующие интересы. Вся эта политика. Ты же знаешь, я избегаю политики. Они даже не решились использовать слово «катастрофа», когда дошло до дела. Они назвали это «Центр эволюционных исследований».

— Ты можешь разузнать, кто такой Вид?

Он делает глубокий вдох, почувствовав внезапно обретенную власть.

— Приезжай ко мне завтра, — говорит он.

Я собираюсь возразить, сказав, что он может послать мне сведения по почте. Но испытываю слабость и странную уступчивость. Он это слышит.

— Ты можешь встретиться со мной и Беньей завтра в «Саварине».

Это звучит как приказ, но на самом деле это мгновенно найденный компромисс.

Дверь открывает одна из девочек.

Я буду первым человеком, который согласится с тем, что холодный климат непредсказуем. И тем не менее я на мгновение испытываю удивление. На улице пять часов вечера. На безоблачном темно-синем небе проступили первые звезды. Но в доме, вокруг ребенка, идет снег. Тонкий слой снега лежит на рыжих волосах, на плечах, лице, на голых руках.

Я иду за ней. В гостиной повсюду мука. Трое детишек сидят, замешивая тесто прямо на паркетном полу. В кухне стоит их мать и смазывает противни. На кухонном столе сидит маленькая девочка и месит что-то похожее на слоеное тесто. Она пытается добавить в него яичный желток. Пользуясь при этом и руками, и ногами.

— У нас в гостиной разорвался мешок с мукой.

— Понятно, — говорю я. — Пол будет идеально чистым.

— Он в оранжерее. Я запретила ему здесь курить.

В ней есть авторитетная сила, которой обладал, по моим детским представлениям, Господь Бог. И невозмутимая мягкость, как у Санта-Клауса в диснеевском мультфильме. Если захочешь узнать, кто настоящие герои мировой истории, посмотри на матерей. На кухнях, с противнями. Пока мужчины в туалете. В гамаке. В оранжерее.

Он стирает пыль с кактусов. В воздухе стоит густой сигарный дым. В руках у него маленькая метелочка, узкая, как зубная щетка, но с длинной щетиной, изогнутая, сантиметров тридцать в длину.

— Это чтобы не забивались поры. А то они не смогут дышать.

— Если принять во внимание здешние условия, — говорю я, — это, возможно, было бы и к лучшему.

У него виноватый вид.

— Моя жена запрещает мне курить поблизости от детей.

Он показывает мне окурок сигары.

— «Ромео и Джульетта». Классическая гаванская сигара. Чертовски хороший вкус. Особенно последние сантиметры. Когда почти обжигаешь губы. В этом месте она вся пропитана никотином.

Я вешаю свой желтый пуховик на один из белых металлических стульев. Потом снимаю с головы платок. Под ним у меня кусочек марли. Ее я тоже снимаю. Механик промыл рану и смазал ее хлоргексидиновой мазью. Я наклоняю голову, чтобы ему было видно.

Когда я снова поднимаю ее, взгляд его становится суровым.

— Ожог, — говорит он задумчиво. — Вы, наверное, оказались поблизости?

— Я была на борту.

Он моет руки в глубокой стальной раковине.

— Как вам удалось остаться в живых?

— Я выплыла.

Он вытирает руки и возвращается. Трогает рану. Возникает ощущение, что он засовывает руки в мой мозг.

— Она поверхностная, — говорит он. — Вы вряд ли облысеете.

В тот день я позвонила ему в Государственную больницу. Я не представляюсь, да этого и не требуется.

— То судно, которое горело в гавани, — говорю я. — На борту был человек.

Радио сообщало о пожаре как о самом важном событии. В газетах о нем писали на первой странице. Фотография была сделана ночью, в свете прожекторов пожарных. Посреди гавани из воды торчат три обуглившиеся мачты. Такелаж и реи исчезли. Но не было никаких сообщений о погибших.

Он говорит медленно, растягивая слова.

— Это правда?

— Мне нужны результаты вскрытия.

Он долго молчит.

— Черт побери, — говорит он. — У меня семья, которую я должен кормить.

На это мне нечего сказать.

— Сегодня вечером. После четырех.

Он садится напротив меня и снимает целлофан и поясок с сигары. У него коробка с очень длинными спичками. Одной из них он проделывает отверстие в конической закрытой части сигары. Потом медленно и тщательно зажигает ее.

Раскурив сигару, он упирает в меня свой взгляд.

— А случайно, — говорит он, — не вы убили его?

— Нет, — отвечаю я.

Продолжая говорить, он смотрит на меня так, как будто стремится испытать мою совесть.

— Когда человек тонет, происходит следующее: сначала он пытается задержать дыхание. Когда это становится уже невозможно, он делает несколько сильных и отчаянных вдохов. Тем самым накачивая воду в легкие. При этом в носу и гортани образуются беловатые протеиновые вещества, подобно взбиваемому яичному белку. Это называется пенный грибок. У этого человека — имя которого я, конечно, не должен называть, особенно тому, кто, возможно, замешан в преступлении, — у этого человека не было следов такой пены. Во всяком случае причина смерти не в том, что он утонул.

Он осторожно стряхивает пепел с сигары.

— Он был уже мертв, когда я оказалась на яхте.

Он едва слушает меня. Мыслями он еще находится на вскрытии, сегодня утром.

— Сначала они связали его. Обрывками медной проволоки. Он дьявольски сопротивлялся, но наконец они его все-таки связали. Их, видимо, было несколько человек. Он был сильным мужчиной. Пожилым, но сильным. Потом они наклонили его голову набок. Вы знаете едкий натр? Сильная, разъедающая щелочь. Один из них держал его за волосы. Вырвано несколько прядей. А потом они в правое ухо накапали едкий натр. Будь я проклят, этак запросто взяли и налили.

Он задумчиво рассматривает сигару.

— В моей профессии неизбежно сталкиваешься с истязаниями. Это сложная тема. Черт побери. Кстати, юридически истязания определяются как действия, совершаемые группой. Палачу важно найти слабое место жертвы. А этот человек был слеп. Я этого не понял. Мы узнали об этом, только посмотрев его историю болезни. Но им это было известно. Поэтому они сосредоточились на его слухе. Тут, черт возьми, изобретательность, этого у них не отнимешь. Это патология. Но с элементом творчества. Не перестаешь задавать себе вопрос, что же им было нужно.

Я вспоминаю голос смотрителя по телефону, то, что мне показалось сдавленным смешком. К этому времени его уже сломали.

— У него в ушах были ватные тампоны.

— Рад слышать. Их не было, когда его выловили. Но я предполагал, что они должны были быть. Когда обнаружил маленькие ожоги. Дело в том, что в какой-то момент они уже больше не могли получить от него ничего. Уж не знаю, что им там было нужно. И тогда они сделали одну хитрую штуку. Они намочили парочку ватных тампонов, положим, едким натром — он ведь был под рукой. Потом они расщепили провод и присоединили по полюсу к каждому уху. А потом воткнули вилку в розетку. И спокойненько включили ток. Мгновенная смерть. Быстро, дешево, чисто.

Он качает головой. Он врач, а не психолог. Он не может понять того мира, в котором мы живем.

— Несколько настоящих мастеров своего дела, черт бы их побрал. Но если бы новогодние пожелания сбывались, то я бы пожелал: пусть они заплатят за это.

Я открываю глаза около часа ночи. Я то сплю, то просыпаюсь.

Он лежит рядом со мной. На животе, вытянув руки вдоль тела. Во сне одна сторона лица прижата к простыне. Рот и нос слабо подрагивают, как будто он вдыхает запах цветка. Или собирается поцеловать ребенка.

Я тихо лежу, глядя на него так, как раньше никогда не смотрела. Он шатен, в его волосах несколько седых прядей. Волосы густые, как ворс швабры. Когда погружаешь в них пальцы — как будто держишься за гриву лошади.

Там, в постели, ко мне приходит счастье. Не как что-то принадлежащее мне. А как огненное колесо, катящееся через пространство и мир.

На мгновение мне кажется, что я могу избавиться от этого, что можно просто лежать, ощущая то, что у меня есть, и не желать большего.

В следующую минуту я хочу, чтобы это продолжалось и дальше. Он должен лежать рядом со мной и завтра. Это мой шанс. Мой единственный, мой последний.

Я сбрасываю ноги на пол. Теперь я в панике.

Именно этого я тридцать семь лет старалась избежать. Я систематически упражнялась в том единственном, чему в этом мире следует учиться, — в умении отказываться. Я перестала надеяться на что бы то ни было. Когда это искусство станет олимпийским видом спорта, я попаду в национальную сборную.

Я никогда не могла быть снисходительной к чужим любовным страданиям. Я ненавижу чужую слабость. Я вижу, как они находят мужчину под радугой. Я вижу, как у них появляются дети, как они покупают детскую коляску «Силвер кросс роял блю», как они ходят гулять по набережной в лучах весеннего солнца, как они снисходительно посмеиваются надо мной и думают: бедняжка Смилла, она не знает, чего она лишена, она не знает, какова жизнь у нас, имеющих грудных детей и закрепленное на бумаге право друг на друга.

Четыре месяца спустя собирается на вечеринку их старая группа по подготовке к родам, и у ее дорогого Фердинанда случается рецидив, и он выкладывает несколько полосочек на зеркальце, и она находит его в ванной, где он валяется в обнимку с одной из других счастливых матерей, и за наносекунду она превращается из большой, гордой, независимой и неуязвимой мамаши в духовного карлика. Одним махом она опускается до моего уровня и ниже его и становится насекомым, дождевым червем, сколопендрой.

И тут меня извлекают на свет белый, стряхивая с меня пыль. И я должна слушать, как тяжело быть разведенной матерью-одиночкой, как они подрались, когда делили стереоустановку, как всю ее молодость высасывает из нее ребенок, который превратился теперь в машину, использующую ее и ничего не дающую взамен.

Я никогда не хотела этого слушать. «Что это вы, черт возьми, вообразили себе? — говорила я. — Вы что, думаете, я редактор отдела писем в женском журнале? Вы думаете, я дневник? Автоответчик?»

Есть одна вещь, которая запрещена во время санных переходов, это — хныкать. Нытье — это вирус, смертельная, инфекционная, распространяющаяся как эпидемия болезнь. Я не хочу его слышать. Я не хочу обременять себя этими безудержными проявлениями эмоциональной ограниченности.

Именно поэтому мне сейчас становится страшно. Здесь, в его комнате, рядом с его кроватью, я кое-что слышу. Это идет изнутри меня, и это хныканье. Это страх потерять то, что мне дано. Это отголосок всех тех любовных историй, которые я никогда не хотела слушать. Теперь кажется, будто они все внутри меня.

Но меня еще можно спасти. Я могу собрать всю свою одежду и взять ее под мышку. Мне даже не надо тратить время на то, чтобы одеться. Я могу просто выйти и взбежать вверх по лестнице. В своей квартире я уложу самое необходимое, или могу даже и этого не делать, позвоню в фирму, которая занимается перевозками, сделаю заказ, чтобы мои вещи перевезли, упаковав их, а потом положу деньги в один карман, пленку Исайи в другой и перееду в гостиницу, так что меня не будет, когда он проснется, и мне никогда больше не придется смотреть в его глаза.

Он открывает глаза и смотрит на меня. Он лежит совсем неподвижно и пытается понять, где он. Потом он улыбается мне.

Я вспоминаю, что я голая. Я поворачиваюсь спиной к нему и боком иду к моей одежде. Он сложил ее для меня так, как ее никогда не складывали с тех пор, как она была куплена. Я надеваю нижнее белье. Стыдливость — это часть человеческого естества. Меня тошнит от представления европейцев о том, что они могут избавиться от своих выдуманных сексуальных неврозов, выставляя мясо напоказ и рассматривая его под микроскопом.

Я иду в гостиную. Я не представляю, что мне с собой делать.

Он приходит через минуту. На нем боксерские трусы. Они белые, доходят до колен и громадные, как будто сшиты из пододеяльника. Он похож на полуодетого игрока в крикет.

Я вижу сейчас и вспоминаю, что видела это вчера, — вокруг запястий и лодыжек у него узкие, темные полоски. Это шрамы. Я не хочу его ни о чем спрашивать.

Он подходит и целует меня. Хотя мы ни одной секунды не были пьяными, можно смело сказать, что это наше первое трезвое объятие.

Только сейчас я вспоминаю вчерашний день. Но так отчетливо, будто отсветы пожара сейчас, прямо сейчас видны на стенах квартиры.

Мы вместе накрываем на стол. У него есть центрифуга для выжимания сока. Он выжимает яблочный и грушевый сок в высокие стаканы. Яблочный сок зеленый с красноватым оттенком, грушевый — желтоватый. В первые минуты. Потом они начинают менять вкус и цвет.

Мы почти ничего не едим. Мы выпиваем немного сока и смотрим на фарфор, и масло, и сыр, и поджаренный хлеб, и варенье, и изюм, и сахар.

В гавани тихо, на мосту почти нет машин. Сегодня выходной день.

Он в нескольких метрах от меня, но мне кажется, что он так близко, как будто наши тела все еще сплетены.

Я целую его на прощание и поднимаюсь к себе, в одном белье, взяв под мышку свою одежду, и мы за все утро так и не обменялись ни словом.

У себя я не иду в ванную. Можно найти множество причин, чтобы не мыться. В Кваанааке одна мать три года не мыла левую щеку своей дочери, потому что ее поцеловала королева Ингрид.

Я одеваюсь и иду в автомат на площади. Оттуда я звоню в Государственный центр аутопсии Института судебной медицины при Государственной больнице и спрашиваю, могу ли я поговорить с доктором Лагерманном.

Он проветрил в оранжерее. Оказывается, это для того, чтобы было достаточно кислорода для следующей сигары. Но на короткий миг появляется свежий воздух и прохлада.

— Ваши кактусы переносят свежий воздух?

Ирония не приносит особенных дивидендов при общении с Лагерманном.

— В Сахаре, в низинах у Нигера, по ночам бывает минус семь градусов. Днем на солнце температура доходит до пятидесяти. Это самый большой суточный перепад температуры на Земле. Случается, что пять лет подряд нет дождя.

— Но дышит ли там кто-нибудь на них сигарами?

Он вздыхает.

— В доме мне не дает курить семейство. Здесь меня обижают гости.

Он кладет сигару назад в коробку. Плоскую деревянную коробку, на которой изображен Ромео, целующий Джульетту на балконе.

— А теперь, — говорит он, — мне, черт побери, хотелось бы получить объяснение.

Надо собраться с мыслями. Но они вертятся вокруг поцелуя на коробке.

— Вы знакомы с «Началами» Эвклида? — спрашиваю я.

И все подробно ему рассказываю. О смерти Исайи. О полиции. О Криолитовом обществе «Дания». Об Арктическом музее. Кое-что о механике. Об Андреасе Фине Лихте.

Как только я начинаю, он забывается и достает сигару из коробки.

На мой рассказ уходит две сигары.

Когда я кончаю говорить, он отходит, как будто для того, чтобы создать дистанцию между нами. Медленно бродит он по узеньким коротким дорожкам между растениями. У него есть привычка выкуривать последние миллиметры сигары, так что он в конце концов держит огонек между пальцами. Потом он роняет последние крошки табака в клумбы.

Он подходит ко мне:

— Я нарушил врачебную тайну. Я совершу уголовно наказуемый поступок, если скрою от полиции то, что вы мне рассказали. Я становлюсь врагом одного из самых влиятельных ученых Дании, следователей прокуратуры, начальника полиции. Людей увольняли за то, что они только подумали о половине того, что я уже сделал. А мне надо кормить семью.

— И кактусы надо поливать, — говорю я.

— Но на кой хрен детям такой отец, который позволит откусить кусок своей задницы, лишь бы его не лишили работы.

Я молчу.

— Есть же и другие достойные способы зарабатывать деньги, не обязательно быть врачом. Моя бабушка была еврейкой. Я бы мог убирать туалеты на Еврейском кладбище.

Он размышляет вслух. Но он уже принял решение.

В кухне он останавливается.

— Когда проводились экспедиции? Сколько они продолжались?

Я сообщаю.

— Наверное, можно было бы что-нибудь узнать из судебно-медицинских заключений тех лет.

Первые булки достают из духовки. Одна из них сделана в виде голой женщины. Они выложили из изюминок соски и треугольник волос.

— Смотри, — говорит мне маленький мальчик, — это ты.

— Да, — говорит другой, — разденься, чтобы мы посмотрели, похоже или нет.

— Замолчите, — говорит Лагерманн.

Он помогает мне надеть пальто.

— Моя жена считает, что ни при каких обстоятельствах нельзя давать детям затрещины.

— В Гренландии, — говорю я, — тоже никогда не бьют детей.

У него разочарованный вид.

— Но ведь, черт возьми, всякий человек может почувствовать искушение.

Механик стоит перед домом. Мужчины пожимают друг другу руки. Пытаясь приблизиться друг к другу, судмедэксперт устремляется вверх, а механик склоняется к земле. Они встречаются где-то посередине — сцена из немого фильма, исполненная неловкости и замешательства. Опять напрашивается извечный вопрос, почему мужчины столь негармоничны, как получается, что они у стола при вскрытии тела, на кухне, в собачьей упряжке могут быть виртуозными эквилибристами и в то же время впадают в инфантильную беспомощность, когда надо подать руку незнакомому человеку.

— Лойен, — говорит Лагерманн.

Он поворачивается боком к механику, как бы с тем, чтобы не вовлекать его в разговор. Последняя, неудачная попытка сохранить профессиональный такт и не поставить под удар коллегу.

— Он пришел рано утром. Он может приходить когда пожелает. Но его видел вахтер. Я проверил по рабочему плану — у него не было никаких других оснований, чтобы приходить. Он взял ту биопсию. Не смог удержаться, черт возьми. Вахтер говорит, что он там был вместе с уборщицами. Может быть, поэтому он был так неаккуратен.

— Как он узнал о смерти мальчика?

Он пожимает плечами.

— Винг.

Это механик. Лагерманн неприязненно смотрит на него.

— В-винг. Юлиана позвонила ему. А тот, наверное, позвонил Лойену.

Его маленький «моррис» стоит на улице. Мы сидим молча. Когда он начинает говорить, он страшно заикается.

— Я поехал за тобой сюда. Остановился у Туборгвай и увидел, как ты пошла через Уттерслев Мосе.

Незачем спрашивать почему. В каком-то смысле мы с ним одинаково напуганы.

Я расстегиваю одежду, сажусь верхом на него и принимаю его в себя. Мы долго сидим так.

Он наклеивает скотч на мою входную дверь. У него есть такая белая, матовая лента, которой пользуются художники-графики. Он ножницами вырезает две тоненькие полосочки и приклеивает их у верхней и нижней дверных петель. Они незаметны. И только если знать, где они должны быть, их хорошо видно.

— Хотя бы на эти дни. Каждый раз, прежде чем войти, проверяй, на месте ли они. Если они отстали, жди, пока я не подойду. Но лучше ходить сюда поменьше.

Он старается не смотреть на меня.

— Если т-ты ничего не имеешь против, ты могла бы пока что пожить у меня.

Что скрывается за этим «пока что», остается неясным.

В университете было распространено множество забавных этнологических клише. Одно из них состояло в том, что европейская математика в большом долгу перед древними культурами, возьмите хотя бы пирамиды, геометрия которых вызывает уважение и восхищение.

Это, конечно же, идиотизм сродни похлопыванию по плечу в знак одобрения. В той действительности, границы которой она устанавливает, технологическая культура суверенна. Семь-восемь элементарных правил египетских землемеров — это все равно что счеты по сравнению с интегральным исчислением.

Жан Малори пишет в книге «Последние короли Туле», что серьезным аргументом в пользу изучения полярных эскимосов является то, что таким образом можно кое-что узнать о переходе человека от стадии неандертальца к человеку каменного века.

Все это написано с некоторой любовью. Но это исследование — пособие по изучению завуалированных предрассудков.

Любой народ, если его оценить по шкале, установленной европейскими естественными науками, будет представлять собой культуру высших обезьян.

Выставление оценок бессмысленно. Любая попытка противопоставить друг другу культуры с целью определить, какая из них является более развитой, всегда будет оставаться лишь еще одним дерьмовым отражением ненависти западной культуры к своим теням.

Существует единственный способ понять другую культуру. Жить в ней. Переехать в нее, попросить, чтобы тебя терпели в качестве гостя, выучить язык. В какой-то момент, возможно, придет понимание. Это всегда будет понимание без слов. Когда удается понять чужое, исчезает потребность объяснять его. Объяснить явление — значит отдалиться от него. Когда я начинаю говорить о Кваанааке самой себе или другим, я снова теряю то, что на самом деле никогда мне и не принадлежало.

То же самое происходит и сейчас, когда я сижу на его диване и у меня возникает желание рассказать ему, из-за чего я привязана к эскимосам. Это из-за их способности понимать, без тени сомнения, что жизнь наполнена смыслом. Из-за того, как они в своем сознании, не разрушая себя и не пытаясь найти упрощенное решение, мирятся с напряжением от несовместимых противоречий. Из-за их короткого, очень короткого пути к экстазу. Потому что они могут, встретив своего ближнего, воспринимать его таким, каков он есть, не пытаясь оценивать его, а их ясность не отягощена предрассудками.

Я чувствую потребность сказать ему все это. Эта потребность растет во мне. Я чувствую, как она сдавливает мне сердце, шею, виски. Я знаю — это потому, что я в это мгновение счастлива. Ничто не развращает больше, чем счастье. Оно заставляет нас думать, что если у нас сейчас может быть все это, то и наше прошлое может стать общим. Если у него достаточно сил, чтобы принять меня нынешнюю, он может вместить в себя и мое детство.

Я гоню это чувство прочь. Оно давит. Но вот оно поднимается и исчезает сквозь потолок, и он никогда не заподозрит, что оно существовало.

Он печет бананы. Держит их в духовке, пока кожура не почернеет. За это время поджаривает лесные орехи. В ростере. Он уверяет меня в том, что т-так они р-равномернее об-бжариваются.

Не возникает никакого желания смеяться. Он торжественен, как священник. Он надрезает бананы. Они желтые и вязкие. В разрез он наливает вересковый мед и несколько капель ликера.

Для меня мир мог бы застыть в этот момент. Никто ничего не должен больше говорить.

Он вытирает губы салфеткой. Чувственные губы и большой рот. Немного полная верхняя губа.

— Они отправляются туда в шестьдесят шестом. Потом перерыв в двадцать пять лет. Потом они снова едут туда. Потом они сидят тихо полтора года. Потом погибает Барон. Потом вмешивается полиция. Потом горит музей.

Каждый из нас хочет, чтобы другой закончил эту мысль.

— Все как бы приходит в движение, Смилла.

— Да, — говорю я.

— Они снова собираются туда. Зима — подходящее время для подготовки. Так, чтобы можно было отплыть ранней весной.

Именно об этом я и сама думала.

— Но к-как они это сделают? Они не могут организовать поездку, судно и оборудование через Криолитовое общество. Потому что оно почти ликвидировано.

Я хочу посмотреть на звездное небо, поэтому выключаю свет. Проникающие снаружи отблески здесь немного другие, чем в моей квартире.

— Лойен, Лихт, Винг, — говорю я. — Они обнаружили это. Что бы это ни было. Возможно, еще в Гамбурге. Они организовали первые поездки. Но сейчас они постарели. Им бы это было не под силу. И кто-то убил Лихта. За этими тремя скрывается что-то другое, что-то большее, что-то более жестокое.

Он подходит ко мне и обнимает меня. Я могу прислониться затылком к его подмышке.

— Им нужно судно, — говорит он задумчиво. — У меня есть друг, который кое-что понимает в судах.

Мне хочется задать ему вопрос, чтобы узнать что-нибудь из того, чего я о нем не знаю. Но я этого не делаю.

— Я была в Комитете по регистрации промышленных предприятий и компаний. У «Геоинформ» три человека в правлении.

Я называю три имени. Он качает головой. За окном сейчас как раз видно созвездие Плеяды. Я показываю на него.

— Плеяды. На моем языке они называются qiluttuusat.

Он повторяет это медленно и старательно. Так, как он готовит еду. В его дыхании ароматы и пряности. От него пахнет орехами, поджаренными в ростере.

Стоя на полу в спальне, мы снимаем друг с друга одежду. В нем есть легкая, неуклюжая грубость, которая несколько раз заставляет меня подумать, что сейчас это будет стоить мне рассудка. В нашей рождающейся близости я побуждаю его открыть маленькую щель в головке члена, так что я могу ввести туда клитор и трахнуть его.

 

2

Сначала мы оказываемся в кают-компании. Иллюминаторы сделаны из латуни, стены и потолок — из красного дерева. На креслах — подушки из светлой кожи, кресла привинчены к полу латунными шурупами и снабжены прикрепленными при помощи карданных подвесов бронзовыми держателями для стаканов с виски и к тому же настолько глубоки, что и во время арктического тайфуна в них можно было бы сидеть, наслаждаясь звоном кубиков льда в тройном «лафруа».

Следующее помещение — это 25-метровый променад в направлении хода судна, снова мимо красного дерева и отполированных иллюминаторов, мимо корабельных хронометров и крепко привинченных к полу массивных столов, где десяток человек работают так, как будто все должно быть свернуто через тридцать секунд. Женщины набирают что-то на компьютерах, мужчины говорят сразу по трем телефонам, а потолка не видно за облаком сигаретного дыма и суеты.

Следующее помещение — кабинет секретаря. Там сидит дама средних лет, подкрашенная, в блузке с кружевами, сшитом на заказ пиджаке и с такими руками, как будто ее наняли на работу кузнецом. Она могла бы испугать меня, если бы со мной не было механика.

Он ее знает. Они здороваются за руку, и со стороны это выглядит так, будто они собираются заняться армрестлингом. Мы идем дальше в каюту капитана. По пути мы проходим мимо стендов с моделями танкеров, из тех, где команда, пока переберется с носа на корму, должна трижды разбивать лагерь.

Иллюминаторы здесь размером с крышку канализационного люка и находятся ниже, так что видны кусты в маленьком скверике на Санкт-Анне Плас. Это напоминает нам о том, что, будучи самым отвратительным примером экстравагантности внутренней отделки, с которым я когда-либо сталкивалась, все это морское надувательство находится на третьем этаже дворца, задний фасад которого смотрит на дворец Амалиенборг.

За письменным столом, по краю которого сделан бордюр, чтобы позолоченные шариковые ручки не скатывались на пол во время воображаемой морской качки, сидит мальчик, которому на вид не больше четырнадцати лет, недавно прошедший обряд конфирмации, с приглаженными волосами песчаного цвета и веснушками на носу.

Когда он начинает говорить, у него оказывается тонкий, светлый альт, полный достоинства.

— Я хорошо знаю, что ты хочешь сказать, дорогая моя. Ты хочешь сказать: «Где твой папа, дружок, потому что это с ним мы пришли поговорить». Но ты ошибаешься. В следующем месяце мне стукнет тридцать три года. Если меня по ошибке убьет какой-нибудь маньяк — охотник за детишками, то моей жене и моим троим детям останется двадцать пять миллионов, когда будет продана эта лавочка.

И он подмигивает мне.

Его зовут Бирго Ландер. Он друг механика. Он владелец и директор своей собственной судоходной компании. Его воспитание проходило во всех датских исправительных учреждениях, он сирота, богат, свободен от угрызений совести, страдает дисграфией в еще большей степени, чем механик, он пьет, имеет пристрастие к азартным играм, у него такая внешность, что он мог бы ездить по детскому билету в общественном транспорте, но это ему ни к чему, так как у него есть сделанный по индивидуальному заказу «ягуар».

Кое-что из этого я и вся Дания знаем из журналов и газет. Остальное мне по пути сюда рассказал механик.

Он обеими руками берет руку механика. Он ничего не говорит, но смотрит на него так, как будто вновь обрел давным-давно пропавшего старшего брата. Потом мы садимся. Механик отодвигает свой стул немного назад, выходя из разговора. Объяснять должна я.

— Если я хочу нанять судно водоизмещением примерно четыре тысячи тонн, чтобы перевезти груз, о котором я не хочу никому ничего говорить, в место, о котором я тоже не хочу ничего сообщать, как мне себя вести? И если я уже нахожусь в процессе поисков, может ли кто-нибудь посторонний отследить мои попытки?

Он встает. На нем ковбойские сапоги с высокими каблуками. Они не особенно прибавляют ему роста. Из шкафа на стене он достает литровую бутылку прозрачной фруктовой водки. Мы с механиком отказываемся. Он наливает себе водку в высокий цилиндрический стакан для воды.

По всей комнате распространяется запах свежих груш. Он отпивает. Семь раз подряд. Потом смотрит на меня, чтобы проверить, произвело ли это на меня впечатление.

— Я пьян с десяти утра, — говорит он. — И у меня есть на это деньги.

Глаза у него мутные, но голос ясный.

— Если бы ты попыталась найти судно, то посторонний мог бы тебя обнаружить. Но только если бы он дружил с судовым маклером. Ты, милая моя, теперь дружишь.

В каком-то смысле мне он уже нравится. Брошенный ребенок, который никогда не умел вести себя и у которого вообще-то и не возникало желания научиться этому.

В ящике стола он находит тысячекроновую бумажку и кладет ее на стол.

— Все имеет лицевую сторону и оборотную. Обычно они одинакового размера.

Он ласково поворачивает купюру.

— Но в судоходном деле все так хитро устроено, что оборотная сторона гораздо больше лицевой.

Он резко взмахивает рукой.

— Лицевая сторона — это контора в дорогом районе. Это все то красное дерево и те анфилады комнат, через которые вы прошли по пути сюда.

Он постукивает себя по голове, на которой растут редкие волосы.

— Оборотная сторона, она здесь. Судно не «нанимают», моя милая. Судно фрахтуют. У судовладельца. Заключается контракт. В таком контракте есть лицевая сторона, которая — если что-то будет не в порядке — может быть представлена в Морском торговом суде. На этой лицевой стороне написано, куда плывет судно и что оно везет.

Он отхлебывает водку.

— Но ведь ты не хочешь ничего сообщать о месте назначения и грузе. Поэтому ты просишь сделать контракт, где вместо пункта назначения будет написано — «По всему миру», а вместо характеристики груза — «Без описания». Это желание огорчит любого судовладельца. Суда — это все равно что дети. Хочется знать, где они играют. Хочется, чтобы они не попадали в дурную компанию. Но нет такого горя, от которого нельзя было бы откупиться. Поэтому ты предлагаешь, чтобы было разработано так называемое sideletter — дополнение к контракту. В датской судоходной практике сплошные дополнения к контрактам. Почти все датские судоходные компании в последние пятнадцать лет возили уголь из Южной Африки и оружие на Ближний Восток. Хотя это и противоречит законодательству. Это требует метровых дополнений к контрактам. И их не надо представлять в Морской торговый суд. Они так же чувствительны к свету, как и непроявленная фотопленка. Такое дополнение ты и просишь составить. Там написано, что ты выплатишь судоходной компании своего рода премию за то, чтобы она и дальше продолжала быть деликатной и ничего не разглашающей барышней. Давай сыграем в игру. Предположим, что я судовладелец, у которого ты хочешь зафрахтовать судно. Девяносто восемь процентов всех сделок в этой сфере проходят с глазу на глаз. И сейчас ты расскажешь дяде Бирго с глазу на глаз, куда же на самом деле должен отправиться твой кораблик.

— К западному побережью Гренландии.

— Это осложнит ситуацию для того, кто хочет зафрахтовать судно, и облегчит задачу тому, кто хочет проследить за этим делом. Чтобы совершать рейсы в Гренландию, судно должно быть ледового класса. Судовой надзор в Дании требует, чтобы все суда проходили проверку соответствия классу раз в четыре года в отношении корпуса и раз в год на предмет оборудования и машин. Если судно не пройдет проверку, то оно вообще не выйдет в море. С прошлого года установлены требования, что для плавания в Гренландию судно должно иметь двойное днище и двойные борта.

— А команда?

— Обычно судно фрахтуют с командой. В противном случае обращаются к одной из международных фирм, которые ничем другим не занимаются — только укомплектовывают суда командой. Но в этом конкретном случае, скорее всего, выберут «bare boat charter». То есть будет нанято судно, и ничего другого. Тогда сначала находят капитана. Это должен быть особенный человек, которого можно отвести в сторону и, наполнив бокалы, рассказать ему, что его зарплата в этом случае будет несколько выше обычной. В обмен на это потребуется весь его такт и деликатность. Вместе с ним находят остальную команду. Для судна водоизмещением в четыре тысячи тонн она будет состоять из одиннадцати-двенадцати человек.

Тут я вынуждена обратиться к нему с просьбой. Просить всегда трудно.

— Если бы какой-нибудь клиент пытался зондировать почву, чтобы найти такое судно и такого капитана, мог бы ты это узнать, дядя Ландер?

Он печально смотрит на меня:

— Заголовок вверху, на первой странице, отражающий все, что происходит в этой отрасли, гласит: All negotiations whatsoever to be kept strictly private and confidential. Судоходство — одна из самых конфиденциальных отраслей в мире.

Он торжественно поднимает свой стакан. И подмигивает мне:

— Но для тебя, мой пусик, я пойду на крайности.

Он смотрит на механика, а затем на меня.

— Если я могу тебя так называть?

— Ты можешь, — говорю я, — называть меня так, как это придет тебе в твою сморщенную головку.

Он моргает. Он настолько отвык получать отпор, что забыл, какие ощущения возникают при этом.

На мгновение он закрывает лицо руками, чтобы собраться с мыслями.

— Этот бизнес не очень хорошо выглядит на поверхности. Но с оборотной стороны он полон того, что называют этикой. И два основных правила таковы: никогда не обманывают клиента. Никогда не обманывают другого посредника.

Он сглатывает. Нам открывается его жизненная философия.

— Можно надрать государство и власти, если представится такая возможность. С невозмутимой улыбкой нарушают валютное законодательство Оле Есперсена, едут в Кейптаун с чемоданом, где лежит миллион наличными, чтобы подкупить какого-нибудь бушмена — начальника порта, который задерживает танкер водоизмещением в пятьсот тысяч тонн на рейде под предлогом карантина. Покупают пять компаний в год в Панаме по тысяче долларов штука, чтобы избежать плавания под датским флагом и по датскому законодательству. Груз, у которого аллергия на таможню, направляют в испанский порт, где купили местного таможенника, чтобы он заново выписал счет-фактуру на ваши ящики. Но клиента не обманывают. Потому что клиенты возвращаются. И в первую очередь не обманывают посредника. Мы, маклеры, держимся вместе. Ведь все происходит таким образом: у меня есть клиент, у которого есть судно, у тебя есть клиент, у которого есть груз, и мы их сводим. В следующий раз все наоборот. Судовой маклер живет благодаря другим маклерам, которые живут благодаря другим маклерам…

Он растроган.

— Это большое братство, милая моя.

Сделав глоток, он выжидает, пока голос не начнет его слушаться.

— Это означает, что у нас есть своя сеть. Мы знаем всех маклеров от Гваделупы до Огненной Земли, от Рангуна до Гебридов. И мы общаемся друг с другом. Короткие разговоры, и когда проговоришь несколько лет и если имеешь нюх, то можно наконец зарабатывать по сто тысяч крон каждый раз, когда хватаешь телефонную трубку и открываешь рот. В каждом крупном порту у Ллойда и других крупных компаний есть наблюдатель, который сообщает о прибытиях и убытиях. И ведь постепенно узнаешь наблюдателей. Если кто-то попытался нанять судно ледового класса водоизмещением четыре тысячи тонн, чтобы перевезти тайный груз в тайное место, и если тебя интересует, кто и как, то ты обратилась по адресу, моя милая. Потому что дядя Бирго выяснит это для тебя.

Мы встаем. Он протягивает руку над столом:

— Приятно было познакомиться, моя милая.

Он действительно так думает.

Мы проходим мимо кружевной блузки. В следующем помещении я останавливаюсь:

— Я кое-что забыла.

Он сидит за письменным столом. Он все еще хихикает себе под нос. Я подхожу к нему и целую его в щеку.

— Что скажет Фойл? — спрашивает он.

Я подмигиваю ему.

— All negotiations whatsoever to be kept strictly private and confidential.

Раз в два дня Мориц забирает Бенью после дневных репетиций, и они вместе обедают в «Саварине» в Нюхауне.

Мориц ходит туда из-за их кухни, и потому что цены стимулируют его чувство собственного достоинства, и потому что ему нравится то, что через стеклянные окна высотой во весь фасад здания хорошо видно людей на улице. Бенья ходит с ним, потому что она знает, что через те же самые окна она хорошо видна людям на улице.

У них постоянный столик у окна и постоянный официант, и они всегда едят одно и то же. Мориц заказывает бараньи почки, а Бенья — вазочку с таким кормом, который обычно дают кроликам. Неподалеку от них сегодня сидит семейство, которому удалось незаметно протащить с собой маленького ребенка в этот вообще-то защищенный от детей уголок. Мориц смотрит на ребенка.

— Ты так и не подарила мне внуков, — говорит он мне.

— Маленькие дети пахнут мочой, — говорит Бенья.

Мориц смотрит на нее с удивлением.

— Бараньи почки тоже пахнут мочой, — говорит он.

Я думаю о механике, который ждет меня в машине.

— Ты не хочешь присесть, Смилла?

— Меня ждет один человек.

Через окна Бенье видно «моррис», но не видно того, кто в нем сидит.

— Похоже, что это человек твоего же возраста, — говорит она. — Ему где-то за сорок. Если судить по его шикарному автомобилю.

Если я отвечу, это заденет Морица. Поэтому я пропускаю это мимо ушей.

Я прислоняюсь к столу. Так было всегда. Бенья и Мориц уютно сидят, откинувшись в креслах. Они здесь как дома. Я стою в верхней одежде и чувствую себя так, будто пришла с улицы, чтобы продать им что-нибудь.

У Морица в руках два конверта. Один из них серый, и на нем пятна, похожие на красное вино. Мы оба молчим, и он пытается с помощью конвертов заставить меня сесть за стол. Ему это не удается.

— Мне это неприятно, — говорит он.

Я не понимаю, что он имеет в виду.

— Вид — это не совсем простое имя. Был такой композитор, Йонатан Вид. Я позвонил Виктору Халькенваду.

Бенья поднимает голову. Это имя даже она слышала.

— Я не знала, что он еще жив.

— Да я тоже не уверен в том, что это жизнь.

Он протягивает мне конверт. Я подношу его к носу. Пятно от красного вина. Мориц засовывает палец за край свитера и проводит им вдоль воротника.

— Это было неприятно. Он очень сдал. В конце концов он швырнул трубку. Я не успел закончить фразу. Но он все-таки написал мне.

Очень редко появляется возможность увидеть Морица смущенным. Сейчас как раз такой редкий случай. Только в машине я понимаю, в чем тут дело.

Он догоняет меня в дверях:

— Ты забыла вот это.

Это другой конверт.

— Одна вырезка о Тёрке Виде. Из «Датского пресс-бюро».

Эта фирма, клиентом которой он является, собирает вырезки из газет. Они собирают упоминания в печати о нем самом.

Он хочет дотронуться до меня. И не решается. Хочет что-то сказать. И не может.

В машине я читаю письмо вслух. Почерк с трудом можно разобрать.

«Йорген, жалкий подмастерье цирюльника».

Механик выглядит озадаченным.

— Первое имя моего отца Йорген, — говорю я. — А Виктор всегда был раздражителен.

Последний раз я видела его, должно быть, лет пятнадцать назад. Оперный театр выделил ему за заслуги квартиру на Сторе Канникестрэде. Он сидел в кресле, стоящем у рояля. Он был в халате, в другой одежде я его никогда не видела. У него были голые опухшие ноги. Я не знаю, мог ли он еще ходить. Он, должно быть, весил больше 150 килограммов. Все с него свисало. Смотрел он на меня, а не на Морица. Под глазами у него были не то что мешки — это были настоящие гамаки.

— Я не люблю женщин, — сказал он. — Сядь-ка подальше.

Я отсела подальше.

— Ты была такой милой в детстве, — сказал он. — Это время прошло.

Он подписал конверт пластинки и протянул Морицу.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал он. — Ты думаешь, что вот старый идиот записал еще одну пластинку.

Это были «Песни Гурре». У меня все еще хранится та пластинка. Запись эту по-прежнему невозможно забыть. Иногда я думаю, что тело, само наше физическое существование ставит предел тому, насколько сильную боль может вынести душа. И что Виктор Халькенвад на этой пластинке подходит к этому пределу. Так что все мы теперь можем, слушая, почувствовать это вместе с ним, и при этом нам самим не надо проделывать тот же путь.

Даже если вы, как и я, ничего не знаете об истории европейской культуры, вы можете ощутить, что в этой музыке, на этой пластинке наступает конец света. Вопрос: пришло ли что-нибудь ему на смену? Виктор полагал, что нет.

«Я посмотрел в своем дневнике. Это все, что осталось от моей памяти. Последний раз ты навещал меня десять лет назад. Позволь сообщить тебе, что у меня болезнь Альцгеймера. Даже такой дорогой врач, как ты, должен знать, что это значит. Каждый день уничтожает кусочек моего мозга. Скоро я, слава Богу, даже не смогу вспомнить всех вас, предавших меня и самих себя».

Его пение воздействовало именно своим равнодушием. В его голосе, трепетном, готовом разорваться, невыносимо наполненном романтикой и ее ощущениями, была какая-то отстраненность, что-то, посылавшее все к чертовой матери.

«Мы с Йонатаном вместе учились в Консерватории. Мы поступили в 1933 году. В тот год, когда Шёнберг обратился в иудаизм. В год, когда горел Рейхстаг. Это было вполне в духе Йонатана — он всегда хреново выбирал время. Он сочинил произведение для восьми поперечных флейт и назвал его «Серебряные полипы». Прямо в разгар идиотских послевоенных предрассудков в Дании, когда сам Карл Нильсен считался чересчур вызывающим. Он написал гениальный концерт для фортепьяно с оркестром. В рояле предполагалось положить на струны старые железные кухонные конфорки, потому что это давало совершенно уникальный звук. Это произведение так и не было исполнено. Никогда, ни единого раза. Он женился на женщине, о которой даже я не мог сказать дурного слова. Ей было чуть больше двадцати, когда у них родился мальчик. Они жили в Брёнсхойе, в одном из тех его кварталов, которые уже больше не существуют. Садовые сараюшки, покрытые рифленым железом. Я бывал у них там. Йонатан не зарабатывал ни гроша. Мальчишка был заброшен. Драная одежда, покрасневшие глаза, велосипед ему так никогда и не смогли купить, его колотили в местной пролетарской школе, потому что он был слишком слаб от голода, чтобы защищаться. А все потому, что Йонатан считал себя великим художником. Все вы предали своих детей. И такой старый хрен, как я, должен вам это объяснять».

Механик остановил машину у тротуара, чтобы слушать.

— Сараи в Брёнсхойе, — говорит он. — Я их помню. Они были за кинотеатром.

«Он порвал все контакты со мной. Я слышал, что они в какой-то момент оказались в Гренландии. Она поехала туда работать учительницей. Кормила семью, пока Йонатан сочинял для белых медведей. После их возвращения я один раз навестил их. Сына я тоже видел. Красив как бог. Какой-то ученый. Холоден. Мы говорили о музыке. Он все время спрашивал о деньгах. Неизлечимая болезнь. Как и у тебя, Мориц. Десять лет ты не был у меня. Чтоб ты задохнулся в своем богатстве. В мальчике тоже было какое-то упрямство. Как в Шёнберге. Додекафоническая музыка. Чистое упрямство. Но Шёнберг не был холоден. Мальчик был изо льда. Я устал. Я начал мочиться в постель. Ты можешь это слушать, Мориц? Твой черед тоже когда-нибудь придет».

Подпись он не поставил.

Вырезка во втором конверте — это просто газетная заметка. Полиция в Сингапуре 7 октября 1991 года задержала датчанина Тёрка Вида. Консульство от имени Министерства иностранных дел выразило протест. Это мне ничего не говорит. Но это напоминает мне о том, что и Лойен когда-то был в Сингапуре. Фотографировал мумии.

Мы едем в Северную гавань. Проезжая мимо Криолитового общества «Дания», он снижает скорость, и мы смотрим друг на друга.

Мы оставляем машину у электростанции Сванемёлле и идем к гавани по Сункроусгаде.

Дует сухой ветер с едва различимыми, кружащимися ледяными кристаллами, обжигающими лицо.

Иногда мы держимся за руки. Иногда останавливаемся и целуемся холодными губами и горячим ртом, иногда идем порознь. Мы в сапогах, на тротуаре намело сугробы. И возникает ощущение, что мы танцоры, которые скользят, то сливаясь в объятии, то разжимая его, с подхватами и поддержками. Он не сдерживает меня. Он не тянет меня к земле, не принуждает меня двигаться вперед. Он то идет рядом со мной, то немного позади меня.

В торговой гавани есть какая-то честность. Здесь нет королевских яхт-клубов, нет променадов, не тратится энергия для освещения фасадов. Здесь хранилища кормов и удобрений, склады, портальные краны.

За открытыми воротами — стальной корпус судна. Мы поднимаемся по деревянному трапу и выходим на палубу. Усевшись на кокпите, мы смотрим на белую палубу. Я кладу голову ему на плечо. Мы плывем. Лето. Мы плывем на север. Может быть, вдоль побережья Норвегии. Не очень далеко от берега, потому что я боюсь открытого моря. Мимо выходов из больших фьордов. Светит солнце. Море синее, ясное, глубокое. Как будто у нас под килем множество жидких кристаллов. Светит полуночное полярное солнце. Красноватый, как будто дрожащий светящийся диск. Слабое пение ветра в снастях.

Мы выходим на причал. Люди в комбинезонах, проезжая мимо на велосипедах, оборачиваются нам вслед, и мы улыбаемся им, зная, что излучаем сияние.

Мы бродим по тихим набережным, пока не коченеем от холода. Мы ужинаем в маленьком ресторанчике, примыкающем к коптильне. Облака на небе на некоторое время подчиняются красному, редко наблюдаемому закату солнца, превращающему светло-голубые корпуса рыбачьих катеров в розовые и фиолетовые.

Он рассказывает мне о своих родителях. Об отце, плотнике, который никогда ничего не говорит и который один из последних в Дании людей, умеющих сделать винтовую лестницу, поднимающуюся к небу идеальной деревянной спиралью. О своей матери, которая для кулинарных страниц дамских журналов печет торты, которые сама не может попробовать, потому что у нее диабет.

Когда я спрашиваю его, откуда он знает Бирго Ландера, он качает головой и замолкает. Я через стол поглаживаю одну сторону его подбородка и изумляюсь тому, как это жизнь может заставить неожиданно испытать счастье и экстаз с совершенно чужим человеком.

На улице стемнело.

Даже зимой, даже в темноте богатый район Хеллеруп находится в другом измерении по сравнению с Копенгагеном. Мы остановили машину на тихой, спокойной улице. Вдоль поребрика и у высоких стен, окружающих виллы, белеет снег. В садах вечнозеленые деревья и кустарники выделяются плотными, черными плоскостями, словно опушки леса или участки на склоне горы на фоне белого снежного покрова.

Здесь нет фонарей на улицах. И все же нам видно дом. Белая высокая вилла, стоящая в том месте, где улица, на которой мы остановились, выходит к аллее.

Вокруг дома нет ограды или изгороди. С тротуара можно выйти прямо на лужайку. Наверху, на третьем этаже, в окне горит свет. Дом в хорошем состоянии, недавно покрашен, выглядит дорогим и не бросается в глаза.

На некотором расстоянии от тротуара на лужайке — освещенная табличка. На табличке написано: «Геоинформ».

Мы просто хотели проехать мимо, чтобы посмотреть на здание. Но простояли здесь уже час.

Это никак не связано с домом. Мы могли бы стоять где угодно. Сколько угодно.

Рядом с нами останавливается полицейская машина. Она уже два раза проезжала мимо нас. Теперь они хотят выяснить, зачем мы тут остановились.

Полицейский, не обращая на меня внимания, обращается к механику:

— В чем дело, приятель?

Я высовываю голову из окна прямо в патрульную машину.

— Мы живем в однокомнатной, господин комиссар. Снимаем квартиру в подвале на Йегерсборггаде. У нас трое детей и собака. Но иногда хочется немного личной жизни. И лучше — бесплатно. Поэтому мы едем сюда.

— О'кей, фру, — говорит он. — Но поезжайте в другое место со своей личной жизнью. Это дипломатический квартал.

Они уезжают. Механик заводит машину и трогается с места.

Тут свет в доме перед нами гаснет. Он притормаживает. Мы ползем в сторону аллеи с выключенными фарами. На лестнице появляются три фигуры. Две из них — лишь темные точки в ночи. Третья стремится выйти на свет. Меховая шуба, белое лицо освещено. Это женщина, которая говорила с Андреасом Лихтом на похоронах Исайи. Она делает движение головой, отбрасывая темные волосы в ночь. Теперь, когда я вижу это движение еще раз, мне понятно, что оно выражает не тщеславие, а самоуверенность. Открывается дверь гаража. В потоке света появляется машина. Фары освещают нас, и она уезжает. Двери за ней медленно закрываются.

Мы едем следом за машиной. Не очень близко к ней, потому что аллея пуста, но и не слишком далеко.

Если ехать по Копенгагену в темноте и позволить всему окружающему выскользнуть из фокуса и расплыться, то проступает новый рисунок, невидимый настроенному на резкость глазу. Город словно движущееся светящееся поле, словно белая и красная паутина, опутывающая сетчатку.

Механик ведет машину без всякого напряжения, почти целиком погрузившись в самого себя, как будто он находится на грани сна. Он не делает резких движений, нет неожиданных резких торможений, ускорения, а лишь плавное скольжение по улицам среди машин. Где-то впереди нас широким, низким силуэтом все время маячит ведущая нас машина.

Машины попадаются все реже и наконец совсем пропадают. Мы направляемся к Кальвебод Брюгге.

Мы выезжаем на набережную очень медленно, выключив фары. В нескольких сотнях метров впереди нас, на самом причале, гаснут два красных габаритных огня. Механик останавливается у темного дощатого забора.

Более теплое, чем воздух, море создает дымку, которая поглощает весь свет вокруг. Видимость около ста метров. Противоположная сторона гавани исчезла во тьме. Слышно протяжное хлюпанье волн о причал.

И вдруг — какое-то движение. Не звук, а постепенно проступающая черная точка в ночи. Черное пятно, которое методично движется от одного автомобиля к другому. В двадцати пяти метрах от нас движение прекращается. На фоне светлого рефрижератора стоит человек. Воздух над его фигурой светится, как будто это светлая шляпа или нимб. Человек долго стоит неподвижно. Дымка становится плотнее. Когда она рассеивается, человека нет.

— Он трогал капоты автомобилей. Чтобы проверить, не теплые ли они.

Он шепчет, как будто его голос может быть услышан в ночи.

— Осторожный ч-человек.

Мы сидим тихо, и время проходит сквозь нас. Несмотря на то что мы сидим в этом месте, несмотря на то неизвестное, чего мы ждем, для меня это время — словно река счастья.

По его часам прошло, должно быть, полчаса.

Мы не слышим машину. Она появляется из тумана с потушенными фарами и проезжает мимо нас, звук ее двигателя похож на шепот. Стекла у нее темные.

Мы выходим из машины и идем к причалу. Два больших силуэта, которые угадывались в темноте, это корабли. Ближайший из них — это парусное судно. Трап убран, и на борту темно. Белая дощечка наверху на палубе сообщает на немецком языке, что это польское учебное судно.

Следующее судно — это черный высокий корпус. Алюминиевый трап установлен в середине, но все кажется пустынным и заброшенным. Судно называется «Кронос». Оно, наверное, метров сто двадцать в длину.

Мы возвращаемся к машине.

— Может быть, надо было подняться на борт, — говорит он.

Это мне надо принять решение. На мгновение я чувствую искушение. Потом возникает страх и воспоминание о горящем силуэте «Северного сияния» на фоне Исландс Брюгге. Я качаю головой. Сейчас, именно сейчас жизнь представляет для меня особенную ценность.

Мы звоним Ландеру из телефонной будки. Он все еще в своем кабинете.

— А если судно называется «Кронос»? — говорю я.

Он отходит от телефона и снова возвращается. Проходит какое-то время, пока он листает страницы.

— В «Регистре судов» Ллойда их пять: танкер для перевозки химических веществ, приписанный к Фредерикстаду, песчаная драга в Оденсе, буксирное судно в Гданьске и два, относящихся к группе «генеральный груз», одно в Пирее, а другое в Панаме.

— Два последних.

— У греческого водоизмещение тысяча двести тонн, у второго — четыре тысячи тонн.

Я протягиваю механику шариковую ручку. Он качает головой.

— С цифрами у меня т-тоже проблемы, — шепчет он.

— Есть фотография?

— У Ллойда нет. Но есть несколько цифр. Сто двадцать семь метров в длину, построено в Гамбурге в пятьдесят седьмом году. Ледового класса.

— Владельцы?

Он снова отходит от телефона. Я смотрю на механика. Его лицо в темноте, иногда фары машин высвечивают его — белое, озабоченное, чувственное. И под чувственностью нечто непреклонное.

— В ллойдовском «Морском справочнике» судовая компания называется «Плеяда», зарегистрирована в Панаме. Но фамилия владельца по виду датская. Какая-то Катя Клаусен. Никогда о ней не слыхал.

— А я слыхала, — говорю я. — «Кронос» — это то, что мы ищем, Ландер.

 

3

Мы сидим на кровати, прислонившись спиной к стене. Шрамы вокруг его запястий и лодыжек в этом освещении кажутся черными металлическими браслетами на фоне его белого обнаженного тела.

— Как ты думаешь, Смилла, мы сами все определяем в своей жизни?

— Только детали, — говорю я. — Серьезные вещи происходят сами по себе.

Звонит телефон.

Он снимает скотч и выслушивает короткое сообщение. Потом кладет трубку.

— Пожалуй, тебе стоит поискать туфли на высоком каблуке. Бирго хочет сегодня вечером встретиться с нами.

— Где?

Он загадочно улыбается.

— В сомнительном месте, Смилла. Но оденься получше.

Он несет меня на руках вверх по лестнице. Я пытаюсь вырваться из его объятий, и мы приглушенно смеемся, чтобы не привлечь к себе внимание. В Кваанааке, в моем детстве, жених в ночь после свадьбы нес невесту к саням, и они уезжали, а вслед за ними с гиканьем гнались гости. Иногда и сейчас так делают. Тот час, который мне теперь предстоит провести в одиночестве, чтобы переодеться, мне заранее кажется долгим. Мне хочется попросить его остаться, чтобы все время можно было его видеть. Он еще не вполне утвердился в моем мире. Его грубоватая мягкость, его массивность и неуклюжая вежливость все еще как сон наяву. Но всего лишь как сон. Я вытягиваюсь, хватаюсь за дверной косяк и сопротивляюсь, когда он хочет опустить меня на пол. Я провожу пальцами вдоль верхней петли. Два кусочка скотча оторваны, и краешки щекочут кончики моих пальцев.

Я беру его руки и провожу ими по скотчу. Его лицо становится очень серьезным. Он приникает губами к моему уху:

— Тихо уходим…

Я качаю головой. Мое жилье неприкосновенно. Можно что угодно отнять у меня. Но тихий угол — без него мне никак не обойтись.

Я берусь за ручку двери. Она не заперта. Я вхожу. Ему приходится идти за мной. Но он не в восторге от этого.

В квартире холодно. Оттого что я всегда закрываю краны на батареях, когда ухожу. Мне жалко энергии. Я заделываю окна. Я закрываю двери. Это еще со времен Туле. Когда было разумное понимание того, как дорог керосин и как его мало.

И поэтому я, само собой разумеется, уходя, везде гашу свет. И вообще жгу его как можно меньше. А тут из комнаты в прихожую проникает свет, которого я не зажигала.

Вращающийся стул отодвинут от стола к окну. На спинке его висит пальто с очень широкими плечами. Прямо на плечах покоится шляпа. На подоконнике — пара черных, начищенных ботинок.

Мне кажется, что мы вошли очень тихо. И все же ботинки убирают с подоконника, и стул медленно поворачивается к нам.

— Добрый вечер, фрекен Смилла, — говорит сидящий человек, — и господин Фойл.

Это Раун.

Лицо у него пепельно-серое от усталости, и на щеках видна щетина, которая, как мне кажется, не понравилась бы начальнику отдела по борьбе с экономическими преступлениями. Говорит он невнятно, как человек, который долго не спал.

— Вы знаете, каково первое условие для того, чтобы сделать карьеру в Министерстве юстиции? — спрашивает он.

Я оглядываюсь по сторонам. Но похоже, что он один.

— Первое условие — это лояльность. Высокий средний балл по всем предметам тоже необходим. И желание внести необыкновенно большой вклад в дело. Но в конечном итоге решающим становится, лоялен ли ты. Здравый смысл, напротив, совсем необязателен. И более того, может служить препятствием.

Я опускаюсь на стул. Механик прислоняется к письменному столу.

— В какой-то момент необходимо было сделать выбор. Одни стали помощниками судей, а потом и судьями. Они часто обладали врожденной верой в справедливость, в систему. Верой в возможность излечения и восстановления. Другие, такие как я, стали помощниками начальника полиции, полицейскими следователями, а потом и сотрудниками Государственной прокуратуры. Со временем, возможно, даже следователями Государственной прокуратуры. Мы были недоверчивы. Мы считали, что заявление, признание, событие редко являются тем, чем они кажутся на первый взгляд. Это недоверие было для нас прекрасным орудием. Пока объектом его не становилась наша работа или само министерство. Ни при каких обстоятельствах чиновник обвинительной инстанции не должен сомневаться в том, что он прав. Прессу с любым бестактным вопросом ему следует отсылать к высшим инстанциям. Любая опубликованная статья, содержащая хотя бы намек на критику, — да, собственно говоря, всякая статья — будет истолкована как проявление нелояльности по отношению к министерству. В некотором смысле в Министерстве юстиции не существуешь более как индивид. Большинство подчиняются этому требованию. Я могу вам сообщить, что многие в глубине души считают благом то, что государство освобождает их от необходимости быть самостоятельными людьми. От тех, кто не может вписаться в систему, избавляются на более раннем этапе.

Я встречала подобное во время длинных переходов. Когда человек вконец измучен, он неожиданно обнаруживает в глубине себя бездну веселого цинизма.

— И все же иногда случается, что какая-нибудь темная личность остается в системе. Человек, которому удается скрывать свою подлинную сущность до тех пор, пока не становится слишком поздно. Пока он не сделает себя настолько незаменимым, что министерство с трудом может отказаться от него. Такой человек никогда не достигнет вершины. Но он может достичь известных высот. Может даже стать следователем Государственной прокуратуры. К этому моменту он становится слишком старым — и, возможно, в своей области слишком компетентным, — чтобы без него можно было обойтись. Но он причиняет чересчур сильное беспокойство, чтобы можно было продвигать его наверх. Такой человек всегда будет камешком в ботинке министерства. Он не причиняет особенно болезненных ощущений, но он раздражает. Такого человека со временем попытаются поместить в какую-нибудь нишу. Где можно использовать его упорство и память, но где его держат подальше от общественности. Возможно, он в конце концов начнет выполнять особые поручения. Например, расследования, сама природа которых такова, что ему приходится держаться в тени. К нему может в конце концов попасть жалоба на ход следствия по делу о смерти маленького мальчика. Если к тому же окажется, что в этом деле уже имеется какая-то докладная записка.

Он не смотрит в нашу сторону. Он говорит, глядя прямо перед собой.

— Бывает так, что сверху спускают указание, что того, кто жалуется, надо успокоить. «Надавить на него», как говорят на Слотсхольмене. В таких делах накоплен определенный опыт. Но на сей раз дело сложнее. Смерть ребенка. Фотографии его следов на крыше. Это легко может стать вопросом совести. И я высказываю предположение, что в смерти мальчика есть что-то непонятное. Но я не получаю никакой поддержки ни от полиции, ни из министерства.

Он с трудом поднимается со стула.

— Потом происходит этот инцидент с пожаром. К сожалению, это тоже как-то связано с Гренландией. И погибший господин назван в вышеупомянутой докладной записке. Вчера утром у меня забрали дело. «Вследствие сложного характера» и так далее.

Он поправляет шляпу и подходит к письменному столу. Слегка постукивает по красному кресту из скотча на телефоне.

— Хорошо придумано, — говорит он. — Нет конца тем несчастьям, которые эти аппараты приносят невиновным гражданам. Но было бы лучше вообще не отвечать на звонки и никому не давать свой номер телефона. Судно сгорело практически дотла. Но телефон был, очевидно, сделан из материала, который плохо горит. К тому же он лежал на полу. В нем была встроенная память, в которой запоминается последний набранный номер. Последним набирался ваш номер. Я предполагаю, что вас очень скоро пригласят на беседу.

— Вы рискнули прийти сюда? — спрашиваю я.

В руке у него ключ.

— Мы брали ключ у дворника во время предварительного расследования. Я позволил себе сделать дубликат. Поэтому я прошел через подвал. Я решил, что буду возвращаться тем же потайным путем.

На короткий миг с ним что-то происходит. Его лицо освещается, как будто за застывшей лавой вспыхивает щепотка юмора и человечности. Окаменелое воспоминание пемзы о том времени, когда все было горячим и движущимся. Именно этот свет позволяет мне задать вопрос:

— Кто такой Тёрк Вид?

Свет гаснет, его лицо становится невыразительным, как будто душа покинула тело.

— А такой существует?

Я беру его пальто и помогаю ему надеть его. Он немного ниже меня. Я смахиваю пылинку с его плеча. Он смотрит на меня:

— Мой домашний телефон есть в телефонной книге. Подумайте, не позвонить ли мне, фрекен Смилла. Но, будьте любезны, из телефона-автомата.

— Спасибо, — говорю я.

Но он уже ушел.

Бьют куранты церкви Христа Спасителя. Я смотрю на механика. Руки у меня за спиной. Комната полна тем, что принес и оставил здесь Раун: искренностью, горечью, намеками, каким-то человеческим теплом. И чем-то еще.

— Он солгал, — говорю я. — Под конец он солгал. Он знает, кто такой Тёрк Вид.

Мы смотрим друг другу в глаза. Я вижу — что-то не в порядке.

— Я ненавижу вранье, — говорю я. — Если уж без него не обойтись, то я готова взять это на себя.

— Ну и сказала бы ему об этом. Вместо того чтобы так откровенно трогать его.

Я не верю своим ушам, но вижу, что не ошиблась. В его глазах светится чистая, неподдельная, идиотская ревность.

— Я его не трогала, — говорю я. — Я помогла ему надеть пальто. По трем причинам. Во-первых, потому что это любезность, которую надо оказать субтильному пожилому господину. Во-вторых, потому что он, очевидно, рисковал своим положением и своей пенсией, придя сюда.

— И в-третьих?

— В-третьих, — говорю я, — потому что в результате смогла украсть его бумажник.

Я выкладываю на стол, под лампу, туда, где когда-то стояла сигарная коробка Исайи, толстый бумажник из грубой коричневой телячьей кожи.

Механик пристально смотрит на меня.

— Мелкая кража, — говорю я. — В Уголовном кодексе это квалифицируется как незначительное преступление.

Я выкладываю содержимое на стол. Кредитные карточки, купюры. Пластиковый чехол с белой карточкой, на которой под черными контурами короны указано, что Раун имеет право ставить машину на министерскую стоянку для машин на Слотсхольмене. Счет из ателье «Братья Андерсен». На 8000 крон. Маленький кусочек серого шерстяного материала скрепкой прикреплен к бумаге. «Мужское пальто, твид „льюис“, выдано 27 октября 1993 г.». До этого момента я считала, что все его пальто — недоразумение. Партия товаров, купленная в комиссионном магазине. Теперь я вижу, что он носит их не случайно. Из своей скромной зарплаты чиновника он покупает за сумасшедшие деньги жалкую иллюзию того, что он на полметра шире в плечах. Почему-то это примиряет меня с ним.

В бумажнике есть отделение для мелочи. Я высыпаю ее. Среди монет лежит зуб. Механик наклоняется надо мной. Я прислоняюсь к нему спиной и закрываю глаза.

— Молочный зуб, — говорит он.

В глубине лежит пачка фотографий. Я раскладываю их, как карты в пасьянсе. На серванте из красного дерева стоит самовар. Рядом с сервантом — книжная полка. Среди датских слов, которые я никогда не считала ничем иным, как резиновыми дубинками, чтобы оглушать других людей, имеется слово «интеллигентный». Но, пожалуй, его можно было бы употребить в отношении женщины на переднем плане. Седые волосы, очки без оправы, белый шерстяной костюм. Ей, должно быть, около шестидесяти пяти. На других фотографиях она сидит в окружении детей. Внуков. Это объясняет происхождение молочного зуба. Она качает ребенка в колыбели, разрезает торт, стоя у стола в саду, берет грудного ребенка из рук молодой женщины, у которой ее подбородок и худоба Рауна.

Эти фотографии цветные. Следующая черно-белая. Она кажется передержанной.

— Это следы Исайи на снегу, — говорю я.

— Почему они так выглядят?

— Потому что полицейские не умеют фотографировать снег. Если использовать вспышку или лампы под углом более чем в сорок пять градусов, все теряется в отраженном свете. Фотографировать надо с помощью поляризационных фильтров и ламп, которые находятся на уровне снега.

На следующей фотографии женщина на тротуаре. Эта женщина — я, тротуар — перед домом Эльзы Любинг. Фотография смазанная, сделана из окна машины, часть двери попала в объектив.

С механиком им больше повезло. Волосы кажутся слишком короткими, но вообще сходство есть. Фотография и в профиль, и анфас.

— Из армии, — говорит он. — Они нашли старые фотографии с армейских времен.

Следующая фотография опять цветная, она похожа на сделанную в отпуске среди солнца и зелени.

— З-зачем наши фотографии?

Раун ничего не записывает, ему не нужны были бы фотографии для подкрепления памяти.

— Чтобы показывать, — говорю я, — другим людям.

Я кладу на место бумаги, зуб и монеты. Я все кладу на место. Кроме последней фотографии. Пальмы под наверняка нестерпимо палящим солнцем. Влажность воздуха, без сомнения, около ста процентов. И однако на человеке, стоящем на первом плане, рубашка и галстук под медицинским халатом. Он выглядит невозмутимым и довольным. Это Тёрк Вид.

 

4

Я остановилась на смокинге с широкими лацканами из зеленого шелка. Черных брюках чуть ниже колен, зеленых чулках, маленьких зеленых туфлях-лодочках и маленькой бархатной феске, чтобы прикрыть выжженное место.

Если женщина надевает смокинг, всегда возникает проблема — что же надеть поверх него? Я накинула на плечи тонкое пальто-бэрберри. Но при этом сказала механику, что он должен подъехать к самому входу.

Мы едем по Эстерброгаде, а потом по Странвайен. Он тоже в смокинге. Будь я в другом настроении, я бы, возможно, обратила внимание на то, что его смокинг самого большого размера, который только можно купить, и уже поэтому на пять размеров меньше, чем нужно, и вообще похож на вещь, полученную от Армии Спасения, и скорее портит его, чем украшает. Но теперь мы стали слишком близки. Даже сейчас — зажатый в своем смокинге — он для меня как выбирающийся из кокона мотылек.

Он не смотрит на меня. Он смотрит в зеркало заднего вида. Он ведет машину все так же плавно и без напряжения. Но его глаза следят за всеми машинами позади и впереди нас.

Мы поворачиваем на Сунвэнгет — одну из маленьких улочек, ведущих от Странвайен к Эресунну. Когда-то она вела к калитке, через которую можно было попасть на пляж. Теперь она упирается в высокую желтую стену с белым шлагбаумом и стеклянной будкой, из которой человек в форме протягивает руку за нашими паспортами, вводит наши имена в компьютер, потом открывает шлагбаум, и мы проезжаем до следующего контрольного пункта, где женщина в такой же форменной одежде, взяв с нас по 250 крон, пропускает автомобиль на стоянку, а там мы платим служителю 75 крон за оскорбительно-снисходительный взгляд на «моррис», который оставляем на его попечение, и вот теперь мы можем, миновав вращающуюся дверь в мраморном фасаде, подняться в гардероб и выложить по пятьдесят крон только за то, чтобы блондинка с таким гордым подъемом головы, что можно заглянуть ей в ноздри, взяла нашу одежду.

Перед зеркалом, заполняющим всю стену, я подправляю помадой некоторые мелкие дефекты, радуясь при этом, что сходила в туалет дома и во всяком случае в первый же момент мне не надо выяснять, сколько стоит здесь возможность пописать.

Рядом со мной стоит механик, разглядывая собственное отражение, которое принадлежит незнакомому ему человеку. Мы находимся в вестибюле казино «Эресунн» — двенадцатого в Дании, самого нового и престижного. Места, о котором я слышала, но никогда бы не подумала, что в нем окажусь.

Именно здесь Бирго Ландер назначил нам свидание, и вот он идет нам навстречу. В белых ботинках, белых брюках в светло-голубую полоску, темно-синем блейзере, сером свитере с высоким воротом, с шелковым платком, на котором вышиты маленькие якоря, и в маленькой, белой, форменной фуражке. Взгляд у него тусклый, он слегка пошатывается и сияет, как солнце. Обеими руками он с осторожностью поправляет мою бабочку.

— Ты удивительно аппетитно выглядишь сегодня, моя милая.

— Ты тоже неплохо. Это форма бойскаутов-моряков?

Он на секунду замирает. Прошло всего двенадцать часов с тех пор, как мы виделись. Но он уже забыл это ощущение. Он улыбается механику:

— Для нее в моем сердце неограниченный кредит.

Они пожимают друг другу руки, и снова я замечаю почти незаметную перемену, происходящую в бизнесмене. На мгновение, пока он держит руку механика, его опьянение, его напускная и тщательно культивируемая вульгарность уступают место благодарности, граничащей с преклонением. Потом он ведет нас внутрь.

Я никогда не научусь чувствовать себя уютно в фешенебельных местах. Каждый шаг я делаю с чувством, что ко мне в любую минуту могут подойти и сказать, что я не имею никакого права здесь находиться. Механику не намного лучше. Он крадется в нескольких метрах позади нас, пытаясь втянуть голову в плечи. Бирго Ландер шествует так, словно он тут хозяин.

— Ты знаешь, что мне принадлежит кусочек этого пирога? Ты разве не читаешь газет? Вместе с «Унибанком», который финансировал «Мариенлюст», и казино «Австрия», к которому относится казино в гостинице «Скандинавия», а также казино в Орхусе и Оденсе. Я стал владельцем, чтобы самому не играть. Владельцы не имеют права играть в своих собственных казино. То же самое касается крупье. «Австрия» издает книгу с их фотографиями, и никто из них не имеет права играть в других казино компании.

Он ведет нас через ресторан. Это большое, круглое помещение, в центре которого танцевальная площадка. В глубине — длинный, слабо освещенный бар. На возвышении играет джазовый квартет, мягко и ненавязчиво. Скатерти светло-желтые, стены кремовые, стойка бара сделана из нержавеющей стали. Все стены украшены заклепками, дверные коробки толщиной в метр снабжены засовами. Все сделано так, чтобы напоминать сейф, все вокруг прочно, дорого и угнетающе холодно и отчужденно, как будто на торжественном балу по случаю окончания сезона, проходящем в банковском хранилище ценностей. Часть одной стены выходит окнами на Эресунн. Видны огни Швеции и продолжение казино — залы для игры, которые нависают над водой освещенными стеклянными клетками. Под окнами на замерзшем побережье видны серые льдины.

Механик отстает. Ландер берет меня под руку. Мимо нас скользят декольтированные дамы, господа в парадных костюмах, господа в лиловых рубашках и белых смокингах, господа в замшевых рубашках с часами «Ролекс» и выгоревшими на солнце прическами яхтсменов.

Помещение представляет собой овал, одна половина которого — это стеклянная стена, обращенная к морю. Она совершенно черная, зал освещается смягченным светом ламп над игорными столами. Четыре овальных стола «Блэк Джек» и два больших стола с рулеткой. Натянутый между столами шнур образует заграждение. За ним сидят три старших крупье, один у карточных столов, два других на высоких стульях в конце столов с французской и американской рулеткой, у каждой пары столов стоит инспектор, за каждым столом сидит крупье.

В зале так много людей, что столов не видно. Единственные звуки — это голоса крупье и мягкое позвякивание складываемых жетонов.

Игроки исключительно мужчины. Несколько женщин азиатского происхождения сидят за столами. Несколько европейских женщин стоя наблюдают, не принимая участия в игре. В помещении все вибрирует от глубокой напряженности. На лицах игроков бледность, сосредоточенность, возбуждение.

Время от времени какая-нибудь фигура отрывается от стола и исчезает, проходя мимо нас. Кто-то, опустив голову, кто-то с сияющими глазами, но большинство безучастные, погруженные в себя. Некоторые из них здороваются с Ландером, меня никто не замечает.

— Они меня не видят, — говорю я.

Он сжимает мой локоть.

— Ты училась в школе, детка, ты помнишь, как мужчина выглядит изнутри. Сердце, мозг, печень, почки, желудок, яички. Когда человек попадает сюда, с ним происходит превращение. В тот момент, когда ты покупаешь жетоны, маленькое животное, маленький паразит начинает занимать все место внутри тебя. Наконец не остается ничего, кроме попытки вспомнить, какие карты ушли, попытки определить, где остановится шарик, вероятностей комбинации карт и воспоминаний о том, что проиграно.

Мы смотрим на лица людей вокруг того стола, к которому он меня подвел. Они похожи на черепа. В этот момент едва ли можно представить себе, что у них есть какая-нибудь жизнь за пределами этой комнаты. Может быть, ее и нет.

— Этот паразит — это птица игры, моя милая. Один из самых голодных хищников в мире. И я знаю, о чем я говорю. Я несколько раз терял все. Но я выкарабкался. Именно поэтому мне пришлось купить часть этого дела. Теперь, когда я являюсь совладельцем, когда я увидел обратную сторону этого, все стало иначе.

Между спинами открывается просвет, и становится видно зеленое сукно. Крупье — молодая, светловолосая девушка с длинными красными ногтями, говорящая слегка в нос на прекрасном английском.

— Buying in? Forty five thousand goes down. One, two, three…

Перед некоторыми игроками стоит минеральная вода. Никто не пьет алкогольные напитки.

— Эта птичка, моя милая, бывает разного размера. Для некоторых это канарейка. Для меня это жирная утка. Вот для него, например, это страус…

Он говорит шепотом и ни на кого не показывает, но у меня нет сомнений. Тот, о ком он говорит, сидит к нам боком. У него правильное славянское лицо, как у одного из эмигрировавших в семидесятых балетных танцовщиков. Высокие скулы, темные жесткие волосы. Его руки лежат на столбиках цветных жетонов. Лицо абсолютно неподвижно. Внимание направлено на колоду карт рядом с крупье, как будто он сейчас сосредоточил всю свою энергию на том, чтобы повлиять на исход игры.

— Thirteen, Black Jack, insurance, Sir? Sixteen. Do you want to split, Sir? Seventeen, too many, nineteen…

— Страус, который сожрал его изнутри, теперь стал больше, чем он сам. Он приходит сюда каждый вечер и сидит, пока все не проиграет. Потом он полгода работает. И снова приходит сюда и все проигрывает.

Он приближает свои губы к моему уху:

— Капитан Сигмунд Лукас. На прошлой неделе он проиграл последнее. Ему пришлось взять у меня в долг на пачку сигарет и на такси до дома.

Возраст его трудно определить. Ему могло бы быть от тридцати пяти до сорока пяти. Может быть, пятьдесят. Пока я смотрю на него, он выигрывает и сгребает к себе высокую стопку жетонов.

— Каждый жетон — это пять тысяч крон. Мы изготовили их в прошлом месяце. За каждым столом разные тарифы. Это дорогой стол. Минимальная ставка тысяча крон, максимальная двадцать тысяч. Принимая во внимание право удваивать и то, что в среднем одна партия длится полторы минуты, получается, что можно выиграть или проиграть сто тысяч за пять минут.

— Если он без гроша, то на чьи же деньги он сегодня играет?

— Сегодня он играет на деньги дядюшки Ландера, детка.

Он ведет меня за собой. Мы становимся спиной к бару. Рядом с ним ставят высокий матовый стакан. Он побывал в морозильнике, поэтому покрыт тонким слоем льда, который теперь, оттаивая, начинает соскальзывать. Стакан наполнен прозрачной жидкостью янтарного цвета.

— Bullshot, детка. Водка пополам с говяжьим бульоном.

Он что-то обдумывает.

— Посмотри-ка на наших клиентов. Это очень разные люди. Сюда приходят адвокаты. Владельцы строительных фирм. Кое-кто из мальчиков, которым дома дают большие карманные деньги. Тяжелая артиллерия датской мафии. Они ведь могут пойти и купить сколько угодно жетонов. Мы ведь не пошли на соглашение с полицией, занимающейся финансовыми преступлениями, и не разрешили им записывать номера банкнот. Вот почему эта лавочка — один из самых главных центров отмывания денег, заработанных на наркотиках. Здесь есть маленькие желтые дамы, стоящие во главе организованной проституции и использующие таиландских и бирманских девушек. Есть предприниматели, есть врачи. Есть люди, которые разъезжают по свету и играют. На прошлой неделе у нас был один норвежский судовой маклер. Сегодня он, может быть, в Травемюнде. На следующей неделе — в Монте-Карло. Однажды он выиграл четыре с половиной миллиона. В газетах писали об этом.

Допив свой стакан, он ставит его на стойку. Ему снова ставят полный.

— Такие разные люди. Но в одном они похожи. Они проигрывают, Смилла. В конце концов все они проигрывают. В этой лавочке выигрывают двое. Мы — владельцы — и государство. У нас здесь постоянно два сотрудника налоговой инспекции. Они меняются — как и наши крупье — на дневных и вечерних сменах и наконец на смене «подсчета», когда с трех часов и до утра подсчитывается выручка. Кроме этого, есть полицейские в штатском и проверяющие из налогового управления, которые вместе с нашей собственной службой безопасности следят за тем, чтобы крупье не мошенничали, не метили карты, не подыгрывали одному из посетителей. Мы платим налог с оборота по одному из самых жестких в мире налоговых законодательств для азартных игр. И однако только в игорных залах казино у нас двести девяносто служащих — менеджеры, крупье, старшие крупье, служба безопасности, технический персонал и инспекторы. В ресторане и ночном клубе еще двести пятьдесят — повара, официанты, бармены, администраторы, вышибалы, гардеробщики, шоу-менеджеры, инспекторы и постоянные проститутки, которых мы тоже контролируем. Знаешь, почему мы в состоянии всем им платить зарплату? Мы можем это, потому что мы, между нами говоря, заколачиваем совершенно сумасшедшие деньги на тех, кто играет. Для государства эта клоака — самая большая дойная корова с тех самых времен, когда оно в Средние века придумало брать пошлину за проход через Эресунн. На следующий день тот норвежский маклер проиграл все, что он выиграл. Но об этом мы газетчикам не проболтались. Одна владелица таиландского борделя на прошлой неделе трижды проиграла по полмиллиона. Она приходит каждый вечер. Каждый раз, встречая меня, она умоляет закрыть это заведение. Пока оно есть, для нее не будет покоя. Она не может не приходить сюда. До нас были, конечно же, нелегальные притоны. Но это все же было не то. Это был в основном покер, который все-таки затяжной и требует знаний комбинаторики. Легализация все изменила. Это как заразная болезнь, распространение которой было ограничено, но теперь она вырвалась на свободу. Сюда приходит молодой человек, который создал малярную фирму. Он никогда раньше не играл, пока кто-то не привел его сюда. Теперь он проигрывает все. Чтобы построить и отделать все это, потребовалось сто миллионов. Но это позолоченное дерьмо.

— Но у тебя в это вложены деньги, — говорю я.

— Я и сам, должно быть, насквозь протух.

Меня всегда очаровывало то, с каким печальным бесстыдством датчане признают огромное расстояние, разделяющее их убеждения и их поступки.

— Такое заведение, как это, создает прецедент вроде Лукаса. Очень, очень хороший моряк. Многие годы плавал на своем маленьком каботажном судне в Гренландии. Потом руководил созданием рыболовного флота у Мбенгано в Индийском океане, поблизости от берегов Танзании, — это был самый крупный скандинавский проект за границей. Никогда не пьет. Знает север Атлантики как никто другой. Некоторые говорят, что даже любит его. Но он играет. Птичка опустошила его изнутри. У него больше нет семьи, нет дома. А раз он попал сюда, его можно купить. Лишь бы цена была достаточно высока.

Мы встаем у стола. Рядом с капитаном Лукасом сидит человек, похожий на мясника. Мы стоим минут десять. За это время он проигрывает сто двадцать тысяч.

Новый крупье встает за девушкой с красными ногтями и легонько постукивает пальцами по ее плечу. Не оборачиваясь, она заканчивает игру. Сигмунд Лукас выиграл. Насколько я могу судить, тысяч тридцать. Мясник проигрывает последние жетоны, лежавшие перед ним. Он встает, не изменившись в лице.

Красные ногти представляет своего преемника. Молодого человека с таким же поверхностным обаянием и вежливостью, как и у нее самой.

— Ladies and Gentlemen. Have a new dealer. Thank you.

— Хочешь поиграть, детка?

Между большим и указательным пальцами он держит стопку жетонов.

Я думаю о тех ста двадцати тысячах, которые проиграл мясник. Годовая зарплата среднего датчанина после вычета всех налогов. Пять годовых зарплат полярного эскимоса. Никогда в своей жизни я не видела такого неуважения к деньгам.

— Можешь спустить их в унитаз, — говорю я. — Там можно хотя бы порадоваться шипению воды.

Он пожимает плечами. Капитан Лукас впервые поднимает свои кошачьи глаза от сукна и смотрит на нас. Он сгребает свои жетоны, поднимается и уходит.

Мы медленно идем за ним.

— Ты делаешь это ради меня? — спрашиваю я Ландера.

Он берет меня под руку, и его лицо становится серьезным.

— Ты мне нравишься, детка. Но я люблю свою жену. Все это я делаю ради Фойла.

Он задумывается.

— Обо мне не скажешь много хорошего. Я слишком много пью. Я слишком много курю. Я слишком много работаю. Я забываю о своей семье. Вчера, когда я лежал в ванной, вошел старший сын, постоял, посмотрел на меня и спросил: «Папа, где ты живешь?» Моя жизнь мало чего стоит. Но тем, что в ней имеет ценность, я обязан малышу Фойлу.

Капитан Лукас ждет на маленькой застекленной веранде, выступающей над морем. Я опускаюсь на скамью у стола напротив него, механик материализуется из воздуха и проскальзывает рядом со мной. Ландер стоит прислонившись к столу. Служащая казино закрывает за ним раздвижную дверь. Мы одни в стеклянной коробке, которая, кажется, плывет по Эресунну. Лукас сидит отвернувшись от нас. Перед ним стоит чашка черной жидкости, насыщенно пахнущей кофе. Он беспрерывно курит. Ни разу не взглянув на нас, он мучительно, с трудом выдавливает из себя слова, словно сок из незрелого лайма. У него легкий акцент. Мне кажется, что польский.

— Они приходят ко мне сюда, ночью, зимой, кажется, в конце ноября. Мужчина и женщина. Они спрашивают, как я отношусь к морю севернее Готхопа в марте. Как и любой другой, чертовски плохо, — говорю я. И мы расстаемся. На прошлой неделе они опять приходят. Теперь мои обстоятельства изменились. Они снова спрашивают меня. Я пытаюсь рассказать про паковый лед. Про «Кладбище айсбергов». Про фарватер вдоль побережья, забитый дрейфующими льдами и обломками айсбергов, про ледяные лавины, спускающиеся в море прямо с ледников, так что даже американский атомный ледокол «Нортвинд» с базы Туле решается проходить там только каждую третью или четвертую зиму. Они не слушают. Они и так все знают. А как я думаю, на что я способен? — спрашивают они. А на что способна ваша чековая книжка? — говорю я.

— Называлось ли какое-нибудь имя, какая-нибудь фирма?

— Только судно. Каботажное судно. Четыре тысячи тонн. «Кронос». Стоит в Южной гавани. Они купили его и перестроили. Оно только что с верфи.

— Команда?

— Десять человек, которых нанимаю я.

— Груз?

Он смотрит на Ландера. Судовой маклер не двигается. Ситуация непонятна. До настоящего момента я думала, что он рассказывает мне это, потому что Ландер надавил на него. Теперь, когда я наблюдаю его вблизи, я отказываюсь от этой мысли. Лукас не подчиняется ничьим приказам. Разве что приказам сидящей внутри него птицы.

— Мне ничего не известно о грузе.

Горечь, граничащая с ненавистью к самому себе, на минуту заставляет его начать раскачиваться из стороны в сторону.

— Оснащение?

Это неожиданно заговорил механик.

Он долго не отвечает.

— МДБ, — говорит он. — Я купил для них списанный с флота.

Он гасит свой окурок в кофе.

— На верфи судно оснастили большими грузовыми стрелами и краном. Дополнительно укрепили передний трюм.

Он встает. Я поднимаюсь за ним. Я хочу поговорить с ним так, чтобы никто не слышал, но стеклянная клетка так мала, что мы мгновенно оказываемся у стены. Мы стоим так близко к стеклу, что наше дыхание оставляет на нем белые, быстро исчезающие круги.

— Можно мне попасть на борт?

Он задумывается. Когда он отвечает, я понимаю, что он неправильно понял мой вопрос.

— У меня все еще нет горничной.

Раздвижная дверь открывается. В проеме стоит широкоплечий человек в сером пальто — посетителя, имеющего меньший авторитет, заставили бы раздеться в гардеробе.

Это Раун.

— Фрекен Смилла. Можно вас на минутку?

Все остальные смотрят на него, и он выдерживает их взгляды так, как он, по-видимому, выдерживает все, — с каменным самообладанием.

Я иду в нескольких шагах позади него. Никто бы не мог сказать, что мы знакомы. Он ведет меня по широкому проходу мимо растений и многочисленных кожаных диванов. В конце прохода — зал с игровыми автоматами. Все они заняты.

Молодой человек уступает нам свой автомат. Он отходит на некоторое расстояние и останавливается.

Раун достает из кармана стопку двадцатикроновых монет, завернутую в бумагу.

— Мне хотелось бы получить назад мой бумажник.

Стоя спиной ко мне, он начинает играть.

— У меня здесь дежурство раз в две недели, — говорит он. Его голос едва слышен мне из-за шума автомата.

— За нами следили по пути сюда?

Он отвечает не сразу.

— На вас объявлен розыск. Об этом сообщили пятнадцать минут назад.

Теперь пришел мой черед сделать паузу.

— Здесь всегда дежурит десяток служащих в штатском. Плюс наши собственные сотрудники. Если вы останетесь здесь, вам удастся провести на свободе лишь несколько минут. Если же вы уйдете сию минуту я, возможно, смогу несколько задержать развитие событий.

Я протягиваю руку так, что перед ним оказываются бумажник и два листка бумаги — фотография и вырезка из газеты. Он берет их, не отрываясь от автомата, опускает бумажник в карман и подносит листки к глазам. Когда он, не оборачиваясь, протягивает мне вырезку фотографии в его руке нет. Он качает головой.

— Я сделал все, что в моих силах, — говорит он. — А то, что вы не получили, вы взяли сами. Теперь довольно.

— Я хочу знать, — говорю я. — Я готова на все. Даже продать вас Ногтю.

— Ногтю?

— Плоскому, суровому полицейскому, который все время попадается на моем пути.

Он впервые смеется. Потом улыбка пропадает, как будто ее никогда и не было. Его отражение в стекле перед ним — тусклое изображение на фоне ярких, бешено вращающихся колесиков автомата. Но когда он начинает говорить, я понимаю, что чего-то достигла.

— Чианграй на границе между Лаосом, Бирмой и Таиландом. В этом районе властвуют феодальные князья. Самый влиятельный из них Кум На. Постоянная армия в шесть тысяч человек. Конторы во всех странах Востока и в крупных западных городах. Контролирует всю мировую торговлю героином. Тёрк Вид работал в Чианграе.

— Чем он занимался?

— Он микробиолог, специалист по радиоактивным мутациям. Вся предварительная обработка опиумного мака находится в этом районе. Говорят, что у них самые современные в мире лаборатории этого рода. Посреди джунглей. Вид занимался облучением маковых зерен с целью улучшения продукции. Ходили слухи, что он создал новый сорт, майам, который в первом, проваренном, но еще не кристаллизованном состоянии в два раза сильнее, чем какой-либо из известных героинов.

— Какое это имеет отношение к вам, Раун? Отдел полиции по экономическим преступлениям интересуется наркотиками?

Он не отвечает.

— Катя Клаусен?

— Раньше занималась торговлей антиквариатом. В девяностом и девяносто первом было обнаружено, что в восьмидесятые годы большая часть героина провозилась в США и Европу в предметах старины.

— Сайденфаден?

— Транспорт. Инженер, специализирующийся на решении транспортных задач. Устраивал для разных фирм перевозку предметов старины с Востока. В течение какого-то времени он обеспечивал настоящий воздушный мост из Сингапура через Японию в Швейцарию, Германию и Копенгаген. Чтобы избежать опасного воздушного пространства над Ближним Востоком.

— Почему они не в тюрьме?

— Великих, одаренных редко наказывают. Теперь вам надо идти, фрекен Смилла.

Я не ухожу.

— А «Фрейя Фильм»?

Его рука замирает на хромированной ручке. Потом он устало кивает.

— Кинокомпания, прикрывавшая немецкую разведывательную деятельность до и после оккупации. Под предлогом съемок фильма для подтверждения теории Туле, выдвинутой Хорбигером, они организовали две экспедиции в Гренландию. Их истинной целью было изучить возможности оккупации, особенно исследовать криолитовые разработки в двух местах, чтобы обеспечить себе производство алюминия, которое было так важно для выпуска самолетов. Они также произвели измерения, необходимые для организации авиабаз, которые могли бы служить опорными пунктами в случае вторжения туда США.

— Лойен был нацистом?

— Лойена интересовала и до сих пор интересует слава. А не политика.

— Что он нашел в Гренландии, Раун?

Он качает головой.

— Этого никто не знает. Выбросите это из головы. — Он смотрит на меня. — Поезжайте к хорошей подруге. Найдите правдоподобное объяснение тому, что вы были на том судне. Потом сами обратитесь в полицию. Подыщите хорошего адвоката. Тогда вы на следующий же день будете свободны. Об остальном забудьте.

Не оборачиваясь, он протягивает руку. На ладони лежит кассета.

— Я взял ее в вашей квартире. Чтобы обезопасить вас на случай обыска.

Я протягиваю руку, но кассета снова исчезает.

— Почему вы все это делаете, господин Раун?

Он смотрит на мелькающий барабан автомата.

— Положим, мне не нравятся не нашедшие необходимого объяснения случаи смерти маленьких детей.

Я жду, но он молчит. Тогда я поворачиваюсь и ухожу. В это мгновение он выигрывает. Автомат изрыгает из себя металлический поток монет, отплевываясь со звоном, который продолжает звучать за моей спиной.

Я беру в гардеробе свое пальто. В висках стучит. Мне кажется, что все смотрят на меня. Я оглядываюсь в поисках механика. В надежде, что он может что-нибудь придумать. Ведь большинство мужчин хорошо знают, как увиливать, избегать чего-нибудь, удирать. Но вестибюль пуст. Никого, кроме меня и гардеробщицы, которая выглядит более серьезной, чем ей следовало бы быть, принимая во внимание, что она могла бы радоваться, что всякий раз, вешая пальто на вешалку, получает 50 крон.

В это мгновение раздается смех. Громкий, душераздирающий, звучный. Он переходит в звук трубы, дикое, резкое мычание, которое тотчас же стихает до уровня, более соответствующего этому месту. Но я уже успела узнать звук.

У меня так мало времени. Я пробираюсь между столиками и пересекаю пустую танцевальную площадку. На трех белых музыкантах, стоящих позади него, светло-желтые смокинги, их лица белы, как клецки. Он во фраке. Он страшно толстый, лицо его словно черный, лоснящийся от пота шар, белки его больших глаз налились кровью, они выпучены так, словно пытаются исторгнуть из себя находящиеся за ними в черепе губительные алкогольные промилле. Его внешность соответствует тому, что он есть на самом деле, — колосс на пьедестале, который уже рассыпался и исчез.

Но музыка осталась той же. Даже сейчас, когда он играет вполсилы, это удивительно насыщенный, золотистый и теплый звук, и даже в этой бесцветной мелодии интонации его осторожны, глубоки, насмешливы. Я встаю прямо у низкого края сцены.

Когда они заканчивают, я поднимаюсь на возвышение. Он улыбается мне. Но это улыбка без тепла, это просто пьяная поза по отношению к окружающему миру, которая, видимо, не покидает его, даже когда он спит. Если он когда-нибудь спит. Я беру его микрофон и поворачиваю его в сторону от нас. Люди, сидящие позади нас, перестают есть. Официанты застывают на месте.

— Рой Лоубер, — говорю я.

Его улыбка становится шире. Он пьет из большого стакана, стоящего рядом с ним.

— Туле. Вы когда-то играли в Туле.

— Туле…

Он произносит это осторожно, оценивающе, так, будто слышит впервые.

— В Гренландии.

— Туле, — повторяет он.

— На американской базе. В «Северной звезде». В каком это было году?

Он улыбается мне, автоматически покачивая своей трубой. У меня так мало времени. Я хватаю его за лацканы фрака и притягиваю к себе большое лицо.

— «Мистер П. Ч.» Вы играли «Мистер П. Ч.»

— Они умерли, darling.

Его датский так неразборчив, что звучит почти по-американски.

— Давным-давно. Их больше нет. Мистер П. Ч. Пол Чамберс.

— В каком году? В каком году?

Взгляд его, пьяный и отстраненный, словно остекленел.

— Их больше нет. И меня нет, darling. Скоро не будет. Any time.

Он улыбается. Я отпускаю его. Он выпрямляется и вытряхивает слюну из трубы. Тут меня осторожно снимают со сцены. Позади меня стоит механик.

— Уходи, Смилла.

Я направляюсь к выходу. Он снова исчезает. Я продолжаю идти. Передо мной дверь в вестибюль.

— Смилла Ясперсен!

Мы запоминаем людей по их одежде и по тем местам, где мы с ними встречались, так что я не сразу узнаю его. Темно-синий костюм и шелковый галстук не сочетаются с лицом. Потом я понимаю, что это Ноготь. В нем нет ничего привлекающего внимание, голос его тих и требователен. Через несколько минут они так же сдержанно и неотвратимо поведут меня к машине. Я ускоряю шаг и отключаю мозг. Со всех сторон ко мне приближаются такие же, как он, уверенные в себе и настойчивые люди.

Я выхожу в вестибюль. За мной захлопывается дверь. Это большая дверь, она тоже сделана как дверца банковского сейфа, такая высокая и тяжелая, что кажется, она не может служить ничем иным, кроме украшения. Теперь она захлопывается, словно крышка коробки для сигар. Механик стоит, небрежно прислонившись к ней. Все звуки остаются за дверью. Доносится только легкое постукивание, когда кто-то с той стороны пытается нажать плечом.

— Беги, Смилла, — говорит он. — Беги же. Ландер ждет тебя на шоссе.

Я оглядываюсь по сторонам. В вестибюле никого нет. За выставленными в киоске журналами и сигаретами сладко зевает продавец. В справочном окошке девушка засыпает за своим компьютером. За моей спиной стоит человек, ростом два метра, лениво прислонившись к стальной двери, которая слегка подрагивает. В казино «Эресунн» все тихо и спокойно. Заведение высокого класса. Со своим стилем и интеллектуальным накалом и возможностью отдохнуть у зеленого сукна. Место, где можно приобрести новых друзей и встретиться со старыми.

И я бегу. Я начинаю задыхаться уже на автомобильной стоянке.

— Ваша машина, фру.

Это тот же охранник, который встречал нас.

— Я решила отдать ее на слом. После того взгляда, Которым вы ее удостоили.

Пешеходной дорожки нет. Не предусмотрена возможность, что посетители казино могут прийти пешком. Поэтому я цокаю по дороге, пролезаю под двумя белыми шлагбаумами и выбегаю на Сунвенгет. В ста метрах стоит красный «ягуар» с включенными габаритными огнями.

Ландер не смотрит на меня, когда я сажусь в машину. Его бледное лицо полно напряжения.

Ночь и сильный мороз. Я не припомню, чтобы я когда-нибудь раньше видела большой город в объятиях такого мороза. Копенгаген становится каким-то беззащитным и слабым, как будто приближается новый ледник.

— Что такое МДБ?

Он ведет машину неуклюже и медленно, непривычный к белой, кристаллической пленке, которой мороз покрыл асфальт.

— Малый десантный бот. Плоскодонный десантный катер. Того типа, который использовался во время высадки в Нормандии.

Я прошу его отвезти меня на Хаунегаде. Он ставит машину между причалом для судов на подводных крыльях и старой пристанью, откуда когда-то отправлялись суда на Борнхольм. Я прошу у него его ботинки и фуражку. Он снимает их, ни о чем не спрашивая.

— Жди меня час, — говорю я. — Но не больше.

Лед в ночи цвета темного бутылочного стекла, он покрыт тонким слоем снега, который, должно быть, выпал ночью. Я спускаюсь по вертикальной деревянной лестнице, прикрепленной к причалу. На самой ледяной глади очень холодно. Мое бэрберри становится жестким. Ботинки Ландера кажутся тонкими, как яичные скорлупки. Но они белые. Вместе с пальто и фуражкой они позволяют мне слиться со льдом. На случай, если у «Белого сечения» меня кто-то поджидает.

У причала образовались небольшие торосы, по моим предположениям, толщина льда более десяти сантиметров. Достаточно для того, чтобы руководство порта могло открыть здесь каток. Если бы только не темная, густая шуга на самом фарватере.

В Северной Гренландии живут очень скученно. Спят по несколько человек в каждой комнате. Постоянно слышат и видят всех остальных. Община так мала. В последний раз, когда я была дома, шестьсот человек были рассредоточены по двенадцати поселениям.

Противоположность этому составляет природа. Каждого охотника, каждого ребенка охватывает безумная горячка, когда он отходит или отъезжает от поселения. В первый момент это ощущение — взрыв энергии, граничащий с сумасшествием. После этого приходит необыкновенно ясное понимание всего.

Я знаю, что это смешно. Но здесь, в гавани, в два часа ночи ко мне, как это ни странно, приходит такое же чувство понимания. Как будто оно каким-то образом исходит ото льда, и ночного неба, и пространства, слишком открытого по городским масштабам.

Я думаю обо всем, что случилось со мной, с тех пор как умер Исайя.

Я представляю себе Данию в виде длинной ледяной косы. Она дрейфует, но, закованная в ледяной массив, закрепляет нас всех в определенном положении по отношению друг к другу.

Смерть Исайи — это отклонение от нормы, взрыв, вызвавший появление трещины. Эта трещина освободила меня. Мне самой непонятно, каким образом, но за короткое время я пришла в движение, стала скользящим по льду инородным телом.

И вот я скольжу сейчас по копенгагенской гавани, одетая в клоунскую шляпу и взятые взаймы ботинки.

Отсюда становится видна другая Дания. Дания, состоящая из тех, кто тоже отчасти откололся ото льда.

Лойен и Андреас Лихт, движимые каждый своей алчностью.

Эльза Любинг, Лагерманн, Раун — чиновники, сила и слабость которых состоят в их верности государственному аппарату, предприятию, врачебному сословию. Но которые из-за сострадания, своих странностей или по иным непонятным причинам поступились своей лояльностью, чтобы помочь мне.

Ландер, бизнесмен, состоятельный человек, движимый желанием острых ощущений и какой-то непонятной благодарностью.

Здесь начинается социальное сечение Дании. Механик — ремесленник, рабочий. Юлиана — отбросы. А я — кто есть я? Ученый? Наблюдатель? Или человек, получивший малую возможность взглянуть на жизнь со стороны? С обзорной точки, из одиночества и просветления?

Или все это лишь жалкие попытки понять?

На фарватере ледяная каша связана тонкой, темной без блеска коркой льда, подтаивающей и крошащейся снизу, — то, что называется «гнилой лед». Я иду вдоль темного края в сторону «Белого сечения», пока не нахожу достаточно толстую льдину. Я ступаю на нее, а с нее на следующую. Чувствуется легкое движение по течению к выходу из гавани, может быть, в пол-узла, убаюкивающее, смертельное. Последний отрезок пути я прыгаю со льдины на льдину. Я даже не промочила ноги.

Окна в «Белом сечении» темны. Весь комплекс, кажется, погрузился в сон, который охватил и стены, и игровую площадку, и лестницы, и голые стволы деревьев. От набережной я медленно и осторожно иду за велосипедные сараи. Там я останавливаюсь.

Я смотрю на стоящие у дома автомобили. На темные двери. Ничто не шелохнется. Потом я смотрю на снег. Тонкий, легкий слой свежевыпавшего снега.

Луны нет, так что проходит какое-то время, прежде чем я замечаю их — ряд следов. Он перешел через мост и обошел здание сзади. На этой стороне игровой площадки следы становятся заметны. Вибрамовская подошва под большим человеком. Следы ведут к навесу передо мной и назад не возвращаются.

И тут я чувствую, что он где-то рядом. Нет звука, нет запаха, ничего не видно. Но следы заставляют меня остро почувствовать присутствие постороннего, осознать нависшую опасность.

Мы выжидаем минут двадцать. Когда холод заставляет меня задрожать, я отодвигаюсь от стены, чтобы не было случайных звуков. Может быть, мне сдаться и пойти назад тем же путем, которым я пришла? Но я остаюсь. Мне отвратителен страх. Я ненавижу испытывать страх. Есть только один путь к бесстрашию. Это путь, ведущий к таинственному центру страха.

Все эти двадцать минут — только безмолвное ожидание. На тринадцатиградусном морозе. Так могла ждать моя мать. Это с легкостью удается большинству гренландских охотников. На это я и сама иногда способна. Для большинства европейцев это было бы немыслимо. Они бы стали переминаться с ноги на ногу, покашливать, шуршать одеждой.

Он, чье присутствие я чувствую менее чем в метре от себя, должно быть, уверен в том, что он один и никто не может видеть или слышать его. Однако он так тих, как будто его и не существует вовсе.

И все же у меня ни на секунду не возникает искушения пошевелиться, уступить холоду. Я чувствую, как длинная, протяжная нота внутри подсказывает мне, что тут кто-то есть. И что он ждет меня.

Я даже не слышу, как он уходит. На минуту я закрыла глаза, потому что от холода они стали слезиться. Когда я их открываю, от навеса отрывается тень, она удаляется. Высокий человек, быстрая, плавная походка. А на голове, словно ореол или корона, что-то белое, наверное шляпа.

Есть два способа метить белых медведей. Обычно их усыпляют с вертолета. Машина опускается прямо над медведем, высовываешься из кабины, и в тот момент, когда воздушная волна от винта достигает его, он прижимается к земле, а ты стреляешь.

И есть другой способ, который мы использовали на Свальбарде. С мотосаней — «способ викингов». Стреляешь из специального духового ружья, изготовленного Ниендаммом в Южной Ютландии. Для этого требуется приблизиться на расстояние не более пятидесяти метров. Еще лучше — менее двадцати пяти. В тот момент, когда медведь останавливается и смотрит на тебя, ты видишь его таким, какой он есть на самом деле. Не живую тушу, которой вас увеселяют в зоопарке, а того, кто изображен на гербе Гренландии, огромного, три четверти тонны мышц, костей и зубов — колоссальная, смертоносная, взрывоопасная энергия. Хищник, который существует всего лишь двадцать тысяч лет и для которого все это время существовало только два вида млекопитающих — его собственный вид и добыча, пища.

Я никогда не промахивалась. Мы стреляли пулями, которые с помощью газового механизма впрыскивали большую дозу золатила. Он падал почти мгновенно. Но мне ни разу не удалось избежать панического страха, от которого волосы вставали дыбом на голове.

Так и сейчас. То, что удаляется от меня, это только тень, незнакомец, человек, который не замечает моего присутствия. Но на моей бесчувственной от холода коже, словно иголки ежа, топорщатся волоски.

Я выхожу к лестнице через подвал. Квартира механика заперта, и скотч на месте.

Дверь в квартиру Юлианы открыта. Когда я прохожу мимо, она выходит на лестницу.

— Ты уезжаешь, Смилла?

Вид у нее беспомощный и измученный. Все равно я ее ненавижу.

— Почему ты не рассказала мне о Винге? — говорю я. — О том, что он приезжал за Исайей.

Она начинает рыдать.

— Квартира. Он дал нам квартиру. Он какая-то шишка в жилищном кооперативе. Он бы мог отнять ее у нас. Он сам так сказал. Ты не вернешься?

— Вернусь, — говорю я.

Это правда. Мне придется вернуться. Она — единственное, что осталось от Исайи. Как и я для Морица — единственная связь с моей матерью.

Я поднимаюсь на свой этаж. Скотч не тронут. Я открываю дверь. Все лежит так, как я и оставила. Я собираю самое необходимое. Получается два чемодана, и они весят столько, что мне пришлось бы вызывать грузчиков. Я пытаюсь все уложить снова. Это трудно, потому что я не решаюсь зажигать свет, — мне приходится складывать все в отраженном снегом свете города, проникающем через окно. В конце концов я ограничиваюсь большой спортивной сумкой. Но не без душераздирающих жертв.

Стоя посреди комнаты, я оглядываюсь в последний раз по сторонам. Потом я достаю из ящика коробку Исайи и кладу ее в сумку. Мысленно я быстро прощаюсь со своим домом.

В этот момент звонит телефон.

И пусть себе звонит на здоровье. Ведь я же не говорила механику, что пойду сюда. И у меня нет особого желания разговаривать с полицией. Все остальное тоже может подождать. Мне просто не надо брать трубку. Я рискую потерять все, выигрывать же мне нечего.

Я снимаю скотч и беру трубку.

— Смилла…

Говорит он медленно, почти рассеянно. Но при этом бархатным, звучным, как в рекламном ролике, голосом. Я его прежде не слышала. Волосы у меня на затылке встают дыбом. Я знаю, что этот голос принадлежит человеку, от которого я только что стояла на расстоянии менее метра. Я знаю это наверняка.

— Смилла… Я знаю, что ты там.

Я слышу его дыхание. Глубокое, спокойное.

— Смилла…

Я кладу трубку — не на рычаг, а на стол. Мне приходится взять ее двумя руками, чтобы не уронить. Вешаю сумку на плечо. Я не трачу времени на то, чтобы переодеть обувь. Я просто вылетаю из дверей, бегу вниз по темной лестнице, на улицу и по Странгаде, через мост и по Хаунегаде. Невозможно держать себя в руках каждую секунду. У каждого из нас бывает момент, когда паника побеждает.

Ландер сидит в машине с работающим двигателем. Я бросаюсь на сиденье рядом с ним и прижимаюсь к нему.

— Неплохо для начала, — говорит он.

Проходит какое-то время, прежде чем мне удается отдышаться.

— В порядке исключения это было выражение симпатии, — говорю я. — Не воображай себе очень много.

Я не возражаю против того, чтобы он подвез меня прямо к дому. В любом случае, на сегодняшний вечер я потеряла всякое желание бродить одной в темноте. И я не знаю другого места, куда я могла бы отправиться. Дверь открывает сам Мориц. В белом махровом халате, белых шелковых шортах, с всклокоченными волосами и заспанными глазами.

Он смотрит на меня. Он смотрит на Ландера, который держит мою сумку. Он смотрит на «ягуар». В его полусонном мозгу бродят, борясь друг с другом, удивление, ревность, давняя злость, раздражительность, любопытство и вежливое негодование. Потом он трет щетину на лице.

— Ты зайдешь? — говорит он. — Или мне просто просунуть тебе деньги через щель для газет?

 

5

Ребра — это замкнутые эллиптические орбиты планет, с фокусами в sternum — грудине, белом центре снимка. Легкие — это сероватые тени млечного пути на фоне черного свинцового небесного экрана. Темные контуры сердца — это облако пепла от сгоревшего солнца. Туманные гиперболы внутренностей — это одинокие астероиды, бродяги Вселенной, случайная космическая пыль.

Мы стоим в приемной Морица перед экраном, на котором висят три рентгеновских снимка. Уменьшение с помощью техники фотонной фотографии со всей ясностью показывает, что человек — это целый мир, Солнечная система, увиденная из другой галактики. И все-таки этот человек мертв. В вечной мерзлоте Хольстейнсборга кто-то пневматическим буром выдолбил ему могилу и завалил сверху камнями, а потом залил цементом, чтобы к этому месту не сбегались песцы.

— Мариус Хёг, умер на глетчере Баррен. Гела Альта, июль шестьдесят шестого.

Мориц, судебно-медицинский эксперт Лагерманн и я стоим у экрана. В плетеном кресле, посасывая большой палец, сидит Бенья.

Пол здесь из желтого мрамора, стены оклеены светло-коричневой материей. Плетеные кресла, кушетка для осмотра больных, покрашенная в цвет авокадо и обтянутая натурального цвета воловьей кожей. На стене висит подлинный Дали. Даже рентгеновский аппарат выглядит так, будто испытывает удовольствие от этой попытки сделать передовую технологию уютной.

Именно здесь Мориц обычно зарабатывает ту часть денег, которые помогают ему позолотить закат его жизни, но в настоящий момент он работает бесплатно. Он рассматривает рентгеновские снимки, которые Лагерманн, нарушив шесть пунктов закона, вынес из архива Института судебной медицины.

— Отчета об экспедиции шестьдесят шестого года нет. Его просто изъяли. Черт возьми.

Я рассказала Морицу, что на меня объявлен розыск и что я не собираюсь являться в полицию. Нарушения закона вызывают у него отвращение, но он покоряется, потому что, с разрешения полиции или без разрешения, все равно лучше, что я здесь, чем если меня здесь нет.

Я рассказала ему, что ко мне придет один знакомый и что нам понадобится экран в его клинике. Клиника — это для него святая святых, наряду с его капиталами и его счетами в Швейцарии, но он покоряется.

Я сказала, что не хочу ему ничего объяснять. Он покоряется. Он пытается выплачивать свой долг мне. Этому долгу 30 лет, и он беспределен.

И вот, когда пришел Лагерманн, достал снимки и прикрепил их маленькими прищепками, дверь все-таки открывается, и, ссутулившись, входит Мориц.

Перед нами оказывается человек, единый в трех лицах.

Он — мой отец, по-прежнему любящий мою мать и, возможно, меня тоже, сейчас вне себя от беспокойства, с которым не в силах совладать.

Он — крупный врач, и доктор медицинских наук, и международная знаменитость по части инъекций, от которого никогда ничего не скрывали и который всегда раньше других узнавал, что и как.

И он — маленький мальчик, которого выставили за дверь, а внутри происходит нечто, в чем он страстно хочет участвовать.

Именно этому последнему я по неожиданной прихоти позволяю войти и представляю его Лагерманну.

Конечно же, тот знает моего отца, он пожимает ему руку и широко ему улыбается, он встречался с ним до этого два-три раза. Мне следовало бы предусмотреть то, что сейчас происходит, а именно то, что Лагерманн тянет его к экрану.

— Взгляните-ка сюда, — говорит он, — потому что тут, черт возьми, есть кое-что, что вас удивит.

Дверь открывается, и медленно входит Бенья. В своих шерстяных гольфах на вывернутых носками наружу ногах примадонны и со своими претензиями на безграничное внимание.

Оба мужчины прилипли к прозрачной звездной карте на экране. Они говорят и объясняют мне. Но обращаются они друг к другу.

— В Гренландии очень мало опасных бактерий.

Лагерманн не знает, что мы с Морицем успели забыть о Гренландии больше, чем он когда-либо узнает. Но мы не перебиваем его.

— Там слишком холодно. И слишком сухо. Поэтому отравления испорченными продуктами питания бывают крайне редко. За исключением только одной формы. Ботулизма, анаэробных бактерий, вызывающих очень опасную форму отравления мясом.

— Я лактовегетарианка, — говорит Бенья.

— Медицинское заключение находится в Готхопе, но копия есть в Копенгагене. В нем говорится, что зарегистрировано пять смертных случаев в один день, 7 августа 1991 года. Здоровые молодые люди. Ботулизм. Clostridium Botulinum — анаэроб, как и Tetanus, бактерия, вызывающая столбняк. Сам по себе микроб ботулизма не представляет опасности. Но продукты его жизнедеятельности крайне токсичны. Они поражают периферийную нервную систему, нервы, возбуждающие мышечные ткани. Парализуют дыхание. Перед самым наступлением смерти все это, конечно, ярко выражено. Чертовское кислородное голодание, acidose. Лица людей становятся совершенно синими. Но когда все заканчивается, не остается никаких следов. Понятно, что livores немного темнее, но это ведь, черт возьми, бывает и при сердечном приступе.

— Так что по внешнему виду ничего не определить? — спрашиваю я.

Он качает головой.

— Ничего. Диагноз «ботулизм» ставят после исключения других возможностей. Это предположение, к которому приходят, потому что не могут найти других причин смерти. Берут анализ крови. Пробы тех продуктов питания, которые находятся под подозрением. Их посылают в Институт вакцины. В больнице королевы Ингрид в Готхопе есть, конечно же, медицинская лаборатория. Но нет оборудования, необходимого для обнаружения самых редких токсинов. Поэтому анализы крови были посланы в Копенгаген. В анализах был обнаружен яд микроба ботулизма.

Он достает одну из своих длинных спичек для сигар. Брови Морица взлетают на лоб. В клинике под страхом смерти запрещено курить. Курильщикам предлагают пройти в курительную, то есть прогуляться по саду. И даже там он это не очень приветствует. Он считает, что вид курящего человека, даже на расстоянии, может нарушить точность его удара при игре в гольф. Одной из немногих крупных, удивительных его побед над моей матерью было то, что в Кваанааке он заставил ее курить на улице. Одним из его бесчисленных поражений было то, что она курила в летней палатке в Сиорапалуке.

Тем концом спички, на котором нет головки, Лагерманн показывает на микроскопические цифры на нижнем крае снимка.

— Рентген стоит целую кучу денег. Мы используем его, только когда ищем попавшие в тело людей металлические предметы. В девяносто первом году не делали снимков. Посчитали, что в этом нет необходимости.

Он достает из нагрудного кармана сигару в целлофане.

— Здесь нельзя курить, — говорит Бенья.

Он рассеянно разглядывает ее. Потом осторожно постукивает сигарой по снимку.

— Но тогда, в шестьдесят шестом, они были вынуждены сделать снимки. Не было уверенности при опознании. Тела ведь были сильно повреждены взрывом. Не оставалось ничего другого, кроме как сделать рентген. Чтобы поискать старые переломы и всякое такое. Снимки должны были быть разосланы всем гренландским врачам. Как и полный снимок того, что осталось от их зубов.

Только сейчас я замечаю, что на снимке ниже таза отсутствуют бедренные кости.

Лагерманн осторожно прикрепляет еще два снимка рядом с первым. На одном из них изображен целиком почти не поврежденный позвоночник. Другой представляет собой хаос кусочков костей и затемнений — разорванную на куски вселенную.

— Тут встает целый ряд профессиональных вопросов. Например, о положении тела по отношению к центру взрыва. Похоже, что они сидели прямо на самой взрывчатке. Что она не была — как обычно бывает в случае использования пластичных взрывчатых веществ в горах или на льду — помещена в пробуренный шурф или же в кумулятивное устройство, которое фокусирует взрыв в определенном направлении. Что она, если так можно выразиться, взлетела на воздух прямо им в задницу. Что случается крайне редко, когда работают профессионалы.

— Я ухожу, — говорит Бенья. Но продолжает сидеть.

— Все это, конечно, домыслы, основанные на очень слабых доказательствах. Но иначе вот с этим.

Он вешает два более крупных снимка под первыми.

— Увеличение, сделанное с негатива этих участков.

Он показывает сигарой.

— Видны остатки печени, нижний oesofagus и желудок. Здесь застряло нижнее ребро, прямо над vertebra lumbalis, который находится здесь. Это сердце. Здесь повреждено, здесь нет. Вы видите что-нибудь?

Для меня это хаос серых и черных оттенков. Мориц наклоняется вперед. Любопытство побеждает тщеславие. Из внутреннего кармана он достает те очки, в которых видели его только мы, близкие ему женщины. Потом он касается ногтем каждого снимка:

— Здесь.

Лагерманн выпрямляется.

— Да, — говорит он. — Именно здесь. Но что это за чертовщина?

Мориц берет увеличительное стекло с алюминиевого подноса. Даже когда он показывает мне это, я ничего не вижу. И только когда он показывает мне на другом снимке, мне удается рассмотреть. Как в гляциологии. Один раз — это только случайность. Повторение создает структуру.

Это беловатый, толщиной с иголку след, неровный, извилистый. Он идет вдоль разбитых позвонков, исчезает у ребер, появляется у одного края легкого, исчезает и потом возникает у сердца, вне его и частично в нем, в большом желудочке, словно белая ниточка света.

Лагерманн показывает на другую фотографию. След идет через печень, в левую почку.

Они смотрят через лупу.

Потом Мориц поворачивается. С письменного стола он берет глянцевый толстый журнал.

— «Nature», — говорит он. — Специальный выпуск семьдесят девятого года. На который ты, Смилла, обратила мое внимание.

Справа фотография. Рентгеновский снимок, но снятый при помощи специальной техники, так что видны и ткани, а тело совершенно незаметно переходит в скелет.

— Это, — говорит Мориц, — житель Ганы.

Он проводит авторучкой вдоль левой стороны снимка. Виден светлый, извилистый след, идущий от бедра вверх через брюшную полость.

— Dracunculus, — говорит он. — Гвинейский червь. Переносится ракообразными Cyclops в питьевой воде. Может также проникать через кожу. Очень неприятный паразит. Достигает метра в длину. Двигается по телу со скоростью до одного сантиметра в сутки. Высовывает наконец голову на бедре. Тут его и ловят африканцы и наматывают на палочку. Каждый день они вытягивают несколько сантиметров. На то, чтобы вытащить его, уходит месяц. Этот месяц и все предшествующие — это период непрекращающихся страданий.

— Какая гадость, — говорит Бенья.

Мы все втроем склонились над снимками.

— Я так и думал, — говорит Лагерманн, — я так и думал, что это должен быть какой-то червь.

— Статья в «Nature», — говорит Мориц, — посвящена диагностированию таких паразитов при помощи рентгена. Это очень сложно, если нет обызвествления ткани вокруг них. Поскольку сердце больше не бьется, очень трудно заставить контрастное вещество распространиться по телу.

— Но здесь речь идет о Гренландии, — говорю я. — А не о тропиках.

Мориц кивает:

— Но ты подчеркнула название статьи на листке. Ее написал Лойен. Это одно из основных направлений его исследований.

Лагерманн постукивает по снимку:

— Я ничего не знаю о тропических болезнях. Я судебно-медицинский эксперт. Но в этих двух людей что-то внедрилось. Нечто, возможно, похожее на червя, возможно, на что-нибудь другое. Оно оставило канал длиной сорок сантиметров и по меньшей мере два миллиметра в диаметре. Проходящий прямо через диафрагму и мягкие ткани. Попадающий в области, разрушенные в результате этого воспалительным процессом. Этим двум господам было наплевать на тротил. Они умерли еще до взрыва. Умерли, потому что нечто — уж черт его знает, что это было, — просунуло голову соответственно в сердце и печень.

Мы стоим, в растерянности глядя на снимки.

— Самым подходящим человеком для решения этой проблемы, — говорит Мориц, — был бы, наверное, Лойен.

Лагерманн смотрит на него прищурившись.

— Да, — говорит он. — Было бы интересно послушать, что он может сказать. Но, по-видимому, чтобы быть уверенными в искренности его ответов, нам бы пришлось привязать его к стулу, дать ему пентотал натрия и подсоединить его к детектору лжи.

 

6

Я очень хочу понять Бенью. И в эту минуту более, чем когда бы то ни было.

Так было не всегда. Не всегда мне обязательно надо было понять. Во всяком случае, я говорю себе, что так было не всегда. Когда я впервые приехала в Данию, я лишь воспринимала явления. В их ужасе, или красоте, или глубокой печали. Но при этом не чувствуя особой потребности объяснять себе их.

Часто, когда Исайя приходил домой, ему нечего было есть. За столом в табачном дыму сидела со своими друзьями Юлиана, и был смех, и слезы, и чудовищное пьянство, но не было даже пяти крон, чтобы спуститься и купить жареной картошки. Он никогда не жаловался. Он никогда не ругал свою мать. Он не дулся. Терпеливо, молча, осторожно он уворачивался от протянутых к нему рук и уходил. Чтобы, если это возможно, найти иной выход. Иногда бывал дома механик, иногда — я. Он мог просидеть в моей гостиной час или больше, не говоря, что он голоден. Твердо придерживаясь правил доходящей до глупости гренландской вежливости.

Когда я готовила ему еду, когда варила скумбрию весом в полтора килограмма и давала ему ее целиком на полу на газете, потому что именно там ему больше всего нравилось есть, и он обеими руками, не говоря ни слова, с методичной основательностью расправлялся с целой рыбиной, съедал глаза и высасывал мозг, обсасывал хребет и грыз плавники — вот в такую минуту у меня иногда возникало желание объяснить. Попытаться понять разницу между детством в Дании и детством в Гренландии. Чтобы постичь унизительные, утомительные, однообразные эмоциональные драмы, которые связывают европейских детей и родителей взаимной ненавистью и зависимостью. И чтобы понять Исайю.

В глубине души я знаю, что стремление постичь ведет к слепоте, что желание понять несет в себе жестокость, которая затмевает то, к чему стремится понимание. Только восприятие обладает чуткостью. В таком случае я, наверное, и слаба, и жестока. Мне никогда не удавалось отказаться от этих попыток.

На первый взгляд у Беньи есть все. Я знакома с ее родителями. Это подтянутые и сдержанные люди, они играют на рояле, говорят на иностранных языках, а каждое лето, когда балетная школа Королевского театра закрывалась, они, уезжая на юг в дом на Коста Смеральда, брали с собой лучшего французского балетного педагога, чтобы тот каждое утро на окруженной пальмами террасе гонял Бенью, потому что так она сама пожелала.

Можно было бы подумать, что человек, который никогда не страдал или не получал отказа ни в чем сколько-нибудь серьезном, найдет спокойствие внутри себя. Долгое время я неверно оценивала ее. Когда она расхаживала по дому перед нами с Морицем, одетая только в свои маленькие трусики, и закрывала лампы красными шелковыми платками, потому что свет режет ей глаза, и все время договаривалась о чем-то с Морицем, а потом отказывалась, потому что, как она говорила, сегодня ей нужно встретиться со своими сверстниками, мне казалось, что это у них такая игра. Что она на непостижимой волне самоуверенности испытывала свою молодость, красоту и притягательную силу на Морице, который почти на полсотни лет старше ее.

Однажды я стала свидетелем того, как она потребовала переставить мебель, чтобы у нее было место танцевать, а он не согласился.

Сначала она не поверила. Ее красивое личико, чуть раскосые миндалевидные глаза и прямой лобик под кудряшками заранее светились уверенностью в победе. Потом она поняла, что он не сдастся. Возможно, это было впервые в их отношениях. Сначала она побледнела от гнева, а потом ее лицо искривилось гримасой. В глазах появились отчаяние, пустота, одиночество, губы сжались в подавленном, инфантильном, отчаянном рыдании, которое, однако, никак не могло вырваться наружу.

Тогда я поняла, что она любит его. Что за вызывающим кокетством скрывается похожая на боевые действия любовь, которая вынесет все и будет сражаться во всех необходимых танковых баталиях и взамен этого потребует все. Тогда же я подумала, что она, наверное, всегда будет ненавидеть меня. И что она заранее проиграла. Где-то в душе Морица есть область, куда она никогда не сможет проникнуть. Обитель его чувств к моей матери.

Или, может быть, я все-таки ошибаюсь. В это мгновение, именно сейчас, мне приходит в голову, что она, может быть, все же выиграла. Если это так, то я признаю, что она потрудилась. И не ограничиваясь только тем, чтобы вертеть своей маленькой попкой. И не довольствуясь только тем, чтобы бросать на Морица, сидящего в первом ряду партера, томные взгляды, надеясь, что это окупится в будущем. И не надеясь на свое влияние дома и в лоне семьи. Если бы я раньше и не понимала этого, то в этот момент понимаю. Понимаю, что в Бенье есть природная сила.

Я стою в снегу, прижавшись к стене дома, и заглядываю в окно буфетной. Бенья наливает молоко в стакан. Обворожительная, гибкая Бенья. И протягивает его человеку, который появляется в поле моего зрения. Этот человек Ноготь.

Я возвращаюсь по Странвайен, со стороны станции Клампенборг, и чудо, что я его замечаю, потому что у меня был тяжелый день.

В это утро я больше не в силах со всем этим бороться и, встав, убираю под лыжную шапочку волосы и повязку, которая теперь представляет собой лишь кусочек пластыря, закрывающий рану, надеваю темные очки и пальто и еду на поезде на Центральный вокзал, откуда звоню механику домой, но никто не берет трубку.

Потом я прогуливаюсь вдоль набережной от Толькаен до Лангелиниэ, чтобы собраться с мыслями. У станции Норхаун я делаю несколько покупок, мне упаковывают коробку, которую я прошу доставить на виллу Морица, и звоню из телефона-автомата, и этот звонок — это мне ясно — является одним из самых важных поступков в моей жизни.

И все же это значит удивительно мало. В некоторых случаях роковые решения в жизни, возможно даже те, где речь идет о жизни и смерти, даются с почти беззаботной легкостью. Но мелочи, например то, как цепляешься за все равно ушедшее, оказываются такими важными. В этот день необходимо снова увидеть Книппельсбро, где мы с ним ехали, и «Белое сечение», где мы с ним спали, и Криолитовое общество, и Скудехаунсвай, где мы гуляли под руку. Из автомата на станции Норхаун я снова звоню ему. Трубку берет какой-то человек. Но это не он. Это сдержанный, анонимный голос.

— Да?

Я молча слушаю. Потом вешаю трубку.

Я листаю телефонную книгу. Не могу найти его автомастерскую. Я беру такси до площади Тофтегор и иду по аллее Вигерслев. Тут нет никакой мастерской. Из автомата я звоню в отделение профсоюза. Человек, который говорит со мной, любезен и терпелив. Но на аллее Вигерслев никогда не была зарегистрирована никакая мастерская.

Никогда до этого я не обращала внимания на то, как открыты для наблюдения телефонные будки. Звонить из них — все равно что выставлять себя для моментального опознания.

В телефонной книге два адреса Центра эволюционных исследований: один в Институте Августа Крога, а другой в Датском техническом университете на Лундтофтеслеттен. По последнему адресу находится также библиотека и секретариат центра.

Я беру такси до Кампманнсгаде, до Комитета по регистрации промышленных предприятий и компаний. Улыбка, галстук и простодушие юноши все те же.

— Хорошо, что вы пришли, — говорит он.

Я показываю ему вырезку из газеты.

— Вы читаете иностранные газеты. Вы помните этот случай?

— Самоубийство, — говорит он. — Все это помнят. Секретарь консульства бросилась с крыши. Тот, кого задержали по подозрению, пытался отговорить ее от этого. Дело вызвало обсуждение принципиальных вопросов правовой защиты датчан за границей.

— Вы не помните имя секретаря?

В глазах у него появляются слезы.

— Я изучал международное право на одном курсе с ней. Прекрасная девушка. Ее звали Раун. Натали Раун. Она собиралась пойти работать в Министерство юстиции. Поговаривали — в узких кругах, — что она может стать первой женщиной — начальником полиции.

— Нет более «узкого круга», — говорю я. — Если что-нибудь происходит в Гренландии, оно оказывается связанным с чем-то другим в Сингапуре.

Он печально смотрит на меня, ничего не понимая.

— Вы пришли не для того, чтобы встретиться со мной, — говорит он. — Вы пришли из-за этого.

— Я не заслуживаю того, чтобы со мной знакомиться ближе, — говорю я, не кривя душой.

— Она была похожа на вас. Таинственная. Ее тоже нельзя было представить себе работающей в кабинете. Я так и не понял, почему она вдруг стала секретарем в Сингапуре. Это ведь другое министерство.

Я еду на поезде до станции Люнгбю, а оттуда на автобусе. В каком-то смысле все — так же, как и когда-то, в семнадцать лет. Кажется, что отчаяние полностью парализовало тебя, но нет — этого не происходит, оно концентрируется в темной точке где-то внутри тебя, заставляя остальную систему функционировать, заставляя тебя делать конкретные дела, которые, может быть, и не так уж важны, но которые держат тебя в тонусе, гарантируя, что ты все-таки каким-то образом живешь.

Между зданиями лежит снег толщиной в метр, расчищены только узкие дорожки.

Центр эволюционных исследований еще не полностью оборудован. В приемной установлена конторская стойка, но она закрыта сверху, потому что красят потолок. Я объясняю, что именно я разыскиваю. Одна из женщин спрашивает, заказано ли у меня компьютерное время. Я отвечаю, что нет. Она качает головой, библиотека еще не открыта, а архив находится в UNIC — Датском вычислительном центре науки и образования, компьютерной сети высших учебных заведений, закрытой для внешнего пользования.

Какое-то время я брожу между зданиями. Когда я училась в университете, я несколько раз бывала в этом месте. У нас здесь проводились занятия по топографической съемке. За это время все изменилось. Стало более суровым и чужим, чем я это помню. Или же дело в холоде. Или во мне самой.

Я прохожу мимо здания вычислительного центра. Дверь закрыта, но, когда выходит группа студентов, мне удается войти. В центральном зале стоит около полусотни терминалов. Некоторое время я жду. В зал входит пожилой человек, и я иду вслед за ним. Он садится, а я встаю за его спиной и внимательно наблюдаю. Он меня не замечает. Просидев час, он уходит. Я сажусь за свободный терминал и нажимаю на клавишу. Компьютер спрашивает: Log on User ID. Я набираю LTH3, как это делал пожилой человек. Компьютер отвечает: Welcome to: Лаборатория технической гигиены. Your password? Я набираю ЙПБ. Как и пожилой господин. Компьютер отвечает: Welcome Mr. Йенс Питер Брамслев.

Когда я набираю: Центр эволюционных исследований — компьютер предлагает мне меню. Один из пунктов «Библиотека». Я набираю имя Тёрк Вид. Есть название только одной работы. «Гипотеза об истреблении подводной жизни в полярных морях в связи с событием, описанным Альваресом».

Статья на ста страницах. Я пролистываю их. Хронологические таблицы. Фотографии окаменелостей. Ни их, ни текст под картинками разобрать невозможно из-за низкого разрешения экрана. Различные кривые. Несколько геологических карт-схем современного Дэвисова пролива в разные моменты его становления. Все кажется одинаково непонятным. Я нажимаю на клавишу, чтобы попасть в конец.

После длинного списка литературы идет очень короткое резюме статьи.

«В основу статьи положен тезис, выдвинутый в 1970-е годы физиком, лауреатом Нобелевской премии Луи Альваресом, о том, что содержание иридия в глинистом слое между отложениями мелового и третичного периодов в районе Губбио в Северных Апеннинах и под Стевнс Клинт в Дании слишком велико, чтобы объясняться чем-нибудь иным, кроме как падением очень большого метеорита.

Альварес исходит из того, что падение произошло 65 млн. лет назад, что метеорит был от 6 до 14 км в диаметре и что он взорвался при падении, высвободив энергию, равную 100 млн. мегатонн тротила. Образовавшееся в результате облако пыли полностью закрывало солнечный свет по меньшей мере в течение нескольких суток. В это время нарушилось несколько пищевых цепей. В результате большая часть морской и подводной жизни погибла, что в свою очередь имело последствия для крупных плотоядных и травоядных животных. В статье — на основе сделанных автором находок в Баренцевом море и в Дэвисовом проливе — рассматривается возможность того, что возникшим в результате взрыва радиоактивным излучением можно объяснить ряд мутаций среди морских паразитов в период раннего палеоцена. Рассматривается также вопрос о том, могут ли эти мутации объяснить массовое вымирание крупных морских животных».

Я снова листаю назад. Язык четкий, стиль ясный, не оставляющий сомнений. И все же кажется, что шестьдесят пять миллионов лет — это очень давно.

Уже стемнело, когда я сажусь на поезд, чтобы ехать назад. Ветер несет с собой легкий снежок — pirhuk. Мое сознание регистрирует это, как будто я нахожусь под анестезией.

В большом городе начинаешь особым образом смотреть на окружающий тебя мир. Сфокусированный, случайно избирательный взгляд. Если разглядываешь пустыню или ледяную поверхность, то смотришь иначе. Детали ускользают из фокуса ради целого. Такой взгляд видит другую реальность. Если таким образом смотреть на лицо, оно начинает растворяться в сменяющемся ряде масок.

Для такого взгляда облако пара от дыхания человека, та пелена охлажденных капель, которая при температуре ниже восьми градусов Цельсия образуется в выдыхаемом воздухе, не просто наблюдаемое на расстоянии до 50 сантиметров ото рта явление. Это нечто более сложное — изменение структуры пространства вокруг теплокровного существа, аура незначительных, но очевидных температурных сдвигов. Я видела, как охотники стреляют зайцев-беляков зимней беззвездной ночью с расстояния в двести пятьдесят метров, прицелившись только в облачко вокруг них.

Я не охотник. И внутри себя я погружена в сон. Может быть, я близка к тому, чтобы сдаться. Но я чувствую его на расстоянии пятидесяти метров — до того, как он может услышать меня. Он ждет между двумя мраморными колоннами, которые стоят по обе стороны ворот, ведущих от Странвайен к лестнице дома.

В районе Нёрребро люди могут стоять на углу улицы и в подворотнях, там это не имеет никакого значения. На Странвайен это не нормально. К тому же я стала сверхчувствительной. И я стряхиваю с себя желание сдаться, делаю несколько шагов назад и оказываюсь в саду соседей.

Я нахожу дыру в изгороди, как я много раз делала в детстве, пролезаю внутрь и жду. Через несколько минут я вижу второго. Он разместился возле угла домика привратника, там, где подъезд к дому делает поворот.

Я иду назад, к тому месту, откуда могу подойти к дверям кухни под таким углом, чтобы быть незаметной для них обоих. В темноте уже почти ничего не видно, верная земля между розами тверда как камень. Бассейн для птиц окружен большим сугробом.

Двигаясь вдоль стены дома, я вдруг неожиданно понимаю, что мне, которой раньше так часто мерещилось преследование, может быть, до этого момента и не на что было особенно жаловаться.

Мориц сидит один в гостиной, я вижу его через окно. Он сидит в низком дубовом кресле, сжимая его ручки. Я иду дальше, вокруг дома, мимо главного входа, вдоль боковой стены дома до выступающей ее части. В буфетной светло. Там я и вижу Бенью, наливающую стакан холодного молока. Молоко подкрепляет силы в такой вечер, когда надо наблюдать и ждать. Я поднимаюсь по пожарной лестнице. Она ведет к балкону перед той комнатой, которая когда-то была моей. Я забираюсь внутрь и ощупью пробираюсь дальше. Коробку доставили — она стоит на полу.

Дверь в коридор открыта. Внизу, в прихожей, Бенья провожает Ногтя.

Я вижу, как он темной тенью идет по дорожке. По направлению к гаражу, потом заходит в маленькую дверь.

Конечно же, они поставили машину в гараж. Мориц слегка передвинул свою, которой он пользуется каждый день, чтобы освободить им место. Граждане обязаны оказывать всяческую помощь полиции.

Я на цыпочках спускаюсь по лестнице. Мне она хорошо знакома, так что я не произвожу никакого шума. Спускаюсь в холл, прохожу мимо гардероба и захожу в маленькую гостиную. Там стоит Бенья. Она меня не видит. Она стоит, глядя на Эресунн. На огни в гавани Туборг, на Швецию и форт Флак. Она напевает. Не то чтобы радостно и спокойно. Скорее напряженно. Сегодня ночью, думает она, схватят Смиллу. Эту эскимосскую дурочку.

— Бенья, — говорю я.

Она молниеносно, словно в танце, оборачивается. Но тотчас замирает.

Я ничего не говорю, просто показываю на дверь, и, опустив голову, она идет впереди меня в гостиную.

Я стою в дверях, где из-за длинных штор меня не видно снаружи.

Мориц поднимает голову и видит меня. Выражение его лица не меняется. Но лицо становится более несчастным, более измученным.

— Это я.

Бенья встает рядом с ним. Он принадлежит ей.

— Это я им позвонила, — говорит она.

Он скребет рукой подбородок. Сегодня вечером он не брит. Щетина черная, местами с проседью. Говорит он тихо и покорно.

— Я никогда не говорил, что я безупречен, Смилла.

Это я уже слышала множество раз, но не решаюсь напомнить ему об этом. Впервые в жизни я вижу, что он стар. Что он когда-нибудь, может быть очень скоро, умрет. Мгновение я борюсь с собой, потом сдаюсь, и меня охватывает сострадание. В этот злополучный момент.

— Они ждут тебя на улице, — говорит Бенья. — Они заберут тебя. Тебе здесь нечего делать.

Я не могу не восхищаться ею. Что-то похожее на это бешенство можно наблюдать у защищающих своих детенышей самок белых медведей.

Мориц как будто не слышит ее. Голос его по-прежнему тих, сосредоточен. Как будто он скорее обращается к самому себе.

— Мне ведь так хотелось покоя. Мне так хотелось, чтобы вокруг меня была семья. Но у меня это не получилось. Никогда не получалось. Все выходит из-под моего контроля. Когда я увидел ту коробку, которую принесли сегодня вечером, я понял, что ты снова уезжаешь. Как и много раз прежде. Я стал слишком стар, чтобы возвращать тебя домой. Может быть, и тогда не следовало этого делать.

Его глаза наливаются кровью, когда он смотрит на меня.

— Я не хочу отпускать тебя, Смилла.

В жизни каждого человека существует возможность достичь определенности. Он эту возможность потерял. Те внутренние противоречия, которые сейчас прижимают его к креслу, мучили его и когда ему было тридцать, когда он стал моим отцом, когда я узнала его. Прошедшие годы лишь подорвали силы, необходимые ему для борьбы с ними.

Бенья облизывает губы.

— Ты сама выйдешь к ним, — говорит она, — или мне их позвать?

Всю свою жизнь, сколько я себя помню, я пыталась покинуть этот дом, эту страну. Каждый раз судьба использовала Морица в качестве своего покорного орудия, чтобы призвать меня назад. В это мгновение становится так ясно, как не было ясно с самого моего детства, что свобода выбора — это иллюзия, что жизнь ведет нас через целый ряд горьких, нелепых, повторяющихся столкновений с теми проблемами, которых мы не разрешили. В какой-то другой момент меня бы позабавила эта мысль. Теперь же я слишком устала. Поэтому я покоряюсь и готовлюсь сдаться.

Тут Мориц встает.

— Бенья, — говорит он, — ты останешься здесь.

Она изумленно смотрит на него.

— Смилла, — говорит он, — что я должен сделать?

Мы, прищурившись, смотрим друг на друга оценивающим взглядом. В нем что-то сдвинулось.

— Машина, — говорю я. — Подгони машину к заднему входу. Поближе, чтобы ты незаметно от них мог вынести коробку. И чтобы я могла выйти и лечь на пол между сиденьями.

Когда он выходит из комнаты, Бенья садится в его кресло. Ее лицо отстраненное, невыразительное. Мы слышим, как заводится машина, как она выезжает из гаража, слышим скрип колес по гравию перед дверями. Звук открываемой двери. Осторожные шаги Морица, с напряжением несущего коробку вниз.

Когда он заходит в комнату, на нем резиновые сапоги, непромокаемое пальто и шапка. Он останавливается на минуту в дверях. Потом поворачивается спиной и уходит.

Когда я встаю, Бенья медленно идет за мной. Я захожу в маленькую гостиную, где стоит телефон, и набираю номер. Трубку сразу же снимают.

— Я еду, — говорю я. И вешаю трубку.

Когда я оборачиваюсь, передо мной стоит Бенья.

— Когда вы уедете, я выйду к ним и отправлю их за вами.

Я подхожу к ней вплотную. Большим и указательным пальцами я хватаю через трикотажные брюки ее венерин бугорок и сжимаю его. Когда она открывает рот, я другой рукой хватаю ее за горло и надавливаю на трахею. Ее глаза становятся большими, и в них появляется страх. Она опускается на колени, и я вслед за ней, пока мы не оказываемся на полу друг перед другом. Она больше и тяжелее меня, но ее сила и злоба реализуются по-другому. В Королевском театре не учат находить своему гневу физическое выражение.

— Бенья, — шепчу я, — не мешай мне.

Я надавливаю сильнее. На ее верхней губе выступают капельки пота.

Потом я ее отпускаю. Она не произносит ни звука. Ее лицо застыло от страха.

Дверь из холла открыта. Машина стоит прямо у самого входа. Я заползаю внутрь. На заднем сиденье стоит моя коробка. Меня прикрывают пледом. Мориц садится на переднее сиденье.

У гаража машина останавливается. Стекло опускается.

— Большое вам спасибо за помощь, — говорит Ноготь.

И мы уезжаем.

В клубе воднолыжников «Скоуховед» широкий деревянный скат спускается с высокого пирса в море. Там ждет Ландер. На нем водонепроницаемый комбинезон, составляющий единое целое с сапогами. Комбинезон черного цвета.

Черного цвета и тот брезент, которым закрыта крыша его машины. Это не «ягуар», а «лендровер» с высоким кузовом.

Черного цвета и лежащая под брезентом резиновая лодка — «зодиак» из плотной прорезиненной ткани с деревянным дном. Мориц хочет помочь, но не успевает. Легким рывком маленький человечек снимает лодку с машины, переворачивая ее себе на голову, а потом плавным движением опускает вниз.

Из багажника он достает подвесной мотор, помещает его в лодку и закрепляет на корме.

Мы все втроем поднимаем лодку, чтобы спустить ее на воду. Из своей коробки я достаю резиновые сапоги, вязаный шлем, оставляющий открытым только лицо, теплые перчатки и зюйдвестку, которую я надеваю поверх свитера.

Мориц не выходит с нами на скат, а остается стоять за ограждением.

— Я могу что-нибудь для тебя сделать, Смилла?

Отвечает ему Ландер:

— Вы можете поскорее отсюда уехать.

Потом он отталкивается и заводит мотор. Невидимая рука поднимает лодку снизу и уводит нас от берега. Падающий снег становится гуще. Через несколько секунд фигура Морица исчезает. Как раз в тот момент, когда он поворачивается и идет к машине.

На левом запястье Ландера — компас. В коридоре видимости, на мгновение возникшем в снежной пелене, показывается шведский берег. Огни Торбэка. И словно зыбкие, светлые пятна в темноте, два судна, стоящие на якоре между берегом и центральным фарватером. К северо-западу от форта Флак.

— Справа по борту «Кронос».

Мне странно видеть Ландера без его кабинета, его спиртного, его высоких каблуков, его элегантной одежды. Меня удивляет та неожиданная уверенность, с которой он управляет лодкой посреди волн, все более усиливающихся по мере того, как мы отходим от берега.

Я пытаюсь сориентироваться. До фарватера одна морская миля. Два буйка по пути. Маяки при входе в гавань Туборг, гавань Скоуховед. Огни на холмах над Странвайен. Идущий на юг контейнеровоз.

Когда все это пропадает в снежной пелене, я два раза поправляю его курс. Он с недоумением смотрит на меня, но подчиняется. Я ничего не пытаюсь ему объяснить. Что я могу сказать?

Поднимается ветерок. Он бросает нам в лицо холодные, резкие брызги соленой воды. Мы прижимаемся ко дну лодки и приникаем друг к другу. Тяжелый «зодиак» пляшет на стоячей волне. Он прижимает губы к моему вязаному шлему, который я закатала наверх.

— Мы с Фойлом служили вместе во флоте. В отряде аквалангистов специального назначения. Нам было немногим больше двадцати. Разумный человек только в таком возрасте и может мириться с подобным дерьмом. В течение полугода мы вставали в пять часов утра, плавали по километру в ледяной воде и бегали по полтора часа. У нас были ночные прыжки в воду, в пяти километрах от побережья Шотландии, а я страдаю куриной слепотой. Мы таскали эту чертову резиновую лодку по датским лесам, а офицерам было насрать на нас, они пытались переделать нашу психику, чтобы из нас вышли солдаты.

Я кладу ладонь на его руку, которая держит рукоятку управления, и выправляю курс. В пятистах метрах впереди зеленый огонь по правому борту и три высоко расположенных ходовых огня контейнеровоза пересекают наш курс.

— Обычно самыми выносливыми были невысокие люди. Моего роста. Мы могли терпеть долго. Большие могли сделать однократное усилие — и были готовы. Нам приходилось класть их в резиновую лодку и нести с собой. Но Фойл — другое дело. Фойл был крупным. Но быстрым, как невысокий. Его невозможно было вымотать. Они не могли расколоть его на занятиях по ведению допросов. Он просто дружелюбно смотрел на них, ты знаешь как. И не отступал ни на миллиметр. Однажды мы ныряли под лед. Зимой. Море замерзло. Нам пришлось пробить прорубь во льду. В тот раз течение было сильное. Опускаясь вниз, я прошел через холодный поток. Такое бывает. Конденсированная влага от выдыхаемого воздуха превращается в лед и блокирует маленькие клапаны в дыхательном аппарате. К этому моменту я не успел прикрепить страховочный трос, по которому можно вернуться к проруби. Это делают, когда ныряют под лед. Если удаляешься от проруби на два метра, она становится темной полоской. На расстоянии пяти метров ее уже вообще не видно. Так что меня охватывает паника. Я теряю трос. Мне кажется, что я вообще больше не вижу проруби. Все подо льдом зеленоватое, сверкающее, будто освещенное неоновой лампой. Мне кажется, что меня уносит в царство мертвых. Я чувствую, как течение подхватывает меня и тянет вниз и в сторону. Мне рассказали, что Фойл увидел это. Тогда он схватил свинцовый пояс и прыгнул в воду без кислородных баллонов. Только с тросом в руке. Потому что времени было в обрез. Он опускается ко мне. Хватает меня на глубине двенадцать метров. Но он нырнул в костюме, не приспособленном для глубины. Это означает, что давление прижимает резину костюма к телу, увеличиваясь на одну атмосферу каждые десять метров. Примерно на глубине десять метров резиновые края врезались в его кожу на запястьях и лодыжках. Когда мы поднимались на поверхность, я помню только облака крови.

Я вспоминаю шрамы на запястьях и лодыжках, темные, как металлические браслеты.

— Это он выкачивал воду из моих легких. И делал мне искусственное дыхание. Нам пришлось долго ждать. У них был только маленький газотурбинный вертолет, а погода была плохой. Пока мы летели, он все время делал мне массаж сердца и давал кислород.

— Летели куда?

— В Скоресбюсунд. У нас были ученья в Гренландии. Было холодно. Но ему все было нипочем.

Снег смыкается вокруг нас беспорядочной решеткой, диким хаосом косых линий.

— Он исчез, — говорю я. — Я пыталась дозвониться до него. Кто-то незнакомый берет трубку. Может быть, он арестован.

За минуту до появления судна я уже чувствую, что оно рядом. Натягивающиеся якорные цепи, медленное движение всей массивной, колеблющейся громадины.

— Забудь его, детка. Тем, кто остается, приходится забывать.

С левого борта — маленький бон у подножия крутого трапа, освещаемого одиноким желтым огоньком. Он не выключает мотор, а приводит лодку в равновесие, крепко ухватившись за железную балку.

— Ты можешь вернуться назад, Смилла.

В нем есть что-то трогательное, как будто только сейчас он понимает, что это уже не игра.

— В том-то и дело, — говорю я, — что у меня нет ничего, к чему бы стоило возвращаться.

Я сама закидываю коробку на бон. Когда я забираюсь вслед за ней и оборачиваюсь, он стоит мгновение, глядя на меня, маленькая фигурка, которая поднимается и опускается, повинуясь танцующему движению большой резиновой лодки. Потом он, повернувшись, отталкивается от бона.